В последний раз я видела Мигеля Десверна (или Девернэ) тогда же, когда его в последний раз видела жена, Луиса. Это странно и, наверное, несправедливо: ведь она жена, а я — всего лишь незнакомка, с которой он в жизни и словом не перемолвился и которая даже не знала, как его зовут. Его имя стало мне известно, когда было уже поздно, когда я увидела в газете его фотографию: израненного, в разорванной рубашке, умирающего и, скорее всего, уже не осознающего себя живым — он умер, так и не придя в сознание. Последнее, что он, должно быть, успел понять, было то, что на него напал какой-то человек — по ошибке и без всякой на то причины — и что этот человек наносит ему удары ножом — раз, другой и третий, — бьет безжалостно, словно хочет уничтожить его, стереть с лица земли раз и навсегда.
Для чего было поздно? На этот вопрос я ответить не могу. Но всегда, когда мы узнаем, что кто-то умер, первая мысль, которая приходит нам в голову, это мысль о том, что уже поздно для чего бы то ни было. И уж тем более поздно для того, чтобы этого человека ждать. И мы просто вычеркиваем его из списка. Даже если это очень близкий человек — хотя в этом случае нам приходится гораздо труднее, и мы оплакиваем умершего, и мысли о нем не отпускают нас ни на минуту, где бы мы ни находились, и нам еще долгое время кажется, что мы никогда не смиримся с потерей. И все же мы с самого начала — с того самого момента, когда узнаем, что человек умер, — знаем, что уже никогда ничего не будет. Даже самой малости — телефонного звонка, глупого вопроса («Я здесь не оставлял ключей от машины?». «Во сколько сегодня забирать детей?»). Ничего. Совсем ничего. Я не знаю, почему это происходит и как уживаются в нас точное знание того, что произошло, с неверием в случившееся, в то, что кто-то уже никогда не придет, никогда не произнесет ни слова, не сделает ни одного шага (ни для того, чтобы приблизиться к нам, ни для того, чтобы от нас отойти), не посмотрит на нас и не отведет глаз. Не знаю, почему в нас живет надежда, не могу понять, как мы в конце концов смиряемся и продолжаем жить. И даже иногда забываем о своем горе — потом, когда проходит время и отдаляет нас от тех, кого уже нет с нами, кто навсегда остался в прошлом.
Но я множество раз видела его, слышала его голос и смех — почти каждое утро на протяжении нескольких последних лет. В не слишком ранний час — сказать правду, я всегда немного опаздывала на работу, чтобы не упустить возможности провести какое-то время поблизости от этой пары (не возле него, не поймите меня превратно, а возле них обоих: именно вместе они успокаивали меня, поднимали настроение перед долгим рабочим днем). Видеть их стало для меня почти обязанностью. Впрочем, «обязанность» — неподходящее слово для обозначения того, что приносит нам радость и дарует покой.
Возможно, это следовало бы назвать суеверной привычкой, хотя, скорее всего, дело не в том, что я верила, будто день сложится плохо, если я не позавтракаю с ними вместе (то есть на некотором расстоянии от них), а в том, что я точно знала: не встретившись с ними и не получив того заряда оптимизма, который они давали мне каждое утро, я приду на работу в худшем настроении. Видеть их — означало прикоснуться к упорядоченному миру или, если хотите, к миру гармоничному, крохотным кусочком которого они были и прикоснуться к которому выпадает немногим (как, впрочем, и к любому миру и любой жизни, даже если это жизнь публичного человека, даже если это жизнь, выставляемая напоказ). А потому, перед тем как отправиться на работу и провести несколько часов взаперти, мне очень хотелось увидеть их и понаблюдать за ними. Я не подглядывала, а лишь незаметно наблюдала: мне меньше всего хотелось их побеспокоить или заставить почувствовать себя неловко, и, конечно, было бы непростительно спугнуть их — я сама пострадала бы больше, чем они. Мне довольно было дышать с ними одним воздухом, быть незаметной для глаза деталью интерьера, окружавшего их по утрам до той минуты, когда они расставались, чтобы снова встретиться, вероятнее всего, уже за ужином. В тот день, когда его жена и я виделись с ним в последний раз, они не смогли поужинать вместе. И даже пообедать не смогли. Она прождала его двадцать минут за столиком в ресторане, удивляясь тому, что он опаздывает, но не подозревая ничего дурного. А потом зазвонил телефон, и ее мир рухнул, и больше уже никогда она не ждала своего мужа.
В первый же раз, когда я их увидела, я поняла, что они муж и жена. Ему было около пятидесяти, она моложе — ей наверняка еще не было сорока. Больше всего мне в них нравилось то, что им явно было очень хорошо вдвоем. В час, когда почти никому не хочется не то что веселиться и смеяться, а вообще делать хоть что-нибудь, они без умолку болтали, шутили и подзуживали друг друга, словно только что встретились после долгой разлуки или даже только что познакомились, а не вышли совсем недавно вместе из дома и не отвезли вместе детей в школу. И словно не приводили себя в порядок, собираясь на работу в одно и то же время (и, возможно, даже в одной и той же ванной комнате). А еще раньше они проснулись в одной постели, и первое, что он увидел, едва открыв глаза, была Луиса, а первое, что увидела она, был ее муж — и так день за днем уже много лет, потому что их дети, которых я видела пару раз, когда они приходили вместе с родителями, были уже большие: девочке лет восемь, а мальчику, очень похожему на отца, года четыре.
Он одевался чуть-чуть старомодно, но лишь чуть-чуть: никогда не выглядел смешно или нелепо. Он носил костюмы, к которым были тщательно подобраны сшитая на заказ рубашка с запонками на манжетах и дорогой галстук сдержанных тонов, из кармана пиджака выглядывал кончик платка. Черные ботинки на шнурках (только в конце весны, под светлый костюм, он надевал замшевую обувь) всегда начищены до блеска, руки ухожены. Несмотря на все это, он выглядел очень естественно и не был похож ни на чопорного большого начальника, ни на записного пижона — скорее, он был похож на человека, которому воспитание не позволяет выйти на улицу одетым по-другому. По меньшей мере в рабочие дни. Казалось, его отец когда-то объяснил ему, что, начиная с определенного возраста, нужно одеваться именно так: не зависеть от моды, которая то и дело меняется, не обращать внимания на нравы нынешнего времени, когда все ходят как оборванцы.
Он не позволял себе ни малейшего отклонения от классического стиля, а потому, хотя и не хотел казаться оригиналом, все-таки казался им, по крайней мере, в том кафе, где я его всегда встречала, да и вообще в нашем давно забывшем об условностях городе. Он выглядел естественно еще и потому, что был человеком приветливым, улыбчивым и общительным — о таких говорят «свойский» (к слову, он никогда не был таким с официантами, к которым всегда обращался на «Вы» и с подчеркнутой любезностью, но без приторности). Он то и дело смеялся — громко и заразительно, не вызывая при этом раздражения у окружающих. Он умел смеяться, смех его был искренним. Он смеялся не потому, что хотел угодить собеседнику или из снисхождения к нему: он словно благодарил за доставленное удовольствие — он был душевно щедрым человеком, способным оценить юмор и порадоваться чьей-то удачной шутке. Возможно, он смеялся так в ответ на шутки жены: есть люди, которые заставляют нас смеяться, сами того не замечая. Это удается им главным образом потому, что мы счастливы уже одним их присутствием и рады расхохотаться по поводу и без повода просто оттого, что эти люди рядом, что мы видим и слышим их, даже если они не говорят ничего особенного и даже если в их речах больше глупого, чем смешного, — нам все равно нравится. Эти двое, казалось, были друг для друга именно такими людьми, и хотя было ясно, что они давно женаты, я ни разу не услышала в их разговорах ни одной фальшивой или слащавой ноты, не заметила ни одного заученного жеста, какие часто можно наблюдать у супружеских пар, которые, прожив вместе много лет, стремятся показать всем, что по-прежнему любят друг друга, словно это заслуга, за которую их следует уважать, или украшение, которое делает их привлекательнее. Эти же двое, казалось, хотели понравиться друг другу, словно им еще только предстояло ухаживание и сближение. А может быть, они так любили и так ценили друг друга еще до того, как поженились, и даже еще до того, как стали встречаться, и так продолжали любить и ценить друг друга все эти годы, что в любых обстоятельствах он выбрал бы ее, а она его — в компаньоны, в друзья, в собеседники, в соучастники. Не потому что они супруги, не из удобства, не по привычке, не даже из взаимной преданности, а лишь потому, что были уверены: что бы ни случилось, что бы ни произошло, что ни потребовалось бы рассказать или выслушать, ей с ним, а ему с ней будет всегда интереснее, чем с кем бы то ни было еще. Ему ни с кем не будет лучше, чем с ней, а ей ни с кем не будет лучше, чем с ним. Они были друзьями, а главное — между ними было взаимопонимание.
У Мигеля Десверна (или Девернэ) были очень приятные черты лица, а глаза смотрели так по-мужски доброжелательно, что он сразу располагал к себе. Я ловила себя на мысли, что перед его обаянием трудно устоять. Наверное, сначала я обратила внимание именно на него, или благодаря ему я обратила внимание и на Луису, потому что, если ее мне не раз довелось видеть одну — муж почти всегда уходил раньше, а она еще на некоторое время задерживалась, чтобы выкурить сигарету или поболтать с кем-нибудь (случалось, что, когда он уже собирался покинуть кафе, появлялась или какая-нибудь подружка Луисы, или кто-нибудь с ее работы, или мамаши, чьи дети учились в той же школе, куда ходили и дети Десвернов), — то его без жены я не видела ни разу. Я не могу представить его одного, он для меня не существовал сам по себе, рядом с ним обязательно должна была находиться жена (это была одна из причин, по которым я не сразу узнала его на фотографии в газете: там не было Луисы), но заинтересовали (если можно так сказать) меня они оба. И сразу.
У Десверна были коротко стриженные густые и очень темные волосы (лишь на висках, где они слегка курчавились, — возможно, если бы он отпустил бакенбарды, эти бакенбарды вились бы кольцами, — видна была легкая проседь), взгляд был живой, проницательный и веселый. Когда он слушал, глаза его становились чуть по-детски наивными — это были глаза человека, которому интересно жить и который не намерен упускать ни одного из тех любопытных или забавных моментов, какими полна жизнь, даже когда мы столкнулись с трудностями, даже если случилось несчастье. Впрочем, мне кажется, что трудностей и несчастий на его долю выпало не слишком много, иначе вряд ли бы он сохранил такие доверчивые и веселые глаза.
Эти серые глаза, казалось, замечали каждую мелочь, с живым интересом оглядывая даже то, что они видели каждый день: помещение того кафе в начале улицы Принсипе-де-Вегара, официантов, мою безмолвную фигуру — словно все вокруг было для них новым и неизведанным.
У него была ямочка на подбородке. Когда я смотрела на нее, то вспоминала эпизод из старого фильма, где актриса, касаясь указательным пальцем такого же углубления на подбородке у Роберта Митчема, Гари Гранта или Кирка Дугласа (уже не помню, у кого именно), спрашивала, как ему удается так чисто выбривать это место. Мне тоже каждое утро хотелось встать из-за своего столика, приблизиться к Девернэ, задать ему тот же вопрос и так же осторожно коснуться пальцем — указательным или большим — его подбородка. Он всегда был очень тщательно выбрит. И ямочка тоже.
Они обращали на меня гораздо меньше внимания, чем я на них. Во сто крат меньше. Заказывали завтрак у стойки и уносили его на свой столик — обычно у большого окна, выходившего на улицу. Я всегда выбирала место в глубине зала — подальше от них. Весной и летом, когда часть столиков выносили на улицу, мы садились там, и официанты передавали заказы через окно рядом с барной стойкой, из-за чего посетителям приходилось по нескольку раз подниматься и проходить между столиками, а потому чаще оказываться в поле зрения друг друга. И Десверн, и Луиса не раз встречались со мной взглядом (всегда лишь на мгновение), и в их взглядах не было ничего, кроме любопытства, — никакого намерения, никакого желания сделать следующий шаг. Он ни разу не посмотрел на меня заинтересованно, осуждающе или пренебрежительно (я бы в нем сразу разочаровалась!), в ее глазах я тоже ни разу не заметила недоверия, превосходства или холодности и была этому очень рада: мне было бы неприятно прочесть что-то подобное в ее взгляде.
Они оба мне нравились. Нравились вместе. Нет-нет, я им не завидовала: просто, глядя на них, я с облегчением убеждалась, что в реальной жизни возможно существование того, что я назвала бы идеальной парой. И особенно это меня радовало потому, что Луиса совсем не походила на Десверна.
Она была одного роста с мужем, смуглая, с очень темными каштановыми волосами.
Рядом с мужчиной, одетым согласно классическим канонам, всегда ожидаешь увидеть женщину, одетую в том же элегантном — юбка, почти всегда туфли на высоком каблуке, — хотя и необязательно слишком строгом (в одежде от Селин, к примеру, или в со вкусом подобранных броских украшениях) стиле. Она же одевалась то в спортивном стиле, то еще в каком-то, которому я не смогла бы дать четкого определения: это был ее собственный стиль — непринужденный, свободный и уж никак не классический.
К брюкам (чаще всего она приходила в джинсах), она надевала куртку и ботинки или туфли без каблука, а к юбке — обычные лодочки на среднем каблуке, почти такие же, какие носили многие женщины в пятидесятые годы. Летом она ходила в очень легких сандалиях, открывавших изящные и слишком маленькие для ее роста ступни. Я ни разу не видела на ней украшений. Она носила сумки на длинном ремне и почти не пользовалась косметикой. Она была такой же открытой и обаятельной, как и он, так же весело и заразительно (хотя и намного тише) смеялась, обнажая в улыбке белоснежные зубы. В лице ее появлялось при этом что-то детское — наверное, она научилась так смеяться года в четыре и с тех пор смеялась так всегда, а может быть, дело было в том, что от смеха у нее округлялись щеки.
Эти двое, казалось, взяли за правило давать себе маленькую передышку, возможность побыть вместе, после того как закончится утренняя спешка, обычная для всех семей, где есть маленькие дети, и перед тем как отправиться на работу. Маленькая пауза, время только для них: чтобы насмотреться друг на друга, чтобы наговориться от души, чтобы в ежедневной суете не порвалась связующая их нить.
Мне всегда было интересно, о чем они говорят, что рассказывают друг другу? И почему каждый из них всегда находит что рассказать тому, с кем вместе ложится и встает и о ком наверняка знает все до мелочей: что тот делает, что думает, чего хочет?
Я не слышала их разговоров, до моего слуха доносились лишь отрывочные фразы или отдельные слова. Однажды я услышала, как он назвал ее принцессой.
Одним словом, я от души желала им счастья, как героям романа или фильма, которым читатель или зритель с самого начала сочувствует, зная, что с ними непременно приключится что-нибудь плохое и круто изменит их судьбу — иначе не было бы ни романа, ни фильма. Но в жизни несчастью случаться необязательно, и я надеялась и впредь продолжать встречать их каждое утро такими, какими они были, надеялась, что никогда не придет день, когда им больше нечего будет сказать друг другу, когда в голосе одного из них (или, может быть, даже в голосах их обоих) зазвучит упрек и раздражение, а в глазах появится равнодушие, когда им перестанет быть интересно и весело вместе, когда они будут спешить поскорее расстаться.
