Раздался звонок в дверь, и я, даже не представляя себе, кто пришел, сразу поняла, что наш с Луисой разговор окончен. И мой визит тоже. Луиса так ничего и не спросила обо мне, не повторила даже тех вопросов, на которые не получила ответа утром: где я работаю и как я про себя называла их с Девернэ в те времена, когда встречала их по утрам за завтраком. Ее ничто и никто не интересовали, ей не хотелось ничего узнать о другом человеке — ей было более чем достаточно того, что происходило в ее собственной жизни, что забирало у нее все силы, поглощало все ее внимание и наверняка даже все воображение. Я для нее была лишь терпеливым слушателем, которому она могла излить свое горе, рядом с которым могла поразмышлять вслух. Я была слушателем новым, но случайным — на моем месте мог оказаться кто угодно. Впрочем, возможно, это не совсем верно: должно быть, я внушала ей (как и ее дочери) доверие, казалась близким человеком, возможно, перед кем-нибудь другим она не стала бы так откровенничать. Наверняка не стала бы. В конце концов, я много раз видела ее мужа, так что он и для меня был не совсем чужим, а значит, со мной Луиса могла говорить о нем и о том, как ей его недостает — недостает сегодня и будет недоставать завтра, и послезавтра, и потом еще много-много дней, пока не придет последний. В каком-то смысле я была человеком из "прежней жизни", а потому тоже была способна по-своему тосковать по покойному, хотя ни он, ни Луиса в той прежней жизни почти не обращали на меня внимания, и Десверн теперь уже никогда на меня внимания не обратит. Я опоздала, я для него навсегда останусь Той Благоразумной Девушкой, на которую он и взглянул-то всего несколько раз, да и то мельком. "Однако именно его смерть — та причина, по которой я нахожусь сейчас здесь, — думала я. — Если бы он не умер, меня сейчас здесь не было бы, потому что это его дом, его гостиная, и я, вполне вероятно, сижу сейчас на том месте, на котором сидел он. Отсюда он ушел в то утро, когда я видела его в последний раз и когда в последний раз его видела жена". Было очевидно, что она испытывала ко мне расположение, что она видела меня такой, какой хотела видеть, и находила во мне то, что искала: понимание и сочувствие. Возможно, у нее даже мелькнула мысль, что в иных обстоятельствах мы могли бы стать подругами. Но сейчас она словно внутри воздушного шара: все время с кем-нибудь разговаривает, но на самом деле очень одинока и безразлична ко всему окружающему. И нужно очень долго ждать того дня, когда этот шар лопнет и когда она действительно меня увидит. А пока я и для нее оставалась всего лишь Той Благоразумной Девушкой из кафе, и если бы я спросила ее, как меня зовут, она наверняка даже не вспомнила бы. Или вспомнила бы имя, а фамилию уж точно не смогла бы назвать. И я не знала, доведется ли нам с Луисой еще когда-нибудь встретиться: понимала, что, едва выйдя за порог ее дома, перестану для нее существовать.

Она не стала ждать, пока откроет прислуга (как открыли мне, когда я пришла), поднялась, подошла к двери и сняла трубку домофона. Я услышала: "Да", — и потом: "Привет! Сейчас я тебе открою". Должно быть, пришел кто-то хорошо знакомый, кого она ждала или кто обычно приходил к ней в это время, потому что в голосе Луисы я не услышала ни малейшего удивления или волнения. Возможно, это был разносчик из лавки, который принес заказ. Она открыла дверь и подождала, пока посетитель преодолеет расстояние от калитки сада до входной двери: они жили не в многоквартирном доме, а в одном из тех чудесным образом укрытых от городского шума и хаоса особнячков, каких сейчас много в центре Мадрида — не только в Эль-Висо, но и на улице Кастельяна, в Фуэнте-де-Беррос и в других районах. Я вдруг подумала, что о Девернэ Луиса со мной тоже не говорила. Ничего о нем не рассказала: ни о том, какой у него был характер, ни о том, какие у него были привычки, ни о том, чего ей больше всего не хватает сейчас, когда его уже нет. Ни о том, как ей больно, что умер человек, бесконечно любивший жизнь (по крайней мере, именно такое впечатление он производил на меня). Сейчас я знала о Десверне не больше, чем в ту минуту, когда входила в его дом. Казалось, неожиданная и ужасная кончина этого человека затенила или просто-напросто стерла все остальное. Так иногда бывает: если чья-то жизнь оборвалась внезапно, или если потеря слишком горька, или смерть произошла при зловещих, или трагических, или, наоборот, смешных обстоятельствах, то невозможно потом вспоминать об этом человеке, не вспомнив о том, как он умер, и обстоятельства его смерти заслоняют таким образом все, что было до нее, в определенном смысле отнимают у умершего прожитую им жизнь, а это самая большая несправедливость, какую можно себе представить. Необычная, из ряда вон выходящая смерть становится самой важной составляющей личности человека, которому она выпала на долю, и потом об этом человеке уже нельзя вспомнить, без того чтобы над воспоминанием тут же не нависла тень этого последнего в его жизни и зачеркнувшего всю его жизнь события. И уже нельзя представить себе, что он мог бы умереть как-то иначе, что занавес мог не упасть так неожиданно и так тяжело. Все видится в свете этой развязки, или, лучше сказать, слепящий свет этой развязки мешает разглядеть то, что было до нее, и улыбнуться хорошим воспоминаниям. Так что те, кому суждено умереть подобной смертью, умирают безвозвратнее и окончательнее всех остальных, потому что уходят не только из жизни, но и из памяти знавших их людей.

Впрочем, возможно, Луиса находилась в то время в фазе обостренного эгоизма, то есть была способна думать лишь об обрушившемся на нее несчастье, а не о самом Десверне, несмотря на то что так много говорила о его последних минутах, когда он должен был понять, что его жизнь окончена. Мир принадлежит живым, а никак не мертвым (несмотря на то что и те и другие сосуществуют в нем и вторых гораздо больше, чем первых), но живые убеждены, что смерть близкого человека — это несчастье, произошедшее с ними, а не с тем, кто в действительности умер. А ведь это ему пришлось уйти, и, может быть, даже не по своей воле. Это он не увидит того, что должен был увидеть (например, как растут и меняются его дети, если говорить о Десверне), это он так и не успел узнать того, что хотел узнать, не успел осуществить свои планы, так и не произнес тех слов, которые всегда откладывал на потом, полагая, что у него еще будет на это время. Это он (если он писатель) не успел дописать книгу, или завершить работу над фильмом (если он режиссер), или закончить картину (если он художник) или музыкальное сочинение. Или не успел дочитать книгу, посмотреть фильм, полюбоваться картиной или послушать музыку. Достаточно бросить беглый взгляд на комнату умершего человека, чтобы понять, сколько ему еще предстояло сделать и сколько вещей в один миг стали ненужными, утратив всякий смысл: не только книга, закладка в которой навсегда останется на своем месте, но и лекарства, которые больше не нужны и которые вскоре придется выбросить, подушка и матрац, которые уже не пригодятся голове и телу, стакан с водой, которую уже не допьют, полупустая пачка запрещенных врачом сигарет (в ней оставалось всего три штуки), коробка шоколадных конфет, которые были куплены для него и которые уже никто не решится доесть — это равнозначно воровству или кощунству; очки, которые никому другому не подходят, одежда, которая останется в шкафу и провисит в нем не один день и даже не один год, пока кто-нибудь не наберется смелости ее оттуда вынуть; цветы в горшках, которые покойная так любила и так заботливо поливала (кому они теперь нужны?), крем, который она по вечерам накладывала на лицо (если открыть баночку, можно еще увидеть углубления, оставленные ее тонкими пальцами). Возможно, кто-то захочет взять на память телескоп, в который покойный смотрел на аистов, свивших гнездо на крыше многоэтажного дома напротив, но кто знает, для каких целей будет использовать наследник этот телескоп? Осиротеет окно: некому больше будет смотреть в него во время нечастых перерывов в работе, стала ненужной записная книжка, в которую заносились запланированные дела и встречи, — никто не перевернет в ней следующую страницу, а на той, что уж начата, не появится запись: "На сегодня я сделал все". Все предметы, что прежде могли сказать очень много, онемели. Их словно накрыло большое темное одеяло, которое заставило их поверить, что наступила ночь и нужно успокоиться и замолчать. Или словно они тоже оплакивают того, кому прежде принадлежали, или словно вдруг осознали, что лишились работы и стали никому не нужны, и спрашивают друг друга: "Ну и что с нами теперь будет? Нам больше нечего делать, у нас больше нет хозяина. Нас ждут ссылка или свалка. Наша миссия окончена". Возможно, именно так чувствовали себя все вещи Десверна несколько месяцев назад. Но Луиса — другое дело. Луиса вещью не была.

Луиса сказала в трубку домофона: "Сейчас я тебе открою", — и я полагала, что пришел только один человек, но в дом вошли двое. Я услышала голос первого — того, с кем Луиса говорила, прежде чем открыть дверь. Он представил второго гостя, которого, судя по всему, здесь не ждали.

— Познакомься: это профессор Рико. Я не хотел оставлять его болтаться одного на улице. Ему нечем заняться до ужина. Они с друзьями договорились встретиться в одном ресторанчике неподалеку, но до встречи еще есть время, а если он пойдет к себе в отель, то не успеет вернуться к назначенному часу. Ты ведь не возражаешь, правда? — А потом он представил их друг другу: — Профессор Франсиско Рико, Луиса Алдан.

— Конечно, не возражаю, — услышала я голос Луисы. — Это для меня большая честь. У меня гостья. Проходите, пожалуйста. Выпьете чего-нибудь?

Лицо профессора Рико было мне хорошо знакомо — я не раз видела его по телевизору и встречала его портреты в газетах и журналах: подвижный, словно на пружинах, рот, сверкающая лысина, огромные очки, элегантная небрежность (не то английская, не то итальянская), слегка высокомерный тон. Он казался равнодушным ко всему на свете, но мог быть язвительным — возможно, это была попытка скрыть глубокую меланхолию, которая читалась в его глазах. Казалось, этот человек чувствовал себя уже принадлежащим прошлому и ему было жаль тратить время на общение с современниками, в большинстве своем невежественными и пошлыми, но в то же время ему было жаль, что когда-нибудь (когда он действительно станет для всех прошлым) ему придется перестать общаться с ними.

Первым делом профессор Рико опроверг слова своего спутника:

— Послушай, Диас-Варела, я никогда не "болтаюсь на улице", даже если нахожусь на улице и даже если не знаю, чем мне заняться, что действительно случается со мной довольно часто. Бывает, я выхожу из дома в Сант-Кугат — я там живу, — уточнение предназначалось нам с Луисой, он сначала искоса взглянул на нее, потом на меня, и вдруг понимаю, что не знаю, зачем вышел из дома и куда должен идти. Или приезжаю в Барселону и не могу вспомнить, с какой целью туда приехал. Тогда я останавливаюсь. Не суечусь, ничего не предпринимаю, просто стою на месте и жду, пока не вспомню, что мне нужно сделать. Заметь: даже в таких случаях я не "болтаюсь на улице". Я из тех немногих людей, которые, когда в замешательстве останавливаются посреди дороги, не производят впечатления растерянных или беспомощных. Я прекрасно знаю, какое впечатление произвожу: во мне видят серьезного человека, который о чем-то глубоко задумался — возможно, делает последний шаг на пути к великому открытию или, может быть, сочиняет в уме изысканный сонет. Если кто-нибудь из знакомых застает меня в таком состоянии, то не осмеливается даже приблизиться ко мне, чтобы поздороваться (хотя я спокойно стою на тротуаре — я никогда не приваливаюсь к стене, словно жду кого-то, кто опаздывает на встречу), боясь прервать мои размышления, помешать мне обдумывать что-то важное. И никто меня не толкает: мой серьезный вид заставляет невеж быть учтивее. Они понимают, что перед ними человек, занятый высокоинтеллектуальной работой, и предпочитают со мной не связываться, опасаясь, что это может для них плохо кончиться: кто знает, чего ждать от подобного типа?

