Спалось в эту ночь тревожно. Мучил нескончаемый сакраментальный сон – утром тюремный врач, высокомерная марьяна, блеснув капитанским созвездием на погонах, отказалась поставить диагноз. В туберкулёзном диспансере, на сходке именитых воров, Хан собирался рекомендовать Апостола на корону. К вечеру офицерша заколотилась, узнав, что дочку из детского сада забрал ухватистый босяк, весь в наколках. Галопом помчалась на аудиенцию и, смиренно стоя в камере перед Ханом, сменила гнев на милость. Выдала для блинопёка Апостола правильную ксиву, отметив при этом, что его состояние требует, ни много ни мало, немедленной ампутации лёгких.

Лепилась похотливо расцвеченная, как явь, околёсица. Представительный сходняк созвали в республиканской лечебнице – сюда под видом пациентов прописались солидные воры. Они заняли палаты туберкулёзного диспансера, расположенного в старом сквере под городским курганом славы. Истинные туберкулёзные страдальцы заранее перекочевали в малозаселённую ортопедию. Апостола позвали без объяснения причин, как и водилось в таких случаях. Косяков за ним не числилось, оставалось думать: позвали для коронации. Хан крепко беспокоился о подопечном.

К вечеру столовая диспансера заполнилась до отказа. Кому не хватило места, пристроились на подоконниках и на паркете – воры народ не гордый, одно слово, терпигорцы. Непринуждённо моросил дождь. С высоты птичьего полёта в окна диспансера слезливо всматривались глаза монумента. Всё для матери-Родины, детки.

– Значит, полный ажур, братки, начнём? – поднялся с места известный авторитет Курага. Он говорил с кавказским акцентом и бодро жестикулировал.

Бродяги согласились.

– На сегодня есть два-три вопроса… – выдержал убедительную паузу Курага, – впрочем, всё равно, сколько. Намного важнее суть, сами знаете – когда сходка краевая, имеем счётец за упокой. Но об том после, сначала поговорим за здравие.

Здесь Курага приостановился. Взгляд его простирался куда-то далеко в продолжение зала, в тюремные камеры:

– Господа волки, напомню вам: закон свят. Недомогают воры на зоне, кичман здоровья не прибавляет. И если терпигорец заболел серьёзно и окончательно, наша забота по-братски его развенчать, пусть подышит напоследок вольно. Взять хоть бы Хана… Дерзкий был вор, надёжный положенец, но теперь со шконки слезть не способен… Не то, что сутки на корточках почифирить… Как не помочь? Прошу братву единодушно отправить пахана на почётный отдых…

Хан хрипел что-то со шконки, но его никто не слушал. О судьбе больного побеспокоилась братва, он сам оказался не в силах. Чего уж, титула не лишили – переименовали с уважением, был вором в законе, стал вором в короне. Не беда, что переехал от окна в центр хаты, зато освобождён от унизительной гарантии.

– Теперь ядрёный вопрос, как обещал. Зовите Лютого, – объявил Курага.

На шум два амбала ввели лысого вальяжного господина. Многие попрятали глаза. Лютый оглядел братву, задержав взгляд на Апостоле, и произнёс твёрдо:

– Я созвал сходняк, чтобы дать за себя ответ.

Курага повеселел и обратился к обществу:

– Ты? Созвал? Ты обесчестил честное имя вора! Сунул гнилую лапу в общак, закосил жменю рыжья, долю себе, долю на новую клюкву. Думал индульгенцию выкупить, а мы не узнаем? Не вышло, доведались…

Воры глумливо засмеялись.

– Вот как, Лютый? – ощерился горбатый цыган, сверкнув желтизной зубов, – срам…

– В обвинении нет правды… Оговорили. Я двадцать лет на киче баланду хлебал… Век свободы не видать, из своего рыжья заначку сделал…

– Врёшь, сучара, – оборвал его Курага, – твои шестёрки признались… Ты раньше мог отделаться штрафом, сейчас твой лысый арбуз на кону. Братва, я резко за то, чтобы поставить позорного на перо. Избавимся от сук, рай остальным сделаем.

Закурили, одобряя законную кару.

– Если попустим ему, – добавил Курага, обрадованный единодушием, – другим повадно будет. Беда случится. Есть желающий сказать слово в защиту?

Апостол встал:

– Слухайте, генералы. Нет у меня тяги на казнь и быть не может. Надо сначала дознаться, точно ли виноват Лютый, если виновен – дать пощёчину и простить грех… Но жизни не лишать!

– Давно дознались! Падло в замазке! На дыбу его! – выкрикнул сутулый вор, похожий на взъерошенную ворону.

– Точно. Смерть ему под ребро, – дружно подтвердили воры.

Курага порывисто встал, указал Апостолу на Лютого:

– Тебе поручили… Заделай его. Здесь и сейчас…

Только теперь Марат понял, зачем приглашён. О коронации не шло речи. По воровской традиции совершить приговор сходняка доверялось кому-то из ближайших знакомцев осуждённого, чтобы оказать последнюю услугу уходящему в небытие. Марату вспомнилась кровавая ночь на прииске, Лютый в преданном окружении и собственноручно переданный ему кисет рыжья.

