Этот стул, на котором я сижу, стол, за которым я пишу тебе эти строки, свет лампы и луна за окном… Все это никуда не делось, оно сейчас со мной, в этой комнате, где прошла почти вся моя жизнь.

И это окно… окно моего предательства. Окно в наклонной стене, через него так легко выбраться на крышу. На этот подоконник я карабкался ровно в двенадцать каждую ночь в конце октября и начале ноября тридцать шестого года. Отсюда, из этого окна, вооружившись фонарем, украденным у доверчивого дона Мануэля, я рассказывал Кортесу о том, что происходило в осажденной столице. Чаще всего мне казалось, что дело это бессмысленное, что капитану и его службе разведки и так известно то, что я старательно выписываю световыми буквами. Но позже я узнал, что среди моих донесений попадались и очень ценные. Как и предполагал Кортес, Рамиро располагал сведениями, которые были известны очень немногим, и он действительно взял себе за привычку свободно обсуждать их дома — с тобой, иногда с доном Мануэлем. Мое присутствие его ничуть не смущало — ты ведь привязалась ко мне, доверяла мне, а для Рамиро этого было достаточно. Как бы то ни было, он считал, что город обречен, что даже чудо не сможет спасти его от франкистских войск, которыми командовал генерал Варела. Падение города было делом дней или часов.

При помощи фонаря я рассказывал о том, что происходило в те дни в Мадриде, надеясь, что самолет-призрак, о присутствии которого мне не всегда удавалось догадаться по рокоту мотора, действительно кружит надо мной и принимает мои послания.

Я рассказал о прибытии первых русских самолетов: правительство встретило их с восторгом, но Рамиро этих радужных настроений не разделял, он считал, что никакое оружие, никакие самолеты не помогут делу, пока в городе нет профессионального военного командования, нет дисциплины и единоначалия. Рассказал о том, что в Мадриде ожидают скорого прибытия первых интербригад, которые, как утверждали оптимисты, смогут переломить ход войны. Рассказывал о малодушном бездействии правительства: Рамиро с отчаянием говорил об этом, когда мы собирались за ужином (а наши вечерние трапезы становились все более скудными); некоторые министры спали и видели, как бы поскорее сбежать из Мадрида и впустить в него Франко — якобы для того, чтобы, обосновавшись поудобнее в новой столице — Валенсии, спокойно подготовить контрнаступление. Рассказывал, как в тюрьмах поступают с заключенными, арестованными за принадлежность к организациям правого толка, — эти расстрелы так огорчали тебя, и Рамиро, и дона Мануэля, для которого никакая идеология не могла служить оправданием убийства человека. Я с ужасом узнал, что был расстрелян без суда и следствия Руне де Альда — тот самый герой, один из безрассудных и отважных летчиков с «Плюс Ультра». До чего же потрясла меня эта смерть — до дрожи, до головокружения; горько и страшно было сознавать, что бессмертные герои, оказывается, вовсе не бессмертны. Почему он? Почему столько людей погибает? Я рассказал небу, что в Мадриде уже нет никакой власти, всем управляет хаос (да еще, возможно, агенты, которых Сталин внедрил в ряды компартии, — вроде того человека в черном пальто, который иногда спорил с Рамиро и, казалось, следил за ним). Я рассказал о том, что здесь царит уныние, но и о том, что кое-кто предпринимает отчаянные попытки собрать в столице армию, способную дать отпор осаждавшим город войскам. О том, как боятся здесь пятой колонны, этой мадридской «армии теней», затаившихся правых, которые с нетерпением ждали победы — победы и реванша. Я рассказал (хотя сам уже понимал, что Кортес тут вряд ли может что-то изменить), что немецкие самолеты бомбят людей днем и ночью, размеренно, методично; как ни привыкай к такому, все равно не привыкнешь, а главное, от смерти не скроешься. Вот о чем я говорил ему каждую ночь. И еще о том, что ты вот-вот родишь, и о том, до чего это нелегко — ждать появления ребенка в осажденном городе; о том, как тебя мучают страхи и как однажды ночью ты проснулась с криком ужаса, потому что тебе приснилось, что ты рожаешь под бомбежкой и что ребенок родился мертвым из-за адского воя самолетов, осыпающих людей бомбами, поливающих их огнем. И еще о том, что все вы привыкли ко мне, что на краю пропасти, в ожидании неминуемого конца вам вовсе не кажется странным, что рядом с вами, в вашем доме, поселился чужой человек. Я рассказал ему все… все, кроме перемен в моей душе.

Что послужило их причиной? Моя влюбленность в тебя? Долгие разговоры с доном Мануэлем? Старик плакал настоящими слезами, когда до нас доходили известия о расправах, которые творили разные негодяи, прикрываясь именем Республики. Горько было сознавать, что прежней Республики-острова, как он ее называл (по его словам, она стала островком прогресса и демократической цивилизации посреди фашистского варварства, опустошавшего Европу), больше нет: от былого живого дерева остались лишь щепки, да и те скоро швырнет в огонь чья-то рука. Люди, чью жизнь дон Мануэль считал священной и называл высшей ценностью, попрятались по домам, голодали, дрожали от холода, с ужасом ожидая так называемого освобождения, и ужас этот был настолько осязаемым, что, казалось, его можно пощупать руками. Куда подевалось правительство, куда подевалась власть, спрашивали себя люди, где та армия, которая смогла бы остановить неумолимое нашествие марокканских, немецких и итальянских наемников? Эти два слова — «марокканцы» и «наемники» — не давали мне покоя. До чего мне хотелось очутиться сейчас рядом с Кортесом, которому я так доверял, чтобы задать ему множество вопросов. Особенно волновал меня один: если правда действительно на нашей с ним стороне, почему тогда армия наемных убийц стоит у ворот Мадрида, готовая ворваться в город и расправиться с его жителями?

Я совсем запутался, заблудился в этом лабиринте сомнений. Они мучили меня, хоть я и продолжал исправно отправлять свои донесения. Но больше всего меня потрясли неожиданные слова, которые произнес Рамиро. Они заставили меня на многое посмотреть по-другому. Именно тогда я впервые осознал, что черное не всегда черное, а белое не всегда белое, что между ними — целое море оттенков серого, пойди с ними разберись.

Это случилось здесь, в этой самой мансарде, в которой я сейчас пишу эти строки, у окна моего предательства. Однажды в полночь, второго или третьего ноября, я поднялся сюда, чтобы отправить очередное послание. Я собирался доложить Кортесу о предстоящем собрании Совета обороны. Рамиро стало известно о планах правительства оставить Мадрид. Все рушилось, таяла и решимость честных людей.

Я поднялся в мансарду. Действовал я привычно и уверенно, но не забывал и о мерах безопасности. Только поэтому меня не обнаружили те, кто зашел туда раньше. Я узнал вас по голосам: это были вы — ты и твой муж.

Ярость Рамиро сменилась подавленностью. Для него бросить Мадрид на произвол судьбы было невероятной подлостью, и неуклюжий аргумент «бежать, чтобы перевооружиться», которым пытались оправдаться трусливые министры, ничуть его не убеждал. Отведя душу за ужином и все еще кипя от возмущения, он ушел спать. Но, видно, заснуть ему так и не удалось, потому что сейчас вы с ним беседовали у окна, при свете луны, под звуки далекой канонады. Наверное, с этим укромным местом у вас что-то связано, догадался я, какое-то особое воспоминание, — потому вы и пришли сюда.

Быть шпионом — подлое дело. Но за это время я стал другим, и мне уже не было стыдно подслушивать чужие разговоры.

— Видно, мне придется мучиться из-за этого всю оставшуюся жизнь, — сказал Рамиро спокойно.

И он умолк, умолк надолго, будто решил на этом закончить разговор. Но ты знала, что продолжение будет, и не говорила ни слова, только прижимала его голову к груди и тихонько гладила по волосам.

— Оно возвращается снова и снова… Днем меня отвлекает война — тут уж не до воспоминаний. Но по ночам спасения нет. Я гоню от себя этот призрак… Вот уже скоро четыре месяца, как это случилось, но со временем становится только хуже, и призрак от меня не отстает, и вина моя всегда со мной. Знаю, знаю, что ты скажешь… я выполнял свой долг, это Хавьер был предателем и отступником…

Хавьер… У меня мурашки побежали по коже, когда я услышал это имя. Сердце у меня забилось сильнее, я машинально сжал в руке свои часы — часы Хавьера.

— Но это я бомбил казарму Ла-Монтанья. Я убил Хавьера.

— Нет, Рамиро! — вскинулась ты. — Уж этого ты никак не можешь знать наверняка.

— Еще как могу. Тело… его разнесло на куски взрывом бомбы. Моей бомбы.

— Или пушечного снаряда — пушки ведь тоже били по казарме. И толпа, которая ворвалась потом, — люди были в ярости, они могли покалечить тело…

Рамиро покачал головой.

— Звучит убедительно. Но мы с ним были друзьями. С ним и с Луисом. До проклятого восемнадцатого июля. Помнишь, как мы смеялись, как мы любили летать? Конечно, помнишь… смотри, вот там, возле двери!..

Я вздрогнул. «Там, возле двери»? Он что, обнаружил мое укрытие?

Нет, он сейчас вообще ничего не видел, кроме своих призраков.

— …Там мы откупорили ту бутылку шампанского, помнишь? Когда Луис купил мансарду.

— Ну конечно, помню! Я тогда еще впервые заговорила с вами об «Авиетках Аточа», помнишь? О фирме, которую мы бы могли открыть втроем. Воздушные перевозки и все такое.

— «Авиетки Аточа»… — грустно повторил Рамиро. — Было бы здорово. Тебе всегда такие толковые идеи приходили в голову…

— Как ты думаешь, он сейчас там? — спросила ты, понизив голос, почти со страхом.

Очевидно было, что ты говоришь о Луисе, который был вашим другом — до тех пор пока не превратился в человека, сбрасывающего бомбы на мирное население.

Я взглянул на часы: десять минут первого. Да, он там, точнее, прямо над нами, удивляется, что его лазутчик не подает признаков жизни.

Рамиро пожал плечами:

— Конечно, там. Он ведь первоклассный летчик, и Мадрид знает как никто другой. Наверняка он сейчас один из главных в авиации Франко.

— Ты думаешь, он на такое способен? Способен бросать на нас бомбы?

