Увы! Теперь-то я знал окончательно и бесповоротно: любые два этноса, в той или иной степени взаимодействуя, соприкасаясь друг с другом, даже в самую вегетарианскую из эпох не прерывают беспощадной войны на истребление. И наиболее миролюбивые эпизоды этой бойни скрывают свой кровожадный характер под двумя личинами: идеологии и демографии.

Взять, к примеру, Священную Римскую империю германской нации. Пародийное это образование, с одной стороны, подвергало итальянский народ габбсбургскому политическому гнету (как будто мало было древним римлянам нашествия вестготов!), с другой же – распространяло духовное влияние римских понтификов на достаточно еще тяготеющих к язычеству германцев. Именно этим ретроспективно и объясняются два таких исторических явления, как длительная и упорная борьба итальянских городов-коммун против власти германских императоров и последующее противостояние Ватикану мятежного августинского монаха и его последователей.

Судите сами: в доме Харитоновых, куда я угодил с бухты-барахты (чтобы не сказать – с корабля на бал), ныне растет разбитная девчушка по имени Марианна. Вот уже много лет как дочь для меня отрезанный ломоть. Утешает одно: Настя, ее мать, вынуждена теперь бесповоротно порвать со своим инфантильным великодержавным шовинизмом!..

Конечно же, и симбиоз двух стихотворцев был обречен с первой минуты. Но она так трогательно проскулила на шапошном разборе, в конце моего семинарского обсуждения:

– Мовно почитать вафы стихи? – медвежонком переваливаясь и силясь развести сросшиеся бровки…

В младенчестве ей забыли подрезать «уздечку»: язык не высовывался даже и на приеме у отоларинголога. Эх, а еще члены творческих союзов! Роман Федорович – ответственный секретарь театрального журнала, Тамара Александровна – автор брежневской агитки под названием «Все сбудется»!..

Само собой, из-за цейтнота я не осилил панегирика Байкало-Амурской магистрали, состряпанного дочерью сталинского военного атташе при Ким Ир Сене. Тамара Александровна, моя теща, и впрямь чем-то походила на кореянку…

Настин отец, родом из воронежского села и потому совершенно без связей, чем болтаться по столице с экстравагантным литинститутским дипломом, решил завербоваться в тайгу простым путейцем и там поднялся аж до начальника перегона. Человек бывалый, с дубленой шкурой (шесть лет ГУЛАГа – он проходил по одному делу со своим земляком Анатолием Жигулиным), Роман Федорович мигом смекнул, что трудовая мозоль служит универсальным пропуском в министерский спецраспределитель. Да и теща, вне сомнений, взялась за книгу очерков лишь попутно: в Сибирь она летала главным образом для того, чтобы возвернуть мужа, заманить его обратно, в бывший особняк купца Рябушинского…

Допускаю: с ясновельможной родней, справедливо подозревавшей воронежского растиньяка в сухом расчете, Харитонов не шибко ладил, да и мечта сделаться одним из замов Демичева (впоследствии, кстати, осуществившаяся) снедала его жадное мужицкое нутро.

Допускаю: избалованная полковничья дочь слонялась по дому в рваных колготках и линялых буклях, ибо знала, что все одно – стоит ей с дочерью отбыть на лето в Дубулты, в Дом творчества, – как седовласый селадон, бесцеремонно выставив меня за порог, натянет алые плавки и запустит в вольер фигуристых лярв.

Допускаю, что и Настя, выросшая в неблагополучной семье, чаяла всего-навсего улучшить породу – наживляя на крючок трехкомнатную приманку с двумя сортирами, на которую когда-то уже клюнул ее собственный батяня…

Но зачем же тогда всякий раз теща била себя пяткой в грудь:

– Мы, шестидесятники, все как один полегли на поле брани!

Или – того лучше:

– Мы, Илатовские, всегда верой и правдой служили Государству Российскому!

Она ведь догадывалась, что выплески шляхетского чванства, нацеленные в меня, рикошетом задевают и деревенщину мужа, полдюжины зим промахавшего кайлом на мерзлой Колыме!

И отчего тогда тесть, в прихожей подвесивший боксерскую грушу, всякий раз ковылял размяться, едва улавливал наши с Настей дебаты о Пастернаке и Бродском: неужто он, пудовыми кулаками снискавший признание самого Кольки Рубцова, своего приснопамятного соседа по общаге, и в самом деле мнил себя магистром стиховедения, эдаким Михаилом Гаспаровым номер два?!