Незамысловатая, но милая сердцу сцена, которую я наблюдала каждое утро, перед тем как отправиться в издательство, чтобы снова начать борьбу со страдающим манией величия шефом и с занудами писателями, поднимала мой дух. Если Луиса и Десверн несколько дней не появлялись, я скучала по ним и начинала рабочий день в гораздо худшем настроении. В некотором смысле я была в долгу перед ними — сами о том не догадываясь, они день за днем помогали мне. И позволяли фантазировать, представлять себе их жизнь, которая виделась мне настолько счастливой и безмятежной, что я была даже рада, что никогда не смогу узнать, так ли все обстоит на самом деле: некого было об этом спросить, а значит, некому было разрушить очарование (к тому же мою собственную жизнь безмятежной назвать было нельзя, так что, едва выйдя из кафе, я забывала об „идеальной паре“ и вспоминала о ней лишь на следующее утро, когда ехала в автобусе, проклиная свою работу, из-за которой приходится так рано вставать). Я была бы рада предложить им взамен что-нибудь равноценное, но это был не тот случай. Я была им не нужна — как, впрочем, наверное, и никто другой, — я была почти невидимкой. Лишь дважды, собираясь уходить и уже поцеловав на прощанье жену (Луиса при этом всегда вставала и отвечала на его поцелуй стоя) и помахав рукой официантам у стойки, Десверн кивнул и в мою сторону — едва заметный жест, легкий наклон головы, — словно я тоже была одной из официанток. Его наблюдательная жена тоже дважды (и в те же самые дни, что и ее муж) кивнула мне, когда я уходила (как всегда, после того как ушел он и до того как ушла она). Но всякий раз, когда я хотела кивнуть в ответ — пусть даже еще менее заметно, чем они, — и Десверн, и Луиса уже успевали отвести взгляд.
Я видела их почти каждый день, но не знала, ни кто они, ни чем занимаются. Одно было понятно сразу: люди они обеспеченные. Не богачи, но довольно состоятельные. Будь они богачами, детей в школу отвозил бы шофер, а они — я знала это наверняка, — перед тем как отправиться завтракать, сами провожали детей в школу (скорее всего, это была школа „Эстило“ — она в двух шагах отсюда — или какая-нибудь другая: школ в этом районе много, я сама, когда была еще совсем маленькой, ходила в одну из них, в ту, что на улице Окендо). И разве стали бы они завтракать каждый день в этом ничем не примечательном маленьком кафе? И разве уходили бы около девяти (сначала он, чуть позже — она) каждый на свою работу? О том, что Десверны, покинув кафе, шли именно на работу, мне рассказали официанты (я как-то спросила у них, что они знают об этой паре), а позднее это подтвердила одна моя приятельница из издательства, с которой мы обсуждали то жуткое происшествие и которая, несмотря на то что была знакома с Десвернами не ближе, чем я, каким-то образом умудрилась кое-что о них разузнать — сплетники всегда найдут возможность раздобыть сведения о ком угодно, особенно если дело касается темного пятна на чьей-нибудь биографии или случившегося с кем-нибудь несчастья.
Однажды утром в конце июня они не появились. Вообще-то в этом не было ничего особенного — такое случалось и раньше: уехали куда-нибудь или слишком заняты и не могут позволить себе ежедневной передышки, которая доставляет им столько наслаждения. Потом я сама уехала почти на неделю — шеф отправил меня за границу, на одну из ежегодных книжных ярмарок, заниматься пиаром издательства (сам ехать поленился). За время моего отсутствия они не появились ни разу, вернувшись, я тоже не увидела их в кофейне. И тогда я начала беспокоиться — не столько за них, сколько за себя: не хотела лишиться маленького ежеутреннего удовольствия. „Как легко исчезают из нашей жизни люди, — размышляла я. — Стоит кому-то сменить работу или адрес — и мы можем до конца дней больше ни разу не увидеться с ним и даже ничего о нем не услышать. Да что там новая работа — достаточно, чтобы изменилось расписание старой. Как непрочны связи, если в их основе только несколько мельком брошенных взглядов! Наверное, — сетовала я, — мне стоило заговорить с ними, обмениваться хотя бы изредка парой слов с теми, кто так долго дарил мне радость! Не для того чтобы их побеспокоить, помешать им, не для того чтобы попытаться продолжить общение за стенами кафе — речь не об этом: просто чтобы выразить им симпатию и уважение, чтобы с того дня иметь право здороваться с ними каждое утро и потому считать себя обязанной сообщить им, если бы собралась уйти из издательства и больше никогда не появиться в том кафе. И они, в свою очередь, вынуждены были бы попрощаться со мной, если бы решили куда-нибудь переселиться или вдруг изменить свои привычки, — точно так же, как всякий торговец считает себя обязанным оповестить всех жителей квартала о том, что продает или закрывает свою лавку, и как все мы извещаем соседей, когда собираемся переехать. Так поступают всегда — хотя бы для того, чтобы понимать, что мы теряем людей, которые стали частью нашей жизни, даже если мы их видели всегда только издалека и даже лиц их не смогли как следует разглядеть“. Так что в конце концов мне пришлось спросить официантов. Те ответили, что, насколько им известно, та пара уже уехала в отпуск. Мне показалось, это было скорее их предположение, а наверняка они ничего не знали. Время отпусков еще не наступило, но есть люди, которые не желают оставаться в Мадриде в июле, когда жара становится совершенно невыносимой, к тому же, возможно, Луиса и ее муж могли позволить себе не один месяц отпуска, а два — они казались людьми небедными и свободными, вполне возможно, что их заработок зависел только от них самих.
Хотя мне было грустно думать, что до наступления сентября я буду лишена своего маленького ежеутреннего праздника, меня утешала мысль о том, что они вернутся, что они не исчезли с лица земли навсегда.
Я помню, что именно в те дни мне подвернулась газетная статья о смерти мадридского предпринимателя, и я быстро перевернула страницу, едва взглянув на ужасную фотографию: распростертый на земле, прямо на проезжей части, израненный ножом человек — без пиджака, без рубашки (точнее, в разорванной, вылезшей из брюк рубашке), окруженный врачами, которые пытаются оказать ему помощь, спасти его, и лужа крови, и кровь на рубашке — или это я уже додумала сама, ведь я видела снимок мельком. Лица пострадавшего нельзя было рассмотреть, да я и не хотела рассматривать его: ненавижу эту появившуюся в последнее время у журналистов привычку фотографировать все, смаковать самые жестокие сцены, не утаивая от зрителя или читателя ни одной душераздирающей подробности, словно одного словесного описания уже недостаточно. Возможно, это происходит потому, что именно таких подробностей и жаждут их читатели или зрители? Но ведь никто никогда не просит больше того, что ему уже знакомо, что ему уже давали. Нынешние журналисты на редкость бесцеремонны по отношению к любому из тех, кто попал в беду, кто уже неспособен защититься, укрыться от взглядов посторонних людей, которым прежде ни за что бы не позволил себя разглядывать, как никогда не позволил бы себе предстать перед кем-либо — не важно, знаком ему этот кто-то или нет — в пижаме или банном халате, полагая это недопустимым. И поскольку я считаю, что фотографировать мертвого или умирающего, а тем более человека, пострадавшего в результате жестокого нападения, — это преступление, это полное отсутствие уважения к тому, кто только что пал жертвой или стал трупом (ведь если на человека еще можно смотреть, то это все равно как если бы он еще умер не до конца, и нужно позволить ему умереть окончательно, уйти из жизни без неуместных свидетелей, не на глазах у публики), я не собираюсь поступать так, как всех нас нынче заставляют поступать, я не хочу смотреть на то, на что меня настойчиво призывают, почти обязывают смотреть, не хочу, чтобы и мои глаза оказались среди сотен тысяч любопытных и напуганных глаз, устремленных на эту фотографию, в то время как в мозгу каждого, кто на нее смотрит, бьется злорадная и одновременно приносящая облегчение мысль: „Это не я, это другой, тот, кого я вижу перед собой. Это не я, потому что я вижу его лицо и это лицо не мое. Я читаю в газете его имя, и это не мое имя, оно не совпадает с моим, меня зовут не так. Это случилось с другим, это он совершил что-то дурное, ввязался в темную историю, не отдал долг или причинил кому-то горе, и за это его изрезали ножом. Я ни во что не вмешиваюсь, у меня нет врагов, я осторожен и благоразумен. А если даже и вмешиваюсь, если и причиняю горе — то меня никто не поймал за руку. К счастью, умер не я, а другой, и это его труп нам показывают, это о нем говорят, а я сегодня в большей безопасности, чем был вчера, вчера мне удалось остаться в живых. А этому бедняге повезло меньше“.
И ни на мгновение мне не пришло в голову связать ту новость в газете, которую я лишь бегло просмотрела, и ту фотографию, на которую я лишь мельком взглянула, с милым улыбчивым человеком, которого каждый день встречала за завтраком и который — вместе со своей женой, — сам того не подозревая, каждый раз оказывал мне неоценимую услугу: поднимал настроение.
После моего возвращения в Мадрид прошло нескольких дней. Я скучала по исчезнувшей паре. Я ждала их каждое утро, хотя понимала, что они уже никогда не придут. Теперь я являлась в издательство без опозданий (у меня больше не было причин, позавтракав, задерживаться в кафе и зря терять время), но всегда была в подавленном настроении и принималась за дела с еще большей неохотой, чем прежде, — удивительно, какое влияние оказывают на нас малейшие перемены, не важно, к худшему они или к лучшему!
Мне стоило большого труда выполнять свои обязанности: смотреть, как корчит из себя начальника мой шеф, встречаться с занудами писателями и отвечать на их звонки. Последнее (не знаю уж, по какой причине) превратилось в одну из моих постоянных обязанностей — наверное, потому что я всегда уделяла писателям, с которыми мы сотрудничали, больше времени, чем мои коллеги, старавшиеся иметь с ними дело как можно реже, а самых спесивых и требовательных попросту избегали. И самых назойливых и бестолковых тоже. И тех, кто жил один, и беспомощных, и тех, кто вечно кокетничал, и тех, чей день начинался с того, что они набирали номер нашего телефона. Звонили чаще всего без всякой причины — просто для того, чтобы напомнить о себе. Писатели — в большинстве своем — люди странные. Они встают и ложатся с мыслями о том, что существует лишь в их воображении, отнимая у них, однако, массу времени. Людей, которые живут литературой и тем, что с ней связано, немало (это занятие, что бы там ни говорили, приносит неплохой доход, особенно издателям и распространителям). Этим людям не нужно каждый день ходить на работу, им даже из дома выходить не нужно. Единственное, что от них требуется, это сесть за компьютер или за пишущую машинку — есть еще чокнутые, которые продолжают пользоваться пишущей машинкой, и потом приходится сканировать тексты, которые они приносят. И они садятся и работают как одержимые. Потрясающая самодисциплина! Это же надо: трудиться, когда тебя никто не заставляет! Но у меня все меньше оставалось сил и терпения помогать им, к примеру, одеваться. Почти каждое утро романист по фамилии Кортесо звонил мне под каким-нибудь глупым предлогом, чтобы потом задать вопрос — „раз уж мы все равно с тобой разговариваем“: что еще надеть к тем немыслимым тряпкам, которые он собирался на себя нацепить (или уже нацепил) и которые он каждый раз тщательно описывал: „Как ты считаешь, к этим брюкам в тонкую полоску и коричневым мокасинам с кисточками — ну, знаешь, как теперь носят, — подходят носки с ромбами?“
Я с трудом удерживалась, чтобы не сказать ему, что ненавижу носки с ромбами, брюки в тонкую полоску и мокасины с кисточками, но это очень обеспокоило бы его и вызвало множество вопросов, так что разговор затянулся бы до бесконечности. — Какого цвета ромбы? — спрашивала я. — Коричневые и оранжевые. Но у меня еще есть носки с красными и синими ромбами и с зелеными и бежевыми. Может, какие-нибудь из них надеть? — Лучше оставайся в тех, что уже надел, — коричневых и синих.
— У меня нет коричневых и синих. Думаешь, нужно пойти купить?
Мне даже жаль его становилось, хотя и злило, что он позволяет себе подобного рода консультации. Кто я ему, в конце концов? Будущая вдова? Или мать? При этом к своим творениям, которые критики нахваливали и которые мне лично казались пустыми и глупыми, он относился очень трепетно и гордился ими. И все же я не хотела посылать его искать по всему городу еще одну пару ужасных носков, которые все равно бы не подошли. — Не стоит, сеньор Кортесо. Можно просто вырезать из одних носков коричневые ромбы, а из других — синие, а потом их соединить. Сделать пэчворк, как это теперь называют. Шедевр штопки.
Он не сразу догадывался, что я шучу: — Но я не умею, Мария. Я даже пуговицу не могу пришить. И потом, у меня через полтора часа встреча. А-а, понял! Ты пошутила? — И не думала. Не хотите вырезать ромбы — наденьте однотонные носки. Темно-синие, если есть. И в этом случае советую надеть черные ботинки.
В конце концов мне удавалось ему помочь. Уж чем могла.
Сейчас настроение у меня было не такое хорошее, и я вымещала его на Кортесо, гадко обманывая беднягу. Если он говорил мне, что приглашен на коктейль во французское посольство и собирается надеть темно-серый костюм, я тут же советовала ему надеть бледно-зеленые носки, уверяя, что это последний писк моды и что все только на него и будут смотреть (впрочем, тут я не лгала: человек в бледно-зеленых носках на приеме в посольстве не может не привлечь к себе внимания). Не удавалось мне быть любезной и с другим прозаиком, который подписывал свои сочинения псевдонимом Гарай Фонтина — двумя фамилиями без имени.
Наверное, думал, что это оригинально и к тому же звучит загадочно, — хотя на самом деле это звучало как фамилия футбольного арбитра, — и считал, что издательство должно помогать ему преодолевать все трудности, устранять все стоящие перед ним препятствия и решать даже те его проблемы, которые не имели никакого отношения к его литературным трудам.
Он звонил нам и просил, чтобы кто-нибудь заехал к нему, забрал пальто и отвез в химчистку. Или чтобы прислали специалиста по компьютерам или пару маляров. Или чтобы ему подыскали отель в Тринкомали или в Баттикалоа и чтобы организовали ему эту его личную поездку (он ехал отдыхать вместе со своей толстухой женой, которая тоже звонила нам иногда, а то и являлась лично и не просила, а приказывала). Мой шеф возлагал на Гарая Фонтину большие надежды, а потому всячески ублажал его, выполняя (то есть заставляя нас выполнять) все его просьбы. И не столько из-за того, что творения Гарая Фонтины продавались огромными тиражами, сколько потому, что поверил его россказням, будто его часто приглашают в Стокгольм (по чистой случайности мне стало известно, что Гарай Фонтина ездит туда по собственной инициативе и за свой счет — подышать северным воздухом и поинтриговать на пустом месте) и что ему собираются дать Нобелевскую премию. На самом деле никто его официально на эту премию не выдвигал — ни в Испании, ни за ее пределами. Даже его родной город, как это часто случается. Он, однако же, считал вопрос о присуждении ему премии решенным и пыжился перед шефом и перед нами, а мы краснели, слыша от него что-нибудь вроде: „Мои лазутчики донесли, что вопрос решится если не в этом году, то в следующем“ или „Я уже выучил по-шведски то, что скажу Карлу Густаву на церемонии. Я ему такое выдам — мало не покажется! Он у меня узнает! Он в жизни своей такого не слышал, и к тому же на своем родном языке, которого никто не учит". — "И что, что ты ему скажешь?“ — живо интересовался мой шеф, волнуясь раньше времени. "Прочтешь в газете. Вся мировая пресса напечатает это на следующий же день, — самодовольно отвечал Гарай Фонтина. — Ни одна газета не обойдет вниманием мое выступление. И всем газетчикам придется переводить это со шведского, даже нашим. Забавно, правда?» Я даже завидовала ему — надо же, какая уверенность в достижении цели! Пусть даже человек сам придумал и цель, и то, что он может ее достичь. Я старалась вести себя с Гараем Фонтиной крайне дипломатично — не хотелось терять из-за него работу, — но теперь мне с невероятным трудом удавалось сдерживаться, когда он звонил мне с утра с очередным наглым требованием. — Мария, — услышала я в трубке однажды, — ты должна добыть для меня пару граммов кокаина. Это нужно для одной сцены в новой книге. Пусть кто-нибудь привезет мне кокаин домой, и как можно скорее. И обязательно до того как стемнеет: я хочу посмотреть, какого он цвета при дневном освещении. Чтобы потом не ошибиться в описании.