— Любимая, — сказал Рамиро, и я, услышав это слово, невольно опустил глаза от смущения и зависти. — Скажи, разве я до восемнадцатого июля был способен сбросить бомбу на своего друга? Люди меняются. И всегда в худшую сторону.

— Нет уж, прости! — гневно воскликнула ты, вскочив на ноги. Твой голос прозвучал с особой силой, потому что в этот миг как раз стихла канонада. Наступившая тишина словно подкрепила твои слова. — Ты выполнял свой долг. Предатель — не ты, а Хавьер. Кто из вас наплевал на свое слово, нарушил присягу — ты или он? Ты или они с Луисом? И вовсе это не одно и то же! Ты атаковал вражеские позиции, стрелял по вооруженным военным. А Луис, если он правда нас бомбит, убивает невинных людей. Меня. Нашего ребенка, который родится, когда здесь уже будут марокканцы. Если это так, чем Луис лучше тех, кто здесь убивает, прикрываясь именем Республики? Убивает правых просто за то, что они правые, или тех, кто кажется правым. Если бы не ты, меня бы могли и расстрелять. А что? Просто за то, что я аристократка.

Я затаил дыхание. Вот это новость. Я ждал, что ты расскажешь что-нибудь еще, к примеру, кто ты — ну там графиня или герцогиня — и как ты попала к республиканцам. Но тут Рамиро, встревоженный звуком мотора, попросил тебя замолчать.

— Тихо! — шепнул он, поднеся палец к губам. — Слышишь? Мотор…

Мы прислушались, все трое. Действительно, это был мотор, и я даже знал какой. Мотор самолета, прилетавшего сюда каждую ночь, только на этот раз он рокотал совсем близко. Кортес спустился пониже, рискуя попасть под обстрел зениток, — и все для того, чтобы разузнать, что со мной случилось, почему я не вышел на связь. Мотор пророкотал над нами, будто предупреждая нас о новых бедах, и стих вдали.

— Ладно, — сказала ты и потянула Рамиро за рукав. — Пойдем спать.

Я бегом спустился по лестнице к себе и юркнул в кровать; когда вы проходили мимо дверей моей комнаты, я притворился спящим. Сердце чуть не выскакивало у меня из груди; этот новый, человечный Рамиро никак не вписывался в тот образ, который рисовал мне Кортес и в который я свято поверил, — образ жестокого, хладнокровного убийцы.

Сомнения, сомнения… их все же не хватило для того, чтобы я отвернулся от прежней жизни и прежних привязанностей. На следующую ночь я снова сидел на крыше и передавал свои донесения, и на следующую тоже.

Однако четвертого ноября я потушил свой фонарь. В тот день, когда никто уже не сомневался, что Мадрид падет в считанные часы, сбылись худшие предсказания дона Мануэля: бомбы обрушивались на город с методичной яростью, теперь нас бомбили без остановки, не щадя ничего и никого. Мадрид — сомнительная честь! — стал первым городом в истории человечества, который сознательно уничтожали, разрушали с единственной целью — посеять ужас; для этого убивали гражданских — женщин, детей, стариков. Убийцы против людей. Я решил забросить подальше свой фонарь — не только потому, что боялся умереть прямо на крыше, но и из-за того, что видел вокруг. Я больше не посылал Кортесу сообщений. Судьба — та самая судьба, которая когда-то заставила меня сменить имя, свела с человеком, научившим меня летать, а потом привела в твой дом на площади Аточа, — приберегала для меня другую миссию. Правда, теперь, когда я перестал выходить на связь, оборвалась единственная ниточка, связывавшая меня с Кортесом. Теперь мне не на кого было надеяться — как и остальным мадридцам. Теперь я был как все.

Ужас охватил город. Началась паника. Секунды не шли, а ползли, каждое мгновение словно проживалось многократно. И при этом события неслись к развязке неотвратимо, словно лавина с горы.

Шестого ноября пришла судьба. Общая судьба, одна на всех — но и моя, и наша с тобой.

Мы пережидали бомбежку в той самой лавке, переоборудованной под убежище. Ты прилегла — сидеть тебе было уже трудно, твой ребенок вот-вот должен был появиться на свет. Мы с доном Мануэлем присели на корточках рядом. Соседи наши изнывали от страха и неизвестности, а я — что ж, теперь я был одним из них. Просто мадридец под падающими бомбами. При каждом взрыве мы переглядывались, но никто не говорил ни слова.

Открылась дверь. Дело близилось к ночи, уже начинало темнеть. В убежище вошел Рамиро. На нем лица не было; казалось, он ничего не слышит — ни адского воя снаружи, ни подозрительного потрескивания фундамента внутри. Он подошел к тебе, молча обнял, потом отстранился и безуспешно попытался изобразить на лице что-то вроде улыбки.

— Они уехали, — сказал он тебе, но мы с доном Мануэлем тоже это услышали.

— Правительство! — догадался дон Мануэль. Он пошатнулся и, чтобы не упасть, уселся прямо на пол, пытаясь сдержать слезы отчаяния. Ужасно было видеть, как плачет от безысходности этот добрый мудрый человек.

— Наш ребенок, — продолжал Рамиро. — Мы сейчас о нем должны думать. Послушай, через несколько часов Франко может войти в город. Скорее всего, завтра они будут здесь. Не будем тешить себя пустыми надеждами: меня расстреляют. Но ребенок… Если повезет, у нас в запасе еще несколько часов до родов. И вот я подумал…

— Рамиро, — перебила его ты.

— Я подумал, что…

— Рамиро! — воскликнула ты, и на этот раз он услышал тебя. В твоих глазах стояли слезы, но боялась ты не за себя, а за него — боялась напугать его, причинить ему боль. — У меня отошли воды. Только что. Он родится здесь. Сейчас.

Рамиро покачнулся, как от удара. Я видел: он действительно не знает, что делать, что сказать.

— Пошли ко мне, — сказал дон Мануэль у него за спиной, и в голосе его прозвучала внезапная решимость. Он уже успел подняться на ноги. Вид у него был плачевный — редкие седые пряди торчали в разные стороны, напоминая усики какого-то диковинного насекомого, в глазах стояли слезы, очки с поломанными дужками съехали на нос. Но выражение лица было самое решительное. — В моей квартире куда удобнее. И потом, третий этаж: это ж как должно не повезти, чтоб нас там накрыло таким вот гостинцем.

Ты взглянула на дона Мануэля, потом на Рамиро, потом снова на дона Мануэля. Ты колебалась, тебе было страшно оставить укрытие — пусть ненадежное, но другого у нас не было.

Дон Мануэль сжал твои руки и посмотрел тебе в глаза.

— Ты знаешь, какая это ценность — человеческая жизнь? Твоя жизнь, твоего ребенка? Конечно же, знаешь, — сказал он, не дожидаясь ответа. — А теперь скажи, дорогая моя Констанца: неужели все, что было в твоей жизни — в твоей единственной жизни, заметь, другой не будет! — было зря, и ты позволишь, чтобы твое дитя родилось в пыли, среди трясущихся от страха людей?! — тут кое-кто из «трясущихся от страха» подошел поближе — одни из любопытства, другие — потому что их обидели слова дона Мануэля, но многие почувствовали, что от старика исходит какая-то непонятная сила, и безотчетно старались держаться поближе к нему, надеясь, что им передастся его спокойная уверенность. — А может, ты все-таки подаришь ему свое мужество, а, Констанца? Пускай бомбы падают на город, но твое дитя должно появиться на свет в чистой постели, самим своим рождением бросить вызов страху и малодушию!

Ты улыбнулась. Несмотря ни на что, ты улыбнулась дону Мануэлю. И оперлась на его руку и пошла за ним к выходу. Но перед этим взглянула на Рамиро. Тот выдавил из себя слабую улыбку и махнул рукой: иди, мол, я потом приду.

— Послушайте! — сказала какая-то сеньора. — Возьмите, это вам пригодится.

И указала на лохань с водой: перед этим несколько соседей стащили ее вниз — на случай, если наш вечер в бомбоубежище затянется. Я тут же поднял лохань и пошел за вами. Другая сеньора, хозяйка, сунула мне под мышку стопку простынь, которую извлекла из-под прилавка. Какой-то незнакомый мальчик с прыщавым лицом подскочил ко мне и испуганно забормотал:

— Не знаю, как сказать… В общем, у меня и в мыслях нет обидеть сеньору, просто, пока нам не пришлось бежать из деревни, я принимал роды у коров… так что, может…

— Не знаю, это ж не у меня надо спрашивать, — ответил я. — Давай помоги мне пока лохань перетащить.

Мы выглянули на улицу. Огненный дождь не утихал, казалось, он стал еще яростнее — а может, мне это только показалось, — как будто бомбы задались целью не выпускать нас из убежища всю нашу оставшуюся жизнь. Но мы все-таки вышли на улицу и добрались до двери.

Квартира дона Мануэля, этот музей книг и марок, место наших долгих бесед, была погружена в темноту. Свет мы зажигать боялись, но и передвигаться вслепую тоже не могли… Ты пошла переодеваться. У тебя уже начались схватки.

— Есть идея, — сказал я.

Я поднялся по лестнице в мансарду, взял фонарь и вернулся в квартиру.

— Молодец! Отлично придумано. Мы будем видеть, а они нас — нет, — похвалил меня старик, зажигая фонарь.

У меня потеплело на душе: теперь свет этого фонаря послужит совсем другому делу — он поможет родиться твоему ребенку.

Ты уже успела переодеться в ночную рубашку и лежала на кровати. И вот тут-то до нас до всех дошло: мы понятия не имеем, что делать дальше.

Стук в дверь. Мы переглянулись. Парнишка с испуганными глазами весь сжался от страха, так что у меня просто выбора не оставалось. Я пошел открывать.

Рамиро ворвался в квартиру, не замечая нас, и сразу бросился в комнату, где лежала ты. Я пошел за ним.

— Констанца! — выпалил он. Это был совсем не тот недавний Рамиро, убитый и подавленный. — Кажется, организуют оборону города. Наконец-то! Мне позвонили из министерства, — он сжал твою руку. — Не знаю, удастся ли что-то сделать, но я иду туда.

Ты кивнула, сжала его руку в ответ. Но не успел он скрыться за дверью, как лицо твое исказилось от страха.