Наконец, для чего же и сама Настя, по отцовской линии на одну восьмую гречанка, жгучая брюнетка, не выговаривавшая доброй половины согласных, злобно посверкивая глазами в угол, куда я забился, неизменно демонстрировала толерантность, столь присущую русской писательской интеллигенции:

– Не люблю евгеев – но и убивать их на улице никому не позволю!

Разве не отдавала она себе отчета в том, кто из нас двоих падет первой жертвой этого гипотетического погрома?..

Тесть потирал руки:

– Характер у нее мой!

Спрашивается, чему он так радовался? Наметившейся для него уже тогда перспективе на склоне лет подменять отца собственной внучке? Или же он торжествовал по поводу той возможности остаться одной, которой его дочь, надо признать, воспользовалась на все сто процентов?![2]

– Гыдай, Гыдай! – утешала меня жена, на ночь глядя облевав свою и мою наволочку (как всякий сермяжный гений земли русской, она культивировала в себе крутость). – Это ведь ваш национальный жанг, не пгавда ли? Плач Иегемии, Плач Давида…

Как-то Настя подобрала на Тверском листовку «Памяти».

– Читаешь и невольно начинаешь этому вегить! – провозгласила она. – А что, если это и впгямь был заговог? Смотги, папа: сгеди нагкомов их было аж согок пгоцентов!

– Поддаешься черносотенной пропаганде! – невнятно пожурил ее Роман Федорович, доставивший нас к подъезду театра МГУ на только что выигранном им в спортлото «Москвиче».

Мы томились в дверях, поджидая Славутина – шустрого еврейского режиссера, спустя полгода поставившего спектакль по ее пьесе «Радуйся!» (взамен Харитонов-старший обещал ему хвалебную статейку в «Театральной жизни»)…

Радуйся, Настена! – кажется, так звала тебя очеркистка в рваных колготках, – ты сама теперь уже часть гигантского заговора, опутавшего планету паутиной тайных сделок! Неотъемлемый компонент греко-польско-иудомасонского нашествия на Русь – рельсы для коего рихтовали мы с твоим батяней, дабы нелегкий, но радостный труд путейца воспела твоя пафосная маман! Помню, она по обыкновению приняла твою сторону – Мандельштам-де записал по-настоящему, когда его жизнь загнала в угол: «Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня…» – «Это раннее, мама!» – недовольно скривилась ты. И уличенная в невежестве кудреватая курица смущенно юркнула на кухню.

Какое бездушие, Анастасия! Вы, верно, знали, куда везете меня в дармовой колымаге – примака, продажного, как и тот, что за рулем: ведь обоим деваться было абсолютно некуда! Но знал и я, всеми фибрами чуял: «Москвич» послан ему свыше за то, что он – предвидя разрыв зятя с дочерью – безропотно принял на себя заботы о малышке Ане…

Что и говорить, не об этом я мечтал! Но так сложилось, карта так легла.

После отбоя, сдав наряд по штабу, я прокрался в кабинет зампотеха. Дверь отомкнул еще до пересменки. Ищейка Шавель дрых дома – но поджилки тряслись, пока я наверчивал матовый диск.

– Алло, Машка?

– А, Стрижик? Привет!.. – Еще в Москве она окрестила меня пугливой птахой.

К услугам бригадной связи я прибегал нечасто, но в интонации сразу распознал подвох. В принципе, ничего из ряда вон не произошло: третьекурсница факультета журналистики объявляла о своем намерении выйти замуж за физматовского дипломника. Полтора года свирельных грез накрыло литаврами единого мига. Я пожелал ей рая в шалаше. Она чирикнула: «Прости!» – и перепорхнула из-за окружной дороги поближе к Садовому кольцу.

Кто из нас птичка, Маша?.. Житье с Димой не заладится: в совместной жизни он проявит себя садистом – то ли вымещая собственные комплексы, то ли вообще имея ряд претензий к нашему с тобой ретивому генотипу. Выйдя на гражданку через психбольницу, я женюсь – как бросаются головой в омут. Нужна ли миру эта слоеная жертва? Эта разъятая надвое прищепка еврейской парочки – природой призванная закусить краешек полотняных детских трусиков?..