— Но, сеньор Гарай…
— Гарай Фонтина, милочка. Я тебе уже говорил. Просто Гараев сколько угодно — хоть в Стране Басков, хоть в Мексике, хоть в Аргентине. Даже среди футболистов найдется наверняка.
Он так на этом настаивал, что я окончательно убедилась: свою вторую фамилию он просто выдумал. (На всякий случай заглянула потом в телефонный справочник Мадрида и не обнаружила там никакого Фонтины. Нашла только какого-то Лоуренса Фонтиноя — еще более невероятное имя, словно сошедшее со страниц «Грозового перевала» Эмилии Бронте. Впрочем, возможно, на самом деле под этим именем скрывался какой-нибудь Гомес Гомес, Гарсиа Гарсиа или еще кто-нибудь в том же роде.) Если вторая фамилия была псевдонимом, то, выбирая его, наш творец наверняка и не подозревал, что «фонтина» — это сорт итальянского сыра. Кажется, его производят в Валь-д'Аоста — не то из коровьего молока, не то из козьего (говорят, этот сыр очень хорош для фондю). Впрочем, существует соленый арахис фирмы ‘‘Борхес", и не думаю, что знаменитого аргентинца это смущало. — Извините, сеньор Гарай Фонтина, я просто хотела сократить немного. А что касается цвета, — я не смогла промолчать, хотя это было не самое главное и вообще не главное, — то вы особенно не беспокойтесь: кокаин белый. Хоть при дневном свете, хоть при электрическом. Это всем известно. И в кино все не раз видели. Вы смотрели фильмы Тарантино? Или ту картину с Аль Пачино, где он насыпает кокаиновые горки?
— Уж не настолько я темный и невежественный, дорогая Мария! — оскорбился он. — Я тоже живу на этой грязной планете, хотя те, кто знаком с моим творчеством, говорят, что в это трудно поверить. И пожалуйста, не старайся казаться хуже, чем ты есть: ведь ты не то что твоя подружка Беатрис и все остальные — ты не только издаешь книги, ты их читаешь и при этом очень вдумчиво.
Подобные комплименты я слышала от него довольно часто — наверное, он хотел заручиться моим расположением: я никогда не высказывала ему своего мнения о его романах, за это мне не платят.
— Я просто хочу дать правильное описание, подобрать как можно более точные определения. Вот ты говоришь, он белый. А какой именно белый? Белый, как молоко или как известь? И какая у него текстура? Он похож на толченый мел или на сахарный песок? Или он как соль? Или мука, или тальк? Ты знаешь? Можешь мне объяснить?
Я не хотела продолжать этот бессмысленный и опасный — если принять во внимание ранимость будущего лауреата — разговор, который сама же и начала.
— Он как кокаин, сеньор Гарай Фонтина. И описывать его в наше время не нужно, потому что его видели даже те, кто его никогда не пробовал. Разве что старики… Да и те, думаю, знают, как он выглядит: видели по телевизору тысячу раз.
— Ты будешь учить меня писать, Мария? Будешь указывать мне, что я должен описывать, а что нет? Будешь поучать Гарая Фонтину?
— Что вы, сеньор Фонтина, — мне не хватало терпения каждый раз называть обе фамилии (слишком долго выговаривать, да и звучит, на мой взгляд, не слишком хорошо), но на этот раз он, кажется, даже не заметил, что я обошлась без "Гарай".
— Если я прошу вас привезти мне сегодня два грамма кокаина, значит, мне это зачем-то нужно. Возможно, сегодня вечером этого потребует моя книга. Вы ведь заинтересованы в том, чтобы книга была написана и чтобы все в ней было правильно? Значит, вам следует не спорить со мной, а достать и привезти мне то, что я прошу. Или я должен поговорить лично с Эжени?
И тут я уже не выдержала:
— Вы нас за верблюдов держите, сеньор Фонтина?
"Держать за кого-то" — каталонское выраженьице, я таких нахваталась от своего шефа: он каталонец (хотя и живет почти всю жизнь в Мадриде) и сыплет ими на каждом шагу. Если требования Гарая достигнут ушей Эжени, то с него станется отправить нас на поиски чертова кокаина — в кварталы, что пользуются дурной славой, или в пригороды, в которые отказываются заезжать таксисты. Лишь бы угодить своему самому спесивому автору, к которому слишком серьезно относится. Невероятно, как люди ухитряются заставить всех поверить в свою значимость. Необъяснимый феномен!
— Вы нас за верблюдов держите, сеньор Фонтина, — сказала я ему. — Вы просите нас нарушить закон. Или вы об этом даже не подумали? Кокаин не продают в киосках, и это вам хорошо известно. И в баре на углу его не купить. И потом, почему именно два грамма? Вы хотя бы представляете себе, сколько это? На сколько доз этого хватает? А что будет, если вы не рассчитаете дозу и дело кончится трагедией? Какой тяжелой утратой это станет для вашей жены и для литературы! У вас может случиться удар, или вдруг вы подсядете и уже ни о чем другом думать не сможете. И писать не будете, и путешествовать — с наркотиками границы не пересечь. Вы только представьте: церемония в Стокгольме — к черту! Ваша дерзкая речь — к черту! Карл Густав — к черту!
Гарай Фонтина с минуту помолчал, словно прикидывая, не слишком ли далеко зашел в своих требованиях. Но, видимо, на него очень подействовал мой последний аргумент: он испугался, что может лишиться возможности наследить на стокгольмских коврах.
— Ни за каких верблюдов я вас не держу, — произнес он наконец. — Я же прошу вас купить кокаин, а не продать.
Я воспользовалась его минутным колебанием, чтобы обозначить еще один аспект авантюры, в которую он собирался нас втянуть: — А потом? После того как мы вам его привезем? Мы отдадим вам ваши два грамма, а вы нам — деньги. Я права? И как это может быть расценено? И вы еще говорите, что не держите нас за верблюдов! Полиция все поймет как надо, уж будьте уверены.
Про деньги я упомянула не случайно: Гарай Фонтина далеко не всегда возмещал нам суммы, проставленные в квитанции из химчистки, или выплаченные малярам, или потраченные на оплату заказа гостиницы в Баттикалоа. В лучшем случае он отдавал деньги с задержкой, и мой шеф ужасно смущался и нервничал, когда приходило время напомнить Гараю о деньгах. Так что финансировать порочные желания его нового романа, который еще не дописан и контракт на который нами еще не заключен, — это уже слишком.
Он не ответил. Наверное, собираясь просить нас об услуге, он, как всегда, даже не подумал, что за нее придется платить, и теперь прикидывал, во сколько это удовольствие ему обойдется. Как большинство писателей, он был дармоед и жмот, потерявший всяческую гордость. Он оставлял огромные долги в гостиницах, в которых останавливался, когда выезжал читать лекции (обычно в какой-нибудь провинциальный город). Требовал "сьют" и оплату всех дополнительных услуг. Говорили, что он возил с собой грязное постельное белье и грязную одежду — и это было не чудачеством и не манией: он возил все это (даже носки, по поводу которых не спрашивал у меня совета) из жадности: пользовался возможностью бесплатно постирать все в отеле. Впрочем, это, скорее всего, выдумки недоброжелателей: разъезжать с таким багажом должно быть ужасно неудобно (однако, если верить слухам, однажды организаторам одной из его поездок пришлось оплатить чудовищный счет из прачечной — что-то около тысячи двухсот евро).
— Ты знаешь, почем нынче кокаин, Мария?
Я не знала точно — полагала, что примерно семьдесят евро, но решила назвать большую сумму, чтобы напугать его и заставить отказаться от своей затеи. Надеялась отделаться от Гарая Фонтины и избежать необходимости отправляться бог знает в какие притоны на поиски кокаина для него.
— Восемьдесят евро, насколько я слышала.
— Ого! — И в трубке воцарилось молчание: вероятно, Гарай подсчитывал в уме, во сколько обойдется покупка. — Наверное, ты права: мне хватит и одного грамма. Или половины. Как ты думаешь, можно купить полграмма?
— Не знаю, сеньор Гарай Фонтина. Мне кокаин покупать не доводилось, но думаю, что нельзя. — Нужно было убедить его, что сэкономить не удастся. — Ведь нельзя же купить полфлакона туалетной воды или полгруши. — Сказав это, я подумала, что сравнения выбрала дурацкие, и добавила: — Или полтюбика зубной пасты. — Вот это уже лучше.
Нужно было заставить его окончательно отказаться от мысли покупать кокаин или хотя бы убедить, что искать этот кокаин ему следует самому, не вынуждая нас совершать преступление или тратить деньги — еще неизвестно, получим ли мы их обратно, а лишних средств у издательства нет.
— Можно задать вопрос? Вы хотите попробовать кокаин или просто посмотреть и потрогать?
— Еще не знаю. Это зависит от того, что потребует вечером книга.
Меня рассмешила мысль о том, что книга, тем более ненаписанная, может что-нибудь требовать — хоть днем, хоть ночью — у человека, который ее пишет. Я решила счесть это метафорой и воздержаться от комментариев.
— Я хочу сказать, что если вы хотите только посмотреть, то… как бы это сказать? Вы ведь стремитесь быть писателем для всех, и вы уже писатель для всех — вас читают люди всех возрастов, так что вы не захотите, чтобы ваши молодые читатели подумали, что вы, в наше-то время, только-только узнали о наркотиках! Они решат, что вы с луны свалились, если собираетесь им рассказать, как выглядит кокаин и как он действует. Вы же не захотите, чтобы они вас на смех подняли? В наши дни описывать кокаин — все равно что описывать светофор. Вы себе представляете, какие потребуются прилагательные? Зеленый, желтый, красный, неподвижный, металлический? Смешно!
— Ты о каких светофорах говоришь, о тех, что на улице? — заволновался он.
— О них самых. — Я не знаю, что еще может означать слово "светофор". Может быть, на сленге?
Он немного помолчал. — На смех поднимут, говоришь? С луны, скажут, свалился? — повторил он, и я поняла, что мои слова возымели желаемое действие.
— Но только в том, что касается вопроса, который мы обсуждаем.
Мысль, что какие-то юнцы могут посмеяться хотя бы над одной его строкой, была для него, должно быть, невыносима.
— Хорошо, я подумаю. За один день ничего не случится. Завтра скажу тебе, что я решил.
Я уже знала, что он ничего мне не скажет, что откажется от идиотских экспериментов и ни в чем больше не захочет удостоверяться. И никогда больше не вернется к этому разговору — будет делать вид, что его не было. Он строит из себя противника условностей, человека, не похожего на всех остальных, но в действительности, как Золя и ему подобные, делает все возможное и невозможное, чтобы жить в мире, который он сам же и придумал. Поэтому и в книгах его все так натужно и искусственно.
Я повесила трубку, удивляясь своей дерзости: я отказала не кому-нибудь, а самому Гараю Фонтине, да еще и без ведома шефа, по собственной инициативе! А все потому, что у меня теперь всегда было плохое настроение — из-за того, что я уже не встречала по утрам за завтраком свою "идеальную пару". Их не было, и некому было поднять мой дух. Что ж, хоть в чем-то потеря пошла мне на пользу: я научилась не потакать чужим слабостям, давать отпор самодовольству и глупости. Это было единственное, в чем я выиграла, но выигрыш не шел ни в какое сравнение с тем, что я потеряла.
Официанты ошиблись, а когда узнали правду, не сочли нужным сообщить мне об этом. Десверн не возвратился и уже никогда не вернется, а значит, и "идеальная пара" тоже перестала существовать. Моя приятельница Беатрис, которая тоже иногда завтракала в том же кафе и которой я когда-то показала тех двоих за столиком у окна и рассказала о том, что они для меня значили, однажды заговорила со мной о случившемся, будучи абсолютно уверена, что мне давно уже все известно, что я узнала о трагедии сама: прочла в газетах или услышала от кого-нибудь из официантов. Она просто забыла, что в те дни меня не было в Мадриде: я уехала на следующий день после того, как произошло то, что произошло.
Мы зашли выпить по чашке кофе. Сидели за одним из вынесенных на улицу по случаю хорошей погоды столиков, разговаривали. И вдруг она задумалась, помешивая ложкой в своей чашке, а потом вдруг сказала:
— Какой же это ужас — то, что произошло с тобой! То есть с той твоей парой. Начать день, как обычно, даже не подозревая, что через несколько часов их жизнь оборвется, и оборвется так жестоко! Потому что я думаю, что ее жизнь тоже оборвалась в тот день. А если и не оборвалась, то, по крайней мере, остановилась надолго, и сомневаюсь, что она оправится когда-нибудь от удара. Идиотская смерть! Случайность, невезение. Люди, которым выпадает на долю пережить такое, потом всю жизнь мучаются вопросом: "Почему это должно было произойти именно с ним? Почему именно со мной? Ведь в этом городе живут миллионы?" Знаешь, я уже давно разлюбила Саверио, но, если бы с ним случилось что-нибудь подобное, я, наверное, не пережила бы. Не потому, что не смогла бы вынести боль утраты, — просто я чувствовала бы себя так, словно меня выбрали в жертвы, назначили и мне срок, словно кто-то решил мою судьбу и решения уже не изменит. Ты понимаешь, о чем я?
Она была замужем за итальянцем — бездельником и пижоном, сидевшим у нее на шее, которого она давно уже едва выносила и терпела только из-за детей. И еще благодаря любовнику, который звонил ей каждый день и говорил сальности и с которым она иногда (очень редко, потому что он тоже был женат и у него тоже были дети) встречалась. И еще ей снился по ночам один писатель. Не толстый Кортесо, конечно, и не отвратительный (во всех смыслах) нахал Гарай Фонтина.
— О чем это ты? — удивилась я.
И тогда она мне рассказала или, лучше сказать, начала рассказывать, удивляясь тому, что я ничего не знаю и только потрясенно ахаю. Мы уже опаздывали, а ее положение в издательстве было гораздо менее прочным, чем мое, и потому она не хотела рисковать: достаточно сказать, что Фонтина невзлюбил ее и то и дело жаловался на нее Эжени.
— Так ты что, даже газет не видела? Там и фотография того мужчины была — лежит прямо на земле, весь в крови. Я не помню, какое было число, поищи лучше в интернете, найдешь наверняка. Его фамилия Девернэ. Оказывается, он был из тех Девернэ, которым принадлежит "Девернэ Филмз", дистрибьюторская компания. Помнишь, в кинотеатрах мы столько раз видели: "Девернэ Филмз" представляет.."Обо всем узнаешь. Кошмарная история! Волосы дыбом встают! Не повезло бедняге. Если бы я была его женой, с ума бы сошла.
Вот так я впервые услышала его фамилию, точнее псевдоним.