— Хоакин! — позвала ты меня, и я почувствовал себя по-дурацки счастливым. — Догони его! Пожалуйста!.. — теперь ты сжимала мою руку. — Присмотри за ним, чтобы с ним ничего не случилось…

Я тоже сжал твою руку.

— С ним ничего не случится. Клянусь тебе…

— Иди! Ну иди же!

И я бросился вдогонку за Рамиро.

На улице уже было темно. Черная машина поджидала в нескольких метрах. Если Рамиро в нее сядет, как же я смогу проследить за ним, я ведь даже не знаю, куда он едет? Но судьба не дремала, и на этот раз она была на моей стороне.

Человек в черном кожаном пальто вышел из машины и направился прямо к Рамиро. Я следил за ними, спрятавшись у дверей. Разговора толком разобрать не удавалось — мешал грохот орудий, но я понял, что человек в черном пальто вроде бы приехал только для того, чтобы известить Рамиро, а сейчас собирался срочно покинуть город. Они ожесточенно о чем-то спорили. Было видно, уже в который раз, что друг друга они недолюбливают. В конце концов человек в черном пальто сел в машину и уехал. Какое-то мгновение Рамиро стоял, не двигаясь, посреди ночной улицы. Затем вдохнул поглубже и бросился бежать.

Я поспешил за ним. Иногда все вдруг затихало, и тогда отчетливо было слышно, как башмаки Рамиро стучат по асфальту Пасео-дель-Прадо. Мадрид в огне… Человек бежал по городу, и его еще не родившийся ребенок придавал ему мужества — или безрассудства? Ведь остаться и бороться, не бросить все и не бежать в Валенсию мог только отчаянный храбрец или сумасшедший.

Куда же все подевались? Мадрид умирал, всеми покинутый. Ни одной живой души не встретилось нам, пока мы с Рамиро бежали навстречу неминуемой смерти. Что же мне делать, когда начнется бой? Кто я, с кем я? Мне стало страшно.

Нет, я не на стороне убийц. Я на стороне людей.

Мы уже добрались до здания министерства, и тут перед Рамиро выросла чья-то тень. Я испугался, да и Рамиро явно насторожился. Но это был друг, или по крайней мере свой, и пришел он сюда за тем же, что и Рамиро: чтобы защитить то, что защищать было уже безнадежно. Они пожали друг другу руки, обнялись и вместе вошли в здание министерства — пустое, с погасшими окнами, с выбитыми стеклами, без часовых у дверей. Отсюда, из этого здания, должны были руководить обороной города.

Я подождал немного и тоже вошел. Никто меня не остановил — некому было останавливать.

В пустых коридорах звучали шаги, но это было только эхо в лабиринте. Куда же они оба пошли? А мое обещание? Неужели я подвел тебя?

Снова шаги, на этот раз у меня за спиной. Я обернулся: ко мне шел человек. Значит, их уже трое — людей, готовых защищать город.

— Эй, парень, не подскажешь, где здесь библиотека? — человек был в военной форме, невысокого роста, в очках. На рукаве я разглядел звездочки подполковника.

— Они вон туда пошли, — я показал рукой вглубь темного коридора. — А я тут тоже заблудился…

— Ты? — удивленно переспросил он, оглядываясь по сторонам в поисках какого-нибудь знака, который бы указал ему дорогу в библиотеку. — А ты кто?

— Я пришел с Рамиро Кано.

— А, ясно… Ну хорошо хоть он здесь. Так, говоришь, туда?

И он зашагал по коридору. Я пошел за ним. Вдвоем мы отыскали наконец библиотеку, причем я первым увидел табличку-указатель.

— Вон туда, — сказал я.

Подполковник поспешил в указанном направлении.

— Откуда ты? — рассеянно спросил он, видя, что я не отстаю.

Что я мог ему ответить? Откуда я? Кто я такой? Сирота? Из Авилы? Из Бургоса?

— Я живу на площади Аточа, — ответил я, сам не зная почему.

Он кивнул и, по-моему, улыбнулся.

— А я — на Риос Росас.

В тот ноябрьский день все мы были мадридцами, а как же иначе?

Мы добрались до библиотеки. Подполковник вошел, я остановился, чтобы подождать снаружи. Он обернулся ко мне и протянул руку. Я пожал ее.

— Удачи тебе, — сказал он.

— И вам удачи, — ответил я и, осмелев, добавил: — Мой подполковник.

Он взглянул на звездочки у себя на рукаве.

— Уже не подполковник. Меня повысили, — сказал он. — Только что. — И вошел в библиотеку.

Когда дверь открылась, я успел разглядеть скудно освещенное помещение и большой квадратный стол посередине, на котором были разложены карты. Вокруг стояло человек десять — двенадцать, кто в военной форме, кто в штатском. Среди них был и Рамиро. Интересно, а кто остальные? Что они собираются сделать, чтобы остановить волну смерти, готовую хлынуть на Мадрид?

Дверь закрылась. Я присел, потом стал бродить по коридору и из любопытства заглядывать в другие комнаты. Нескольким опоздавшим на совещание я показал, как пройти в библиотеку. Изнутри доносились гневные голоса, иногда срывавшиеся на крик; иногда все замолкало…

Я исходил коридор из конца в конец, наверно, сотни раз. Коридор был длинный, неприветливый, с двумя рядами закрытых дверей. На доске объявлений, сплошь оклеенной военными сводками и всякими важными сообщениями, я увидел объявление, которое провисело здесь несколько месяцев и которое никто не удосужился снять: желающим поехать на свадьбу Марио и Аделы в Сантандер такого-то числа июня месяца предлагалось сдать деньги на дорогу до вторника. В министерстве было темно, ноябрьский холод пропитал воздух. Я складывал губы трубочкой и выдыхал воздух, и он вырывался наружу облачком пара. Все здесь казалось заброшенным — да, собственно, и было… А снаружи не смыкал глаз Мадрид — беззащитный, вконец измученный беспорядочной, вспыхивавшей то здесь, то там канонадой — очередной садистской прихотью наступавших, которые вновь и вновь напоминали нам: на рассвете начнется ад.

Что делают в библиотеке эти люди? Если у тебя ничего не осталось, значит, и терять тебе нечего. Почему тогда не попытаться совершить невозможное?

Внезапно дверь распахнулась. Я вздрогнул. Из комнаты, устало растирая виски, вышел человек; казалось, он просто ищет спокойный уголок, чтобы передохнуть немного. Выходя, он закрыл за собой дверь, но за ту секунду, что она оставалась открыта, оттуда, словно из глотки великана, вырвался многоголосый гул. Видно, там шел ожесточенный спор.

Человек сделал несколько шагов по коридору, потянулся, поразмахивал руками, чтобы размять занемевшие мышцы. Это был один из опоздавших. Он так и не снял свою кожаную куртку — в таких ходили ополченцы. У меня внезапно сжалось сердце. Видно, плохи наши дела. В зале для совещаний стоял холод, никто из собравшихся не стал снимать пальто. Как же они собираются защищать Мадрид, если сами от холода ноябрьской ночи и то защититься не могут?

Ополченец остановился у доски объявлений и зажег сигарету. Он курил, время от времени поворачивая голову то вправо, то влево, разминая затекшую шею. О чем-то задумался… а может, представлял, что он вовсе не тут, а там, в Сантандере, на свадьбе Марио и Аделы, и на дворе тот далекий, довоенный июньский день.

Снова взвился гул голосов: дверь открылась. Ополченец обернулся, и я тоже. На пороге стоял тот самый подполковник, с которым мы перекинулись парой слов. Он подошел к ополченцу, встал рядом с ним, сказал:

— Мне бы хотелось поговорить с вами с глазу на глаз.

Ополченец курил и ждал, улыбаясь подполковнику — если не дружески, то, по крайней мере, без враждебности. Он молчал, как бы приглашая собеседника продолжать.

— Я должен знать, могу ли я вам доверять.

Улыбка застыла на лице ополченца. Видно было, что эти слова обидели его. Но ответил он сдержанно и вежливо, словно подчеркивая, что будет играть против подполковника по его правилам, его же картами:

— Занятно… Именно это я должен знать о вас. Я коммунист, под моим командованием — маленькая армия коммунистов-ополченцев. Они, как и я, относятся без малейшего почтения к этой вот форме, к той армии, которую вы представляете, да и к Господу Богу, в которого вы верите. Вы, профессиональные военные, все или фашисты, или на стороне фашистов, что в данном случае одно и то же. Предатели Республики. Что, скажете, я не прав? Подполковник устало вздохнул:

— Скорее всего, завтра в это время мы с вами оба будем мертвы, Листер . Может, сделаем что-нибудь, чтобы этого избежать? Или вы все-таки предпочитаете обсуждать сейчас, что из себя представляют мои товарищи по оружию?

— Я уже сказал Миахе , и вы при этом присутствовали, что мои люди будут подчиняться его приказам, а значит и вашим, — ответил ополченец. — Только единое командование может спасти Мадрид, с этим я полностью согласен. Но сперва объясните мне одну вещь. Вот вы профессиональный военный, ревностный католик и человек аполитичный, хотя наверняка правые вам больше по душе, чем левые. Почему же вы, подполковник Висенте Рохо , не предали Республику? Кто убедит меня в том, что вы тут не разыгрываете спектакль, чтобы к утру сдать город без боя?

— Вы считаете себя человеком слова? Вы знаете, что это такое — быть человеком слова?

— Вы меня оскорбляете, Рохо!

— Точно так же, как вы оскорбляете меня! Так что, вы человек слова? Да или нет?

Они смерили друг друга взглядом. Видно было, что ополченец едва сдерживает гнев. Думал ли он когда-нибудь до войны, что ему придется выворачивать душу перед генералом? Ответ прозвучал твердо, хоть и вполголоса:

— Да. Я человек слова.

— Тогда вы сможете меня понять, — сказал тот, кого звали Рохо. — Я буду защищать Мадрид из последних сил, отдам все силы, познания, всего себя отдам — по одной простой причине: когда-то, принимая полк, я присягнул на верность Республике.

— Но ведь и Франко, и Мола, и этот Варела, который подступает к городу со своими легионерами и марокканскими убийцами, — все они тоже присягали, — возразил Листер.