Еще как нужна, профетически необходима! Ибо ассимиляция закрепляет народ на ветру что та прищепка: порождая сочувствие к поющим Лазаря бродягам и невзначай зачиная гениальных чудаков-полукровок. А ежели от этого кому дискомфортно – так ведь не бывает пасхи без крестного пути!

Я обмяк за дубовым столом в кальсонах. Судьбоносные минуты вечно застают в неглиже. Там, в Москве, на втором этаже главного сборного пункта, с нас тогда тоже содрали одежу. Маша – чьих обкусанных губ я прощально коснулся – с запрокинутой головой замерла у турникета. Стеклобетонный просвет явил ей мои порабощенные мощи, проходящие медосмотр под перекрестным матом цепных дембелей. И как бы ежик затылка впредь ни уповал на пилотку-невидимку – нагота души не уставала навлекать нагоняи…

На этот раз я даже не ощутил мурашек. Накануне у меня вышла драка с Тяном. Пахомов и Бобер натравливали коротышку – и в итоге тот активно стал нарываться. Я заехал ему подошвой в ключицу прямо на вечерней поверке. Из строя кореец потащил меня в гладильню. Главное – я сознавал – зажать его, не дать прыгнуть. Скрученный в бараний рог каратист люто хрипел. Обступившие нас бойцы ржали. Но он все же вывернулся: вскочил на тумбочку и, схватив утюг, ринулся на меня. И снова Нестеренко пришел на выручку – бросив на кон собственную репутацию: ибо один звероподобный чеченец, из прикомандированных, едва не вписался за прыткого пигмея…

В пылких своих эпистолах из учебного полка я, пожалуй, чуть перебарщивал с чувственными абстракциями. Иные из них могли показаться Маше утопией в духе Кампанеллы. Прописать журавля у себя в Перловке либо самой поудобней разместиться в элитарном синичнике – вот дилемма, разрывавшая сердце моей возлюбленной. Кличка «Стриж» оказалась орнитологической ошибкой.

– Что вы здесь делаете? – шагнул во мрак переведенный к нам из Монголии плечистый офицер, с вечера заступивший дежурным по штабу.

Барахло его намедни я перевозил на съемную квартиру. В день переезда он держался накоротке, жена угощала солдат сардельками с гречкой. Теперь же – ничего такого. На мой смущенный лепет о любовном фиаско он меченосцем проскрежетал:

– Пока идите спать. Завтра разберемся!

И сквозь зубы резюмировал:

– Ты, щенок, еще службы не нюхал!

Утром, вызванный на ковер, я готовился к разносу, но случившееся превзошло все ожидания.

– Так на какую разведку вы работаете? На израильскую? Американскую? – взял быка за рога многомудрый Гавриленко.

– Товарищ полковник, в том, что касается моей Родины – Союза Советских Социалистических Республик, я был и остаюсь честным человеком! – не растерялся допрашиваемый.

– Наглец! – завизжал зампотех, взбешенный тем, что голыми руками меня не взять. – Воспользоваться аппаратом начальства в частных целях – раньше за такое к стенке ставили! Погоди: мы сгноим тебя на губе, а что останется – отправим в дисбат!

В глазах моих потемнело: finita la comedia…

Но то была лишь интродукция. Невольно всплыл опыт диспансера – где я валялся, отсеянный с третьего курса. Тамошний главврач, дряблая ведьма, чье сотрудничество с гестапо КГБ загримировал под партизанщину – втянув ее за это в свои беззакония, накладывала вето на легкие диагнозы евреям. Но мне, от армии не косившему, белый билет был ни к чему: вот я и корчил из последних сил психостеника, подражая симптомам всамделишных больных…

– Язык проглотил? К тебе обращаюсь! – таращился аспид, но я оставался нем.

Хранил безмолвие и в тряском «козлике», предоставленном (а что как в натуре свихнулся?!) не на шутку сдрейфившим зампотехом. И в приемном покое «Новинок» – заведения куда более серьезного, чем неврологический «дома отдыха» на Бехтерева…

Военврач Терентьев выглядел устало. Попросил на бумаге изложить квинтэссенцию. Я поведал ему о Стриже, мертвой петлей баламутившем тополиную заметь Тверского…

– Вот вы пишете, что летали по бульвару. Это как же следует понимать – метафорически?