В тот же вечер я набрала в поисковике "Смерть Девернэ" и тут же нашла то, что искала. Это были сообщения нескольких мадридских газет. Оказалось, на самом деле он был не Девернэ, а Десверн — я подумала, что, наверное, когда-то семейство Десвернов, начав бизнес, связанный с выходом на широкую публику, решило слегка изменить свою каталонскую фамилию, чтобы облегчить ее произношение для тех, чьим родным языком был испанский. Или для того, чтобы каталонцы не ассоциировали ее с селением Сан-Жюст-Десверн, которое мне было хорошо знакомо, потому что там находились склады многих барселонских издательств. А возможно, они просто хотели, чтобы название компании звучало как французское — в то время, когда была основана компания (в шестидесятых годах или даже раньше), у всех еще было на слуху имя Жюля Верна, и все французское было в моде, не то что сейчас, когда на экране кривляется лысый Луи де Фюнес.
Я узнала также, что семейству Девернэ принадлежали несколько кинотеатров в центре города и что после того, как эти кинотеатры стали один за другим закрываться и превращаться в торговые центры, компания сменила профиль и сейчас занимается в основном недвижимостью — не только в столице, но и по всей стране. Так что Мигель Девернэ был гораздо более состоятельным человеком, чем я думала раньше. Мне стало совсем непонятно, почему он каждое утро завтракал в одном и том же ничем не примечательном кафе. Трагедия произошла в то самое утро, когда я в последний раз видела его там.
Именно потому я теперь знаю, что простилась с ним тогда же, когда с ним простилась его жена: она — губами, а я — лишь глазами. Была жестокая ирония в том, что это случилось в день его рождения. Так что умер он, будучи на год старше, чем накануне вечером — в день, когда ему исполнилось пятьдесят.
Газетные сообщения расходились в некоторых деталях (вероятно, в зависимости от того, с кем из свидетелей — местных жителей или случайных прохожих — разговаривал репортер), но в целом совпадали. Около двух часов дня Девернэ, как обычно, припарковал машину в одном из переулков, отходящих от улицы Пасео-де-ла-Кастельяна, довольно близко от своего дома, — он наверняка собирался зайти за Луисой, чтобы отправиться с ней вместе в ресторан, — и еще ближе к небольшой уличной стоянке, принадлежавшей Высшей политехнической школе. Как только он вышел из машины, к нему подошел оборванец, который подрабатывал на той самой стоянке — помогал парковать машины в обмен на скромное вознаграждение, таких еще называют "гориллами", — и принялся осыпать его бранью. Он в чем-то обвинял Десверна, хотя в чем именно — понять было трудно: речь его была бессвязна и порой бессмысленна. Некоторые свидетели утверждали, будто слышали, как "горилла" обвинял Десверна в том, что тот "вовлек его дочерей в международную проституцию", другим показалось, что он выкрикивал непонятные фразы, из которых можно было разобрать только две: "Ты хочешь оставить меня без наследства!" и "Ты отнимаешь хлеб у моих детей!". Десверн попытался отделаться от него, просил опомниться, объяснял, что тот ошибся, принял его за другого, что он не имеет никакого отношения к дочерям "гориллы" и даже не знаком с ними, но оборванец (в одной из газет я прочла, что это был высоченный бородач тридцати девяти лет от роду и звали его Луис Фелипе Васкес Канелья) только больше горячился и продолжал ругать Десверна и проклинать его неизвестно за что. Привратник одного из находящихся поблизости домов слышал, как он кричал вне себя от ярости: "Чтоб ты сегодня умер, а завтра твоя жена тебя забыла!" Другая газета приводила еще более жестокое проклятие: "Чтоб ты сегодня умер, а твоя жена завтра же нашла себе другого!" Девернэ, отчаявшись успокоить "гориллу", махнул на него рукой и уже собирался направиться в сторону улицы Кастельяна, но тут "горилла", словно решив не дожидаться, пока сбудется его проклятие, и стать исполнителем им же самим вынесенного приговора, выхватил нож-"бабочку", с семисантиметровым лезвием, набросился на Девернэ сзади и начал наносить удары, вонзая нож, согласно одной из газет, в грудь и в бок, согласно другой — в спину и в грудь, а по версии третьей газеты — в спину, в грудь и в бок. По поводу количества нанесенных ударов тоже не было единого мнения: одна газета писала, что ударов было девять, другая — что их было десять, а третья называла цифру шестнадцать. В статье, приводившей эту последнюю цифру (которая и была, скорее всего, достоверной, поскольку автор ссылался на "данные, полученные при вскрытии"), говорилось также о том, что "при каждом ударе нож задевал жизненно важные органы, а пять ранений, согласно выводам патологоанатомов, оказались смертельными". Десверн пытался сначала вырваться и убежать, но разъяренный "горилла" наносил удары так часто и с такой силой — и при этом, как потом выяснилось, с такой удивительной точностью, — что избежать их не было никакой возможности, так что очень скоро Десверн обессилел, потерял сознание и рухнул на землю. Охранник одного из расположенных неподалеку офисов, "услышав крики, бросился к месту происшествия и, еще до прибытия патрульной машины, успел задержать нападавшего, приказав ему: "Не двигайся, пока не явится полиция!" Совершенно непонятно, как можно одним устным приказом остановить вооруженного невменяемого человека, только что пролившего кровь? Наверное, в руках у охранника был пистолет, хотя ни в одной газете не упоминалось об огнестрельном оружии — ни о том, что это оружие вынималось из кобуры, ни тем более о том, что оно направлялось на преступника. Зато во многих газетах говорилось, что, когда прибыла полиция, парковщик все еще держал в руке окровавленный нож, и что именно полицейские заставили его этот нож бросить. И, когда "горилла" швырнул нож на землю, на него надели наручники и отвезли в участок. "Из Главного управления полиции Мадрида сообщают, — писали газеты, — что по данному делу уже предъявлено обвинение в умышленном убийстве, но обвиняемый пока отказывается давать показания".
Луис Фелипе Васкес Канелья уже давно жил в брошенном на одной из соседних улиц автомобиле. Отзывы местных жителей о нем противоречивы — так бывает всегда, когда разные люди высказывают свое мнение об одном и том же. По словам одних, это был тихий человек, который никогда ни во что не ввязывался. Помогал найти свободное место на парковке и поставить машину — без подобострастия и без командного тона (и то, и другое совершенно необязательно, а порой и просто неприятно, но тут уж ничего не поделаешь: так работает большинство "горилл"), получая за это скромное вознаграждение. Он являлся на парковку после полудня, ставил оба своих синих рюкзака под дерево и ждал, когда кому-нибудь понадобятся его услуги.
Другие обитатели квартала, напротив, говорили, что он был человеком крайне неуравновешенным, что у него расстроена психика и что они давно устали от его выходок и уже много раз пытались изгнать его из неподвижного средства передвижения, в котором он обитал, и вообще много раз безуспешно пытались прогнать его из этого квартала.
У Васкеса Канельи прежде почти не было проблем с законом. Но за месяц до трагедии случился небольшой инцидент с участием не кого-нибудь, а шофера Десверна: парковщик наговорил ему грубостей, а потом, воспользовавшись тем, что боковое стекло машины было опущено, ударил кулаком в лицо. Тот вызвал полицию, "гориллу" арестовали "за совершение хулиганского нападения", но тут же и выпустили, поскольку в конце концов "пострадавший", то есть шофер, не захотел причинять ему вреда и не стал подавать иск.
Я узнала также, что первая встреча жертвы и палача произошла накануне рокового дня. Тогда парковщик тоже начал приставать к Десверну со своими бреднями. "Говорил о своих дочерях и о деньгах, которые у него хотят отнять", — рассказывал потом консьерж — наверняка самый разговорчивый из всех свидетелей — одного из ближайших к месту происшествия домов.
"Потерпевший объяснял ему, что тот его с кем-то путает и что он никакого отношения к его делам не имеет, — дополнял рассказ консьержа другой свидетель, — и в конце концов этот повредившийся в уме бедняга отошел в сторону, что-то бормоча себе под нос". И далее репортер позволил себе лирическое отступление в совершенно недопустимом фамильярном тоне: "Мигель и представить себе не мог, что душевное расстройство Луиса Фелипе будет стоить ему жизни и что трагедия произойдет всего через двадцать четыре часа. Первое действие спектакля, поставленного по специально для него написанному сценарию, было сыграно месяцем раньше — в тот день, когда произошла стычка с шофером, которого многие местные жители считали истинным объектом гнева Луиса Фелипе: "Кто знает, может быть, он был зол на шофера, — говорил один из них, — а потом перепутал его с патроном".
Высказывались предположения, что "горилла" был, должно быть, сильно не в духе весь последний месяц — с тех пор, как в их квартале начали устанавливать парковочные счетчики и он лишился своего скудного заработка. В одной из газет я обнаружила обескураживающий факт, на который другие репортеры не обратили внимания: "Поскольку подозреваемый в убийстве отказывается давать показания, установить, действительно ли между ним и его жертвой имеются родственные связи, как утверждают очевидцы происшествия, не удалось".
Бригада медиков подоспевшего вскоре реанимобиля попыталась оказать Десверну первую помощь, но, ввиду "крайне тяжелого состояния пострадавшего", было принято решение немедленно транспортировать его в клинику "Ла Лус" (некоторые источники утверждали, что это была "Ла Принсеса" — даже в этом газеты не были единодушны), где его тут же доставили в операционную: положение было критическим, врачи "зафиксировали остановку дыхания и сердечной деятельности". Хирурги пять часов боролись за его жизнь, но не смогли спасти, и к ночи он умер, так и не придя в сознание.
Вот все, что я нашла в газетах за два дня (тот, когда произошла трагедия, и следующий за ним). Потом об этом уже нигде не писали. В последнее время так обычно и бывает: никому не интересно, почему произошло то или иное несчастье. Нам довольно знать, что оно произошло и что в этом мире нас на каждом шагу подстерегают опасности и отовсюду исходит угроза, что люди то и дело совершают неблагоразумные поступки и беда может случиться когда угодно и с кем угодно, но только не с нами — нас все это почти не касается, а погибают те, кто не бережет себя, не заботится о собственной безопасности или просто не относится к числу избранных. Мы спокойно сосуществуем с тысячами неразгаданных тайн, которые занимают нас по утрам минут на десять, а потом мы о них забываем, и они словно исчезают, не оставляя ни боли в душе, ни следа в памяти. Мы не хотим вдаваться в подробности, не хотим задерживать внимание на какой бы то ни было истории: мы предпочитаем узнавать о новых несчастьях, приключившихся с другими людьми. Мы словно каждый раз говорим себе: "Какой ужас! Так, посмотрим, что там еще случилось, какого еще кошмара нам удалось избежать?" Мы хотим чувствовать себя неуязвимыми и бессмертными каждый день — по контрасту с теми, кому это не удалось, — а потому давайте, рассказывайте нам новые ужасы, потому что вчерашние мы уже пережили.
Удивительно, но в те два дня о самом погибшем писали мало. Только то, что он был сыном одного из основателей "Девернэ Филмз" и что сам работал в этой компании, которая за последние десятилетия чрезвычайно разрослась и давно вышла за рамки прежней деятельности, прочно обосновавшись в самых разных отраслях экономики — имела даже собственные авиакомпании, осуществлявшие перевозку пассажиров по низким ценам. После смерти Девернэ в газетах не было напечатано ни одного некролога, никто из его друзей или коллег не написал воспоминаний о нем, не рассказал, каким он был человеком или каких успехов добился при жизни. Это было странно: любой крупный предприниматель (даже если он не очень известен), особенно если он трудится в кинобизнесе, всегда имеет связи в прессе или друзей, у которых есть такие связи, и нет ничего необычного в том, что кто-то после его смерти из самых лучших побуждений поместит в газете прочувствованный некролог — скажет об усопшем несколько добрых слов, из которых станет понятно, что мир стал без него чуточку хуже. Как часто мы узнаем о существовании человека, только когда это существование уже закончилось, и узнаем именно потому, что оно закончилось!
Единственная фотография была та, которую успел сделать репортер, пока Десверну пытались оказать помощь, перед тем как увезти. К счастью, в интернете ее почти нельзя было рассмотреть: она была очень маленькая и нечеткая. Я говорю "к счастью", потому что мне невыносимо было видеть в таком состоянии человека, который при жизни всегда выглядел безупречно и всегда излучал радость и веселье. Я не стала рассматривать фотографию — не хотела этого делать. А газету, в которой я впервые увидела снимок (там он был гораздо крупнее и четче, чем в интернете), я давно выбросила — не рассмотрев, даже не поинтересовавшись, что за мужчина на нем изображен. Если бы я тогда знала, что это не совсем чужой мне человек, а тот, кого я видела каждый день и кого мне было за что благодарить, я не устояла бы перед желанием рассмотреть фотографию, а рассмотрев, почувствовала бы еще большее возмущение и еще больший ужас, чем если бы человек на снимке был мне не знаком. Да и как тут не возмутиться: мало того, что его жестоко убили на улице среди бела дня, когда он меньше всего этого ожидал, так потом еще — именно в силу того, что его убили на улице (в "общественном месте", как почтительно и тупо теперь принято говорить) — выставляют напоказ его унижение: пусть все видят, что с ним сотворили!
На маленькой фотографии в интернете его почти нельзя было узнать. Но в тексте сообщалось, что этот мертвец (или умирающий) — Десверн, и у меня не было оснований не верить. Он бы наверняка пришел в ужас от одной только мысли, что может предстать перед посторонними в таком виде: без пиджака, без галстука, даже без рубашки (или в расстегнутой рубашке — на снимке было не рассмотреть. И где-то теперь его запонки, если их кто-то отстегнул?), что будет лежать посреди улицы в луже крови, привлекая внимание всех проходящих и проезжающих мимо, — опутанный трубками и окруженный медиками, пытающимися ему помочь, обессиленный, бесчувственный. Его жену эта фотография наверняка тоже ужаснула бы. Но она, скорее всего, ее не видела. В те первые дни ей было не до газет: пока плачешь, и сидишь у гроба, и хоронишь, и ничего не понимаешь — а еще нужно как-то все объяснить детям! — не думаешь больше ни о чем, все остальное перестает существовать. Но, возможно, она увидела эту фотографию потом — возможно, спустя неделю она, как и я, тоже вошла в интернет, чтобы выяснить, что известно обо всем этом другим людям — не только близким, но и посторонним, таким, как я. Многие ее знакомые наверняка узнали о случившемся из газет (из той самой статьи или из извещения о смерти: его не могли не напечатать — умер человек состоятельный). Как бы то ни было, эта фотография — именно она! — и эта бесславная и нелепая смерть заставили Беатрис назвать его тогда "беднягой". Такое и в голову никому не пришло бы раньше — даже за минуту до того, как он вышел из машины на одной из тихих улочек респектабельного района рядом с принадлежащим Высшей политехнической школе сквером (тем, где под высокими раскидистыми деревьями стоит киоск, в котором продают напитки, и несколько столиков — я не раз бывала там со своими маленькими племянниками), даже за секунду до того, как Васкес Канелья раскрыл свою наваху-"бабочку" (нужна немалая сноровка, чтобы управляться с таким ножом, да и добыть его непросто: их продажа запрещена). А теперь так будут говорить о нем всегда: "Бедный Мигель Девернэ! Как ему не повезло!"