Луиса с трудом удерживалась от смеха, и я тоже. Еще несколько минут назад взгляд ее был полон безысходной тоски — и вот она уже смеется, ее развеселил незнакомый человек! Лишнее подтверждение того, что она обладала недюжинным запасом жизненной силы, что она могла, если можно так сказать, становиться счастливой на минуту. Таких людей мало, но они есть. Они не могут долго быть несчастными, им это состояние невыносимо, они справляются с ним довольно быстро, хотя переживают горе глубоко и сильно. Десверн наверняка тоже был из этих людей, и вполне вероятно, что если бы умерла Луиса, а он был бы жив, он вел бы себя так же, как вела себя сейчас его жена. "Впрочем, если бы умерла Луиса и он остался вдовцом, меня бы сейчас здесь не было", — подумала я. Да, есть люди, которые терпеть не могут несчастья. Не потому, что они легкомысленные или пустоголовые. Если случилось горе, они, конечно, страдают, как и все остальные. Но они стремятся поскорее покончить с этим состоянием, и им это удается довольно легко, потому лишь, что они не могут со страданием сосуществовать. Для них естественно быть беззаботными и веселыми, страдание чуждо их природе, а с природой не поспоришь. Возможно, Луиса была устроена просто: когда нужно было плакать, она плакала, а когда нужно было смеяться, смеялась. И второе могло следовать за первым без всякой паузы: все зависело от того, к чему ее в данную минуту побуждали. Это вовсе не значит, что она была глупа, — она была, без сомнения, человеком умным. Просто ум тут совершенно ни при чем, здесь все определяет характер, а это уже совсем другая категория, совсем другая сфера.

На профессоре Рико были пиджак серо-зеленого цвета с небрежно завязанным темно-зеленым галстуком и светло-бежевая рубашка. Все хорошо сочеталось (за исключением разве что платка, кончик которого высовывался из нагрудного кармана, — он был слишком яркого зеленого цвета), хотя профессор вряд ли тратил много времени на обдумывание того, что ему надеть.

— И все-таки однажды на тебя напали на улице, профессор. Это было здесь, в Мадриде, помнишь? — возразил Диас-Варела. — Уже много лет прошло, но я этот случай не забыл. В самом центре, на Гран-Виа, возле банкомата, сразу после того, как ты забрал оттуда деньги. Ну что, будешь спорить?

Профессору не хотелось вспоминать. Он достал сигарету, закурил, не посчитав нужным спросить на это разрешения. Луиса тут же подала ему пепельницу. Потом широко развел руки (в одной — пепельница, в другой — сигарета) и произнес тоном оратора, утомленного тупостью слушателя или несостоятельностью его аргументов:

— Но это же совсем другое дело. С тем, о чем я говорил, это не имеет никакой связи.

— Это почему же? Ты находился на улице, и злоумышленник тебя не пощадил.

Профессор снисходительно махнул в его сторону рукой, в которой держал сигарету. Сигарета упала на пол. Она лежала там, а профессор смотрел на нее с любопытством и отвращением, словно это был таракан, к которому он не имеет никакого отношения: должен прийти кто-то, кто раздавит этого таракана и отбросит куда-нибудь подальше. Поскольку никто сигарету не поднял, он достал из пачки другую. Ему, казалось, не было дела до того, что сигарета может прожечь паркет, — видимо, он принадлежал к тем людям, которые полагают, будто и без них всегда найдется кто-то, кто расставит все по своим местам и устранит все неполадки. Это не высокомерие и не безразличие — просто их головы так устроены, что не воспринимают вещей практических, иными словами, не воспринимают окружающую их действительность.

Дети Луисы тоже слышали звонок и сейчас были в гостиной — хотели посмотреть, кто пришел. Мальчик наклонился, чтобы поднять сигарету, но мать опередила его, подняла ее сама и потушила в своей пепельнице, полной таких же недокуренных сигарет. Рико снова закурил, и они с Диасом-Варелой продолжили спор — ни один из них не собирался его прерывать, и находиться рядом с ними было все равно что присутствовать на театральном представлении, где два актера ведут на сцене диалог, не обращая, как им и положено, ни малейшего внимания на публику в зале.

— Во-первых, я стоял спиной к улице — в той нелепой позе, к которой принуждают нас банкоматы. Одним словом, лицо мое было обращено к стене, так что бандит не мог видеть его выражения. Во-вторых, я был занят: нажимал на кнопки, отвечая на бесконечные дурацкие вопросы. В-третьих, на вопрос "Какой язык вы выбираете?" я ответил, что итальянский (по привычке, я очень часто бываю в Италии, я там полжизни провел), и потому мое внимание было отвлечено многочисленными грубейшими грамматическими и орфографическими ошибками, которые я видел в тексте на экране, — эту программу писал какой-то шарлатан, представления не имеющий об итальянском языке. В-четвертых, я целый день встречался с разными людьми, и мне пришлось-таки пропустить пару-тройку стаканчиков в разных местах. Понятно, что моя бдительность была ослаблена, я устал, да еще и был нетрезв слегка. В-пятых, я опаздывал на встречу, которая и без того была назначена на достаточно позднее время, а потому спешил и нервничал: боялся, что человек, с которым я должен был встретиться, не дождется меня и уйдет, а мне и так стоило большого труда уговорить его задержаться, чтобы мы могли поговорить наедине. Заметь: только поговорить. И в-шестых, именно по этим причинам я и понял, что меня собираются ограбить, когда было уже поздно: деньги уже в руке, но еще не в кармане, и мне в поясницу упирается лезвие ножа. Тот тип нажал довольно сильно, он меня даже ранил слегка. Когда я в конце концов вернулся к себе в гостиницу и разделся, то обнаружил кровь на теле. Вот здесь, на этом месте. — И он отвернул полу пиджака и ткнул пальцем куда-то повыше брючного ремня так быстро, что никто из присутствующих не успел понять, куда именно его ранили. — Тому, кто не знает, что это такое, когда к телу прикасается острие ножа и ты понимаешь, что еще немного, одно легкое нажатие — и нож вопьется в тебя, не понять, что единственное, что в этом случае можно сделать, это выполнить все, чего от тебя требуют. И когда тот тип рявкнул: "А ну давай все сюда быстро!" — следовало тут же все ему отдать. В такие моменты начинает очень сильно колоть в паху. Удивительно, но колоть начинает именно там, а не в том месте, которому непосредственно угрожает нож, и уже отсюда, — и профессор Рико средними пальцами обеих рук указал на свой пах, хорошо еще что не ткнул в него, — это ощущение распространяется по всему телу. Заметьте: колет не в яйцах, а в паху, это разные вещи, хотя многие путают и есть даже такое выражение: "Яйца от страха поджимаются". В общем, как известно всему миру, с тех пор как земля вертится, на человека в любой момент могут напасть сзади. От этого нельзя уберечься и почти невозможно защититься. Вот и все. Тебе достаточно, или ты хочешь, чтобы я продолжил перечислять? Так я могу. Есть еще и в-седьмых, и в-восьмых, и даже в-десятых.

Диас-Варела молчал, и профессор Рико решил, что противнику нечего возразить и что спор окончен. Он обвел глазами гостиную и только тут заметил меня, детей и, кажется, даже Луису, хотя она с ним поздоровалась, когда он вошел. До этого он наверняка вряд ли обратил на нас внимание, иначе не стал бы употреблять слово "яйца" в присутствии женщин, не говоря уже о детях.

— Ну и с кем тут нужно познакомиться? — спросил он непринужденно.

Я поняла, что Диас-Варела замолчал и посуровел лицом по той же причине, по какой Луиса сделала три шага назад, к софе, и опустилась на нее, не пригласив прежде мужчин сесть, словно у нее вдруг подкосились ноги и она не могла больше стоять. Если еще минуту назад она весело смеялась, то сейчас ее лицо выражало глубокое страдание. Она была бледна и смотрела невидящим взглядом. Да, она действительно устроена очень просто. Она поднесла руку ко лбу и опустила глаза. Я испугалась, что она сейчас расплачется. Профессор Рико не был виноват: откуда ему знать, что несколько месяцев назад жизнь Луисы разрушила наваха — только не прикоснувшаяся к телу, а вонзавшаяся в него снова и снова, пока не насытилась. Наверное, Диас-Варела не предупредил его, хотя это странно: о чужих несчастьях обычно рассказывают сразу. Впрочем, возможно, его предупредили, но он тут же об этом забыл, ведь о нем говорили, что он удерживает в памяти только ту информацию, которая связана с далеким прошлым, запоминает факты, относящиеся к давно минувшим векам (в этих вопросах он признанный мировой авторитет), а то, что касается дней сегодняшних, выслушивает вполуха. Любое преступление, любое событие, имевшее место в Средние века или в Золотом веке, значило для него намного больше, чем то, что произошло позавчера.

Диас-Варела быстро подошел к Луисе и взял ее руки в свои:

— Ну, все, все. Успокойся, пожалуйста. Прости, что так вышло, я и предположить не мог, куда заведет этот глупый разговор!

Мне показалось, что ему очень хотелось приласкать ее, провести рукой по щеке, как делают, утешая ребенка.

Профессор Рико забеспокоился:

— В чем дело? Я что-то не то сказал? Это вы из-за слова "яйца"? Надо же, какие утонченные натуры!

— Что значит "утонченные натуры" И про какие яйца вы говорите? — заинтересовался малыш. Но, к счастью, на его вопросы никто не обратил внимания, и они остались без ответа.

Луиса взяла себя в руки. Она вспомнила, что до сих пор не представила меня. Фамилию мою она, конечно, забыла, а потому, представив мужчин ("профессор Франсиско Рико, Хуан Диас-Варела"), назвала мое имя, сопроводив его комментарием:

— Мария, моя новая подруга. Мы с Мигелем называли ее Благоразумной Девушкой. Мы почти каждый день встречались за завтраком, но до сегодняшнего дня не были знакомы.

Я сочла необходимым исправить ее упущение и уточнила:

— Мария Дольс.