— Верно. И поэтому очевидно, что они не люди слова, — невозмутимо отозвался подполковник Рохо, — в отличие от нас с вами. А теперь давайте вернемся к тому, с чего мы начали, поскольку время не ждет. Могу я вам доверять? Да или нет?

Рохо протянул Листеру руку. Поколебавшись мгновение, ополченец пожал ее.

— Можете на меня положиться. А я буду доверять вам и исполнять ваши приказы. Даю слово.

— Итак, принимаем единое командование Миахи?

— Безоговорочно.

— Тогда приступайте немедленно. Я хочу, чтобы вы поговорили с офицерами, чтобы убедили их. А они пусть поговорят с сержантами, а те — с солдатами. А те пусть сегодня ночью поговорят со своими женами, и друзьями, и соседями, а они пусть передадут дальше: все должны выйти оборонять город.

— Погодите, — недоверчиво переспросил ополченец, — вы действительно думаете, что Мадрид еще можно спасти?

— Беззащитный город Франко возьмет с ходу. А при наличии эффективной обороны ему понадобятся совсем другие силы. Вот в чем наше спасение: в эффективной обороне. А для этого нам нужна помощь жителей Мадрида. Причем всех жителей! Город спит уже несколько месяцев. Надо его разбудить. В конце концов, напугать, если понадобится. Надо объяснить людям, что, если Мадрид падет, Франко заплатит своим марокканцам и отдаст им город на разграбление. Как это было в Бадахосе, как это было в Толедо. Те будут убивать и насиловать. Погибнут сотни, тысячи. Никому не спастись: в опасности наши дома, наши семьи, наши сыновья и дочери. Нужно сделать так, чтобы люди это поняли, Листер. У Мадрида, если не считать этой бедной армии, нет ничего, кроме его жителей. А теперь давайте вернемся в библиотеку.

И они вернулись в комнату для совещаний. Подполковник открыл дверь и пропустил Листера вперед. Изнутри донесся чей-то крик:

— А если все пойдет не так? Если они ударят ниже?…

— Люди. Жители Мадрида, — повторил Рохо, будто отвечая тому, кто там, внутри, умолк на полуслове, не находя ответа на собственный вопрос. — Люди Мадрида, только они…

Дверь закрылась. В коридоре снова стало темно, но тишины я теперь не ощущал: казалось, я до сих пор слышу отзвуки этого разговора и особенно одну фразу Рохо, накрепко врезавшуюся мне в память. «Я присягнул на верность Республике»…

Этот неприметный очкарик, совсем не похожий на молодцеватых офицеров, снискавших себе в Африке славу героев, был готов поставить на карту свою жизнь, чтобы сохранить верность данному слову… Я попытался осмыслить услышанное, как-то связать его с тем, что происходило сейчас в моей жизни. Я поклялся в верности Кортесу; нет, никакого слова я ему не давал, но это как бы подразумевалось. Но сам Кортес — разве он до этого не присягнул на верность Республике? Значит, капитан — предатель, бесчестный человек? А я — я служу ему. Я окончательно запутался… Конечно, я не мог считать Кортеса негодяем. Но как же тогда быть с подполковником, с его верой и твердостью?

Потом, годы спустя, я узнал, что для многих Висенте Рохо остался в памяти самым блестящим военачальником испанской гражданской войны.

Когда открылась дверь и оттуда стали один за другим выходить участники собрания (все куда-то спешили, все были полны решимости), я опрометью метнулся к выходу, чтобы меня не увидел Рамиро. Спрятавшись за каким-то грузовиком и дрожа от холода, я подождал, пока он прощался со своими товарищами. А потом он пошел домой, на площадь Аточа, и я за ним.

Он шел быстро, широким шагом — наверно, не только для того, чтобы согреться: ему не терпелось добраться до дома.

По лестнице он взлетел, перепрыгивая через три ступеньки. Видно, совещание в министерстве, нелегкое само по себе, показалось ему невыносимо длинным еще и из-за того, что он не знал, что с тобой и с ребенком.

Я изо всех сил старался поспеть за ним, но на последнем пролете отстал окончательно. Когда я наконец добрался до квартиры на третьем этаже и остановился, чтобы отдышаться, Рамиро, переменившись в лице, уже пулей бросился по лестнице наверх.

Из дверей выглянул дон Мануэль. Он взглянул на меня, стоя на пороге.

— С ними все в порядке, они хорошо себя чувствуют — Констанца и… малышка, — и он загадочно улыбнулся.

Я попытался представить себе, что он думает, что чувствует в эту минуту. Страх перед будущим? Или, скорее, восхищение непобедимой силой жизни, вопреки всему пробивающей себе дорогу? От него отчетливо, почти осязаемо исходили спокойствие и уверенность, позволявшие ему не слышать канонады, не бояться огненного дождя.

Из-за его плеча выглянул вчерашний испуганный мальчик. Сейчас вид у него был гордый, а в глазах стояли слезы от избытка чувств.

— Наш Пепе показал себя молодцом, — дон Мануэль приобнял его за плечи. — Уж не знаю, что бы мы без него делали… Ну давай, Хоакин, иди посмотри на девочку. Они в мансарде. Ты же знаешь, до чего Констанца упрямая. Я ей говорю: нужно прилечь, а она ни в какую. Хочу, говорит, успеть показать малышке Мадрид… пока не настало завтра.

Поднимаясь по лестнице, я задержался на мгновение у твоей двери. Она была открыта. Странное существо человек. Мадриду грозила бойня, естественнее всего было бы попрятаться по домам, забаррикадироваться, создать хоть какую-то иллюзию безопасности. Но на нашей лестнице двери не запирались. Твоя дочь подарила нам радость, силу, сделала нас неуязвимыми для бомб.

И здесь, наверху, царила та же атмосфера покоя и безопасности. Где-то рвались бомбы, но я держался прямо и уверенно — мне попросту не хотелось впервые подойти к твоей дочери, втянув голову в плечи и трясясь от страха.

Я осторожно заглянул в мансарду. Конечно, мне хотелось увидеть тебя, увидеть вас обеих, но я понимал, что это мгновение принадлежит вам двоим — тебе и Рамиро.

Вы стояли у окна — того самого окна, через которое я столько раз выбирался на крышу, чтобы отправлять свои предательские донесения. И впрямь казалось, что бомбы вам не страшны, а может, вы даже сильнее их, потому что как раз в этот миг обстрел прекратился, словно ты велела небу Мадрида помолчать немного, чтобы не мешать вам, и оно тебя послушалось.

Вы оба тоже молчали, завороженно глядя на девочку. Когда я пришел, ты как раз передала малышку ошеломленному, растроганному Рамиро.

— Констанца… — проговорил он.

Вы так решили — ты как-то обмолвилась об этом: если родится мальчик, назвать его в честь отца, а если девочка — в честь матери.

Рамиро что-то прошептал на ухо малышке, а потом обратился к тебе:

— Пора спускаться, ты здесь замерзнешь.

Он отдал тебе девочку и коснулся твоей руки, чтобы увести от окна.

— Рамиро, — перебила ты его, — давай дадим друг другу обещание.

— Обещание?

— Ради девочки. Давай пообещаем, что всегда будем с ней. Что она всегда будет в безопасности.

Рамиро заколебался. Его трезвому и ясному уму претил ни на чем не основанный оптимизм, но ты была такой уязвимой, такой беззащитной, так хотела верить…

— Мы всегда будем с ней, — Рамиро постарался придать своему голосу как можно больше твердости, — и она всегда будет в безопасности. Обещаю.

Ты кивнула. Но слов тебе было мало.

— Достань свой пистолет, — велела ты ему.

Рамиро, изумленный не меньше моего, достал пистолет из кобуры и, держа его за дуло, протянул тебе.

— Дай мне одну пулю, — попросила ты.

Рамиро вытащил обойму и извлек одну пулю. Ты огляделась по сторонам — мы оба пытались угадать, что ты задумала, — подошла к окну и принялась царапать пулей стену.

— Вот смотри, давай запишем здесь нашу клятву, — к тебе уже вернулась твоя обычная решимость. — Сначала ее имя: Констанца…

Мы смотрели, как ты выводишь буквы на штукатурке, одну за другой. Растроганные твоей любовью к ребенку — и опечаленные, потому что обещание это вам обоим не под силу было выполнить.

— Так, — сказала ты, не отрываясь от работы, — теперь дата: шестое ноября…

— Седьмое, — ласково поправил тебя Рамиро. — Уже три часа ночи. Уже седьмое.

Ты перечеркнула прежнюю дату и принялась выводить правильную.

— А теперь — наша с тобой клятва…

Но тут снова взревела канонада. Мы все сжались. Собственно, это и было целью штурмующих город — запугать, сломить жителей, не давать вконец измотанным защитникам Мадрида ни секунды покоя. Рамиро, словно осознав, что передышка закончена, что недавней волшебной неуязвимости пришел конец, поцеловал тебя в лоб и, взяв за руку, заставил отойти от окна.

— Завтра. Завтра мы допишем все, что захочешь. Пойдем, ну пойдем же…

И тут вы увидели меня. Твое лицо осветилось улыбкой, а потом ты взглянула на свою дочь, словно приглашая и меня взглянуть на нее. Рамиро тоже улыбнулся мне.

— Посмотри, Хоакин. Это наша дочь. Вторая Констанца. На, подержи ее…

И ты протянула ее мне. Свою дочь. У меня голова закружилась, когда я взглянул на нее; это было какое-то новое чувство, и обрушилось оно на меня сразу и бесповоротно, чтобы остаться со мной навсегда, как неизлечимая болезнь. Вторая Констанца…

— Ну что ж, оставляю своих женщин в надежных руках, — сказал мне Рамиро, и сердце у меня сжалось от гордости и от стыда.

Все мы знали, что нас ждет, что надвигается. Может, эта бомбежка была уже не для того, чтобы запугать и сломить, — это был просто сигнал к началу наступления. Рамиро не мог позволить себе уклониться от выполнения долга. Хотя, наверное, больше всего на свете ему сейчас хотелось остаться с тобой. Вы обнялись, так крепко, с таким отчаянием, что я отвернулся, покраснев.

То, что объединяло вас в это мгновение… мне так и не суждено было испытать в жизни ничего подобного. Но я, по крайней мере, пытался это найти и был честен с собой. Да, я всегда был одинок, но это было достойное одиночество.