— Да, это был день его рождения. Можешь себе представить? В мире нет порядка: люди приходят в него и уходят из него, когда придется, вот и у этого бедняги получилось так, что он родился и умер в один и тот же день, прожив пятьдесят лет. Ровно пятьдесят. Это бессмыслица именно потому, что может показаться, будто в этом заключен какой-то смысл. Совпадения могло не быть. Он мог умереть в любой другой день. Он мог вообще не умереть. Он не должен был умереть. Не должен.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я снова увидела Луису Алдай. Правда, тогда я еще не знала, что зовут ее именно так, — это стало мне известно еще месяц спустя, когда мы встретились во второй раз и когда она не только назвала свое имя, но и о многом мне рассказала. Я не понимала, почему она так поступила: потому ли, что все это время говорила с любым, кто был готов ее выслушать, о том, что с ней случилось, или потому, что увидела во мне человека, которому можно выплакаться. Я была незнакомкой, и можно было не бояться, что я перескажу услышанное кому-нибудь из ее близких, наше едва начавшееся общение можно было в любой момент и без всяких объяснений (и без всяких последствий) прервать, я проявила интерес и сочувствие. Кроме того, я была не совсем чужой: она узнала меня, и наша встреча напомнила ей о той поре, когда она была так безоблачно счастлива. А я-то всегда полагала, что она меня не замечала, обращала на меня еще меньше внимания, чем ее муж!
Луиса вновь появилась в кафе в середине сентября. Я сидела за одним из вынесенных на улицу столиков (дни стояли еще теплые) и заканчивала свой завтрак, когда она вошла в сопровождении двух подруг или коллег и села — точнее, упала — на стул. Одна из подруг привычно поддержала ее за локоть — словно боялась, что она потеряет равновесие, словно Луиса вдруг стала очень хрупкой, и подруга боялась, что она разобьется. Она похудела, плохо выглядела и была очень бледна: казалось, цвет и сияние утратила не только ее кожа, но даже волосы, брови, ресницы, глаза, губы и зубы — все поблекло и потускнело. Взгляд ее был отсутствующим и безжизненным, и говорила она не оживленно и весело, как говорила прежде с мужем, а неохотно, словно по обязанности. Я подумала, что она, наверное, принимает слишком много успокоительных.
Они сидели довольно близко от меня — нас разделял только один пустующий столик, так что я могла слышать их разговор. Вернее, слышать, что говорят ее подруги — голос Луисы был слишком слаб. Они говорили о панихиде — по Десверну, разумеется. Я не поняла, шла ли речь о том, что следует заказать еще одну панихиду, потому что прошло три месяца после смерти (я подсчитала: прошло почти три месяца), или о том, что панихиду собирались устроить не в положенное время (через одну-две недели после похорон, как это до сих пор нередко делают — в Мадриде, по крайней мере), а позднее. Возможно, в свое время у нее не хватило на это сил, или ввиду ужасных обстоятельств гибели Десверна ее решено было вообще не проводить — люди, собирающиеся по подобным поводам, всегда задают слишком много вопросов, и потом по всему городу расходятся слухи. К тому же я не была уверена, что в этой семье придерживаются старых традиций. Может быть, кто-нибудь из близких (брат, например, или родители, или даже кто-то из подруг), заботясь о Луисе, увез ее из Мадрида сразу же после похорон, чтобы она привыкла к своей потере вдалеке от тех мест, где все напоминает ей о муже (бессмысленная отсрочка: по возвращении она вновь ощутила весь ужас случившегося).
Из того, что говорила она, я могла расслышать: "Да, хорошо", "Как скажете, вы лучше знаете, что делать", "Пусть священник не слишком долго говорит — Мигелю бы это не понравилось: он их недолюбливал", "Нет, Шуберта не нужно — он одержим смертью, а нам и своей больше чем достаточно".
Я увидела, как официанты, посовещавшись немного у стойки, подошли группой к ее столику.
Они держались очень напряженно и говорили тихо, но я поняла, что они выражают ей сочувствие: — Мы хотим сказать, что нам очень жаль вашего мужа. Он был очень хороший человек, — сказал один, а другой добавил старомодное: — Примите наши глубочайшие соболезнования. Какое несчастье!
Она лишь слабо улыбнулась в ответ и ничего не сказала. Я ее понимала: ей не хотелось отвечать на вопросы, выслушивать комментарии — ей вообще не хотелось касаться этой темы.
Когда я, закончив завтрак, встала из-за столика, мне вдруг захотелось сделать то же, что сделали официанты, но я не осмелилась еще раз прервать ее вялый разговор с подругами. К тому же я спешила: время поджимало, а я боялась опоздать на работу — я к тому времени исправилась и являлась в издательство вовремя.
В следующий раз я увидела ее только через месяц. Уже опадали листья и было довольно прохладно, но все еще находились любители позавтракать на свежем воздухе — быстрый завтрак спешащих на работу людей (в большинстве своем молчаливых и немного заспанных, как я), которым предстоит провести взаперти целый день и у которых больше не будет возможности подышать осенним холодом, — а потому на улицу все еще выносили несколько столиков. В этот раз Луиса Алдай пришла со своими детьми и заказала для них огромные порции мороженого. Я решила, вспомнив собственное далекое детство, что с утра она возила их сдавать кровь на анализ, и теперь за пережитые ими страдания — за то, что вышли из дома голодные, за проколотые пальцы — готова выполнить любой каприз (это не считая того, что они пропустили первый урок в школе!). Девочка была очень внимательна к брату, который был несколькими годами младше ее, и, как мне показалось, старалась проявить заботу о матери — они словно на время поменялись ролями. Впрочем, возможно, они всегда оспаривали друг у друга право на роль матери. Девочка ела мороженое, аккуратно доставая его ложечкой и то и дело напоминая Луисе, чтобы она пила свой кофе, пока он не остыл. Время от времени она поднимала на мать глаза и что-нибудь говорила или спрашивала о чем-то, словно старалась отвлечь ее от тяжелых мыслей, не дать полностью уйти в себя.
Подъехала машина. Водитель посигналил, и дети тут же встали, взяли свои рюкзачки, поцеловали мать и, взявшись за руки, зашагали к выходу в полной уверенности, что приехали именно за ними (мне показалось, что девочка обращает больше внимания на мать, чем мать на нее: это она, прощаясь, погладила мать по щеке, словно просила, чтобы та вела себя хорошо или чтобы утешить ее, помочь собраться с силами).
Машина эта, судя по всему, должна была отвезти детей в школу. Присмотревшись к ней, я почувствовала, что у меня участился пульс. Я не разбираюсь в машинах, они кажутся мне одинаковыми, но эту я узнала сразу: именно в нее садился Десверн, уезжая на работу и оставляя свою жену в кафе — одну или с кем-то из подруг. Наверняка именно ее он припарковал на той злополучной стоянке неподалеку от Высшей политехнической школы, именно из нее вышел в тот роковой час, в день своего рождения. За рулем сидел мужчина. Я подумала, что это тот самый шофер, который иногда водил машину Десверна и который мог бы оказаться на его месте в тот роковой день. И тогда погиб бы не Десверн, а шофер — ведь это его, скорее всего, хотели убить, это он должен был умереть. Но в тот день его в машине не было (возможно, он отпросился, чтобы сходить к врачу), и ему удалось избежать смерти.
На мужчине за рулем не было униформы. Я не могла как следует рассмотреть его — машина стояла во втором ряду, и ее загораживали другие автомобили, — но он показался мне привлекательным. Не то чтобы он был похож на Мигеля Десверна, но что-то общее в них было: издалека вполне можно было принять одного за другого. Луиса, поднявшись с места, помахала (три или четыре слабых взмаха) ему рукой — одновременно поздоровалась и попрощалась. Впрочем, возможно, она прощалась с детьми. Она по-прежнему была погружена в свои мысли. Она смотрела на машину, но, казалось, не видела ее — может быть, перед глазами у нее стоял в это время другой человек, тот, о котором она все время думала. Я не заметила, помахал ли водитель ей в ответ.
Вот тогда-то я и решилась к ней подойти. Луиса осталась одна: детей уже увезла машина, принадлежавшая раньше их отцу, никого из подруг, или коллег, или мамаш, чьи дети учились в той же школе, рядом не было. Длинной липкой ложечкой она задумчиво и сосредоточенно водила по дну вазочки с не доеденным сынишкой мороженым, словно хотела превратить его в жижу, словно хотела, чтобы поскорее случилось то, что все равно неизбежно случится. "Сколько раз ей придется еще вот так сидеть, не зная, на что потратить ставшие бесконечными минуты и часы — если, конечно, дело именно в этом, — думала я. — Она ждет, чтобы скорее прошло время, в котором нет ее любимого, ее мужа, она словно надеется, что это не навсегда, что когда-нибудь все снова станет как прежде, и отказывается прислушаться к голосу разума, уверяющему, что прошлого уже не вернуть никогда. Она отмахивается от этого голоса, она просит его: "Молчи! Молчи! Перестань напоминать об этом, я не хочу тебя слушать, у меня пока еще нет сил, я пока еще не готова". Когда тебя бросили, можно мечтать о том, что тот, кто ушел, однажды вернется, что его голова снова будет лежать рядом с твоей на подушке, — даже если знаешь, что он уже нашел тебе замену, что у него другая женщина, другая жизнь, и он вспомнит о тебе, только если в этой новой жизни что-то пойдет не так. Или если ты сама будешь постоянно надоедать ему: приходить, звонить, пытаться умилостивить его или вызвать жалость к себе. Или будешь мстить. Или стараться дать понять, что ему от тебя не избавиться, что ты не хочешь быть воспоминанием: что будешь его тенью, будешь преследовать его везде и всюду, сделаешь его жизнь невыносимой, пусть даже в конце концов он тебя возненавидит. Но мечтать о том, что вернется тот, кто умер, может только человек, потерявший рассудок. Впрочем, найдется немало людей, которые хотели бы его потерять (хотя бы ненадолго, на то время, пока им не удастся примириться с мыслью, что то, что произошло, — невероятное, невозможное, не входившее ни в какие планы, — действительно произошло). И тогда, просыпаясь утром, можно было бы не бояться тяжелого сизого облака, которое сразу же окутывает тебя и заставляет снова закрыть глаза: "Да, это всех нас ждет. Ничего тут не поделаешь. Остается только ждать. Что бы мы ни предпринимали, мы все равно всего лишь ждем своего часа. Мы все лишь получившие отсрочку мертвецы, как сказал кто-то".
Однако вряд ли Луиса до такой степени потеряла рассудок — не думаю, хотя я ее совсем не знаю. А если не потеряла, тогда чего она ждет и как проводит часы, дни (уже месяцы!) и для чего торопит время или для чего убегает от него? Хочет, чтобы оно остановилось или чтобы прошло поскорее, потому что надеется, что в будущем все переменится? Она не знает, что я собираюсь подойти и заговорить с ней — как официанты в тот день, когда я в последний раз видела ее в этом кафе (в других местах я ее не встречала никогда). Она не знает, что я собираюсь помочь ей преодолеть несколько минут — она выслушает то, что я скажу (то, что в подобных случаях говорят все), и, может быть, скажет мне что-нибудь, кроме "спасибо". Ей останутся еще сотни минут до того, как на помощь к ней придет сон и затуманит ее сознание, которое никогда не успокаивается, как никогда не успокаиваются часы с их вечными "тик" и "так", которое всегда считает: один, два, три, четыре, пять, и шесть, и семь, и восемь — и так до бесконечности, не сбиваясь и не останавливаясь, пока существует сознание, пока человек жив.
— Извините, что я вас беспокою. — Я стояла перед ней. Она поднялась не сразу. — Меня зовут Мария Дольс. Вы меня не знаете, но я вот уже несколько лет захожу сюда по утрам позавтракать и всегда встречала здесь вас и вашего мужа. Я лишь хотела сказать, что мне очень и очень жаль, что с ним произошло такое несчастье, и что я очень вам сочувствую. Я долгое время вас здесь не видела, а потом узнала обо всем из газет. Мы не были знакомы, но, глядя на вас, я всегда думала, что вы очень хорошая пара. Вы мне очень нравились. Поверьте, я очень сочувствую.
Я поняла, что моя предпоследняя фраза убила и ее тоже: я сказала "нравились", употребив глагол в форме прошедшего времени, говоря не только о покойном, но и о ней тоже. Я хотела исправить оплошность, но не знала как — все, что мне приходило на ум, только усложнило бы мое положение. Я надеялась, что она все же поняла меня правильно: они нравились мне как пара, а пары больше не существует. Потом я испугалась, что, возможно, задела ее за живое. Возможно, именно об этом она меньше всего хотела говорить, именно эту мысль гнала от себя: "пары больше нет". Я хотела проститься ("Это все, что я хотела сказать, еще раз извините") и уйти, но Луиса Алдай вдруг улыбнулась. Улыбка была искренней: в этой женщине не было ни лицемерия, ни хитрости, ее можно было бы даже назвать наивной. Она поднялась со стула, положила руку мне на плечо и произнесла:
— Конечно, мы тебя тоже часто здесь встречаем. — Она сразу перешла на "ты", несмотря на то, что я обратилась к ней официальным тоном.
Мы с ней были примерно одного возраста — она на пару лет старше, чем я. Она сказала "мы" и "встречаем", словно еще не привыкла к тому, что она в этой жизни осталась одна, или словно считала, что и она умерла вместе с мужем и находилась там же, где он, — в другом измерении, словно еще не рассталась с ним, а потому не видела причин отказываться от этого "мы", которое было ее жизнью почти десять лет и от которого она не могла отвыкнуть за какие-то три месяца. Но потом она все же заговорила в прошедшем времени — возможно, потому что этого требовал глагол, который она употребила:
— Мы называли тебя Та Благоразумная Девушка. Видишь, мы для тебя даже имя придумали. Спасибо за добрые слова. Присядешь со мной? — И она указала на один из стульев, на которых незадолго до того сидели ее дети. Рука ее по-прежнему лежала на моем плече, но теперь мне казалось, что Луиса держится за него, как держатся за поручень — необходима была опора. У меня было такое чувство, что еще чуть-чуть — и она бросится мне на шею. Она казалась такой хрупкой, что походила на привидение, которое стало привидением совсем недавно и еще не привыкло к своей новой ипостаси.
Я бросила взгляд на часы: было уже поздно. Я хотела спросить о том прозвище, которое они мне дали. Я была удивлена и даже слегка польщена: они заметили меня, они выделили меня из толпы, они обо мне говорили. Я вдруг поняла, что тоже улыбаюсь. Мы обе улыбались — затаенно, несмело, как улыбаются люди, знакомясь при печальных обстоятельствах.
— Благоразумная Девушка? — повторила я.
— Да, такой ты нам кажешься, — она снова говорила в настоящем времени, словно Десверн был сейчас дома, словно он был жив или словно она не могла отделить себя от него. — Надеюсь, тебя это не обижает? Ведь правда? Да ты садись! — Нет конечно. Нисколько не обижает. Я тоже для вас и вашего мужа прозвище придумала. — Мне очень хотелось обращаться к ней на "ты", но сейчас я говорила не только о ней, но и о Десверне. Не будешь же называть просто по имени того, кто уже мертв, если, когда он был жив, вы даже не были знакомы. Сейчас мало кто обращает внимание на такие мелочи — все фамильярничают, но мне кажется, что это неправильно. — Я не могу сейчас остаться, я опаздываю на работу. — Я снова машинально посмотрела на часы — возможно, чтобы подтвердить, что спешу: я хорошо знала, который был час.
— Да-да, конечно. Если хочешь, увидимся позже. Приезжай вечером ко мне? Во сколько ты освобождаешься? Где ты работаешь? И как ты нас называла? — Она не убрала руки с моего плеча, и тон ее не был требовательным: в нем звучала лишь просьба — ни к чему меня не обязывающая просьба.