Хавьер был, должно быть, тем человеком, о котором некоторое время назад Луиса упомянула как об "одном из лучших друзей Мигеля". Во всяком случае, именно его я видела утром за рулем автомобиля, прежде принадлежавшего Девернэ: это он заехал за детьми, чтобы отвезти их в школу (гораздо позднее, чем обычно). Значит, он не шофер, как я думала вначале. Возможно, Луиса решила, что от услуг шофера следует отказаться, — овдовев, люди первым делом сокращают расходы, делая это почти инстинктивно. Они словно сжимаются в комочек, словно хотят занять меньше места. Это происходит даже с теми, кто наследует после смерти мужа или жены огромные состояния. Я не знала, какое у Луисы сейчас материальное положение, скорее всего, она далеко не бедна, но, возможно, чувствует себя захватчицей, посягнувшей на чужое (хотя вовсе таковой не является). Когда умирает очень близкий человек, мир вокруг перестает казаться прочным и незыблемым, и озабоченный родственник начинает спрашивать себя: "Зачем мне это или то? Зачем деньги, зачем бизнес и все связанные с ним проблемы? Для чего мне этот дом и эта библиотека? Зачем развлекаться, и работать, и строить планы? Зачем иметь детей? Зачем все? Ничто не вечно, все рано или поздно кончается, а когда кончается, оказывается, что этого было недостаточно, что этого не хватило бы, даже если бы жизнь длилась сто лет. Мигель был рядом со мной гораздо меньше, так почему должно тут оставаться то, что было при нем и что его пережило? Что теперь проку в деньгах, в имуществе, во мне самой, в наших детях? Мы все лишились опоры, нам всем угрожает опасность". Человеку в таком положении хочется покончить со всем и сразу: "Я хочу быть там, где он, и единственное место, где мы были вместе, — это прошлое. Он уже принадлежит прошлому, а я еще остаюсь в настоящем. Если бы я тоже стала прошлым, то по крайней мере в этом (хотя бы в этом!) сравнялась бы с ним, а так я лишь тоскую по нему и вспоминаю его. Мы были бы с ним в одном измерении, в одном времени, я уже не принадлежала бы этому миру, где все так шатко, где тебя в любую минуту могут лишить того, что тебе дорого. А если у тебя ничего нет, то ничего и отнять нельзя. И если жизнь уже закончилась, то и все остальное закончилось вместе с ней".

Он был спокойным и надежным, этот Диас-Варела. Он казался мужественным. И был очень хорош собой. Он был тщательно выбрит, но по легкой голубоватой тени на энергичном (как у героев комиксов) подбородке, который при определенном освещении казался раздвоенным, можно было понять, что, если бы он не брился, борода у него была бы очень густая. Волосы на груди тоже росли очень густо — я заметила это, потому что он был без галстука (Десверн, в отличие от своего более молодого друга, всегда ходил в галстуке) и верхняя пуговица рубашки была расстегнута. У него были тонкие черты лица, слегка раскосые глаза, казавшиеся близорукими или мечтательными, длинные ресницы и пухлые красиво очерченные губы (такие губы куда больше подошли бы женщине), от которых невозможно было оторвать взгляда: они притягивали как магнит, на них хотелось смотреть, когда он говорил и когда он молчал. Их хотелось целовать, к ним хотелось прикоснуться, обвести пальцем идеальный, словно прорисованный тонкой кистью, контур, а потом тихонько нажать пальцем на темно-красную податливую мякоть. Он казался сдержанным и учтивым — не прерывал профессора Рико, пока тот разглагольствовал в свое удовольствие (правду сказать, сделать это было бы довольно трудно). Он, без сомнения, обладал хорошим чувством юмора, если судить по тому, как он парировал замечания профессора и как подыгрывал ему, давая возможность покрасоваться перед слушателями (главным образом перед слушательницами), что профессор, как легко было заметить, очень любил: он был из тех мужчин, которые не упускают возможности пококетничать с женщинами — просто так, без всякой цели, не собираясь никого завоевывать (нас с Луисой он, во всяком случае, завоевывать не собирался), а желая лишь вызвать интерес к собственной персоне, произвести впечатление на новых знакомых, даже если знает, что видит их в первый и последний раз.

Диаса-Варелу забавляла эта черта его друга, и он не только не мешал ему распускать хвост, но даже всячески к этому поощрял. Казалось, он не боялся, что соперник его затмит. А может быть, у него была своя цель, и цель настолько ясная и настолько желанная, что он ни на миг не сомневался, что рано или поздно достигнет ее, чего бы это ему ни стоило и на что ради этого ни пришлось бы пойти.

Вскоре я попрощалась и ушла — мне больше нечего было делать в доме Луисы, у нее были другие гости. Один случайный — профессор Рико, другой — Диас-Варела — наверняка очень частый, у меня сложилось впечатление, что он для Луисы свой человек, что он постоянно (или почти постоянно) присутствует и в ее доме, и в ее вдовьей жизни. За сегодняшний день я видела его рядом с Луисой уже второй раз, и так, должно быть, происходило всегда, потому что, когда он явился вместе с профессором Рико, дети встретили его с той естественностью, что граничит с равнодушием, а это могло означать лишь одно: его вечерние визиты ("так, зашел на огонек") были для них делом привычным. Впрочем, дети уже виделись с ним утром — он отвозил их в школу на машине.

Казалось, он знает о жизни Луисы больше, чем кто-либо другой, больше, чем члены ее семьи (я знала, что у Луисы есть по меньшей мере один брат — она упомянула о нем однажды, сказав: "Иногда брат, или наш адвокат, или Хавьер, близкий друг Мигеля, заводят со мной этот разговор…"). У меня сложилось впечатление, что она и Диаса-Варелу воспринимала как брата — неожиданно появившегося брата, который постоянно приходит к ней, берет на себя заботу о детях, помогает решить любую проблему. Брата, к которому можно не колеблясь обратиться с просьбой, на которого всегда можно рассчитывать, с которым всегда можно посоветоваться, который всегда рядом, но чье присутствие не тяготит — его даже не замечаешь; который всегда готов предложить помощь, не требуя ничего взамен, который приходит без зова и незаметно, день за днем заполняет твою жизнь, так что в один прекрасный миг ты понимаешь, что уже не можешь без него обходиться и места себе не находишь, если он вдруг вовремя не появится или вообще исчезнет с твоего горизонта. Последнее могло произойти с Диасом-Варелой в любой момент, потому что он был не беззаветно преданным братом, который никогда не бросит, а всего лишь другом умершего мужа, а дружба по наследству не переходит. Ее можно разве что присвоить незаконным путем. Кто знает, может быть, Диас-Варела был для Десверна настолько близким другом, что когда-то в минуту слабости или под влиянием тяжелых мыслей тот обратился к нему с просьбой (можно даже сказать, дал ему поручение): "Если вдруг со мной что-нибудь случится, если меня не станет, позаботься о Луисе и о детях". "О чем ты говоришь? Что с тобой может случиться? Или уже случилось? С тобой все в порядке? Ведь все в порядке, правда?" — заволновался, наверное, Диас-Варела. "Со мной все в порядке, и я не думаю, что что-то случится — сейчас или в ближайшем будущем. Ничего конкретного. У меня крепкое здоровье и все хорошо. Просто, когда задумаешься о смерти и о том, как чья-то смерть сказывается на близких, невольно задаешь себе вопрос: "А что будет, если вдруг умру я? Что будет с теми, кто для меня так много значит? Насколько моя смерть будет для них тяжела?" Я говорю не о материальном положении — этот вопрос я более-менее уладил, а обо всем остальном. Думаю, что какое-то время дети будут сильно переживать. Что в памяти Каролины я останусь навсегда, но воспоминания будут тускнеть с каждым годом, и поэтому она, возможно, начнет меня идеализировать, ведь впечатлениями расплывчатыми, непонятными и аморфными можно манипулировать как угодно: воображать, что это потерянный рай или счастливая пора, когда все было на своих местах и все были живы. Но она еще слишком мала, и когда-нибудь это у нее пройдет. Она будет жить, будет мечтать, и мечты ее с возрастом будут меняться. Она будет обычной девушкой, чуть меланхоличной, наверное. Будет вспоминать меня всякий раз, когда у нее что-нибудь не будет получаться или когда почувствует себя одинокой, но так поступают все: почти каждый из нас ищет утешения в чем-то, что когда-то существовало и больше не существует. В любом случае для нее будет лучше, если мое место займет какой-нибудь живой человек, который сможет ответить на все ее вопросы, сможет стать опорой для нее. Ей будет нужен кто-то, кто заменит ей отца, кого она будет часто видеть, к кому постепенно привыкнет. И я не знаю никого, кто подходил бы на эту роль лучше, чем ты. За Николаса я волнуюсь меньше: он совсем малыш, он меня забудет. Но и для него тоже было бы неплохо, если ты будешь рядом, чтобы всегда помочь ему справиться с теми трудностями, что встанут перед ним: с его характером проблем у него будет немало. Но хуже всех придется Луисе. Она окажется самой беззащитной из всех. Она, конечно, может еще раз выйти замуж, но если такое и произойдет (что мне, впрочем, представляется маловероятным), то очень нескоро. И чем старше она будет становиться, тем труднее ей будет это сделать. К тому же, мне кажется, когда пройдет период отчаяния и когда закончится траур (и то и другое продлится достаточно долго), ей уже не захочется ничего менять в своей жизни. Ей просто будет лень заново проходить все положенные этапы: с кем-то знакомиться, рассказывать ему свою жизнь, пусть даже и в общих чертах, позволять ухаживать за собой или подавать надежду, проявлять интерес, показывать себя с лучшей стороны, давать возможность узнать, какая она, пытаться понять, каков он, подавлять недоверие, привыкать к кому-то и давать ему возможность привыкнуть к себе, стараться не обращать внимания на то, что ей в этом человеке не нравится. Весь ритуал покажется ей скучным. Да если подумать, это любому покажется утомительным: делать один шаг, потом другой, третий… А когда все уже не в первый раз, устаешь вдвойне. Я не хотел бы пройти через это в моем возрасте. Ты никогда не задумывался над тем, сколько усилий нужно приложить, чтобы заново устроить свою жизнь? Я не могу представить себе, чтобы она вдруг начала об этом мечтать, она ведь не из тех, кто всегда хочет большего, она довольствуется тем, что у нее уже есть. Если бы она была другой, то вскоре после моей кончины начала бы замечать некоторые выгодные стороны своего нового положения. Не отдавая себе в этом отчета, разумеется. Она увидела бы, что у нее появилась возможность, покончив с одной историей (даже если та история, что закончилась, была счастливой), начать новую, которая будет не хуже. Я встречал безутешных вдов и вдовцов, которые долгое время пребывали в уверенности, что уже никогда не будут счастливы. Но шло время, раны затягивались, они встречали новую любовь, и эта любовь казалась им единственной, первой настоящей любовью в их жизни, и в глубине души они даже радовались тому, что прежние спутники покинули их, дав возможность построить новое счастье. Это ужасная власть настоящего, которая подавляет прошлое тем сильнее, чем больше времени их разделяет. И на свое прошлое эти люди смотрят уже по-другому — оно больше не кажется им таким безоблачным и безупречным и потому больше не осмеливается напоминать о себе. Что уж тут говорить о тех мужьях и женах, которые не решаются оставить своих супругов, или не знают, как это сделать, или боятся причинить им слишком сильную боль. Втайне они желают им смерти, предпочитая такую развязку любому разумному решению проблемы. Звучит нелепо, но дело обстоит именно так: им кажется, что они не желают супругу зла и жертвуют своим счастьем, стремясь оградить его покой, а на деле единственное, чего они жаждут, — это избавиться от него, и избавиться навсегда. Но они не хотят ничего делать своими руками, не хотят испытывать угрызений совести, чувствовать себя виновниками чужого несчастья, даже если речь идет о человеке, само существование рядом с которым превращает их жизнь в пытку, из-за того что между ними существует связь, которую они легко могли бы разорвать, если бы им хватило смелости. Но они трусы, а потому им остается лишь надеяться, что тот, кто им мешает, умрет. "Это было бы самое лучшее. Все решилось бы само собой, — рассуждают они. — Несчастный случай, болезнь — это не моя вина, я тут ни при чем. Не из-за меня он страдал, не я причина несчастья. В глазах окружающих я жертва, да и в собственных глазах тоже. Я жертва, но жертва, получившая желанный приз — свободу". Луиса не из таких. Она счастлива со мной, семья для нее — самое главное. Она выбрала эту жизнь сама и другой не хочет. Ей не нужны перемены. Единственное ее желание чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы каждый следующий день был похож на предыдущий. Ей никогда не придет в голову мысль, что я могу вдруг умереть или что может умереть она. Для нее смерть — это то, о чем можно не беспокоиться еще очень и очень долго. Впрочем, ее смерть для меня относится к той же категории вещей. Я даже думать о таком не могу. Но о возможности собственной смерти я иногда задумываюсь. Время от времени на меня находит. Людям свойственно размышлять о бренности собственной жизни, а не чьей-то еще, пусть даже жизни самого близкого человека. Не знаю, не знаю, как тебе объяснить, но бывают минуты, когда я могу легко себе представить этот мир без меня. Так что, Хавьер, если со мной вдруг что-то случится, если я умру, стань для нее чем-то вроде запчасти. Я понимаю, что это звучит слишком прагматично, да и слово неблагородное, но оно подходит здесь лучше всего. Не пугайся и постарайся меня понять. Я не прошу тебя жениться на Луисе — речь не об этом. Ты не должен жертвовать своей холостяцкой свободой и своими многочисленными связями, ты от них не откажешься ни за что на свете — и уж тем более ради того, чтобы выполнить последнюю просьбу покойного друга, который никогда уже не сможет ничего от тебя потребовать, не сможет ни в чем упрекнуть, — он останется в прошлом, а прошлое есть прошлое. Но, пожалуйста, будь рядом с ней, если меня рядом с ней не будет. Не исчезай из ее жизни вместе со мной, поддержи ее, навещай каждый день, разговаривай с ней, утешай, звони как можно чаще — просто так, без всякого повода. Будь ей чем-то вроде мужа, моим продолжением. Луисе не справиться с горем без постоянного присутствия рядом человека, с которым она могла бы поделиться своими мыслями, кому она могла бы рассказать, как прошел день, — без всего того, что даю ей сейчас я. Тебя она знает давно, с тобой ей не нужно проходить все этапы сближения, как с другими. Ты можешь даже рассказывать ей о своих похождениях — пусть развлечется, пусть переживет в воображении то, чего, как ей кажется, ей уже не пережить в реальной жизни. Я знаю, что прошу слишком многого, знаю, что ты от этого ничего не выиграешь, что это для тебя будет скорее тяжелой обязанностью. Но ведь и Луиса сможет частично заменить тебе меня, стать в свою очередь моим продолжением. Умирая, человек продолжает жить в своих близких, и они узнают друг друга благодаря этому и тянутся друг к другу, словно связь с тем, кого больше нет, объединяет их и они становятся чем-то вроде братства, людьми одной касты. И ты не потеряешь меня навсегда, ты сохранишь связь со мной через Луису. Ты всегда окружен женщинами, но друзей у тебя немного. И ты будешь скучать по мне, даже не сомневайся. А у нас с Луисой одинаковое чувство юмора, к примеру. Мы столько лет постоянно подшучиваем друг над другом. Диас-Варела, наверное, рассмеялся, потому что его друг говорил слишком уж мрачным тоном, и еще, потому что неожиданное и не совсем обычное предложение его слегка позабавило. "Ты просишь, чтобы я заменил тебя, если ты вдруг умрешь, — наверное, произнес он в ответ полуутвердительно, полувопросительно, — чтобы я стал чем-то вроде мужа для Луисы и чем-то вроде отца для ваших детей? А можешь мне объяснить, с чего ты взял, что вскоре они могут тебя потерять? Ведь ты же сам говоришь, что здоровье у тебя отменное и нет никаких причин за него опасаться? Или это неправда? Скажи, с тобой действительно все в порядке? Ты здоров, не замешан, насколько я знаю, ни в какие сомнительные истории, у тебя нет неоплаченных долгов — по крайней мере денежных, — тебе никто не угрожает. Или ты задумал уйти из жизни по собственной воле?" — "Да нет, конечно нет! Я от тебя ничего не скрываю. Я же тебе уже сказал: иногда я вдруг представляю, что меня в этом мире больше нет, и чувствую страх. Не за себя — кто я такой? — а за детей и за Луису. И я всего лишь хочу быть уверенным, что ты о них позаботишься. Хотя бы в первое время. Чтобы рядом с ними был человек, похожий на меня и чтобы они могли опереться на его плечо. Нравится тебе это или нет, замечаешь ты или нет, но мы с тобой очень похожи. Возможно потому, что мы слишком давно дружим".