«Ну, да – метафорически…» – уныло накарябал я.

– Уф, молодой человек! – выпустил пары военврач. – Ваше счастье, что за эти сутки я покемарил часа два.

Командира роты Крупко, караулившего за дверью, призвали в свидетели парадного исцеления. До его появления был расписан сценарий:

– Я жму на особые точки – вы издаете нечленораздельные звуки.

Японская гимнастика по восстановлению речи пародировала самосуд, учиненный ревнивым венецианским мавром.

– Ма-ма мы-ла ра-му, – перебирал я в памяти букварь, – мы не ра-бы!

Режиссер хмурился: смотри, не переусердствуй! Я утаил от психиатра, что и сам неоднократно наступал на горло собственной песне. Наконец, сеанс увенчался триумфом самурайской науки. Крупко просиял:

– Запомни хотя бы имя того, кто тебя вылечил!

Я растроганно поблагодарил смущенного знахаря. Допетрил ли ротный, что его обмишулили? Если да – он лицедей не чета нам обоим! А имя доктора мне и впрямь пригодилось в будущем.

Ненадолго меня оставили в покое: зашли у варнака шарики за ролики… Тем паче, управлению сосватали нового замполита. Сервачинский из Абакана был статен, усат, вальяжно рассудителен: недоставало бурки. Панские черты настораживали гайдуков-полковников, доселе бесконтрольно полосовавших бригаду. Начштаба Ефименко – беспардонный жирный боров, разевавший хайло даже на штатскую библиотекаршу, выжидательно затих.

Я редко листал газеты, а на просмотре новостей «дедушки» лупили нас звездочками пилоток по затылку -что изрядно мешало собраться с мыслями. Но при всем тогдашнем аутизме, в чехарде генсеков-однодневок я не видел доброго предзнаменования. Заодно с долгожительством вождей выдыхалась и вся советская империя. Брежнев, Андропов, Черненко: три погребальных процессии кряду – многоточие, после которого Горбачеву только и оставалось разводить руками…

Кто-то доложил о рядовом-корреспонденте. Сервачинский вызвал – я явился во флигель.

– Гриша (можно, буду на «ты»?), я слышал, ты поэт. Хотелось бы почитать.

На этом языке ко мне давно никто не обращался. Я принес накопившееся за год. «Шатровый бархат над пчелиным полем,/ Глубокая, как Волга, нищета/ И мехом одуванчиков собольим/ Оплаченные майские счета…» Литинститутская любовница Бабушкина подарила мне Мандельштама – по-русски и по-немецки. Томик, хранимый в нагрудном кармашке, не раз амортизировал удары кулаком в сердце.

– Пчелиное поле! Где ты такое видал? – изгалялся надо мной в полку какой-то рыжий пасечник из глубинки, и слыхом не слыхавший про «небо козье» и «воробьиную ночь» зоркого акмеиста…

– Только восемь нормальных строк из всего вороха писанины! – с раздражением констатировал мой златопогонный меценат, проведя ладонью по своей вспотевшей полковничьей лысине.

Нуждаясь в покровительстве, я прикинулся паинькой, несмышленышем.

– Ну, ладно, – смягчился Сервачинский, – для начала откомандируем тебя в окружное лито. Наберешься опыта – засядешь за гимн бригады. А отправки в батальон не бойся: в обиду не дадим!

Экое искушение – вырваться из ненавистного узилища! Увольнительных почти не давали: к тебе, мол, и без того шастают что ни день. Я робко семенил в асфальтового цвета шинели: словно маскируясь от родного города. Вон там – с аркой – дом красноносого репетитора. От него несло щами, когда мы погружались в дифференциалы. Итоговый урок состоялся в сосновом предместье. Повторяя пройденное, мы размеренно вминали в тягучесть песчаного свитка клинопись палой хвои.

– Что, запамятовал формулу?

Я путано пробубнил.

– То-то! – остановился, как вкопанный, Иван Матвеевич. – Обрати внимание: нет чтоб отойти в кустики – кладут прямо на тропке!..

Он был папин коллега по суворовскому училищу. Летний коттедж рассеянного математика синел неподалеку от спортивного лагеря, где мы с отцом занимали отдельный домик. Директорский выкормыш – я свысока озирал поджарых атлетов, плотвой отдувавшихся на беговой дорожке. В отличие от них, мне вечерами не возбранялась танцплощадка пансионата.