– Оставьте его в покое, – неожиданно вкрутую возразил Апостол.

Воры, угрожающе загомонив, встали. Курага понимающе усмехнулся:

– О чём ты, бродяга? Не много ли на себе берёшь? Не слишком ли? Мы о тебе всё знаем… Одна рекомендация от развенчанного Хана… Другая – от Лютого, приговорённого к смерти. Обоим кореш. Оба ручались, что ты вор взрослый… значит, перо тебе в руки…

– Я сказал – нет, – заупрямился Апостол, подбираясь поближе к Лютому.

Тени всполошились, сбежались на поживу.

– Замри… Я сделаю… – раздался позади тихий голос, разом оборвавший шум. По проходу резво катился инвалид-колясочник, невесть как оказавшийся в зале. Жало в его руке отбивало свет.

Апостол бросился наперерез, пытаясь прикрыть собою:

– Не-е-е-т!!!

Спасти Лютого не удалось. Колясочник оказался проворней. Кровь кинулась навстречу. Брызнула на светильник, на потолок, на стену…

– Душегубы!!!

Всё окрасилось красным.

Потом Апостол проснулся. Долго лежал, переживая сон. Трудно встал, умылся. Потёр виски. Спустя мгновение застонала отпираемая дверь. Не обрадовался. По недолгому, в плач, скрипу узнал Хана. Неприязнь тяжко заворочалась в душе. Едва не задохнулся. Показалось, стены освящённого помещения взвыли от негодования.

Хан в нерешительности, чувстве ему чуждом, стоял у порога, покачиваясь с носков на пятки. Апостол тоже молчал. Неприязнь сменилась жалостью. Ещё вчера неуёмный старик источал живительную энергию, сегодня же выглядел подавленным, с нездоровым лицом, со слезящимися, жёлтыми из-за скудости света глазами. С первой встречи Апостола неудержимо тянуло к этой личности, не ведавшей страха. Человеку, осознавшему свою силу и трепет окружающих перед ней. Старый Хан в дверях одиночки казался робок и жалок. Секунда за секундой отдаляла его от прошлого. От нажитого в муках и с жертвами на пути к воровской уважухе. Напрасно Апостол принимал малодушие положенца на свой счёт, не учитывая его невольной заслуги, весившей немало: открытого свету сердца. Суетился положенец, старался разбить замысел патлатого. Вышло наоборот. Где-то промахнулся, допустил, не ведая того, благость в душу, в жаждавшую влаги пустыню, носившую имя Марат Игоревич Муравьёв-Апостол.

С изумлением смотрел Апостол на пустые попытки положенца пересечь невидимую преграду между тюремным коридором, где имел власть, и одиночной камерой, куда даже ночным теням заказан путь. Вор всякий раз, словно слепой котёнок, натыкался на стену, не в силах понять, что здесь кончается свобода его поползновений, и бесполезно упираться в неё обиженным монгольским забралом. Осознав напрасность попыток, Хан обессиленно, непроизвольно и жалостливо вздохнул, осунулся, сгорбился вдвое, словно порочная мумия, торопливо попятился назад, и лишь затем, развернувшись, заковылял в мутную сумрачность продола.

Дверь камеры осталась открытой. Апостолу дела не было. Он собрался лечь, когда заметил свёрток, сиротски оставленный там, где только что Хан сражался с барьером. Шевелиться не хотелось, хотелось покоя, но всё же встал и вышел в коридор. Огляделся – ни Хана, ни хитрого вертухая Егорыча, хоть убирайся на все четыре стороны, нагнулся и поднял что-то, завёрнутое в промасленную тряпицу. Развернул и, подавив вскрик, отшвырнул. На пол шлёпнулся обрубок – кисть, запястье, шафраном синела наколка: кораблик с парусом, три буквицы ВМФ и цифры 86–89.

Последний раз Апостол плакал в три года. Мать забрала из детского садика и, крепко охватив ручонку, повела домой. На выходе они столкнулись с такою же парой. Увидев Маратку, карапуз заулыбался и раскрыл кулачок. На детской ладони лежала жевательная резинка, арбузик – изумрудный бочок в чёрную полоску.

– Будешь?

– Нет, малыш, он не будет, – ответила за Марата мать. Мальчишка, не раздумывая, сунул жвачку себе в рот. Марат стерпел, а после случилась истерика. Он всхлипывал несколько дней, вспоминая арбузик и вспыхнувшую мужскую дружбу. Чуда не состоялось…

Часа через три появился Егорыч. Едва держась на ногах, подобрал обрубок, внимательно прочёл масть и затворил дверь камеры. Апостол ожидал сирены, вселенского шухера, заламывания рук, но ничего не случилось. Тюремная тишина, перемежаемая вздохами мужиков, не привыкших рыдать.

Отец Серафим не пришёл. Напрасно Апостол мучил кулаки о стальную дверь. Ответом служило молчание. И тогда он понял, что ответ содержится в нём самом. Так положил отец Серафим. И верно. Больше не придёт.

Марат опустился на колени. Закрыл глаза. Воздел руки к небу сквозь бетонные перекрытия. Вызволил из памяти образ священника, а когда тот обратил взор, смирился в последней просьбе:

– Отче, благослови на веру!