Диас-Варела, вероятно, задумался на минуту, потом ответил (скорее всего, неискренне, во всяком случае не совсем искренне): "А ты хорошо понимаешь, на что меня толкаешь? Ты понимаешь, что почти невозможно, будучи долгое время "чем-то вроде мужа", не стать в конце концов мужем настоящим? В той ситуации, которую ты только что обрисовал, легко может статься, что вдова и холостяк очень скоро почувствуют, что их связывают не только общие воспоминания, и будут правы. Если люди встречаются каждый день, если один из них берет на себя ответственность за другого, заботится о нем, так что этот другой уже не может без него обходиться, то легко догадаться, чем все закончится. Разве что оба очень непривлекательны внешне или у них огромная разница в возрасте. Луиса очень привлекательна, и ты это прекрасно знаешь, у меня тоже от женщин отбоя нет. Я не собираюсь жениться, но если ты вдруг умрешь, а я каждый день буду приходить в твой дом, то едва ли можно будет избежать того, чего никогда не случилось бы, если бы ты был жив. Ты хочешь умереть, сознавая это? Больше того, подталкивая меня к этому, настраивая меня на это, уговаривая меня на это пойти?"

Десверн, наверное, помолчал, словно обдумывая слова друга. Возможно, прежде ему и в голову не приходило, что дело может принять подобный оборот. Потом, вероятно, засмеялся и произнес отеческим тоном: "Ты неисправимый оптимист. И тщеславия тебе не занимать. Потому-то ты и будешь хорошей опорой. Я не думаю, что может произойти то, о чем ты говоришь. Прежде всего потому, что ты для нее — свой человек. Ты почти как кузен, на которого нельзя смотреть иначе как на родственника. — Тут он, наверное, немного поколебался (или притворился, что колеблется) и добавил:

— На тебя она сможет смотреть только моими глазами. Ее представление о тебе — это мое представление. Она унаследовала его от меня, и этого не исправить. Ты старый друг мужа, она о тебе много слышала, уж можешь мне поверить. Я говорил о тебе не только с уважением и любовью, но и с иронией. Еще до того, как вы впервые встретились, я уже рассказал ей, что ты за и она увидела тебя именно таким. Таким она продолжает видеть тебя сейчас, таким будет видеть всегда: твой портрет был закончен еще до того, как ты впервые вошел в наш дом. К тому же не стану скрывать: нас всегда забавляли твои похождения и твое, как бы это назвать, самодовольство. Боюсь, она не способна относиться к тебе серьезно. Я уверен, что ты не обижаешься на мои слова — это одно из твоих достоинств, и к тому же ты сам никогда не хотел, чтобы тебя принимали всерьез. Или я не прав? человек, нарисовал твои портрет,

Диас-Варела, наверное, почувствовал себя задетым, но, скорее всего, даже виду не показал. Неприятно слышать, что ты кому-то не можешь понравиться (даже если этот кто-то тебя совсем не интересует и ты никогда не собирался покорять его сердце). Сколько раз причиной соблазнения становились именно досада, желание опровергнуть чье-то мнение, кому-то что-то доказать, обойти соперников, выиграть пари. Интерес появляется потом: его порождают стремление к намеченной цели и усилия, которые для достижения этой цели прилагаются. Но вначале — до того как был принят вызов или заключено пари — интерес отсутствует. Может быть, в ту минуту Диас-Варела пожелал, чтобы Десверн умер и он смог доказать, что Луиса способна отнестись к нему серьезно в отсутствие посредника. Но, с другой стороны, что можно доказать мертвому? Как он узнает, что был неправ? Мертвые не меняют своего мнения, так что остается только вздыхать: "Если бы он дожил!" Но он не дожил. Можно, конечно, доказать это Луисе, ведь он сам говорит, что она его продолжение, что в ней он будет жить еще какое-то время. Что ж, пусть живет, пока я не вымету его из ее памяти. Пока не сотру все воспоминания о нем и не займу его место.

"Конечно, ты прав. И я действительно на тебя не обижаюсь. Но люди иногда меняют мнение о тех, кого знают. Особенно если тот, кто писал портрет, больше не сможет к нему прикоснуться. И уж тем более если этот портрет попадет в руки человека, с которого был написан. Портрет можно поправить, можно даже — постепенно, штрих за штрихом, — целиком его переписать и даже вывести первого мастера лжецом или низким клеветником. Или просто неумелым художником — поверхностным, лишенным проницательности, не способным проникнуть в суть вещей. "Меня обманывали, — подумает тот, кто будет смотреть на этот новый, переписанный портрет. — Этот человек совсем не такой, как мне говорили! Он серьезный, глубокий, цельный, он заслуживает всяческого уважения!" Так случается сплошь и рядом, Мигель. Люди видят сначала одно, а потом совсем другое. Сначала любят, потом ненавидят. Сначала едва замечают, потом начинают обожать. Никогда нельзя сказать заранее, кто в один прекрасный день станет для нас самым главным человеком в жизни и для кого станем главным человеком мы. Наши убеждения мимолетны и переменчивы, даже те, которые мы считаем незыблемыми. И наши чувства тоже. Не стоит им слишком доверять".

Диас-Варела, возможно, попытался возразить: "С одной стороны, с тобой трудно не согласиться. Однако, по-моему, еще не родиться и уже умереть — вещи разные, потому что человек, который жил и умер, оставляет после себя след и сознает это. Он прекрасно понимает, что ничего уже не узнает, но уверен, что его будут помнить. Ты сам говоришь, что по нему будут тосковать и что те, кто его знал, будут жить не так, как жили бы, если бы он был жив. Кто-то будет испытывать чувство вины за то, что обращался с ним не так, как он того заслуживал, кто-то будет плакать, не веря, что его больше не услышат и не ответят, для кого-то потеря станет невосполнимой, и он никогда уже не будет таким, как прежде. Но никто не страдает от того, что человек не появился на свет, — разве только мать, которая сделала аборт: ей пришлось расстаться с надеждой, и она иногда думает о том ребенке, что мог бы у нее родиться. Но о потере в этом случае говорить не приходится — жизни не было. А если человек жил и умер, то он не исчезает полностью. Еще два или три поколения будут хранить память о нем, помнить, как он жил, и для умирающего это важно, хотя он прекрасно понимает, что никогда не узнает, что случится с близкими в будущем. Тебе же небезразлично, что будет с твоими женой и детьми? Ты беспокоишься о них, ты позаботился о том, чтобы привести в порядок свои финансовые дела, ты понимаешь, что им без тебя будет плохо, и просишь, чтобы я тебя в какой-то мере заменил. Нерожденный человек ничего такого не делает".