Вновь ударила артиллерия, но звук на этот раз был какой-то другой. Откуда я это взял? Неужели я мог в эту минуту различать подобные оттенки? Сам не знаю. Я просто почувствовал, что стреляют как-то по-другому, — а может, лишь вообразил, что почувствовал. Но вы оба тоже это поняли: Рамиро оторвался наконец от тебя и бросился к выходу.

Войска Варелы начали штурм Мадрида. Смерть пришла за своей добычей.

Перед тем как спуститься, я постоял немного у окна. Город под огнем — жуткое и завораживающее зрелище. Мне было страшно, хотя в этом страхе жила и надежда: если мне удастся перебежать к врагу, доказать «маврам» и легионерам, что я свой, что я просто выполнял здесь боевое задание, — я спасен. В свое оправдание я могу сейчас сказать лишь одно — от этих мыслей мне сделалось не по себе. А как же другие? У меня была надежда на спасение — пусть крохотная, пусть призрачная. А вот у тысяч мадридцев и такой надежды не было, они точно знали, что им предстоит умереть. И какой лютой смертью! «Маврам» — марокканским наемникам генерала Варелы — плевать было на идеологию, им выдали карт-бланш на случай взятия Мадрида, и теперь, войдя в город, они будут убивать, грабить и насиловать. Об этом, мучительно боясь за твою судьбу, Рамиро говорил всякий раз, когда по вечерам мы собирались все вместе за ужином, — и до чего же горько и тревожно было всем нам теперь за этим столом. Я же думал о Кортесе, о его благородстве и великодушии, и повторял себе, что это неправда, не может такого быть. И здесь, у окна, думая о своем спасении, я, как и Рамиро, боялся за тебя. И за твою дочь, так ненадежно защищенную словами, процарапанными на стене. «Констанца, 7.11.36»: молитва, надежда, обещание — бесполезные, в сущности, вещи; разве ими защитишь кого-то от свирепой ярости африканских наемников и нацистских истребителей.

Чья-то рука легла на мое плечо. Куртка на мне была плотная, но я узнал твои пальцы.

— Хоакин…

Я не обернулся, не отозвался. Я знал, что стоит мне обернуться — ты уберешь руку с моего плеча, и мне хотелось продлить это прикосновение, этот единственный и последний миг, когда мы были с тобой вдвоем, одни в целом мире, только ты и я.

— Хоакин, — повторила ты.

И тогда я обернулся. И посмотрел на тебя. Ты держала на руках девочку, и видно было, что ты изо всех сил борешься с подступающими слезами.

— Я хочу тебя кое о чем попросить.

До чего же дурацкая и непредсказуемая штука — человеческая душа. Мы были на волосок от смерти, а у меня внутри все пело от радости, потому что тебе вдруг понадобилось о чем-то меня попросить. Я чуть не расплакался от счастья, но сдержался — ведь ты же держалась.

— О чем?

— Пойди за ним. Снова. Прошу тебя. Пусть с ним ничего не случится!.. — и тут ты наконец разрыдалась. Ты так боялась, что Рамиро погибнет, что просила меня о совершенно невозможной, абсурдной вещи. Как я мог уберечь его от беды, если всем нам оставалось жить считанные часы…

Я сжал твои руки. Я провел пальцами по твоему лицу, вытер твои слезы. Девочка тихо спала у тебя на руках. На какое-то мгновение я позволил себе вообразить, что мы — семья, что Мадрид, свободный и счастливый, — это город, в котором нам с тобой предстоит прожить жизнь.

— С ним ничего не случится, клянусь тебе.

Я старался говорить как можно решительнее. А ты — наверное, ты и сама понимала, что я пообещал невозможное, — улыбнулась и сжала мою руку.

Память о твоем прикосновении все еще была со мной, охраняла меня и придавала мне сил, когда я выбежал на улицу, чтобы защитить Рамиро.

Я бегом бросился к министерству: туда, предполагал я, он должен явиться в первую очередь. Мадрид не то спал, не то грезил наяву. Стояла ночь, но казалось, будто уже рассвело. Несмотря на канонаду и падающие бомбы, иногда посреди пламени возникали озерца тишины. Вот во время одной из таких передышек я услыхал шаги у себя за спиной и обернулся.

За мной, еле поспевая, шел Пепе, тот мальчик с испуганным лицом. Он уставился на меня широко открытыми глазами.

— Ну чего тебе? — сказал я. — Тебя же убить могут, не понимаешь, что ли?

— Понимаю… Так я поэтому за тобой и иду, чтоб меня не убили…

— Ну и куда же ты собрался?

— А я почем знаю. Просто иду за тобой, и все. Куда ты, туда и я. А ты куда?

— Я сам толком не знаю… Ладно, пошли вместе.

И мы побежали.

Через несколько мгновений нам встретился человек средних лет — он тоже спешил, только в противоположную сторону. На нем было пальто, застегнутое доверху, на голове берет, в правой руке он держал охотничье ружье. Из кармана пальто выглядывало что-то продолговатое, завернутое в газетную бумагу, похожее на булку. Кто-то приготовил ему бутерброд, собирая на войну. Значит, у него тоже была своя Констанца. Мы с ним переглянулись на ходу. Увидел ли он в моих глазах такой же страх, какой я увидел в его взгляде?

Мы с Пепе поспешили дальше по пустому городу: казалось, он принадлежал нам двоим. На нас чуть не наехал переполненный людьми грузовик, внезапно выруливший из-за угла; его пассажиры, вооруженные мадридцы, звали нас с Пепе поехать с ними. Но я должен был охранять Рамиро, а Пепе не хотел со мной расставаться. Мы пошли дальше. Теперь нам повсюду попадались люди — много людей. И откуда только они взялись? Неорганизованные, зато полные решимости. Порой растерянные, но готовые постоять за себя. Одним своим существованием они придавали мне сил, сами того не зная, — как и мне, может, удалось подбодрить кого-то из них. Было уже не важно, что мне вроде бы полагалось находиться на другой стороне. Ты сейчас была той стороной, за которую я сражался. И у каждого из этих людей, брошенных на произвол судьбы собственным правительством, была своя собственная Констанца. Вот за них, своих близких, эти люди и сражались, благодаря им перестали чувствовать себя перепуганными одиночками посреди всеобщего смятения.

На площади Сибелес ожесточенно спорили между собой ополченцы. Одни хотели идти к университетскому городку, другие — к Толедскому мосту; впрочем, среди сторонников первого варианта единодушия тоже не наблюдалось: кто-то настаивал, что нужно занять оборону на Французском мосту, а кто-то считал, что лучше подождать фашистов на площади Испании. Рядом с ними затормозил грузовик. Из кабины вышел офицер и велел перейти под его командование. Вначале ополченцы наотрез отказались, один из них даже предложил расстрелять офицера. Но кто-то сказал: «Не забывайте, что приказал Листер», — и ополченцы согласились пойти с офицером и выполнять его приказы.

Я вспомнил разговор между Рохо и Листером и подумал о победе мудрости и здравого смысла над хаосом. «Единоначалие, Листер. Единоначалие». И вдруг я понял, в чем еще великая сила Мадрида, кроме его людей. Не в самолетах, не в пулеметах и пушках, не в идеях и даже не в крови, проливаемой его защитниками. Великая сила Мадрида была в верности данному слову — как у подполковника Рохо, не способного переступить через присягу, как у многих таких, как он. Просто вера в честное слово, вера в то, что невозможное возможно.

Трудно отыскать человека, когда кругом царит хаос. Когда я добрался до министерства, Рамиро там уже не оказалось. Я злился на себя: трус, придурок, опять я подвел тебя, обманул твои ожидания, — но делать было нечего. Выяснилось, что Рамиро отправился на аэродром проверять новые самолеты. О том, что их доставили в Мадрид, он уже упоминал дома. Мне и в голову не пришло сообщать об этом Кортесу. Означало ли это, что теперь я предаю своего командира, его дело, так же как до этого предавал доверие Рамиро? По правде сказать, для меня сейчас было важно одно — ты, твое счастье, твой покой. А твое спасение и покой зависели от спасения Мадрида и покоя в нем. Вот за это я теперь и боролся. Ты — моя единственная идеология, и потому слова «Они не пройдут!», которые я слышал теперь все чаще и чаще, стали и моим девизом.

История рассказывает нам о победах и поражениях, но откуда ей знать, что творится в душе у солдата, который бежит с винтовкой в руке, часто сам не зная, куда бежит, который ничего не видит вокруг, кроме огня, и ничего не слышит, кроме взрывов, у которого нет друзей, кроме солдата, бегущего рядом, и который вдруг падает на землю, уже не подвластный ничьим приказам, повинуясь только последним лихорадочным толчкам испуганного умирающего сердца. И еще история любит нанизывать одно на другое названия мест, где кто-то выиграл, а кто-то проиграл сражения: в Мадриде такими местами стали Французский мост, городская больница, Каса-де-Кампо, мост Сеговии, Толедский мост… Однако солдат видит совсем другое: разрушенную стену, угол дома или открытое поле, посреди которого неминуемо должен появиться вооруженный враг — такой же одинокий, как и он.

Я, безоружный, ощущал себя центром битвы. Я чувствовал, что каждый взрыв, каждая пуля предназначены мне, что весь мир ополчился против меня и старается меня убить… И весь Мадрид чувствовал то же самое, каждый мадридец на улице, вынужденный сражаться чуть ли не голыми руками, чувствовал, что он — центр этой войны, что охота идет именно на него. Везде царил хаос, но теперь поверх хаоса слышались новые голоса, и голоса эти, поначалу робкие, с каждой минутой звучали все увереннее. И вот уже весь город, торжествуя, повторял: «Они не прошли! Не прошли!» Возможно ли такое? Девять часов утра, десять, час дня, два часа. Казалось бы, нападавшие давно уже должны были прорвать линию обороны, организованную Рохо, и ворваться в город… Однако Мадрид не сдавался, и минуты шли одна за другой, приближая город к желанному вечеру, за которым в свою очередь должна была наступить ночь. В темноте штурмующим Мадрид придется вернуться на свои позиции и признать, что это седьмое ноября, которое должно было войти в историю как день его падения, останется в ней как день памяти о непобедимом городе людей.