Если бы я отказалась выполнить ее, то, возможно, к вечеру Луиса уже забыла бы о нашей встрече.
Я не ответила на ее предпоследний вопрос — времени не было, — а на последний и подавно: сказать ей, что я называла их "идеальной парой", значило бы причинить ей еще большую боль, ведь, в конце концов, после моего ухода она снова останется одна. И я сказала, что, если она не против, я заеду к ней после работы, часов в шесть или в половине седьмого. Я спросила адрес, она продиктовала. Оказалось, она живет совсем близко. Прощаясь, я положила ладонь на ее руку, все еще лежавшую на моем плече, слегка сжала ее (мне показалось, что ей было приятно это пожатие, что она благодарна мне за него) и осторожно опустила вниз. Сделав несколько шагов, я поняла, что забыла спросить самое главное. Я вернулась к ее столику. — Послушай, я ведь не знаю, как тебя зовут.
Вот тогда-то я и услышала имя, которое не было названо ни в одной из газет, которого я не видела на тех страницах, где печатают извещения о смерти.
— Луиса Алдай, — назвалась она. И тут же поправилась: — Луиса Десверн. — В Испании женщины сохраняют свою фамилию после замужества. Возможно, сейчас она решила взять фамилию мужа в знак памяти и верности. — Хорошо, что ты об этом вспомнила, потому что рядом с номером квартиры нет имени Мигеля — там только мое. Это была мера предосторожности: его имя довольно известно. И вот теперь оно на табличке уже не нужно.
— Самое удивительное заключается в том, что у меня изменился образ мыслей, — сказала она мне в тот вечер, когда в ее гостиной стало уже темно.
Луиса сидела на диване, а я в кресле рядом. Луиса предложила выпить портвейна. Я не возражала. Она пила маленькими глотками, то и дело поднося к губам бокал (кажется, это был третий за вечер). Она умела красиво сидеть нога на ногу — у нее это получалось даже элегантно. Время от времени она меняла положение ног — сейчас правая лежала на левой. На ней была юбка и открытые лаковые туфли черного цвета на низком, но довольно изящном каблуке (они делали ее похожей на образованную американку). Подошва туфель была светлой, почти белой, словно эти туфли она надела в первый раз. Иногда в гостиную заходили дети — по одному или вместе: что-нибудь рассказать, что-нибудь узнать, что-нибудь попросить. Они смотрели телевизор в соседней комнате, которая была продолжением гостиной, — между ними не было двери. Луиса объяснила мне, что в спальне девочки был еще один телевизор, но она предпочитала, чтобы дети находились поблизости: так она могла слышать их и вмешаться, если что-нибудь произойдет или если они подерутся. На самом деле, я думаю, она боялась оставаться одна и заставляла детей быть рядом. Их присутствие не мешало ей сосредоточиться, потому что она все равно не могла сосредоточиться ни на чем и была уверена, что уже никогда не сможет — не сможет прочитать книгу целиком, не сможет досмотреть до конца ни один фильм, не сможет подготовиться к занятиям добросовестно, а не как попало или не наспех в такси по дороге на факультет. Сейчас она могла лишь иногда слушать музыку: короткие пьесы, песни, одну часть какой-нибудь сонаты — длинные вещи ее утомляли, она начинала нервничать. Иногда она смотрела сериалы — те, где серии были короткие. Она покупала диски с сериалами, чтобы иметь возможность просмотреть еще раз те эпизоды, которые забывала. В последнее время она ничего не могла удержать в памяти: ее мысли всегда возвращались к одному и тому же — к Мигелю, к тому дню, когда она видела его в последний раз живым (в тот же день его в последний раз видела живым и я), к скверику напротив Высшей политехнической школы на улице Кастельяна, возле которого на него напали и били, били, били ножом — страшной навахой-"бабочкой", запрещенным оружием.
— Не знаю, мне кажется, у меня теперь совсем другая голова… Я все время думаю о том, о чем раньше никогда не думала, — сказала она с искренним удивлением. Глаза ее были широко открыты, она поглаживала кончиками пальцев колено, словно оно чесалось: наверняка просто нервничала. — Я словно стала другим человеком или человеком с другим складом ума. Теперь у меня постоянно возникают ассоциации, которые заставляют меня вздрагивать от ужаса. Я слышу сирену "скорой помощи", или полицейской машины, или пожарной машины и думаю о человеке, который сейчас умирает, или горит, или, может быть, задыхается, и тут же мне приходит в голову болезненная мысль о том, сколько людей слышали сирену полицейских, мчавшихся, чтобы задержать "гориллу", или сирену реанимобиля, в котором ехали врачи, чтобы оказать помощь Мигелю, лежавшему на земле, сколько людей даже внимания не обратили на эти сирены, сколько, возможно, поморщились с неудовольствием ("Что за манера гудеть без перерыва! Можно подумать, что-то важное случилось. Наверняка и причины особой нет!"). Мы почти никогда не задаемся вопросом, куда и почему спешат эти машины, какая беда стряслась, где и с кем. Для нас эти сирены — привычная составляющая жизни большого города, просто неприятный звук, пустой и абстрактный. Раньше, когда их было меньше и ревели они не так громко, ни у кого не возникало подозрения, что водители включают сирены без всякой причины — чтобы ехать быстрее, чтобы им уступали дорогу. Люди выбегали на балконы, чтобы узнать, что произошло, и были уверены, что на следующий день прочитают все подробности в газетах. Сейчас на балконы уже никто не выходит. Мы ждем, когда они уедут и перестанут раздражать наш слух и заставлять думать о больном, о пострадавшем, о раненом или об умирающем. Чтобы они больше не касались нас, не пугали. Сейчас я уже перестала это делать, но в первые недели после смерти Мигеля, заслышав сирену, сразу же бежала на балкон или открывала окно и пыталась рассмотреть полицейскую машину или карету "скорой помощи" и следила за ними, пока они не скрывались из глаз. Но из окна или с балкона их редко можно увидеть, их можно только слышать, так что я скоро перестала подходить к окну или выбегать на балкон. И все же до сих пор при звуках сирены я бросаю то, что делаю в этот момент, вытягиваю шею и слушаю, пока они не стихнут. Мне слышится в них жалоба, мольба, словно каждая из них заклинает: "Пожалуйста, я человек, которому очень плохо, я между жизнью и смертью, и я ни в чем не виновен, я не совершил ничего, за что меня нужно бить ножом, я просто вышел из машины — так же, как выхожу каждый день, и вдруг почувствовал, что меня ударили чем-то острым в спину, а потом еще раз, и еще, и еще. Я даже не знаю, сколько было ударов, все мое тело изранено, я истекаю кровью… Я не ждал этого, я к этому не готов. Уступите мне дорогу, умоляю, вы не спешите так, как я, мое спасение зависит от того, успею ли я доехать вовремя. У меня сегодня день рождения, и моя жена еще ничего не знает, она все еще ждет меня в ресторане, где мы собирались отметить круглую дату, она наверняка приготовила для меня подарок, какой-нибудь сюрприз. Не допустите, чтобы в следующий раз она увидела меня уже мертвым".
Луиса замолчала и отпила еще один глоток — скорее машинально, в стакане оставалась лишь капля. Взгляд ее больше не был отрешенным — в глазах появился блеск, словно сцена, которую она себе представила и которая, как мне казалось, должна была привести ее в еще более подавленное состояние, вдруг неожиданным образом придала ей сил и заставила вернуться в реальный мир, пусть даже это был тот мир, которого больше не существует. Я была едва знакома с ней, но мне уже было ясно, что в настоящем Луисе очень неуютно, что она чувствует себя в нем слабой и незащищенной, а потому спешит укрыться от настоящего в прошлом — ей там было гораздо лучше. Даже в последние, самые горькие моменты той, прошлой, уже закончившейся жизни. И сейчас я еще раз в этом убедилась. Когда Луиса говорила от имени умирающего Десверна, ее карие, чуть раскосые глаза светились таким теплым и глубоким светом, что казались очень красивыми. Один глаз был заметно больше другого, но это ее ничуть не портило. Ее, безусловно, можно было назвать почти красивой — даже сейчас, когда на нее обрушилось тяжелое горе. А какой красавицей она была в счастливые времена, я видела почти каждое утро в течение нескольких лет.
— Но, если верить газетам, он ничего подобного не мог думать, — осмелилась заметить я. Я не знала что сказать (да и что тут можно было сказать?), но молчать мне тоже было неловко.
— Ну конечно же не мог, — ответила она торопливо и, как мне показалось, даже с вызовом. — Он не мог этого думать, когда его везли в больницу, — он был тогда уже без сознания и больше в сознание не приходил. Но, возможно, он мог думать что-то подобное раньше, когда ему наносили удары. Возможно, он представил себе то, что его ждет. Я все время мысленно возвращаюсь к тем секундам, что длилось нападение, к тому моменту, когда Мигель перестал сопротивляться — упал, потерял сознание и больше уже ничего не воспринимал, ничего не чувствовал: ни отчаяния, ни боли, ни… — она на секунду запнулась: искала слова, которыми можно было бы обозначить то, чего больше не чувствовал ее муж, — ни того, что он прощается с жизнью. До этого я никогда не задумывалась над тем, какие мысли могут быть в тот или иной момент в головах других людей. Даже в голове у моего мужа. Я на это неспособна: у меня нет воображения. А сейчас я только этим и занимаюсь. Я тебе уже говорила: мой мозг стал другим, я сама себя не узнаю, а иногда мне кажется, что это раньше (всю мою прежнюю жизнь) я не знала себя — не знала, какая я на самом деле. И Мигель меня тоже не знал. Да и как он мог бы узнать меня тогда, если настоящая я — это та, которая сидит сейчас перед тобой? Такой он меня никогда не видел: я стала такой после его смерти. Для него я была совсем другой и продолжала бы оставаться другой еще очень долго, если бы он по-прежнему был жив. Не знаю, понимаешь ли ты меня, — добавила она, осознав, что разобраться в том, что она говорит, не очень легко.
Для меня это было что-то вроде скороговорки, но в целом я понимала, что она хочет мне сказать. Я говорила себе: "Этой женщине сейчас плохо, и это вполне объяснимо. Ее горе безмерно, она, должно быть, день и ночь думает о смерти мужа, снова и снова пытается представить себе, как прожил он те последние мгновения, когда сознание еще не покинуло его, снова и снова задается вопросом, о чем он думал тогда. А у него и времени на это не было: ему нужно было пытаться увернуться от первых ударов навахи, нужно было попробовать убежать, спастись от "гориллы". Вряд ли он вспоминал в те минуты о жене: смерть была слишком близко, и он должен был сделать все возможное, чтобы избежать встречи с ней. Он был ошеломлен, потрясен, он не понимал, что происходит, так что если в то время у него в голове и мелькали какие-то мысли, то это было "что происходит как это возможно что делает этот человек почему он на меня нападает почему он выбрал меня из миллионов людей в этом городе и за кого черт возьми он меня принял, он что, не понимает что не я виноват в его бедах и как смешно как обидно как глупо умереть вот так из-за чьей-то ошибки из-за чьей-то навязчивой идеи, умереть такой жестокой смертью погибнуть от руки незнакомца или человека игравшего в моей жизни едва заметную роль, на которого я и внимания почти не обращал — только тогда, когда он сам настойчиво потребовал обратить на него внимание, когда грубо и бесцеремонно вмешался в нашу жизнь, когда однажды ни с того ни с сего набросился на Пабло, этот человек значил для меня меньше чем провизор из аптеки на углу или официант из кафе где я завтракаю, ничтожный человек не имеющий отношения к моей жизни, это все равно как если бы меня вдруг решила убить Та Благоразумная Девушка которая тоже приходит в то кафе каждое утро и с которой мы ни разу даже словом не перекинулись, — случайные фигуры, расплывчатые тени на заднем плане картины, о которых когда они исчезают никто даже не вспоминает да никто и не замечает их исчезновения, то что со мной происходит не может происходить на самом деле потому что это абсурдно, это невероятное невезение и я даже рассказать об этом никому не смогу, и единственное что хоть немного утешает это то что человек никогда не знает какую маску наденет смерть, чтобы предстать перед ним, и при каких обстоятельствах произойдет эта смерть — его личная, ни на какую другую не похожая даже если человек покинет этот мир вместе со многими другими, став жертвой массовой катастрофы, — что к ней приведет: наследственная болезнь эпидемия несчастный случай на дороге отказ одного из органов или террористический акт, обрушение здания, в котором он находился, инфаркт, пожар, бандиты ворвавшиеся в дом среди ночи или кто-то кто выйдет из темного переулка в опасном районе в который человек забрел случайно впервые попав в незнакомый еще совсем неизвестный город, я часто оказывался в подобных местах во время своих поездок особенно когда был молодой и пускался в самые рискованные путешествия, и малейшая неосторожность могла стоить мне жизни где угодно — в Каракасе и в Буэнос-Айресе в Мехико в Нью-Йорке в Москве и в Гамбурге и даже в самом Мадриде, но не здесь, а на других улицах более опасных и более темных, не в этом таком удобном освещенном и респектабельном квартале моем квартале который я знаю как свои пять пальцев, и не тогда когда я вышел из своей машины как выходил много раз в другие дни, и почему именно сегодня почему не вчера или не завтра, почему это случилось именно сегодня и именно со мной, это могло случиться с любым, с тем же самым Пабло, это должно было случиться с ним ведь у него уже была стычка с этим человеком, и серьезная стычка, он мог заявить на нападавшего в полицию за то, что тот его ударил, это я, идиот, отсоветовал, мне стало жаль этого несчастного, даже не знаю как его зовут а если бы Пабло обратился тогда в полицию, сейчас этого человека здесь не было бы, и я же получил предупреждение вчера когда он прицепился ко мне, а я не придал этому значения и поспешил все забыть, а надо было испугаться и быть осторожнее, избегать встречи с ним хотя бы несколько дней пока он обо мне не забудет, я не должен был сегодня показываться на глаза этому разъяренному психу которому вдруг взбрело в голову наброситься на меня с ножом и бить и бить и бить, и его наваха наверное очень грязная, но это уже не важно, я умру не от инфекции гораздо быстрее меня убьет это лезвие что вонзается в мое тело и поворачивается, от этого человека ужасно пахнет, он сто лет не мылся, ему негде, он живет в брошенной машине, я не хочу умирать, чувствуя этот запах, но выбирать не приходится, почему это должно быть последним, что я увижу и почувствую на земле, перед тем, как ее покину, это и запах крови, моей крови, запах железа и детства, потому что в детстве чаще всего у нас идет кровь, это моя кровь, это не может быть его кровь, ведь я не ранил этого сумасшедшего, он очень сильный, он разъярен, и мне не сладить с ним, мне нечем ударить его в ответ, это он распорол мою кожу и мою плоть и из этих ран вытекает моя кровь и уходит моя жизнь, и вот еще удар и еще, и ничего тут не поделаешь, еще один удар…все кончено". А потом я сказала себе: "Но ничего этого он подумать не мог. Или мог, но за один миг".