"Конечно не делает, — возможно, ответил Десверн, — но я все это делаю, пока я жив. Это заботы живого человека, который с мертвыми ничего общего не имеет. Когда я умру, я перестану быть человеком, уже не смогу ни о чем позаботиться и ни о чем попросить. Не буду ничего сознавать, не буду ни о чем беспокоиться. Мертвый человек этого делать не может, и в этом он похож на человека нерожденного. Сейчас я говорю не о тех, кто переживет нас и кто будет нас помнить, и не о самом себе как о живом человеке — пока человек жив, он всегда что-то делает: он думает, прогнозирует события, принимает решения, он пытается на что-то повлиять, хочет чего-то добиться, он уязвим и сам может причинить вред, — я говорю о самом себе как о покойнике. Тебе, как я вижу, намного труднее, чем мне, представить меня мертвым. И все же не путай меня живого со мной покойником: первый просит тебя о том, чего второй не сможет проконтролировать. Он даже не сможет напомнить тебе о данном обещании, не сможет узнать, выполнил ли ты его. Так почему ты боишься такое обещание дать? Что тебя удерживает? Тебе же это ничего не стоит".

Диас-Варела, возможно, провел рукой по лбу и долго смотрел на друга с удивлением и непониманием, словно очнулся от глубокого сна или дремоты. Это был трудный разговор — неожиданный, не похожий на их обычные разговоры, предвещавший дурное.

"Обещаю: я сделаю то, что ты хочешь. Даю слово. Можешь на меня положиться, — ответил он, наверное, помолчав. — Только, пожалуйста, больше никогда не говори со мной о подобных вещах, мне от этого плохо делается. Пойдем лучше выпьем и побеседуем о чем-нибудь более веселом".

— Надо же, какое отвратительное издание! — услышала я. Профессор Рико взял с полки толстый том. Все это время он рассматривал книги, как будто в комнате, кроме него, никого не было. — Как можно держать в доме такое издание, — двумя пальцами, словно ему было противно даже прикасаться к нему, он поднял "Дон Кихота", — когда существует мое? Это просто глупость, бездумная чушь, в основе которой не лежит никакого научного метода. Здесь даже ничего оригинального нет — все списано у других. И это издание я нахожу в доме университетского преподавателя! Я ведь правильно понял? — И он с упреком посмотрел на Луису. — Куда катятся мадридские университеты!

Луиса расхохоталась. Она не обиделась на выговор, ее рассмешил тон профессора Рико. Засмеялся и Диас-Варела — возможно, потому, что его тоже позабавили слова профессора, но скорее всего — за компанию с Луисой: смех ее был слишком заразительным. К выходкам профессора и к его фамильярности он, должно быть, уже привык и сейчас попытался его поддразнить — наверное, для того, чтобы Луиса подольше посмеялась и забыла на время о своем горе. И вышло это у него вполне естественно, актером он, видимо, был хорошим.

— Но ты же не станешь возражать против того, что человек, подготовивший это издание, — персона очень уважаемая и в некоторых кругах с ним считаются куда больше, чем с тобой, — обратился он к Рико.

— Уважаемая персона, говоришь? Да его уважают только невежды, евнухи и Общества дружбы с самыми отсталыми и ленивыми народами! — возмутился профессор. Он наугад раскрыл книгу, пробежал глазами по строчкам и ткнул указательным пальцем в одну из них: — Вот, смотрите сами. Грубейшая ошибка! — И захлопнул том, словно давая понять, что говорить больше не о чем. — Я напишу статью и в пух и прах его разнесу! — Глаза его горели, на губах играла торжествующая улыбка. — К тому же, — добавил профессор — он мне завидует.

После этого мы с Луисой Алдай не виделись довольно долго. За это время в моей жизни произошли перемены: я начала встречаться с мужчиной, который мне не очень нравился, и безнадежно влюбилась в другого — в того, кто был влюблен в Луису: в Диаса-Варелу. Вскоре после нашего знакомства в доме Луисы мы столкнулись в совершенно неожиданном месте — неподалеку от той парковки, где убили Десверна, в Национальном музее естествознания, что находится рядом (точнее сказать, образует архитектурный ансамбль) с Высшей политехнической школой с ее прекрасным куполом из стекла и металла, вознесенным на высоту двадцати семи метров и достигающим двадцати метров в диаметре. Купол был возведен в тысяча восемьсот восемьдесят первом году, когда в этих зданиях не было ни Высшей политехнической школы, ни музея: там размещался незадолго до того открытый Национальный дворец искусств, в котором в тот год проходила очень важная выставка.

Эта зона тогда называлась Холмы ипподрома: из-за рельефа местности и по причине близости к ставшим уже легендой (не только потому, что их так никто и не превзошел, но и потому, что уже не осталось живых свидетелей их подвигов) лошадям. Коллекция Музея естествознания небогата, особенно по сравнению с музеями Англии, но я иногда водила туда своих племянников, когда они были еще совсем маленькими, — посмотреть на неподвижных животных в стеклянных витринах и получить о них хоть какое-то представление, а потом стала приходить туда уже одна. Ходила вместе с многочисленными школьниками, сопровождаемыми очень нервными или, наоборот, очень спокойными учительницами, и немногочисленными туристами, теми, кому некуда было девать время и они решили скоротать его, заглянув в музей, о существовании которого узнали из путеводителя (слишком подробного и изобилующего ненужными сведениями) по залам, в каждом из которых сидела на стуле смотрительница. Эти женщины — в большинстве своем латиноамериканки — были единственными живыми существами в музее, как, впрочем, и в любом другом музее естествознания.

Я стояла перед чучелом крокодила с огромной разинутой пастью — каждый раз, глядя на нее, я думала о том, что вполне могла бы туда поместиться, и о том, что мне повезло родиться далеко от тех краев, где водятся эти рептилии, — как вдруг услышала свое имя и обернулась в испуге: когда находишься в таком месте, как этот музей, и предположить не можешь, что кто-то тебя здесь отыщет.

Я узнала его сразу, как только увидела. Как я могла не узнать эти женственные губы, этот подбородок, который кажется разделенным надвое, эту спокойную улыбку и этот взгляд — одновременно внимательный и беззаботный. Он спросил меня, что я делаю в музее, и я ответила: — Я люблю приходить сюда. Это удивительное место: здесь множество хищных зверей, но все они настроены очень миролюбиво, и к любому из них можно приблизиться без страха. — И тут же пожалела об этих словах: хотела поинтересничать, показать, какая я умная, и сморозила глупость — хищных зверей в музее было не так уж и много. Что он обо мне подумает? Мне почему-то очень не хотелось ронять себя в его глазах, и я добавила более простое объяснение: — Здесь очень спокойно и тихо.

Потом я, в свою очередь, поинтересовалась, как он оказался в музее, и в ответ услышала: — Я тоже люблю приходить сюда. — Я ожидала, что он тоже скажет какую-нибудь банальность, но, к моему глубокому сожалению, этого не произошло: Диас-Варела не собирался производить на меня впечатление. — Я живу неподалеку, и, когда выхожу прогуляться, случается, что ноги сами приводят меня сюда.

Ноги, которые "сами приводят" куда-то — прозвучало, на мой взгляд, слишком литературно и претенциозно, и я подумала, что не все так плохо, что, может быть, для меня еще не все потеряно.

— Потом обычно выпиваю чашку кофе на свежем воздухе. — Я вспомнила, что в сквере напротив Высшей политехнической школы, прямо под раскидистыми кронами старых деревьев, стоит киоск, где подают напитки, и несколько столиков. — И возвращаюсь домой. Сейчас я как раз собирался выпить кофе. Пойдем со мной, я приглашаю. Впрочем, если ты предпочитаешь любоваться на эти клыки или заглянуть еще в какой-нибудь зал.

— Да нет, я все залы уже давно знаю от и до. Я хотела только спуститься вниз ненадолго — взглянуть на Адама и Еву.

Он никак не отреагировал, не протянул "А-а…", никак не дал понять, что знает, о чем я говорю. Это было странно: завсегдатаям музея известно, что внизу, в подвале, есть небольшая вертикальная витрина — инсталляция какой-то англичанки или американки по имени Розамунд Как-То-Там. В витрине можно увидеть райский сад, но сад довольно необычный: животные, окружающие наших прародителей (обезьяны, зайцы, индюки, журавли, барсуки, тукан и даже змея, которая высунула головку из ярко-зеленой кроны Древа познания и смотрит на всех какими-то очень уж человеческими глазами), изображены живыми — одни показаны в движении, другие словно застыли, чуя опасность, — тогда как сами Адам и Ева — это лишь скелеты. Неподвижные, отстоящие довольно далеко друг от друга скелеты. И понять, кто из них кто, можно лишь по одному признаку: в правой руке одного из скелетов — яблоко. Я наверняка читала пояснение к этому экспонату, но не помню, чтобы в нем содержалось внятное изложение намерений автора. Если он ставил целью показать различия между мужским и женским скелетами, то зачем нужно было превращать в скелеты именно прародителей? Если собирался представить небогатую фауну рая, то зачем среди животных и птиц поместил человеческие скелеты? Это одна из самых несообразных инсталляций в Музее естественной истории, и всякий, кто останавливается перед ней, запоминает ее навсегда: не потому, что она очень хороша, а потому, что она бессмысленна.

— Мария Дольс, я правильно запомнил? Твоя фамилия Дольс? — спросил меня Диас-Варела, как только мы сели за столик. Он словно хотел похвастаться тем, какой он внимательный и какая у него хорошая память. Что ж, память действительно хорошая: в тот вечер, когда мы с ним впервые встретились, моя фамилия прозвучала всего один раз — ее произнесла я: торопливо, словно сознавая, что она никого не интересует. И сейчас мне было приятно, что это оказалось не так.

— У тебя хорошая память. И хороший слух, — похвалила я. — А как дела у Луисы?

— Так вы что, с тех пор не виделись? — удивился он. — А я думал, вы подружились.

— Можно и так сказать. Если бывает дружба, которая длится всего один день. В тот вечер она говорила со мной как с близкой подругой. Наверное, ей просто больше не с кем было поговорить. Но с тех пор мы с ней не встречались. Как она? — снова поинтересовалась я. — Ты-то наверняка видишься с ней каждый день.

Вопрос, казалось, ему не понравился. Несколько секунд он молчал, и я подумала, что он, возможно, сам хотел что-то у меня выведать — потому и подошел ко мне в музее, — полагая, что мы с Луисой близки, а сейчас понял, что ничего у него не выйдет, что я знаю еще меньше, чем он.