Немецкие «юнкерсы» бомбили центральные улицы столицы. Пилоты, видно, считали каждый жилой дом очагом сопротивления, а каждого его обитателя — опасным врагом: вооруженные до зубов младенцы, свирепые старушки… Поэтому они бомбили нас с таким остервенением. Но бомбы, разрываясь, наполняли ненавистью сердца жертв и придавали сил защитникам города. Люди, несмотря на опасность, выглядывали в окна, чтобы осыпать проклятиями небесных убийц, и на их лицах были написаны гнев и бессилие; кто-то даже пытался стрелять в самолет из старого охотничьего ружья, в этих обстоятельствах совершенно бесполезного.

Было уже около десяти утра, и я решил вернуться домой. Раз уж я не мог позаботиться о Рамиро, буду заботиться о тебе.

Но, подойдя к площади Аточа, я вдруг увидел, как «юнкерс», только что бороздивший небо над городом, внезапно превратился в огненный шар. Зрелище было грандиозное и ужасное, столпившиеся на тротуаре прохожие не могли отвести глаз. Что случилось?

Все вокруг, не отрываясь, смотрели на небо; поднял глаза и я.

Я слышал, как Рамиро рассказывал о новых русских самолетах, только что подоспевших на помощь Республике. Люди называли их «чато» — курносыми, из-за их носовой части, словно приплюснутой спереди . В то утро я впервые увидел «чато» в небе.

Жители Мадрида — и я вместе с ними — позабыли обо всем, даже о войне, и, затаив дыхание, смотрели на самолеты, гордо кружившие над нашими головами. Теперь небо над городом принадлежало им; казалось, они ощущают наши восхищенные взгляды. И когда «юнкерсы», более тяжеловесные и неуклюжие, обратились в бегство, улица разразилась восторженными криками. В бою ничего не бывает наполовину. Если уныние, то уж безысходное, а если радость, то безудержная, безграничная. Вот такую радость мы и узнали в тот миг благодаря «чато».

Я уже собирался подняться к тебе, чтобы поделиться с тобой, радостью, когда над площадью стрелой пронесся франкистский самолет, один-единственный. Быстрый, решительный — я с содроганием узнал его. Да и как было не узнать, если я сам не раз летал в нем, сидел в этой самой кабине. Это был он, без всякого сомнения. Самолет Кортеса. Куда он направлялся? Как решился в одиночку залететь так далеко на вражескую территорию?

Один «чато» отделился от колонны и полетел к нему навстречу. «Представь себе, на войне телефоны тоже иногда работают…» — сказал мне Кортес, рассказывая, как они с Рамиро условились встретиться в поле под Авилой. Когда же бывшие друзья успели договориться об очередной встрече? — спросил я себя, предположив, что за штурвалом Рамиро. А впрочем, не все ли равно… Главное — оба они были здесь, кружили над площадью Аточа. Это была их дуэль, отдельная от общей битвы, со своими правилами, своим ритмом. Оба они не спешили открывать огонь. Наверное, присматривались друг к другу. Вспоминали прежние времена.

Я испугался за тебя. Хорошо бы, чтобы ты лежала сейчас в постели, в квартире дона Мануэля, и ничего не знала об этом поединке, в котором на кону твое счастье — твое и твоей дочери. Я поспешил домой — быть рядом с тобой. И тут я увидел тебя: забыв о предосторожностях, ты выглядывала из окна мансарды, и твой взгляд был прикован к сияющему небу; как и я, ты узнала участников схватки. Я бросился к дому, пробиваясь через толпу зевак, и бегом поднялся по лестнице. Ты обернулась, чтобы посмотреть, кто это ворвался в мансарду с таким грохотом, а узнав меня, опять впилась глазами в небо. Я подошел к тебе; моим первым движением было увести тебя в безопасное место, но, выглянув на крышу, я понял, что мне не удастся стронуть тебя с места. Да я и сам не мог отвести глаз от происходящего в небе.

Самолеты уже поливали друг друга огнем из пулеметов. Мне это показалось, или город действительно притих в ожидании развязки? Внизу, на улице, люди затаили дыхание, глядя на небо, и мне почудилось, что канонада стала потише. Может, некоторые командиры батарей даже велели своим людям прекратить огонь, чтобы с биноклями в руках следить за тем, как сошлись в схватке два самолета — будто два зверя, которые вот-вот вцепятся друг другу в сонную артерию. Они кружили над площадью так стремительно и с такой безрассудной отвагой, что можно было подумать, что за штурвалом — сумасшедшие или новички, а не два лучших аса этой войны. В ужасе ты схватила меня за руку, прижалась ко мне. Ты боялась за Рамиро, но наше объятие, которым обернулся твой страх, позволило мне вообразить на миг, что ты любишь меня. Мне захотелось, чтобы поединок длился вечно, чтобы никто не победил.

Сколько бы ни длилось лучшее мгновение в жизни человека, его хочется продлить до бесконечности. И сколько бы ни длилось наше с тобой объятие, оно все равно показалось бы мне слишком коротким. Но оно оборвалось внезапно, когда мы оба увидели, что хвост одного из самолетов загорелся. Рамиро подбили. С криком ты отшатнулась от меня. Поначалу я осознал лишь одно: ты куда-то делась, я больше не ощущаю твоего прикосновения.

Изрыгая черный дым, «чато» камнем падал вниз. Невероятно, но Рамиро удалось остановить падение; самолет выровнялся и с трудом, как смертельно раненный зверь, стал уходить прочь. Он уже не собирался нападать на врага. Но и бегством это тоже не было. Я знал, куда летит Рамиро. Я часто слышал от него, а еще раньше от Кортеса, что летчик, которого подбили, должен любой ценой увести самолет подальше от человеческого жилья, чтобы избежать жертв среди мирного населения. Так что мы с тобой хорошо знали, почему он полетел прочь. Конечно, знал об этом и Кортес. Есть еще одно правило — правило военного времени. Подбитого врага полагается догнать и добить, чтобы он не собрался с силами и не напал на тебя снова. Но Кортес не стал преследовать Рамиро. Он набрал высоту, развернулся и полетел в противоположном направлении. Мне почудился в этом слабый проблеск надежды. Как бы то ни было, Кортес даже посреди этого страшного водоворота сохранил уважение к поверженному врагу. Может, не все потеряно, может, он еще прежний, капитан Кортес?

Самолет Рамиро исчез из нашего поля зрения — все-таки дотянул, не упал…

Твое лицо осветилось надеждой, к тебе вернулась прежняя твердость.

— Он уходит к аэродрому! Попытается приземлиться! Пойду туда!

Я схватил тебя за руку.

— Нет, — возразил я, попытавшись вложить в слова всю свою нежность; в чем, в чем, а в самолетах я разбирался лучше тебя и знал, что посадить самолет Рамиро вряд ли удастся. — Ты еще очень слаба. Если с Рамиро что-нибудь случится… — я поднес твою руку к надписи на стене, чтобы ты коснулась ее пальцами. — Ты должна оставаться здесь. Пойду я.

Я просто не оставил тебе выбора. Я отвел тебя вниз, к дону Мануэлю, который оставался с малышкой; судя по выражению его лица, он тоже видел бой. Он обнял тебя — оглушенную, убитую горем, повел в квартиру и закрыл за вами дверь.

Я бросился на поиски человека, которого ты любила. Спускаясь по лестнице, я был полон решимости найти его во что бы то ни стало, хотя надежды на то, что он выжил, не было. Но когда я выбежал на улицу, решимости у меня поубавилось. Где мне искать его посреди этого хаоса? С чего начать? Возможно, в Совете обороны что-то знают о его судьбе. Я там уже был, меня наверняка пустят. Я бросился бежать.

Два вражеских самолета обстреливали Пасео-дель-Прадо , возле самого музея. Я укрылся за статуей Веласкеса, где уже прятался пожилой человек. Человек этот странно улыбался, и одежда на нем была необычная — какой-то чудной синий мундир с эполетами, будто позаимствованный из театральной костюмерной. Когда самолеты, сделав еще один круг над площадью, развернулись и полетели к югу, странный человек показал мне длинную наваху.

— Эй, парень, а у тебя есть такая? Отличная штука, мы еще им покажем! Бонапарт найдет свою смерть в Мадриде, вот увидишь!

Безумие пугает сильнее бомбежки. Я отшатнулся от его кривой улыбки и бросился прочь. Я бежал к фонтану Нептуна, а меня преследовал его голос:

— Вот доживешь до старости, парень, всем будешь рассказывать, как дрался с французами! Второго мая, плечом к плечу с Даоисом и со мной!

Город затаился и ждал новостей с фронта. В здании, где заседал Совет обороны, все были чем-то заняты, кипела лихорадочная работа. Никто не обращал на меня внимания, не у кого было спросить, как дела на фронте, но что-то здесь изменилось. Что-то неуловимое в атмосфере, в том воодушевлении, с которым все эти люди теперь занимались своим делом, позволяло предположить: Мадрид вопреки всем ожиданиям продолжает бороться. Мне сказали, что в подвале оборудовали небольшую контору, где можно узнать о жертвах, но когда я вошел, там никого не было. Почему-то это особенно удручило меня. Люди продолжали умирать на улицах, на фронте, и рано еще было подводить итоги, считать погибших. Время неизвестности. Скажите, мой сын — он умер? Неизвестно. А моя жена? Неизвестно. А я? Я еще жив? Неизвестно. Ничего пока не известно, ждите ответа.

— Хоакин, — окликнул меня чей-то голос посреди этой конторы убитых надежд. Я вскрикнул от неожиданности: передо мной стоял Пепе, в его круглых, как у рыбы, глазах застыло выражение вечного ужаса. — Я видел, как ты вошел, ну и пошел за тобой… Куда это ты тогда подевался? Бросил меня одного…

Я открыл рот, чтобы ответить, и тут на меня навалилась усталость — внезапная, непреодолимая.

— Самолет Рамиро упал, а где — не знаю, — вот и все, что я смог из себя выдавить.

— Да, я слышал, что разбился кто-то из наших.

— Где?

— Возле Толедского моста.

Может, я смогу дать тебе надежду. Судорожно цепляясь за эту мысль, я бросился бежать, Пепе — за мной. Больше огня, больше падающих бомб, больше смерти Пепе боялся остаться один.