— Я не вправе давать советы, — ответила я Луисе после продолжительного молчания, — но, мне кажется, ты не должна так много размышлять о том, что думал он в те минуты. В конце концов, это длилось всего лишь несколько минут — ничто в сравнении со всей его жизнью, и, возможно, у него не было времени о чем-нибудь подумать. И не стоило тебе мучиться этими вопросами все прошедшие три месяца и кто знает сколько времени еще — это тебе ничего не даст. И ему тоже. Сколько бы ты ни ломала голову, ты все равно не добьешься того, чего хотела бы — прожить эти минуты вместе с ним, оказаться с ним рядом. Ты не сможешь ни умереть вместе с ним, ни умереть вместо него. Ты не сможешь его спасти. Тебя там не было, ты не знала о том, что происходит, и этого уже не изменить, сколько бы ты ни старалась. — Я вдруг поняла, что проникла в чужие мысли, хотя Луиса сама подтолкнула меня к этому. Рискованное это дело — проникать в чужие мысли: потом иногда из них бывает трудно выбраться. Думаю, именно поэтому на такое решаются далеко не все. Большинство людей этого избегает, говоря себе: "Это не мои мысли, не моя жизнь, и чего ради я буду добавлять к своим заботам еще и чужие? Это не моя беда, каждый должен испить свою чашу. Как бы то ни было, все уже позади и сделать ничего уже нельзя. Он уже ни о чем не думает, то, что случилось, уже случилось".
Луиса снова наполнила свой бокал, подперла лицо руками и на минуту задумалась — наверное, не ожидала услышать от меня то, что услышала. Руки были сильные и длинные, на них не было украшений (если не считать обручального кольца). Локти она поставила на колени, отчего стало казаться, что она уменьшилась, сжалась в комочек. Она заговорила, словно для себя, словно рассуждала вслух:
— Да, так все обычно и считают: то, что уже случилось, менее важно, чем то, что происходит сейчас, мысль о том, что все закончилось, должна приносить облегчение, и прошлое, каким бы страшным оно ни было, должно причинять меньшую боль, чем настоящее. Но разве не то же самое думать, будто мысль о том, что человек уже умер, менее тягостна для нас, чем мысль, что человек сейчас умирает? Ведь это же не так, ты согласна? Если человек умер, это необратимо, это гораздо больнее. И то, что переход от жизни к смерти уже закончился, вовсе не означает, что его не было. И как мне не думать об этом переходе, если это последнее, что Мигель еще делил с нами, с теми, кто остался жить? То, что было с ним после этого перехода, нам недоступно, но, когда он происходил, мы все были здесь, в одном и том же измерении, мы дышали одним воздухом. Мы все были еще в одном и том же времени, в одном и том же мире. Не знаю, как это объяснить… — Она замолчала, закурила сигарету — первую за вечер, хотя пачка все время лежала рядом. Я подумала, что она, возможно, какое-то время назад бросила курить, но теперь снова начала. А может быть, она только пыталась бросить: покупала сигареты, но старалась не трогать их. И потом, ничто не уходит навсегда. Остаются сны, и мертвые являются в них живыми, а иногда нам снится, что умирают те, кто сейчас жив. Мне часто снится тот вечер, и во сне я рядом с ним в те страшные минуты: я там, я все знаю, мы приезжаем вместе и вместе выходим из машины, и я предупреждаю его, потому что знаю, что произойдет дальше, но это не помогает ему спастись. Ты сама знаешь, как это бывает во сне: все очень отчетливо и в то же время очень сумбурно. Я открываю глаза — наваждение исчезает. Но очень скоро я понимаю, что это не был всего лишь страшный сон, что это правда, что все произошло на самом деле, что Мигеля больше нет, что его убили так, как я видела во сне, хотя сама сцена уже стерлась из моей памяти… — Она снова замолчала, потушила недокуренную сигарету — словно вдруг удивилась, заметив ее в руке. — Знаешь, что страшнее всего? То, что мне не на кого обратить свой гнев, некого винить. Я не могу никого ненавидеть, хотя Мигель умер страшной смертью — был убит на улице среди бела дня. Если бы была хоть какая-нибудь причина! Если бы его выслеживали, потому что хотели напасть именно на него, потому что хотели отомстить за что-то или потому что он кому-то мешал, или просто для того, чтобы ограбить! Если бы он пал жертвой ЭТА, я могла бы объединиться с близкими других жертв, и мы вместе ненавидели бы террористов или даже всех басков подряд — чем больше была бы ненависть, которую мы делили бы на всех, тем лучше, правда же? Я помню, что когда-то в юности мой парень бросил меня ради другой девушки. Она была с Канарских островов, и я ненавидела не только ее, но и всех, кто живет на этих островах. Глупо, конечно. Если по телевизору передавали матч с участием "Тенерифе" или "Лас-Пальмас", я болела за их противников, кем бы они ни были, хотя меня футбол совсем не интересует и я никогда его не смотрела — смотрели отец или брат. Если проходил какой-нибудь из этих идиотских конкурсов "Мисс Чего-Нибудь", я желала, чтобы ни одна из девиц с Канарских островов не прошла в финал, и ужасно злилась, потому что они часто побеждали: они там все просто красавицы. — И она вдруг рассмеялась: не смогла удержаться. Если ей что-то казалось смешным, она смеялась, даже в тяжелую минуту. — Ты не поверишь, но я дала себе слово никогда больше не читать Гальдоса, потому что он, хотя и прожил почти всю жизнь в Мадриде, родом был тоже с Канарских островов. Так что он довольно долгое время числился в черном списке. — И она снова засмеялась, так весело и заразительно, что и я рассмеялась вслед за ней. — Это, конечно, было глупо и очень по-детски, но такие вещи всегда почему-то помогают, мгновенно улучшают настроение. Сейчас я уже не так молода и не могу прибегнуть к подобному средству, чтобы пережить какой-нибудь из тяжелых моментов, которых так много набирается за день, а потому, вместо того чтобы на несколько минут хорошенько разозлиться, выпустить пар и обо всем забыть, хожу целый день мрачная.
— А "горилла"? — спросила я. — Разве ты не можешь ненавидеть его? Или всех бродяг сразу?
— Нет, — ответила она, не раздумывая, словно уже давно приняла это решение. — Я даже не стала ничего узнавать об этом человеке. Кажется, он отказывается давать показания. Молчит с самого начала.
Но всем же ясно, что он напал на Мигеля по ошибке и что у него с головой не все в порядке. Говорят, у него две дочери, совсем молодые девушки, и обе занимаются проституцией. С чего он взял, что Мигель и Пабло, наш шофер, имеют к этому отношение? Чушь какая-то. Он убил Мигеля, а мог убить Пабло или кого-нибудь из жителей квартала — любого, кто попался бы ему под руку. Я думаю, он тоже искал врагов. Ему нужен был кто-то, кого он мог бы объявить виновником своих несчастий и возненавидеть. С другой стороны, мы все так поступаем: и низы общества, и его верхи, и средний класс, и даже те, кого мы называем "деклассированными элементами". Никто не хочет признавать, что не всегда и не во всем нужно искать чей-то злой умысел, что иногда беды случаются без всякой на то причины, что может просто не повезти, что иногда человек, встав на пагубный путь, сам становится причиной собственных страданий. ("Ты сам кузнец своего счастья", — вспомнила я Сервантеса. Жаль, что эти его слова все уже давно забыли.) Нет, я не могу ненавидеть этого человека: он убил Мигеля, не потому что ненавидел его и хотел убить: Мигель для него стал случайной жертвой — просто попался на глаза в злую минуту. Я не могу ненавидеть сумасшедшего, который на самом-то деле вовсе не считал своим врагом именно моего мужа — он ведь даже имени его не знал. Он почему-то увидел в нем воплощение своих несчастий, причину своего бедственного положения. В общем, я и знать не хочу, что он там увидел, мне это не важно. Иногда брат, или наш адвокат, или Хавьер, близкий друг Мигеля, заводят со мной этот разговор, но я их останавливаю. Я говорю, что не хочу никаких объяснений и тем более никаких предположений, не хочу пытаться ощупью искать правду. Случилась страшная беда. И для меня важно только это. А почему она произошла — мне все равно. Мне безразлична причина, тем более что выяснить ее не представляется возможным, потому что она существует лишь в больном мозгу несчастного человека, куда я не могу проникнуть, да и не хочу. — Луиса хорошо умела выражать свои мысли, и словарный запас у нее был богатый — как-никак, она преподавала в университете (на кафедре английской филологии, как она мне сказала), учила языку, а значит, ей поневоле приходилось много читать и переводить. — Сравнение не самое удачное, но этот человек для меня примерно то же, что карниз, который отрывается и падает тебе на голову, когда ты проходишь под ним: ты могла бы идти в другое время — минутой раньше или минутой позже — и никогда бы даже не узнала о том, что карниз оторвался и упал. Или случайная пуля, выпущенная во время охоты неопытным стрелком или просто каким-нибудь дураком, — в тот день можно было остаться дома и не ездить за город. Или землетрясение, которое застигает тебя во время путешествия, — совсем необязательно было ехать в это место, можно было выбрать другое. Нет, я не могу его ненавидеть: это мне не поможет, не утешит меня, не придаст сил. Мне не станет легче от мысли, что он понесет наказание, я не буду испытывать радости от сознания того, что он сгниет в тюрьме. Но и жалеть его, конечно, не стану — о какой жалости может идти речь! Мне все равно, что с ним будет дальше, Мигеля мне уже никто и никогда не вернет. Я думаю, его отправят в какое-нибудь психиатрическое учреждение, если такие еще существуют. Я не знаю, как поступают с умалишенными, которые совершают преступления. Полагаю, что его изолируют от общества, поскольку он представляет опасность для окружающих и может повторно совершить то, что уже однажды совершил, может снова пролить чью-то кровь. Но я не жажду наказания для него — это значило бы уподобиться тем военным, которые в былые времена заключали под стражу и даже казнили лошадь, которая сбросила офицера и он при падении погиб. Мир был тогда наивнее, чем нынче. И ненавидеть всех нищих и бездомных я не могу. Я таких теперь боюсь, это правда. Когда вижу кого-нибудь из них, то перехожу на другую сторону улицы — я делаю это машинально: пережитого один раз страха мне хватит на всю жизнь. Но я не могу начать ненавидеть их, ненавидеть всей душой, как ненавидела бы, например, предпринимателей-конкурентов, если бы они подослали к Мигелю наемных убийц — ты знаешь, кстати, что это сейчас происходит все чаще? Во всем мире и в Испании тоже? Люди нанимают убийцу-иностранца (из Колумбии, из Мексики), чтобы убрать слишком сильного конкурента или кого-то, кто мешает их бизнесу, привозят этого типа, он делает свое дело, получает деньги и уезжает. Вся операция занимает не больше двух дней, и концов никто никогда не найдет. Они осмотрительны, и у них все продумано. Они не оставляют следов. Когда труп обнаруживают, они уже в аэропорту или уже летят в самолете домой. Почти никогда ничего не удается доказать. А на тех, кто заказал убийство, кто задумал преступление, кто вложил в руки убийцы оружие, не падет и тени подозрения. Если бы подобное произошло с Мигелем, я и этого абстрактного наемного убийцу не смогла бы ненавидеть: жребий выпал ему, а мог бы выпасть кому-нибудь другому. Он не знал Мигеля и ничего не имел против него лично. А вот что касается подстрекателей, то я наверняка начала бы подозревать кого-нибудь — любого из конкурентов, любого из тех, кто считал себя обиженным или пострадавшим: нет такого предпринимателя, который, развивая свое дело, не причинял бы (умышленно или неумышленно) никому вреда. Я подозревала бы даже друзей-коллег. Я недавно в очередной раз листала Коваррубиаса… — Луиса поняла по моему лицу, что я не совсем понимаю, о чем она говорит. — Ты не знаешь? "Сокровищница языка кастильского, или же испанского", первый толковый словарь, написанный в 1611 году. Его автор — Себастьян Коваррубиас. — Она поднялась, вышла из комнаты и вскоре вернулась с увесистым томом в зеленой обложке. — Мне нужно было найти определение слова "зависть", чтобы сопоставить с его английским эквивалентом, — сказала она, листая страницы, — и знаешь, как он заканчивает? "И хуже всего то, — начала она читать вслух, — что яд сей проникает в души тех, коих мы полагаем нашими лучшими друзьями. Мы продолжаем считать их таковыми и доверяем им, в то время как они гораздо более опасны для нас, чем наши явные враги". И он далеко не первый, кто высказывает эту мысль. Послушай, что он пишет дальше: "Это давно уже известно, об этом говорили многие. А я не стану перетолковывать то, что уже толковали другие, и на сем умолкаю". Она закрыла книгу, села. Зеленый том лежал у нее на коленях. Я увидела закладки на многих страницах. — Мой мозг, наверное, все-таки работал все это время, я не только жаловалась и тосковала. Знаешь, я тоскую по нему, тоскую каждую минуту. Я просыпаюсь с этой тоской и с нею же засыпаю. Она не покидает меня даже во сне. Она со мной весь день, я словно ношу ее с собой повсюду, она словно стала частью меня, словно поселилась в моем теле… — Она посмотрела на свои руки — возможно, ей казалось сейчас, что они обнимают голову мужа. — Мне говорят: сохрани хорошие воспоминания, забудь о трагическом дне, думай о другом — о том, как вы любили друг друга, о счастье, которое выпало вам на долю и которого многим так и не довелось испытать. Те, кто так говорит, желают мне добра, но они не в силах понять, что каждое светлое воспоминание окрашено для меня в кровавые тона тех последних страшных минут. Каждый раз, когда я вспоминаю о чем-нибудь хорошем, перед глазами тут же встает ужасная картина его жестокой, безвинной смерти, глупой смерти, которой так легко было избежать! Вот это для меня больнее всего: он умер глупо, он ни в чем не был виноват. И хорошее воспоминание сразу тускнеет и становится плохим. Если честно, у меня уже не осталось хороших воспоминаний.
Она замолчала и посмотрела в сторону соседней комнаты, где находились дети. Оттуда был слышен звук телевизора — значит, все было в порядке. Как я уже успела заметить, дети у Луисы были очень воспитанные, сейчас таких редко можно встретить. Меня почему-то не удивляло, что Луиса была так откровенна со мной, хотя я не была ее подругой. Возможно, она просто не могла говорить ни о чем другом и за те месяцы, что прошли после смерти Десверна, успела замучить всех близких своим горем и своим нежеланием ничего, кроме этого горя, не замечать, а может быть, ей уже было стыдно постоянно говорить им об одном и том же, и она обрадовалась случаю излить душу постороннему человеку — мне. Наверное, ей было все равно, кто ее собеседник, главное, чтобы это был новый человек, с которым она могла бы все начать сначала. Это еще одна из неприятных сторон любого несчастья: тот, кого оно коснулось, переживает его гораздо дольше окружающих, которым не всегда хватает терпения снова и снова выслушивать один и тот же рассказ и одни и те же жалобы. Так что рано или поздно мы остаемся один на один со своим горем: нам больше не с кем поговорить о нем, потому что наше горе — единственное, что нам осталось в этой жизни, — становится невыносимым для окружающих, отталкивает их от нас. Мы понимаем, что для всех остальных наша беда уже в прошлом, что никто не станет приносить себя в жертву ради сопереживания, никто не в состоянии слишком долго наблюдать чужое страдание, что на это мы вправе рассчитывать только какое-то время — пока еще остро сочувствие и еще свежа рана и для тех, кто находится рядом и поддерживает нас в трудную минуту, есть возможность показать себя с лучшей стороны: почувствовать себя спасителями, опорой, почувствовать себя необходимыми. Но, убедившись, что время идет, а мы не меняемся, не становимся прежними, они понимают тщетность своих усилий и опускают руки. Они воспринимают наше нежелание пойти им навстречу как личную обиду и отдаляются от нас. "Разве ему недостаточно меня? Почему он не хочет вернуться к жизни, если я рядом с ним? Почему так цепляется за свою боль? Ведь прошло уже много времени, и я постоянно пытаюсь отвлечь его, утешить? Если он не может справиться со своей бедой — что ж, пусть продолжает страдать дальше, пусть ему будет хуже, пусть он даже исчезнет". И мы поступаем именно так: отгораживаемся от мира, замыкаемся в себе, прячемся от людей. Возможно, в тот вечер я была нужна Луисе как раз для того, чтобы она могла хоть какое-то время не притворяться и не прятаться, чтобы могла побыть самой собой: скорбящей, тоскующей, думающей лишь, об одном женщиной. Безутешной вдовой, как говорят в таких случаях.