— Честно говоря, не слишком хорошо. Я уже начинаю серьезно волноваться за нее. Конечно, прошло еще не так много времени, но меня беспокоит то, что она не пытается справиться со своей бедой, не продвигается на этом пути ни на миллиметр. Она не хочет ни на секунду поднять голову, взглянуть вокруг и осознать, сколько всего ей еще осталось. После смерти мужа остается многое. А в ее возрасте у нее вся жизнь впереди. Большинство вдов оправляются от потери довольно скоро, особенно если они молоды и если у них есть дети, о которых нужно заботиться. Но дело не столько в детях, которые очень скоро вырастут, сколько в ней самой. Если бы она могла ненадолго перенестись в недалекое будущее, стать такой, какой она станет через несколько лет (да даже всего через год!), то убедилась бы в том, что образ Мигеля уже не будет занимать все ее мысли, как сейчас, что, с каждым днем теряя четкость, он постепенно станет неопределенным и расплывчатым, что у нее появятся новые привязанности и о покойном муже она будет вспоминать лишь изредка. Да, воспоминания по-прежнему будут причинять ей боль, но эта боль будет уже не такой острой: больше не будет отчаяния, останется лишь грусть. И свой первый брак она будет вспоминать почти как сон. То, что сегодня ей кажется трагедией, ужасающей несправедливостью, потом покажется вещью совершенно нормальной и неизбежной. Она даже начнет радоваться тому, что все случилось так, как случилось. Сейчас она никак не может смириться с тем, что Мигеля больше нет, не может представить, как ей жить без него, но пройдет время, и она уже не сможет представить себе, как жила бы с ним, если бы он остался жив или если бы вдруг воскрес. Ей даже в голову не придет мечтать о том, что он вдруг чудесным образом восстанет из мертвых и вернется к ней, потому что к тому времени ему уже будет отведено окончательное место, и его образ станет неизменным навсегда, и она не захочет, чтобы он снова начал непредсказуемо меняться, как меняется все живое. Мы хотим, чтобы то, что нам нравится, никогда не кончалось, и чтобы те, кто нам дорог, никогда не умирали. Но мы не понимаем, что по-настоящему сохраняем то, что любим, только тогда, когда у нас это отнимают, — отнимают неожиданно, безжалостно, безвозвратно. И тогда отнятое больше уже не меняется, оно навсегда остается для нас таким, каким мы его любили. То, чем мы обладаем слишком долго, в конце концов теряет свежесть и аромат, приедается, начинает нагонять скуку, утомлять и даже раздражать. Сколько людей, без которых мы не мыслили своей жизни, исчезли с нашего горизонта, сколько порвали отношения с нами, со сколькими мы сами перестали общаться иногда даже без всякой видимой причины? Единственные, кто всегда остаются с нами, кто никогда нас не подведет и не предаст, — это те, кого у нас отняли. Единственные, с кем мы никогда не распрощаемся, — это те, кто покинул нас против нашей воли. Они покинули нас, когда мы этого не ждали, а потому не успели разочаровать нас или перестать нравиться. Едва лишившись их, мы приходим в отчаяние, потому что мы уверены: с ними мы могли бы быть вместе еще очень и очень долго, возможно даже, всегда. Это заблуждение, хотя и вполне объяснимое. Если бы они остались с нами дольше, все могло бы измениться. То, что вчера казалось счастьем, завтра может обернуться мукой. Когда умирает кто-то близкий, мы, наверное, испытываем то же, что испытал Макбет, услышав о смерти своей жены, Королевы: "She should have died hereafter" — произносит он. Загадочная фраза. Как ее понимать? "Ей надлежало бы быть мертвой, начиная с этого момента" или "Ей следовало бы быть мертвой отныне и навсегда"?

А может быть, никакой двусмысленности в словах Макбета нет, и он хотел сказать: "Ей надлежало бы скончаться позже" или "Ей следовало бы немного потерпеть"? Этого мы не знаем. Но в любом случае Макбет говорил о том, что смерть пришла не вовремя, не тогда, когда должна была бы прийти. А когда она должна приходить? Разве когда-нибудь она приходит вовремя? Нам всегда кажется, что эта минута наступает слишком рано и то, что нам нравится, то, что радует нас, приносит облегчение, помогает, то, что дает нам силы жить, могло бы продлиться еще какое-то время — год, несколько месяцев, несколько недель, несколько часов. Нам всегда кажется, что еще слишком рано ставить точку, что несправедливо так быстро лишать нас любимых вещей и любимых людей, мы никогда не бываем готовы сказать: "Ну вот, теперь уже пора. Того, что было, достаточно и больше уже не нужно. Дальше все будет не так, как прежде, дальше будет хуже". Никто из нас не осмелится произнести: "Время истекло", — а потому не мы решаем, чему и когда должен прийти конец, потому что, если бы это решали мы, то все на свете продолжалось бы бесконечно: портилось, становилось с каждым днем все ужаснее, но не кончалось бы, не умирало.

Он умолк и сделал глоток — наверное, у него пересохло в горле, он слишком долго говорил, словно у него впервые появилась возможность излить душу. Он умел говорить. Он был неглуп, он подбирал очень точные слова для выражения своих мыслей, его английское произношение было почти безупречным. "Интересно, чем он занимается?" — подумала я, но задавать ему вопроса не стала: не хотела его прерывать. Я смотрела на его губы — пристальным, наверное даже бесстыдным, взглядом. Я слушала его слова и не могла отвести глаз от того места, откуда эти слова лились. Мне казалось, что эти губы и есть он сам — губы, которые можно целовать, которым подвластно все: они способны убедить нас и способны соблазнить, способны сбить с пути истинного, способны очаровать нас и заставить поверить всему, что они произносят. "Ибо от избытка сердца говорят уста" — как сказано в Библии. Мне стало страшно, когда я поняла, насколько мне нравится этот человек, насколько меня тянет к нему, хотя я его почти не знаю. А для Луисы он никто — невидимка, хотя она видит и слышит его каждый день. Странная вещь: когда мы влюбляемся в кого-то, нам кажется, что в него влюблены все вокруг и все хотят отнять его у нас.

Я не хотела произносить ни слова — боялась, что чары рассеются. Но и молчать слишком долго было нельзя: он мог подумать, что я его не слушаю (а я ловила каждое слово, слетавшее с его губ!). "Нужно что-нибудь сказать, — решила я. — Только коротко, чтобы не сбить его с мысли".

— Мне кажется, что люди довольно часто сами решают, когда должен наступить конец, — я имею в виду тех, кто кончает жизнь самоубийством или убивает других, — сказала я. — Руки, которые убивают, — это наши руки.

Я хотела еще добавить: "Как раз неподалеку отсюда убили твоего друга Десверна. Убили жестоко. Как странно, что сейчас мы сидим здесь и вокруг спокойно и чисто, словно ничего не случилось. Если бы в тот день мы были здесь, то, возможно, смогли бы его спасти. Хотя, если бы он тогда не умер, мы сейчас здесь не сидели бы. Мы вообще не были бы знакомы".

Но я не добавила того, что хотела добавить, — прежде всего потому, что он бросил быстрый взгляд в сторону улицы (я стояла к ней спиной, а он — лицом), где произошло нападение на Десверна, и я решила, что он подумал о том же, что и я. Или о чем-то похожем. Он рукой отвел волосы (длинные, как у музыкантов) назад, потом постучал пальцами по стакану. Я обратила внимание на его ногти — крепкие, очень коротко подстриженные.

— Ты говоришь сейчас об исключениях, а не о правиле. Конечно, находятся люди, которые решают положить конец своей жизни и делают это. Но их очень мало, и потому каждый такой поступок производит на окружающих большое впечатление: он противоречит всеобщему стремлению продлить существование того, что дорого, насколько это возможно. Большинство из нас хочет именно этого, мы полагаем, что у нас еще очень много времени, и, когда что-то кончается, мы просим продлить его еще ненадолго, хотя бы чуть-чуть. Что касается "рук, которые убивают", как ты выразилась, то никогда не следует говорить о них как о "наших руках". Они кладут конец, как кладет конец болезнь или несчастный случай, — я хочу сказать, что это внешние силы, даже если человек, который умер, сам виноват в своей смерти: потому что неправильно жил, потому что подвергал себя риску, наконец, потому что сам убил кого-то и пал жертвой мести. Даже самый кровавый мафиози, даже Президент Соединенных Штатов — если брать конкретные примеры людей, постоянно подвергающихся риску быть убитыми, ежедневно помнящих об этом, живущих с этой мыслью, — не хотят, чтобы гроза наконец разразилась, чтобы закончилась наконец эта пытка, пришел конец тревогам и невыносимому страху. Они не хотят, чтобы закончилось то, что у них есть, каким бы ужасным и тягостным оно ни было. Они проживают каждый день с надеждой, что следующий тоже наступит, что он будет точно таким же, как день сегодняшний, или очень похожим на него. Если сегодня я существую, то почему не должен буду существовать завтра? А завтрашний день ведет за собой послезавтрашний, а тот — следующий, и так продолжается без конца. Так живем мы все: те, кто доволен своей жизнью, и те, кто ею недоволен. Так живут счастливцы и те, кому не повезло. И, если бы это зависело только от нас, мы жили бы так до конца света.

Я подумала, что он запутался или хочет запутать меня. Руки, которые убивают, не являются нашими лишь тогда, когда действительно убиваем не мы сами. Но в любом случае они принадлежат кому-то, кто говорит о них "мои руки". Чьими бы они ни были, нельзя утверждать, что они никогда не хотели, чтобы кто-то перестал быть живым и стал мертвым: нет, они хотят именно этого, больше того, они не могут ждать, пока случай или время сделают свою работу, и берут выполнение задачи на себя. Они-то как раз и не желают, чтобы все продолжалось бесконечно, — наоборот, они стремятся убрать кого-то, разрушить сложившийся уклад. Они никогда не скажут о своей жертве: "She should have died hereafter". Они скажут: "He should have died yesterday'' — "Тебе следовало бы умереть вчера". Или давно, или сто лет назад. Лучше бы ты вообще не родился и не оставил никакого следа в этом мире — тогда нам не пришлось бы тебя убивать. Тот парковщик одним махом разрушил уклад своей жизни, и жизни Десверна, и жизни Луисы, и детей, и того шофера, который, возможно, спасся лишь случайно, лишь благодаря тому, что Десверна спутали с ним, и жизни Диаса-Варелы, и даже отчасти моей собственной жизни. И жизней других людей, которых я не знаю. Вот о чем я подумала. Но я ничего не сказала: я не хотела говорить, я хотела слушать его. Слушать его голос и пытаться понять, что он за человек. И еще я хотела смотреть, как двигаются его губы. Глядя на них, я забывала обо всем, так что могла даже перестать слышать, что он говорит.