Теперь мы шли не прячась, не пригибаясь; мы уже успели привыкнуть к пожарам, к трупам на улицах, к неожиданным взрывам. Когда умолкали пушки (а такое иногда случалось, правда, совсем ненадолго), мы с Пепе вполне могли бы сойти за двух мальчишек, играющих в пустом городе, который принадлежит им двоим.

Став участником великого и трагического события, можно навсегда заболеть им, и эта одержимость прирастет к тебе, как вторая кожа. Все эти годы, вплоть до сегодняшнего дня, я жадно глотал все, что писали и издавали об этой битве. Мне попадались и предвзятые, лживые агитки времен диктатуры, и версии событий, которые стали публиковать в переходный период, — восторженные, с перекосом уже в другую сторону и, конечно же, неполные; лучшие исследования писали иностранные историки, чаще всего англичане, с бесстрастностью вивисектора препарировавшие нашу войну, как ящерицу, — ни любви, ни ненависти к извлекаемым наружу внутренностям. Но все, что я читал, сильно отличалось от того, что пережил я сам. Оттого, что переживал в те дни каждый житель Мадрида.

Мы с Пепе невольно стали участниками события, которое склонило исход сражения в пользу республиканской армии, — только тогда мы с ним об этом даже не подозревали.

Это случилось возле Толедского моста, одного из ключевых участков фронта. День клонился к вечеру. Мне-то казалось, что все еще утро… Между тем было уже часов семь или восемь. Конечно, никто ничего не знал про разбившийся самолет; кое-кого удивляло и даже оскорбляло, что мы разыскиваем одного какого-то конкретного раненого, когда кругом их десятки, а мертвых и того больше. Бои здесь шли кровавые, да они и не утихли еще, как объяснил нам раненый ополченец, который сидел прислонившись к разрушенной стене; видно было, что усталость измучила его сильнее, чем рана.

— Сбили, говоришь? Да, было такое. Я видел, как «чато» разбился.

— А летчик? Что с ним?

— Погиб. Там все взорвалось.

— Точно? Ты уверен?

— Еще бы! Летчик этот — уж не знаю, кто он был, — мне жизнь спас. Да и всем нашим. Спикировал прямо на марокканские позиции… Мавры ведь нас здесь кругом обложили. Вон там, видишь те дома?…

Но я так и не успел взглянуть. Не успел проститься с Рамиро минутой — ну хоть несколькими секундами — молчания, потому что из-за гор щебня и обломков домов в каких-то двух метрах от нас появился вражеский танк. Казалось, он движется наугад, как большой загнанный зверь. Мы с Пепе в ужасе кинулись бежать, пытаясь где-то укрыться. Но танк почему-то не стрелял. Наверно, его подбили, а может, он отстал от своих и потерял ориентацию. И тут ополченец, с которым я только что говорил, закинул связку гранат прямо под железное брюхо. Он даже не привстал для этого с земли — небось догадался, что танкисты его не видят, и решил застичь их врасплох. Вот только рассчитал он скверно; прогремел взрыв, и взрывом этим его убило на месте. Но и танк тоже взорвался. Железные стены задрожали; дымящаяся машина проползла по инерции еще несколько шагов и встала. Мы с Пепе застыли в ожидании.

Во внезапно наступившей тишине послышался отчетливый лязг открывающегося люка. Кто-то пытался выбраться наружу. Сначала мы увидели руку с пистолетом. Потом другая рука ухватилась за край люка. Потом из люка показалась голова. Человек подтянулся и высунулся из люка почти целиком. На нем был мундир испанского офицера. Он наклонился и достал коричневый кожаный планшет; оглянулся по сторонам, держа наготове пистолет. Нас он не заметил и решил, что можно вылезать. Видно, он один выжил из всего экипажа. Офицер вытащил из люка правую ногу и вдруг замер, скривившись от боли. Затем удивленно посмотрел вниз. На животе у него расплылось большое пятно алой вязкой крови, она вытекала из раны медленно и неостановимо. Наверное, мы все трое поняли, что он умирает, — и он сам, и мы с Пепе. Он едва слышно вскрикнул — от удивления, а может, от отвращения, которое ему внушала собственная кровь, и умер — прямо в этой позе. Теперь он скорее походил на статую с приоткрытым ртом и с заряженным пистолетом в руке. Кровь все текла и текла из неподвижного тела и не могла остановиться.

Пепе встал.

— Ты куда? С ума сошел?! — я схватил его за рукав.

— Сумка…

— Какая еще, к черту, сумка?

— Видел, как он в нее вцепился? Там небось что-то очень важное. Надо ее забрать.

И он вылез из укрытия. Его решимость подействовала на меня, я понял, что он прав, и бросился на помощь. Я был уже рядом, когда Пепе склонился над танкистом и ухватил планшет. И тут прогремел еще один взрыв, и над землей выросло облако дыма. Меня отбросило назад взрывной волной.

Сначала мне показалось, что я ослеп. Через некоторое время я осторожно открыл глаза и убедился: все в порядке, я вижу. Черный дым тем временем потихоньку начал рассеиваться.

Пепе неподвижно лежал в трех метрах от меня, неестественно изогнувшись. Он прижимал к груди кожаный планшет, стоивший ему жизни.

Я осторожно забрал планшет и сел на землю рядом с ним. Был ли я виноват перед этим мальчиком, который бежал из своей деревни и пришел сюда только для того, чтобы умереть в двух шагах от меня? Он помог появиться на свет твоей дочке, а потом отдал жизнь за какую-то кожаную сумку. Мог ли он представить себе такое всего несколько месяцев тому назад, когда спокойно ходил за коровами и телятами у себя в деревне? Мы даже подружиться не успели, так ничего и не узнали друг о друге. Зато мы с ним вместе стали мужчинами в этот день седьмого ноября, в день его смерти. Я бережно сжал его руку. Она была еще теплой.

Открывая планшет, я представлял себе, что мы с Пепе делаем это вдвоем. Я хотел, чтобы там не оказалось ничего важного, — тогда мне не пришлось бы делать очередной выбор. Но деваться было некуда: на верхнем листе пачки бумаг, схваченной резинкой, красовалась надпись: «Совершенно секретно. Генеральный штаб генерала Варелы».

«Иди и отдай документы Рохо», — казалось, говорил мне мертвый Пепе. «Отдай», — вторил ему Рамиро. А вот Кортес — тот требовал, чтобы я немедленно уничтожил их, чтобы я даже не думал отдавать их республиканцам, и придет же в голову такая глупость… Эти голоса боролись во мне. Но ты и твоя дочка были живы, так что выбора у меня не было. Я снял куртку и укрыл Пепе. Сразу стало очень холодно, но я оставил ее там: мне почему-то казалось, что Пепе она нужнее.

Уже стемнело, когда я вновь переступил порог Совета обороны. У Миахи и Рохо шло совещание с республиканским начальством, но офицер, охранявший вход, не колеблясь вошел в зал, как только заглянул в планшет и в общих чертах оценил его содержимое.

Не успел он закрыть дверь изнутри, как я улегся прямо на пол и провалился в сон. Пять минут посплю, всего пять, сказал я себе, а потом пойду и расскажу тебе, что Рамиро погиб. Только пять минут… Но глаза тут же закрылись, и я проспал несколько часов кряду.

На следующее утро я, как и все мадридцы, узнал, что наступление Варелы разбилось о линию обороны, организованную генералом Рохо. Может, в планшете этом и не было ничего особенного, подумал я.

Прошли годы, десятилетия… Повторюсь: я по-настоящему одержим битвой за Мадрид и глотаю все, что мне попадается на эту тему. Как-то раз (Франко к тому времени уже давно умер, демократия была восстановлена) я прочитал одно исследование, автор которого, полковник кавалерии и по совместительству военный историк, утверждал, что победу республиканских войск в этом сражении предопределила случайная находка — планшет с планом штурма и расписанием действий войск Варелы на ближайшие дни. Планшет был изъят из подбитого вражеского танка, пишет он, и если бы не эта невероятная удача, битва за Мадрид, скорее всего, была бы проиграна.

Мне так и не удалось достоверно выяснить, был ли это наш с Пепе планшет. Но, думаю, Пепе рад был бы узнать, что он не зря погиб. Что поступок, который он совершил не раздумывая, в те ноябрьские дни тридцать шестого помешал фашистским войскам ворваться в Мадрид, сровнять его с землей.

Я открыл глаза: солнце светило вовсю, стояло утро восьмого ноября. Город праздновал победу. Да, Варела продолжал штурмовать столицу. Но жители Мадрида совершили чудо. «Они не прошли!» — с сильным акцентом выкрикнул кто-то. Это был француз, боец интербригады. Город не сдавался. Они не прошли. И не пройдут. Не должны пройти.

Теперь я мог рассказать тебе о победе, хоть и знал, что эта новость не утешит тебя. Ничто не сможет тебя утешить после гибели Рамиро. И все-таки ты должна была узнать правду. И я поспешил на площадь Аточа.

Поднявшись по лестнице, я остановился на площадке третьего этажа. Дверь в квартиру дона Мануэля была не заперта, и я заглянул внутрь.

Старик сидел в гостиной, в своем любимом «читальном» кресле, понурившись, задумавшись о чем-то. Таким подавленным я еще никогда его не видел; что-то зловещее было в его молчании. Казалось, ему все на свете безразлично, кроме колыбельки из ивовых прутьев, стоящей возле кресла — так, чтобы до нее можно было дотянуться рукой. В колыбельке мирно спала маленькая Констанца. Удивительно, как ей удавалось спать так безмятежно посреди ужаса, в котором все мы жили.

— Дон Мануэль, — пробормотал я (неужели им уже сообщили о гибели Рамиро?). — Вы уже знаете? Победа… Славная победа…

Дон Мануэль обернулся, скользнул по мне взглядом и вновь уставился в пустоту.

— Победа, слава… Будь они прокляты…

Я молчал, потрясенный его словами. Все двери в доме были открыты, в окнах не осталось ни одного целого стекла. Здесь было по-настоящему холодно, еще холоднее, чем на улице.

— Слава — она не приходит одна, Хоакин. Слава — это чудовище, страшное, лживое чудовище, лукавая строчка в учебнике истории, а за этой строчкой — низость, трусость, малодушие и много всего такого, чему и имя трудно подобрать. Ты знаешь, что расстреляли сотни заключенных? Просто ворвались, вывели их из тюрьмы и расстреляли. Вот они, жертвы хаоса, который никому не под силу остановить. Всюду зверствуют, куда ни глянь.