Я тоже посмотрела в сторону той комнаты, где были дети.
— Они, наверное, для тебя сейчас опора и поддержка, — кивнула я в сторону детей. — Ты должна о них заботиться, а значит, тебе есть для чего просыпаться по утрам. Тебе приходится быть сильной, держать себя в руках. Я права? Нужно помнить, что теперь они зависят от тебя намного больше, чем раньше. Это, конечно, тяжкий груз, но это и твое спасение: это самое важное, что есть в твоей жизни. Или я не права? — спросила я, заметив, что ее лицо помрачнело еще больше, а тот глаз, что был крупнее, сузился до размеров того, что был поменьше. Она сделала несколько глубоких вдохов, словно ей необходимо было успокоиться, прежде чем произнести то, что она собиралась произнести.
— Все совсем наоборот, — заговорила она наконец. — Я что угодно отдала бы за то, чтобы их сейчас здесь не было, чтобы у нас с Мигелем не было детей. Пойми меня правильно: дело не в том, что я раскаиваюсь в том, что они появились на свет, — нет, я без них жить не в силах, я люблю их, я люблю их, наверное, даже больше, чем любила Мигеля. По крайней мере, когда я думаю о том, что кто-то из них — любой — тоже мог бы умереть, я понимаю, что эта потеря для меня была бы куда более страшной. Я ее просто не пережила бы. Но сейчас присутствие детей для меня невыносимо. Мне тяжело даже видеть их. Если бы они вдруг исчезли на время — погрузились в сон, что ли, и спали до того, как придет время их разбудить! Я хотела бы, чтобы они оставили меня в покое, чтобы не спрашивали ни о чем, ничего не просили, чтобы не висли на мне, как они виснут все эти дни, бедняжки. Мне необходимо остаться наедине с собой, не нести ни за кого ответственности, не заставлять себя чудовищным усилием воли (на которое у меня уже не осталось сил) возвращаться мыслями к ежедневным заботам: не беспокоиться о том, пообедали ли они, тепло ли оделись, не простудились ли, не поднялась ли у них температура. Я хотела бы лежать целый день в постели, делать только то, что я хочу, не думая ни о ком другом, и постепенно приходить в себя. Если я вообще когда-нибудь смогу прийти в себя. Надеюсь, что смогу, хотя и не представляю как. Но пока я очень слаба, и мне совершенно не нужны рядом еще два человека, куда более слабые, чем я, и гораздо меньше, чем я, понимающие, что произошло, и которых мне к тому же ужасно, невыносимо жаль — не потому, что нас постигло горе (оно лишь обостряет чувства): эта жалость жила во мне с самого начала и будет жить всегда.
— Что значит "с самого начала"? Что значит "всегда"?
— У тебя есть дети? — ответила она вопросом на вопрос.
Я отрицательно покачала головой.
— Все говорят, что дети приносят много радости, и это правда. Но они приносят и много боли. Ты живешь в постоянном страхе за них, и не думаю, что этот страх пройдет когда-нибудь, даже когда они станут взрослыми. И вот об этом говорят гораздо реже. Я вижу, как они растеряны, и мне их очень жаль. Вижу, как они хотят помочь, поддержать меня, но у них ничего не получается — и снова к сердцу подступает жалость. Подступает, когда я смотрю на их серьезные лица, и когда они пытаются шутить, и когда пытаются обмануть — их маленькие хитрости всегда шиты белыми нитками; когда узнаю об их мечтах и о первых разочарованиях, о их планах на жизнь, о их неудачах; когда в очередной раз замечаю, насколько они еще наивны и как многого еще не понимают; когда они задают свои очень логичные вопросы и даже когда мне становится известно об их очередной проделке. Жалость подступает всякий раз, когда понимаешь, сколько всего им еще предстоит узнать и как долог путь, который ждет их впереди и по которому им предстоит пройти самим, хотя этот путь проделало уже столько людей в течение стольких веков, что, кажется, нет необходимости в том, чтобы каждый, кто вновь родится, начинал все сначала. Какой смысл переживать те же обиды, которые пережили все твои предшественники, и совершать те же открытия, которые совершались всеми до тебя и будут совершаться всеми после? А моим детям к тому же выпало на долю несчастье — непредусмотренное, редко кому выпадающее на долю несчастье, без которого они вполне могли бы обойтись. Разве в наше время и в том мире, в котором мы живем, это нормально, когда у тебя убивают отца? И то горе, которое они сейчас переживают, заставляет меня жалеть их еще больше. Я не единственная, кто пережил потерю. Хорошо бы, если бы я была единственной! Я должна все им объяснить, а я не знаю как. Это выше моих сил. Я не могу сказать им, что тот человек ненавидел их отца, что он был его врагом. А если я скажу, что он убил, потому что сошел с ума, они, боюсь, не поймут. Каролина, наверное, что-то сможет понять, но Николас вряд ли.
— Думаю, в этом ты права. И что ты им сказала? Как они восприняли?
— Сказала, в общем, правду. Почти правду. Я долго думала, стоит ли рассказывать сыну о том, как именно умер его отец, — он еще очень мал. Но меня убедили, что будет хуже, если он узнает подробности от друзей. Об убийстве писали в газетах, так что все наши знакомые в курсе, и представь себе, какие версии могут изложить Николасу четырехлетние мальчишки! Наверняка куда более нелепые и ужасные, чем та, которую изложу ему я. Одним словом, я им сказала, что тот человек был страшно сердит, потому что у него отняли дочерей, и по ошибке напал на папу: решил, что он и есть тот злодей. Они спросили меня, кто же тогда отнял дочерей, и я ответила, что это мне неизвестно, что, скорее всего, тот человек и сам этого не знал, потому-то он и искал, на кого излить гнев. Сказала, что все люди казались ему похожими друг на друга, и поэтому он подозревал всех и нападал на всех, что недавно он избил Пабло, приняв его за того, кого считал своим обидчиком. Удивительно, но они очень быстро все поняли: тот человек был очень зол, потому что у него украли детей. И теперь они даже иногда спрашивают у меня, слышно ли что-нибудь о его дочках (я думаю, они представляют их себе маленькими девочками), нашли ли их. Я сказала им, что папе просто не повезло. Что это было как несчастный случай, когда, например, машина сбивает пешехода, или когда один из каменщиков, которые работают на стройке, падает с большой высоты. Что их отец ни в чем не был виноват, что он никому не сделал ничего плохого. Малыш спросил меня, вернется ли папа когда-нибудь. Я ответила, что нет, что он сейчас очень далеко, что он как будто уехал по делам, только на этот раз уехал очень далеко и вернуться не может, но что оттуда, где он сейчас находится, он видит их и продолжает заботиться о них. А чтобы эта новость не показалась им такой страшной, я сказала еще, что могу время от времени говорить с их отцом и что если они хотят известить его о чем-то важном или о чем-то важном спросить, они должны сказать об этом мне, а я ему передам. Старшая, скорее всего, не поверила, потому что никогда не просит ничего передать, а маленький принял мои слова всерьез и иногда просит меня рассказать папе что-нибудь — обычно какие-нибудь пустяки из школьной жизни, которые ему кажутся очень существенными, — и на следующий день спрашивает, рассказала ли я и что ответил папа или обрадовался ли папа, когда узнал, что он уже играет в футбол. Я отвечаю, что еще не говорила, что это не всегда возможно, что нужно немного подождать, а через несколько дней, если Николас не забывает и продолжает спрашивать, что-нибудь придумываю. Каждый раз стараюсь заставить его ждать ответ дольше: надеюсь, что он отвыкнет спрашивать, что он забудет — в его возрасте ни о чем не помнят долго. Он примет на веру то, что будем говорить ему мы с его сестрой. Я гораздо больше беспокоюсь за Каролину: она почти не упоминает об отце, стала очень серьезной и молчаливой. А когда я рассказываю ее брату, что отец, к примеру, смеялся, когда я описывала ему проделки Николаса, или что велел передать, чтобы Николас пинал не одноклассников, а футбольный мяч, она смотрит на меня с той же жалостью в глазах, с какой я смотрю на них с братом, словно ей стыдно, что я лгу. Так что иногда нам всем друг друга жалко: мне — их, а им — меня. Они видят, что мне грустно, понимают, что я изменилась, хотя, поверь мне, я очень стараюсь не плакать и вести себя как обычно, когда они рядом. Но они все замечают, я уверена. Я лишь один раз плакала при них. — Я вспомнила, какое впечатление произвела на меня девочка, когда я впервые увидела их троих вместе в кофейне: как она была внимательна к матери, как опекала ее, как, прощаясь, погладила по щеке. — Мне кажется, они боятся за меня. — Луиса вздохнула и подлила вина в бокал. Она давно не прикасалась к нему — наверное, была из тех, кто умеет вовремя остановиться, или из тех, кто знает свою норму и никогда ее не превышает, кто способен идти по краю и не упасть, даже когда сознает, что все уже потеряно, даже когда не осталось надежды. Она, без сомнения, была в глубоком отчаянии, но я не могла представить ее себе опустившейся, не могла представить, что она сопьется, или перестанет заботиться о детях, или пристрастится к наркотикам, или бросит работу, или (когда-нибудь потом) начнет менять мужчин, одного за другим, чтобы забыть того единственного, кто был для нее всем, — казалось, в ней была какая-то пружина здравого смысла, или чувства долга, или выдержки, или инстинкта самосохранения, или прагматизма — не знаю уж что, но что-то помогало ей удержаться, сохранить себя.
И я поняла: она выкарабкается. Выкарабкается раньше, чем можно было бы ожидать. Потом она сама с удивлением будет вспоминать о том, как жила все эти месяцы. Она даже снова выйдет замуж, возможно, за такого же прекрасного человека, как Десверн, за кого-то, с кем составит хорошую пару — почти идеальную.
— Они поняли, что люди умирают, — продолжала Луиса, — и что умирают даже те, кто казался им данным навсегда: родители. Раньше Каролина переживала подобное в страшных снах — они ей снятся давно, у нее такой возраст. Несколько раз ей снилось, что умерла я или что умер ее отец — еще до того, как все случилось. Она тогда кричала ночью, звала нас, и мы прибегали в ее комнату и успокаивали ее, уверяли, что такого не может быть. Сейчас она знает, что мы ошибались или что мы ее обманывали, что ей есть чего бояться, что страшный сон может стать явью. Она меня ни словом не упрекнула, но на следующий день после похорон Мигеля, когда ей уже окончательно стало ясно, что дальше нам придется жить без него, она дважды сказала мне таким тоном, словно мы когда-то спорили с ней о чем-то и теперь она окончательно убедилась в своей правоте: "Ты видишь? Видишь?" Я тогда не поняла, о чем она, и спросила: "Что я должна видеть, детка?" Я была слишком расстроена, чтобы вникнуть в ее слова. И тогда она словно ушла в себя (она и сейчас держится очень замкнуто) и ответила: "Ничего. Ничего. Что папы с нами больше нет, видишь?" У меня ноги подкосились, и я опустилась на край кровати (мы были в нашей с Мигелем спальне). "Конечно, вижу, милая", — сказала я и расплакалась. Она впервые увидела, как я плачу, и ей стало жаль меня. Ей до сих пор меня жаль. Она подошла ко мне и начала вытирать мне слезы своим платьем.
А вот Николас узнал все слишком рано. До этого у него не было страшных снов, он не боялся потерять кого-то из близких, он еще не знал, что такое смерть, ему не приходилось об этом задумываться. Мне кажется, он и сейчас не понимает, что это такое, понял только, что люди могут перестать быть и что это означает, что их больше нельзя увидеть никогда. Но мои дети сделали и другой вывод: если их отец умер, если в один прекрасный день он исчез или (что еще хуже) если его убили вдруг и он перестал существовать неожиданно, без всякого предупреждения, если он оказался беззащитным перед первой же опасностью, перед вспышкой гнева какого-то несчастного человека, то это означает, что подобное может произойти в любое время со мной — ведь я куда слабее их отца. Да, они боятся за меня, боятся меня потерять, боятся остаться совсем одни. Они смотрят на меня с тревогой, словно мне уже угрожает опасность, словно я более уязвима, чем они сами. Сын, конечно, действует инстинктивно, но дочь — вполне сознательно. Я замечаю, как внимательно она следит за тем, что происходит вокруг, когда мы с ней вместе идем по улице, как напрягается, если к нам приближается кто-нибудь незнакомый, точнее, какой-нибудь незнакомый мужчина. Ей спокойнее, когда рядом со мной кто-нибудь из подруг или из наших хороших знакомых. Сейчас она может не волноваться, потому что я дома и потому что со мной ты — ты заметила, она уже давно к нам не заходит? Она тебя совсем не знает, но ты внушаешь ей доверие: ты женщина, и от тебя она не ждет опасности. Наоборот, в ее представлении ты мой щит, моя броня. Это тоже меня немного беспокоит: я не хочу, чтобы у нее появился страх перед мужчинами, чтобы при виде их — тех, кого она не знает, — она напрягалась и начинала нервничать. Надеюсь, это у нее пройдет: ведь нельзя жить, испытывая страх перед половиной человеческого рода.
— А о навахе они тоже знают? — спросила я, поколебавшись: я не была уверена, что к этой теме стоит возвращаться.
— Нет, в детали я их не посвящала. Сказала только, что тот человек напал на их отца, а как напал — не уточнила. Каролина, я думаю, все знает: наверняка прочитала в какой-нибудь газете или от одноклассников услышала. Наверное, она была настолько потрясена, что ни разу не задала мне ни одного вопроса, ни разу не заговорила об этом. Мы словно обе, не сговариваясь, решили никогда данной темы не касаться, не вспоминать, вычеркнуть из памяти эту деталь гибели Мигеля (ключевую деталь, потому что именно она и была причиной смерти). Впрочем, так поступают все: стараются забыть, как именно человек умер, пытаются сохранить только воспоминания о том, каким он был, когда был жив или когда он был уже мертв, но не хотят помнить того, как пересекал он границу между жизнью и смертью, не хотят помнить, почему это произошло. Человек был жив, а сейчас он мертв, и между этими состояниями нет ничего, словно не было перехода из одного в другое или словно этот переход произошел мгновенно и без всякой на то причины. Но все же я иногда об этом вспоминаю, и воспоминания лишают меня покоя, не дают мне взять себя в руки и снова начать жить — если, конечно, после того, что случилось, можно снова начать жить, как прежде.
"Можно, конечно, можно, — улыбнулась я про себя. — И ты вернешься к жизни гораздо раньше, чем думаешь. И я желаю этого тебе, бедная Луиса, всей душой".
— Когда рядом Каролина, я гоню от себя тяжелые мысли: так лучше для девочки, и это для меня серьезный аргумент. Но когда я остаюсь одна — не могу удержаться от воспоминаний, которые терзают душу. Особенно вечером, когда день уже кончился, а ночь еще не наступила. Я думаю о том, как вонзалась та наваха в тело Мигеля, и о том, что чувствовал Мигель в последние минуты, и успел ли он о чем-нибудь подумать, и понимал ли, что умирает? И мне становится так плохо, что я заболеваю. Я не шучу: я действительно заболеваю — у меня все тело ломит.