Он сделал еще глоток, прокашлялся, словно собираясь с мыслями, и продолжил:

— Удивительно, но когда что-то обрывается или когда кто-то умирает, то в большинстве случаев по прошествии времени это начинает восприниматься как должное и даже как необходимое. Этому начинают даже радоваться. Пойми меня правильно: дело не в том, что люди начинают радоваться чьей-то смерти, тем более убийству. Это горе, память о котором остается навсегда. Но жизнь продолжается, происходят новые события, и они кажутся нам очень важными, куда более важными, чем все, что происходило с нами прежде. И приходит день, когда мы уже не можем представить свою жизнь без того, что в ней случилось… Не знаю, как объяснить… Мы не можем представить себе, как мы жили бы, если бы не произошло то, что произошло. "Моего отца убили во время войны, — говорит кто-то с горечью, глубокой тоской или гневом. — Пришли к нам домой ночью, забрали его и бросили в машину. Я видел, как он сопротивлялся, как его тащили — схватив под руки, словно у него отказали ноги и он не мог идти сам. Его увезли за город и там пустили ему пулю в затылок, а потом бросили труп в канаву — в назидание другим". Тот, кто произносит эти слова, без сомнения, скорбит о своем отце и всю жизнь будет питать ненависть к убийцам, хотя это будет абстрактная ненависть, ведь он не знает, кто были эти люди, не знает их имен — обычное дело, так всегда было во время Гражданской войны: люди знали лишь, что это были "они", те, кто сражался на другой стороне. Но смерть отца — это и факт его собственной жизни: именно этот факт в значительной мере сформировал его как личность, и он уже никогда не откажется от него, не захочет, чтобы его не было, потому что это значило бы отказаться от себя самого, стереть самого себя и не оставить себе замены. Он сын человека, зверски убитого во время той жестокой войны, он жертва, он стал сиротой по вине других людей — и это его суть. Это заставило его жить так, как он жил, поступать так, как он поступал. Это его история, его корни. И он уже не может желать, чтобы того, что произошло, не произошло, потому что, если бы этого не произошло, он был бы сейчас другим, а каким — он не знает, не имеет ни малейшего представления. Он не может даже представить себе, каким он мог бы стать и какие отношения сложились бы у него с отцом, если бы тот продолжал жить: любил бы он его, ненавидел бы или был бы к нему равнодушен. Но самое главное — он не может представить своей жизни без этого горя и без этой ненависти, которые сопровождают его с самого детства. Жизнь такова, что все мы в конце концов свыкаемся со своими историями, даже если не хотим себе в этом признаться. Почти никто не признается себе в этом, и все жалуются на судьбу.

Не возразить на это я не могла:

— Луиса всегда будет сожалеть о том, что произошло. Как можно не сожалеть о том, что твоего мужа зарезали — зарезали по ошибке, глупо и жестоко, без всякой причины и без всякой вины? Никто не сможет успокоиться и примириться с тем, что его жизнь разрушили навсегда.

Диас-Варела смотрел на меня, облокотившись на стол и подперев щеку кулаком. Я отвела глаза: меня смущал его неподвижный непроницаемый взгляд. Возможно, он просто задумался и взгляд его затуманился, или, может быть, я не умею читать по глазам, или у него близорукость и он носит линзы, но мне казалось, его раскосые глаза спрашивали меня: "Почему ты не хочешь меня понять?" — и в этом вопросе была не досада, а сожаление.

— Это заблуждение, — заговорил он через несколько секунд, не отводя взгляда и не меняя позы, словно он не говорил, а слушал. — Это заблуждение, свойственное маленьким детям, но встречающееся и у многих взрослых людей, которым до конца дней так и не удается понять, что такое жизнь, которые словно и не набираются опыта за долгие годы. Заблуждение верить, что настоящему никогда не придет конец, что то, что нам дано, — дано навсегда и будет и дальше сохраняться в неизменном виде. На самом деле следует помнить, что ничто не вечно, что все может измениться в любую минуту из отпущенного нам времени, как бы мало нам его ни оставалось. И мы постепенно учимся понимать: то, что вначале казалось нам потрясением, в один прекрасный день может перестать волновать нас, станет всего лишь еще одним событием в жизни, еще одним фактом. Что придет день, и мы даже не вспомним о человеке, без которого когда-то не мыслили своего существования, из-за которого теряли покой и сон, без которого дышать не могли, чьи слова и чье присутствие были смыслом каждого прожитого нами дня. И когда мы вдруг о нем вспомним, то лишь пожмем плечами и единственное, что подумаем, будет: "Где-то она сейчас?" — но нам даже не захочется получить ответ на свой вопрос, нам это уже будет безразлично. Какая нам разница, что стало с нашей первой девушкой, звонка от которой или встречи с которой мы ждали с таким нетерпением? Да и что стало с предпоследней, нам тоже не важно — ведь мы уже год с ней не виделись. Какое нам дело до наших друзей — школьных, университетских и тех, что были потом, — хотя вместе с ними пройдены такие длинные и такие важные этапы нашей жизни, хотя нам казалось, что мы никогда с ними не расстанемся? И что нам за дело до тех, кто нас бросил когда-то, кто ушел, кто повернулся к нам спиной, кто нас предал? Мы их давно забыли, от них остались лишь имена, услышав которые мы и вспоминаем об этих людях. И о мертвых мы тоже забываем: они умерли и, значит, бросили нас. Моя мать умерла двадцать пять лет назад, и, хотя я считаю себя обязанным грустить, вспоминая о ней (и хотя мне действительно становится грустно), это нельзя сравнить с теми чувствами, которые я испытал тогда. Я уже никогда не заплачу, а ведь я рыдал, потеряв ее. Сейчас это всего только факт: моя мать умерла двадцать пять лет назад, и с тех пор у меня нет матери. Это часть меня, это (в числе многих других факторов) сформировало мою личность. То, что я с юных лет остался сиротой, — это просто факт. Как и то, что я холостяк, или то, что многие в детстве остались сиротами, или что кто-то был единственным ребенком в семье, а кто-то — младшим из семерых братьев и сестер, что кто-то сын военного, а другой — сын врача или преступника. Какая разница? Со временем все становится лишь фактом, и никто не придает этому факту особого значения. Если мы решим написать историю своей жизни, она уместится в несколько строчек. Ты говоришь, что жизнь Луисы разрушена. Но это та жизнь, которая у нее была, которая есть сейчас. Но это не будущая ее жизнь. Подумай, сколько времени она еще будет ходить по этой земле! Время для нее не остановится: никто и никогда не остается ни в одном отрезке времени, тем более в том, в котором человеку плохо. Все преодолевают тяжелые периоды и живут дальше. Кроме тех, конечно, чей ум болезнен и слаб и кто находит для себя утешение и покой в том, что замыкается в своем несчастье. Хуже всего то, что люди, на которых вдруг обрушивается страшная, непоправимая беда, полагают (и даже требуют этого!), что мир должен рухнуть после того, что случилось с ними. Но мир не рушится, жизнь идет своим чередом и заставляет жить того, кто, как ему кажется, жить уже не может. Она не дает просто уйти, как уходят из зала зрители после спектакля, если, разумеется, несчастный страдалец не решит покончить с собой. Такое тоже иногда случалось, не спорю. Но очень редко, а в наше время не случается почти никогда. Луиса может замкнуться в себе, перестать на какое-то время общаться с кем-либо, кроме членов семьи и кроме меня, если, конечно, она от меня еще не устала и если по-прежнему нуждается во мне, но ей и в голову не придет свести счеты с жизнью — хотя бы потому, что у нее двое детей, о которых нужно заботиться. К тому же слабость — не в ее характере. Пройдет время (пусть даже много времени), и боль и отчаяние постепенно ослабят хватку, она выйдет из оцепенения, а самое главное — она свыкнется со своим новым положением. "Я вдова", — будет она думать о себе. Или: "Я овдовела". Это и будет факт. Это будет то, что она станет говорить людям, с которыми ее будут знакомить, если они захотят узнать о ее семейном положении. Наверняка она даже не захочет вдаваться в подробности, не станет уточнять, как стала вдовой: это слишком страшная история, не стоит посвящать в нее почти незнакомого человека, не стоит пугать его. И о ней будут рассказывать то же самое, а то, что о нас рассказывают, лишний раз убеждает нас, что мы именно таковы. Даже если то, что о нас рассказывают, не совсем правда, даже если о нас судят поверхностно — в конце концов, каждый из нас для окружающих лишь набросок, лишь расплывчатый абрис. "Она вдова, — станут говорить о ней. — Ее муж погиб при ужасных и так до конца и не выясненных обстоятельствах. Его убили на улице, но я и сама уже точно не помню — не то на него напал какой-то сумасшедший (или это был наемный убийца?), не то его хотели похитить, а он сопротивлялся изо всех сил, и тогда его решили прикончить на месте. Скорее всего, последнее: он был человек состоятельный, ему было что терять. Но точно не знаю, врать не буду". А когда Луиса снова выйдет замуж, а это произойдет самое позднее года через два, в ее жизни появится новый факт, и она перестанет думать о себе "Я овдовела" или "Я вдова", потому что больше не будет вдовой. Она станет думать: "Мой первый муж умер, и с каждым днем я вспоминаю его все реже. Я не видела его очень давно, а этот, другой, мужчина всегда рядом со мной, и это навсегда. Немножко странно называть его мужем, но он занял место первого в моей постели и постепенно вытесняет его из моей памяти. Каждый день понемножку, каждую ночь по чуть-чуть".