Корабликом держа в руках раскрытый аттестат, я беззаботно высвистывал команду «пятерок» в матросских бескозырках. Но и проклятая графа тоже была пятой: соваться на местный филфак боязно, а Москва – та за семью печатями…

Мама, строительный технолог, вяло присоветовала свою специальность. Гори оно гаром – какая, к лешему, разница: главное, там есть военная кафедра! Я без лишней мороки поступил в Политех – и под угловатое танго затеял сразу два параллельных романа. На опушке с Эллой откупорил шампанское первого поцелуя. Какого-то рожна она представилась Наташей. Увертки я не спустил: подкинул ей в окно подбитого галчонка с биркой на лапке: «Птенца звать Эллой. Ест все подряд, кроме ржавых гвоздей и прошлогоднего снега…» Напуганная врушка примчалась извиняться.

Для наших ласк мы облюбовали занозистую лавчонку на косогоре. Дачники, собиравшие землянику, принимали нас за брата и сестру… Совесть мою затмил распаленный инстинкт. Я заманил ее в наш теремок, припася в шифоньере выменянный у пятиборцев презерватив. В сумраке выдвинул ящик и загробным голосом произнес:

– Тебе известно, что это такое?

– Да… – шепнула она, ощутив мороз по коже; и уткнулась в подушку, горестно зарыдав.

И тут – застыв перед ней на коленях, внезапно, сам того не желая – я повторил подвиг Павлика Морозова!

– Я нашел это у папы… – безбожно врал горе-совратитель. – Понимаешь: он тайно изменяет матери!..

– Бедненький! – Элла пригладила мои вихры и мгновенно простила.

Впоследствии, у себя, в завокзальной избушке, учащаяся торгового техникума уже куда невозмутимей отбивала атаки сластолюбца: прозрачно намекая на добрачную целомудренность.

Обручаться я не думал ни с ней, ни с Таней Рубинчук – на чью клубничную грядку повадился тем же летом. Таня ныряла с подоконника ко мне в объятия; шайка еврейских полуночников отправлялась жечь костер в бору. Я завидовал их курчавому кучкованию – тоскуя по киевскому участку, на котором не появлялся лет с тринадцати.

Подружке моей, минчанке в энном поколении, все само плыло в руки. Рубинчуками Рубинчики зарегистрировались, возвратясь на Немигу из эвакуации. Суффиксальная мимикрия не имела смысла при их красноречивой внешности. Полагаю, черты мои – не столь типичные – особо вдохновляли Таню, мечтавшую вписаться в вираж социального дарвинизма с минимальным ущербом для национального самосознания. Пойди я у нее на поводу – потомству нашему несдобровать: эффект оказался бы еще смехотворней, чем замена одной буквы в фамилии…

Каких только фортелей я не откалывал, лишь бы – отплясывая с одной – не столкнуться носом к носу с другой чаровницей! Потребность в ухищрениях отпала осенью: в городе двурушничать было безопасней. Назначая Тане свидание, я предупредительно справлялся:

– Еще не выскочила?

– Ты же знаешь: только за тебя! – затверженно отзывалась она.

Элла трезвонила мне сама и дышала в трубку, что удручало тетю Тамару, опасавшуюся вирусной инфекции.

Попеременно я приглашал их к себе. Шипели пластинки с эстрадными шлягерами, под которые мы давеча вальсировали на зашарканном пятачке. Обескровленный Святой Себастьян, утыканный стрелами, как дикобраз, созерцал с репродукции тщету моих домогательств…

Затем я провожал их нескончаемым проспектом. Мы задерживались в парке напротив площади, где по праздникам гремели тромбоны и тубы парадов…

И вот, ныне, серый, как брусчатка, я скользил потупившись меж этим парком и этой площадью!

Аркадий Копилов, ощущая себя боцманом в кубрике бумагомарак при Доме офицеров, не скрывал, что банка шпрот родней ему и доступней теоретических выкладок Буало. Цепкий «аид» и не набивался ко мне в менторы – узнав, что сама Аза Алибековна Тахо-Годи, вдова философа Лосева, читала нам «Иллиаду» в своей олимпийской манере. Просто тиснул в окружном листке сварганенный мной наскоро сонет «Аллея памяти», посвященный павшим героям Отечественной.