— Вы вроде не рады… Мадрид выстоял, понимаете?

— Я не об этом, Хоакин. Фашистов остановили, и, конечно, я этому рад. Но победа — это всегда грязь. Красивые победы только в детских книжках бывают. Да еще в торжественных речах победителей. А настоящие победы — они, они…

Дон Мануэль словно онемел; я тоже молчал — мне редко удавалось найти нужные слова в разговоре с ним. Тут он закашлялся, — мне показалось, он задыхается, но нет, это он пытался прочистить горло, чтобы сказать мне что-то важное. Все эти разговоры о славе были просто попыткой оттянуть разговор о главном. Он вздохнул. И тут я увидел у него в глазах слезы.

— Констанцы больше нет, — сказал он. Его рука потянулась к колыбели, вцепилась в край. Он разрыдался. — Бедная девочка!

Я подошел к колыбели. Все мои мысли в этот миг были только о тебе. Знаешь ли ты, что твой ребенок умер? Что Рамиро разбился? Твоя боль, боль, что подстерегала тебя, разрывала меня изнутри… Я заглянул в колыбель. Невероятно. Быть не может, чтоб у мертвого младенца было такое безмятежное лицо… И тут малышка вздохнула, причмокнула языком.

— Дон Мануэль! — заорал я, не помня себя от счастья. — Да она ведь жива! Откуда вы взяли, что она…

Дон Мануэль смотрел на меня с горечью, с трезвой безнадежностью. И этот взгляд заставил меня вдруг понять, что он имел в виду. Меня охватил ужас. Я шагнул к нему, затем попытался сделать еще один шаг, но у меня подкосились ноги, пришлось опуститься на стул. Потрясенный, я смотрел на дона Мануэля и ждал: вот сейчас он что-нибудь скажет, растолкует, вот сейчас выяснится, что это неправда.

— Констанца вышла на улицу рано утром. Она совсем отчаялась: за весь вчерашний ужасный день — никаких новостей, ни о Рамиро, ни о тебе. Ей бы после родов полежать, но куда там. Вскоре стали падать бомбы. Одна за другой, как это обычно бывает. Каждый день, целый день напролет… Да так близко — казалось, их бросают прямо на наш дом…

— Но это же неправда, — я выдавил из себя улыбку.

Дон Мануэль уже сам не знает, что говорит. Такого просто быть не может. Ты — и умерла? Бред какой-то.

— Мне сообщила хозяйка лавки. Она видела, как Констанцу сбило с ног, подбросило в воздух. Ее… ее разорвало на куски. Я побежал вниз. Это была она, Хоакин. Констанца. Бедная девочка!

Я встал; почему-то сидя я совсем не мог дышать. Бежать, подумал я. Мне нужно на улицу, подальше от того места, где дон Мануэль повторяет какие-то несусветные вещи. Мол, тебя нет. Как это нет? Как мне в это поверить? Совсем недавно была, а теперь нет? И даже не простилась со мной? Будто тебя ножом отрезали. И теперь ты мертвая, и тебя не будет в моей жизни. Да нет, что за чушь. Кто угодно, только не ты.

Наверное, на улице, среди мертвых тел, все встанет на свое место. Вот сейчас выйду и пойму: все в порядке, ты жива. Да, надо выйти. Но я так и не стронулся с места. Удушье поднялось откуда-то изнутри, в глазах стоял туман. И я наконец понял, что больше никогда тебя не увижу, что тебя больше нет — нигде нет. И провалился в темноту.

Потом точкой света в конце длинного черного коридора возник голос дона Мануэля. В ушах стоял непрестанный, монотонный барабанный бой.

— А ведь она была аристократкой, Хоакин, — откуда-то издали доносился голос старика. — Представляешь? Графиней или герцогиней — что-то в этом роде. Констанца дель Сото-и-Оливарес. От этого самого «дель» она отказалась, когда вышла замуж за Рамиро. Детский поступок, что тут скажешь. Суть человека ведь не в том, есть ли у него приставка к фамилии. Но она так решила. Хотела начать новую жизнь просто Констанцей Сото.

Я открыл глаза. Я лежал на кровати, рядом сидел дон Мануэль. Правда обрушилась на меня, как только я пришел в себя: тебя нет, ты умерла. Бомба убила тебя на площади Аточа. Далекий грохот, похожий на барабанный бой, глухой, сбивчивый, отзывался у меня в груди, от него вздрагивали прутья кровати. Сражение продолжалось.

— Не знаю, как там у вас в приюте проходило первое причастие, — думаю, совсем не так. Для Констанцы устроили настоящий праздник в имении друзей ее родителей, вся челядь и местные крестьяне выстроились там вдоль дороги, ожидая ее приезда, будто это сама королева приехала. Только этот праздник ее не порадовал, нет, скорее, потряс, и отметина от него осталась на всю жизнь. Вот как оно иногда бывает: вместо того чтобы погрузиться с головой в свое счастье — белое платье, королевские почести, — девочка вдруг видит нечто такое, что круто меняет ее жизнь, ее саму. Там был один мальчик. И когда она увидела его, ей стало страшно. За него страшно. «Страшно» — она так и сказала, когда рассказывала мне об этом, уже взрослая. Это был деревенский мальчик, сын кого-то из слуг, рахитичный, с неровно выбритой головой — чтобы вши не заели. Бедняга смотрел на нее во все глаза. Наверное, не мог надивиться на прекрасную принцессу, которая вдруг пожаловала в его нищий, беспросветный мир. Представь себе, Хоакин, двое детей стоят и разглядывают друг дружку… Как просчитать с математической точностью вероятность события, которое глубоко затронет человека и переменит его жизнь? Девочка семи-восьми лет, дочь богатых людей, рожденная для того, чтобы жить отгородившись от мира и ни о чем не печалиться, вдруг видит что-то — и ее мир рушится, и она начинает задавать себе вопросы. Ну и какова математическая вероятность подобного? Один случай из сотни? Из тысячи? Как бы то ни было, именно это случилось с Констанцей дель Сото-и-Оливарес, с нашей Констанцей. Она стала другой. Не сразу, не за день, не за неделю, не за год. Может, даже не за десять лет. Но ход вещей не остановишь. Она стала интересоваться театром, книгами, школами для бедных. Ее интересовало все вокруг, она присматривалась, впитывала новое. Потом стала водить дружбу с прогрессивно настроенной молодежью, и это постепенно отдалило ее от родителей, от слоя, к которому она принадлежала. Познакомилась с Рамиро, вышла за него замуж… Они хотели жить радостно и осмысленно. Смерть — это всегда горе, Хоакин, но причины каждый раз другие. Смерть нашей Констанцы — горе, потому что она еще искала себя, свою дорогу. Искала, понимаешь? Она еще сама не знала, куда идти. Но точно знала одно: рано или поздно эта дорога привела бы ее к таким, как тот мальчик, что смотрел на нее в день первого причастия…

Я приподнялся на кровати. Сознание того, что тебя больше нет, змеей шевелилось во мне. Снаружи продолжал доноситься барабанный бой канонады, рвались бомбы, падающие на Мадрид, на людей. Старик был прав: не было никакой победы, нам всего лишь удалось ненадолго оттянуть смерть, вырвать у нее передышку. Те, кто осадил город, не остановятся, пока не добьются победы, а победить для них значит убить нас всех до единого.

Я спустил ноги на пол, сел, пытаясь унять дурноту, но она не проходила. Все вокруг плыло, ускользало куда-то… Только правда о твоей смерти никуда не делась. И не денется уже никогда. Я увидел в глубине комнаты колыбель твоей дочки, второй Констанцы. Я вспомнил вас с Рамиро в мансарде, тот единственный раз, когда вы были вместе — ты, твой муж и твоя дочка. И, сам не знаю почему, заговорил с тобой — с тобой, с твоей душой, со своим воспоминанием о тебе. Услышала ли ты меня в своем далеком краю?

— Констанца… Это я тебя убил.

Дон Мануэль смотрел на меня с недоумением.

— Да что же ты такое говоришь…

Заплакала девочка. Дон Мануэль взял ее на руки, чтобы успокоить. Плач ребенка испугал меня. Он обвинял меня, и я действительно был виноват: я передавал информацию врагу. Я помог убить Рамиро. Я убил Констанцу.

Теперь я должен выбраться из Мадрида, перейти линию фронта, поговорить с Кортесом… Нужно, чтоб он понял…

Я метнулся к двери, выскочил на площадку, бросился вниз по лестнице.

— Хоакин! — крикнул мне вслед дон Мануэль.

Я остановился, обернулся. Дон Мануэль смотрел на меня со страхом. Потом я понял: он боялся, что я оставлю его одного с младенцем на руках посреди обреченного города. Может, он еще не знает, что Рамиро убили!

— Я… — тихо начал я и сам ужаснулся тому, что сейчас скажу. И не осмелился договорить.

Я спустился еще на несколько ступенек. Мне не хотелось оборачиваться. Не хотелось видеть его лица. И лица твоей дочери тоже.

— Все это время я был лазутчиком, — произнес кто-то совсем близко.

Этим кем-то был я. Совесть не дала мне смолчать, укрыться за уютной привычной ложью. Я хотел остановиться, но слова вырывались сами по себе, жестокие, уродливые, непоправимые, и ранили меня самого сильнее, чем ошеломленного старика. — Я передавал информацию тем, кто сейчас нас убивает. Я шпион Варелы.

Только что я боялся обернуться, но когда произнес эти слова, все переменилось. Мне нужно было взглянуть на дона Мануэля, дождаться его ответа, узнать, что он теперь обо мне думает.

Страх на его лице сменился удивлением, затем недоверием… А затем — и это было хуже всего — печалью, безграничной, безнадежной.

Я не смог этого вынести. Я сбежал по лестнице — прочь отсюда, подальше от этого места. Выбежал из дома; улицы Мадрида полыхали огнем. Я бежал, бежал, бежал. Но последний взгляд дона Мануэля преследовал меня. Картина эта оставалась у меня перед глазами, беги не беги: вот он стоит на лестничной площадке и смотрит на меня, одинокий беззащитный старик, которого я только что бросил на произвол судьбы с маленькой девочкой на руках — твоей новорожденной дочерью, теперь уже круглой сиротой.

И все по моей вине.