Предыдущий раз к этой теме я обращался в восьмилетнем возрасте: «Жили на свете два брата-солдата./ Правду сказать – неплохие ребята./ Жизнь их была очень трудна./ Их в восемнадцать застала война…» Не умея сбалансировать ритм лункой цезуры, я произносил: «жизень» и в слове «была» ставил ударение на первом слоге. А взволнованная Майя Иосифовна ставила всем в пример меня – что не мешало ей через каких-нибудь пять минут ставить меня же в угол…

И смех, и грех – но впервые меня напечатали не где-нибудь, а в газете «Во славу Родины!» Хотя, что тут странного? Ведь писатель и призван творить во имя отчизны: во всяком случае – к вящей славе ее языка… Прощаясь, Копилов снабдил меня визиткой и скромно предложил свое лито как формальный повод для отлучек из части. Я не стал его разочаровывать и насилу улизнул от некоего сгорбленного Мафусаила, вопившего: «Приходите! Вы нам до зарезу нужны!»

Годом позже, путешествуя по Камчатке, я услышу, как критикесса Шульман разразится гневной тирадой об адептах, паразитирующих на фронтовой тематике. Неуклюжий Боря Колымагин спросит ее мельком: «Ощущаешь ли ты свои немецкие корни?» – Лариса отрицательно мотнет челкой. Ныне – когда она присягнула копью Одина, трепетно обзаведясь тисненым аусвайсом, – не могу не распознать в ее давнишней инвективе закипавший враждою рецидив крови.

Упоминаю о ней вовсе не с тем, чтобы обелить свое конъюнктурное па. Отец, еврей до мозга костей, внушал мне еще в Волгограде: «На этом этапе главное – выжить!» За заповедь я глубоко признателен. Публикация послужила козырем Сервачинскому – человеку пришлому, но пытавшемуся, тем не менее, оградить меня от нападок фашиствующих гиен.

Оправдан ли был мой страх периферии – или во мне шевельнулось коллективное бессознательное? Потомки пастухов и патриархов издревле селятся поближе к центру – зарубив на носу, что стадо выгрызают по краям. Та же петрушка сегодня с кавказцами. Возникновение национальных мафий в сердцевине империй – следствие, а не причина. Другой разговор, что следствие это неуклонно оборачивается расследованием по делу о расшатанном колоссе…

В роте обеспечения, под носом у заспанного начальства, неуставные отношения цвели пышным цветом. Заплечных дел мастера, дорожа уютной нишей, остерегались дробить нам кости – компенсируя амплитуду экзекуций их частотой. В Минск я прибыл под Рождество – и парадиз клубной елки голографически воссоздавал бал в дворянском собрании. Девушка, с которой мы плавно раскачивались, оказалась дальней родственницей старшины и, отмечая доброту Гергуса, увы, не пленила меня, давшего обет верности московской невесте. Я справился о ее происхождении скорей из занудства, чем с матримониальным прицелом (холодность моя к нееврейкам еще не была поколеблена Машиным демаршем). Она сослалась на цыганскую примесь. Известно, какие цыгане в Белоруссии!

Внешне танцующая напоминала чернявую Эллу – польку со стороны матери. Не знаю, как бы новая партнерша восприняла кивок на мнимое распутство отца, но Элла – та простодушно поверила напраслине, поскольку сама испила горечь родительского развода. Первая любовь не скрывала от меня, что ее судьбой мало интересуется прораб Гантман, имеющий к ее рождению самое непосредственное отношение…

Кстати, ту же фамилию носила и мило музицировавшая Леночка, которой я, первоклассник, тайно симпатизировал. В учебе мы делили пальму первенства – и чувство конкуренции, наряду с надменным бантиком пианистки, воспрепятствовало серьезному увлечению. Плоть от плоти офицерское чадо – я вздумал сколотить «армию»: ввел иерархию, предложил устав. Витя Соколовский стал моей правой рукой. Упражняясь, на счет, мы перескакивали через парапет, занимались рекогносцировкой близлежащей рощи. Сам собой встал вопрос: кто же наш супостат?

– Ясное дело – девчонки! -поддался я самому примитивному из всех сепаратистских соблазнов.

До генерального сражения не дошло: классная руководительница перехватила депешу.

– Итак, имя зачинщика? – завела она указку за спину.

Сломленный Витька указал на меня…

Я отрешился от суетности мира – ограничась выпуском стенгазеты. Сокол же, наоборот, наращивал авторитет.

Однажды он обозвал Леночку жидовкой. Не дала ли она списать контрольную, буркнула ли в ответ чересчур заносчиво – что, подчеркиваю, и вправду за ней водилось – уже и не вспомню. Важно, что никто, включая меня, его не одернул. Были еще евреи: Оля Веннер и Юра Стельмах, но в классном кондуите те писались «бел.», и только мы вдвоем с Гантман – «евр.»…

И вот – ком покатился! Ликуя от безнаказанности, колхозные байстрюки доводили свою жертву до белого каления: дергали за косички на переменах, лезвием срезали пуговицы с пальто. А я – анахоретски мусолил карикатуры на двоечников.

Наконец, бедняжка не выдержала: перевелась в другую школу. Директор Подоматько выстроил нас в учительской – грозно рыча о евреях и русских, плечом к плечу воевавших с фрицами. В подобной апологии я не нуждался, но трусостью своей поставил себя в один ряд с кухаркиными детьми.

И вот, сейчас я очнулся в ином строю – где уже не щадили меня самого. Для старослужащих я был салага, для молодняка – икринка не их нереста, для зауральской урлы – рафинированный московский франт, для иногородних – дорвавшийся до родных пенатов везунчик. И для подавляющего большинства – персона нон грата, безродный отшельник, подозрительно бормочущий в рифму.

Разгребая со мною снег, мордоворот Горшунов – хоть и призвался на полгода позже – отшвырнул скребок и схилял в котельную. В итоге я пыхтел вдвое дольше и напрочь выбился из распорядка. Сержант Бембель наложил на меня взыскание. Алчущий справедливости, я взвился: не моя вина! Но авторитарный солдафон поквитался со смутьяном: соврал Горшунову, будто я наябедничал прапорам. За это раскормленный кабан подстерег меня и дьявольски отколошматил. При этом замечу, что Бембель, щекастый квартерон, до армии терся в днепропетровском инъязе. Горшунов же, студент Гнесинки, лихо наяривал «Хава нагилу» – переняв ее мотив у сокурсников-евреев…

Что это? Напоминание о девочке-пианисточке, затравленной курносыми шалопаями? Не отсиделся ли я за своей польской флексией, покуда немецкие фамилии евреев – концлагерных недобитков – вызывали ксенофобское послевкусие у их широколицых освободителей? Мог ли я – со второго класса оттесненный на задний план – в одиночку противостоять той охоте на ведьм? Или вынужден был бы, заодно с Леночкой, подыскивать себе другую alma mater? Не подтолкнул ли я невольно к женоненавистничеству Соколовского – избравшего мишенью дочь того племени, неприязнь к которому культивировалась у него дома?..

Ну, ты и загнул: покаянию тоже ведь есть предел! Витька – он тот еще бабник! Хоть, на свою беду, и воспитанный в нетерпимости. Временами он пробовал пройтись и по тебе, но ты не робел – давал отпор: помня о его отступничестве. Классе в восьмом он прикипел к бас-гитаре, забухал с ансамблем и, так и не окончив Политеха, умер от метастаз…

И потом, ответь: с ивритской песней на устах не ты ли взмывал в поднебесье на ветряном колесе обозрения – изобретении рыцаря из Ламанчи, – пока твой alter ego Горелик старательно разучивал заикание (подобный изъян, он уверял, вызывает снисхождение)?.. Ужели за свой протест против погромного массового отчисления ты сподобился тумаков от ленивого лабуха – теми же лапами вчуже бряцавшего дорогой твоему сердцу мотив?!

Отнюдь. Просто даровавшая тебе первый поцелуй Элла была для тебя шансом искупить грех невмешательства, связанный с беззащитной Леночкой – твоей одноклассницей и ее однофамилицей. А уж коли ты этой аллюзии не раскусил и – рассиропив легковерную сиротку – отца родного выставил в фальшивом свете, то и Садовник Судеб покарал твою дерзость: отняв у тебя и строительный диплом, и право воспитывать собственную дочь! И дразня шаловливой подсказкой памяти: именем неведомого тебе прораба Гантмана.