К этому разговору мы возвращались еще не раз. Сейчас мне кажется, что при каждой нашей встрече — а это происходило не часто — мы говорили о Луисе. И начинал всегда Диас-Варела. Я почему-то не могу называть его Хавьером, хотя обращалась к нему по имени и, когда думала о нем, называла именно так. Я думала о нем по ночам, вернувшись домой после нескольких часов, проведенных в его постели (в чужих постелях долго не задерживаются, разве что хозяин постели приглашает тебя остаться в ней до утра, но он меня никогда не приглашал, а, наоборот, всегда придумывал какой-нибудь предлог, чтобы заставить уйти, — и совершенно напрасно: я никогда и нигде не задерживаюсь дольше, чем это необходимо). Перед тем как закрыть глаза, я смотрела в открытое окно на деревья, что растут перед домом. Я едва могла различить их очертания (рядом с ними нет фонаря), но я слышала, как шумят в темноте их листья, словно предвещая грозу — в Мадриде грозы собираются часто, но не всегда разражаются. "Какой в этом смысл, по крайней мере, для меня? — думала я. — Он не притворяется, не обманывает меня, не скрывает, о чем на самом деле мечтает, что жаждет заполучить. Даже если бы он хотел это скрыть, ему не удалось бы: это слишком заметно. Он ждет, пока она выйдет из оцепенения и снова начнет замечать то, что ее окружает. И когда начнет смотреть на него другими глазами — не как на верного друга, которого оставил ей в наследство покойный муж. Ему нужно проявлять крайнюю осторожность, делая каждый из шажков (а это должны быть очень маленькие шажки) к сближению, чтобы не быть заподозренным в неуважении к ее горю или, того хуже, в неуважении к памяти ее мужа. И еще ему нужно следить за тем, чтобы в ее окружении не появился кто-нибудь другой — любой может стать соперником: даже самый некрасивый, даже самый глупый, даже самый занудный и самый никчемный. Опасность подстерегает повсюду, и нужно быть начеку. А пока он поджидает свою добычу, он встречается со мной и, вероятно, с другими женщинами тоже (мы условились не задавать друг другу вопросов), и мне начинает казаться, что по отношению к нему я поступаю так же, как он поступает по отношению к Луисе: пытаюсь незаметно привязать его к себе, надеюсь стать незаменимой, чтобы ему было трудно решиться расстаться со мной, когда придет время. Некоторые мужчины с самого начала предупреждают: "Между нами никогда не будет ничего более серьезного, чем то, что есть. И если ты надеешься на большее, лучше расстанемся прямо сейчас", или: "Ты у меня не единственная и никогда единственной не будешь. Если тебя это не устраивает, поищи себе другого", или (так сказал мне Диас-Варела): "Я люблю другую, но она пока не может ответить мне тем же. Однако когда-нибудь это случится. Мне нужно набраться терпения и ждать. Не будет ничего плохого в том, что ты, пока длится ожидание, развлечешь меня, если хочешь. Но помни: мы лишь временные спутники. Нам друг с другом интересно, нам хорошо в постели, мы просто добрые друзья". Нет, конечно, он не произносил этих слов, но они и не были нужны: все и так было понятно. Бывает, что мужчины, которые с самого начала предупреждают о том, что не рассматривают свои отношения с женщиной как серьезные, потом начинают думать иначе, а женщины — почти все оптимистки и к тому же очень самоуверенные (намного более самоуверенные, чем сильный пол), и потому они очень скоро забывают, какая роль отведена им в отношениях с тем, кого они любят. Мы рассуждаем так: он переменится, со временем он поймет, что ему без меня не обойтись, что я не такая, как другие женщины, с которыми он встречался раньше, в конце концов он пресытится всеми этими женщинами (мы даже начинаем сомневаться в том, что эти женщины вообще существовали, и предпочитаем думать, что, кроме нас, у него никого и нет, и тем больше убеждаемся в этом, чем дольше встречаемся с ним и чем больше влюбляемся в него). Мы убеждаем себя: стоит еще немного потерпеть — и я навсегда останусь рядом с ним. Мы знаем, что он нас не любит так, как любим его мы, но надеемся, что наша преданность и наше постоянное — незаметное, ненавязчивое — присутствие рядом будут в конце концов вознаграждены, и то, что мы получим, будет куда ценнее, чем то, что мы получили бы, если бы настаивали и требовали. Мы знаем и то, что, если такое произойдет и мы будем праздновать победу, мы никогда и ни в чем не будем уверены до конца. Но мы согласны и на это — пусть только наша заветная мечта сбудется. Однако в том, что она сбудется, нельзя быть уверенной до самой последней минуты, до того как борьба закончится. И даже самые самоуверенные (и имеющие для самоуверенности все основания), даже те, кем все вокруг восхищаются и кого все, кажется, готовы носить на руках, могут потерпеть сокрушительное фиаско: мужчины не собираются сдаваться и в конце концов делают то, о чем предупреждали. Я не принадлежу к этому разряду женщин — я не самоуверенна, и я не лелею надежд. Единственное, на что я надеюсь, — это что у Диаса-Варелы ничего не получится с Луисой. И тогда, возможно, если мне очень повезет, он останется со мной — просто чтобы не искать никого другого. Даже самые деятельные, даже самые неугомонные мужчины могут иногда потерять всякую охоту что-либо предпринимать. Это случается с ними после долгого и безрезультатного ожидания или после тяжелого поражения. Мне не важно, что я буду всего лишь заменой, — в конце концов, каждый из нас становится заменой кого-нибудь. Диас-Варела хочет заменить Луисе ее покойного мужа, его самого может заменить мне Леопольдо (я не сбрасываю его со счетов, хотя он и не слишком мне нравится. — наверное, держу его на всякий случай), с которым я начала встречаться незадолго до того, как столкнулась с Диасом-Варелой в Музее естествознания и долго слушала, как он говорил, и все смотрела и смотрела на его губы (до сих пор, когда мы встречаемся и он начинает говорить, я отрываю взгляд от его губ лишь затем, чтобы посмотреть в его затуманенные глаза). Возможно, и сама Луиса когда-то была для Десверна лишь заменой, кто знает? Она ведь была второй женой этого улыбчивого человека, который и представить себе не мог, что кто-нибудь может причинить ему вред или бросить его (и вот, поди ж ты: его убивают ножом посреди улицы, и скоро его забудет жена). Да, мы очень часто становимся заменой тех, о ком даже никогда не слышали, но кто был дорог тем, кто сейчас дорог нам. Тех, с кем наши любимые не смогли быть рядом, или тех, кто был рядом с ними долго, но потом (устав от них или пресытившись ими) их покинул, не оставив следа, — лишь завихрилась дорожная пыль. Или тех, что когда-то тоже любили наших любимых, но потом умерли, оставив в сердцах близких глубокую рану, которая со временем затянулась. Мы не первые, мы не избранные: мы лишь те, кто оказался под рукой. Мы остатки, мы выжившие, мы то, на что соглашаются за неимением лучшего, — но сколько великих историй любви начиналось именно так, сколько прекрасных семей было построено на фундаменте из этого не слишком благородного материала! Мы все — результат случайностей, результат компромиссов. Мы появились потому, что кто-то был отвергнут, кто-то был слишком робок, а кто-то потерпел неудачу. Но, несмотря на это, мы готовы жизнь отдать, чтобы остаться рядом с теми, кого в один прекрасный день нашли на чердаке, или приобрели на дешевой распродаже, или случайно выиграли в карты. Или с теми, кто нашел нас самих в куче мусора. Невероятно, но нам удается убедить себя в том, что это и есть тот единственный, предназначенный нам человек, и мы полагаем, что нас с ним свела судьба, хотя на самом деле это была всего лишь лотерея на деревенской ярмарке в конце лета.

Потом я гасила лампу на ночном столике, и через несколько секунд уже могла видеть деревья более отчетливо, и засыпала, глядя (или мне лишь казалось, что я их вижу?) на колеблемые ветром листья. "Какой во всем этом смысл? — думала я. — Наверное, только в том, что все мы готовы ухватиться за соломинку, все рады любому проблеску надежды. Быть рядом с ним еще один день, еще один час, даже если этого часа придется ждать долгие годы. Робко ждать новой встречи, даже если до этой встречи придется прожить множество пустых, ничем не заполненных дней. Мы отмечаем в записной книжке те дни, когда он позвонил, или те, когда мы виделись, подсчитываем, сколько уже дней от него нет вестей, и до глубокой ночи ждем, не решаясь причислить и этот день к прожитым зря — вдруг все же зазвонит телефон, и он прошепчет в трубку какие-нибудь глупости, и нас охватит безмерная, неизъяснимая радость, и жизнь покажется прекрасной и милостивой к нам. Мы вслушиваемся в каждый звук его голоса, в каждое глупое слово, пытаясь уловить в этих словах глубокий скрытый смысл, которого в них нет и которым мы сами наполняем их в своем воображении, мы снова и снова перебираем эти слова в памяти — нам кажется, в них звучит обещание счастья. Нам дорог этот звонок. Даже если то, что мы услышали, было наглой ложью, даже если с нами говорили грубо, даже если позвонили лишь затем, чтобы под каким-нибудь надуманным предлогом отменить встречу. "По крайней мере, он вспомнил обо мне", — с благодарностью думаем мы. Или: "Это обо мне он вспоминает, когда ему скучно или когда у него не ладится с тем, кто для него важен: с Луисой. Возможно, я у него на втором месте, сразу же после нее. А это уже кое-что значит!" Иногда кажется, что все устроится, стоит исчезнуть тому, кто занимает первое место (такие мысли часто приходят в голову младшим братьям королей и принцев. И даже их менее близким родственникам, и даже бастардам, которые знают, что в этом случае они тоже продвинутся с десятого места на девятое или на пятое с шестого, с четвертого на третье, и может наступить минута, когда все они молчаливо выразят общее желание: "Не should have died yesterday" или "Ему следовало умереть вчера, или давным-давно", — а потом самые дерзкие подумают: "Еще не все потеряно. Он может умереть завтра, и для послезавтра это будет вчера. Если сам я до послезавтра доживу"). Нам не стыдно перед самими собой за эти мысли — в конце концов, кто будет нас судить? Да и свидетелей нет. Когда вожделенная цель недоступна, воображение подсказывает нам тысячу способов достичь ее. И в то же время мы готовы довольствоваться малым: увидеть его, ощутить его запах, различить вдалеке его силуэт, почувствовать его приближение. Достаточно видеть, как он уходит, пока еще не скрылся за горизонтом, пока не совсем исчез, пока вьется вдали пыль, поднятая его ногами.

От меня Диасу-Вареле не нужно было скрывать своего нетерпения, как скрывал он его от Луисы, а потому он часто возвращался к своей любимой и, как мне казалось, единственной интересовавшей его теме. Он словно забыл обо всем остальном, отложил все на потом, а сейчас бросил все силы на достижение поставленной цели. Любые другие вопросы должны подождать: их время придет, когда решится — так или иначе — главная проблема. И от того, как именно она разрешится, от того, сбудется или нет (не важно когда — он готов был ждать вечность) его мечта, зависела вся его будущая жизнь. Что будет с ним, если Луиса не оценит его внимание и заботу? Что, если она откажет ему, когда он решится заговорить с ней о своих чувствах, если решит навсегда остаться одной? В какой момент он поймет, что игра проиграна, что ему никогда не получить того, чего он так жаждет, что пора снять осаду? Я не хотела, чтобы и со мной произошло то же самое, и продолжала время от времени встречаться с Леопольдом, который, разумеется, и не подозревал о существовании Диаса-Варелы. Если мое собственное будущее косвенно зависело от того, как поступит безутешная вдова, то зачем приплетать сюда еще и ни в чем не повинного человека, который с этой вдовой даже не знаком? Зачем удлинять цепочку? Ведь может случиться так, что потом к ней присоединятся еще несколько влюбленных, которым всего лишь позволяют любить, не отталкивая и не подавая надежды. Цепочка могла бы стать бесконечной. Множество людей ждали бы, какое решение примет совершенно чужая им женщина, чтобы понять, с кем им в конце концов оставаться, если вообще оставаться с кем-нибудь, — это было бы похоже на то, как падают поставленные вертикально в ряд кости домино.

Диасу-Вареле и в голову не приходило, что мне может быть неприятно слушать, как он рассуждает о своей страсти. Правда, он никогда не пытался выставить себя спасителем Луисы, человеком, который послан ей судьбой. Я никогда не слышала от него: "Когда она перестанет страдать, когда улыбнется, когда снова задышит полной грудью рядом со мной".

Нет, он говорил: "Когда она снова выйдет замуж и ее мужем буду я". Он никогда ничего не просил и ничего не предлагал, он был спокоен и терпелив. Он выжидал. Если бы он жил в другое время, он наверняка считал бы дни, что оставались до окончания полного траура, потом — полутраура, как было принято в старину, и выспрашивал бы у старух (они в таких делах больше понимают) — какой день следует считать подходящим для того, чтобы снять маску и начать открыто проявлять свои чувства. К сожалению, мы давно уже забыли все обычаи, мы не знаем, когда и что следует делать, не знаем, какие правила в каких случаях следует соблюдать, когда еще рано начинать делать что-то, а когда уже поздно — время ушло. Нам приходится принимать решения самостоятельно, и очень часто они оказываются неверными.

Возможно, он думал так же, как и я, а может быть, искал литературные или исторические тексты, которые послужили бы ему примером и помогли не совершить ошибки (вполне вероятно, что он спрашивал совета у Рико — тот знал очень много, хотя, как я убедилась на собственном опыте, интересовался только Возрождением и Средними веками, а все, что случилось после тысяча шестьсот пятидесятого года, включая его собственную жизнь, казалось ему не заслуживающим ни малейшего внимания).

— Я прочитал одну очень известную вещь — хотя раньше и не подозревал, что она настолько известна, — сказал он, сняв с полки книгу на французском языке и помахав ею в воздухе, словно полагал, что, держа книгу в руках, он с большим знанием дела будет говорить о ее содержании, или словно хотел показать, что действительно прочел ее. — Это маленькая новелла Бальзака, которая подтверждает мою правоту. Помнишь, я говорил о Луисе, о том, что с ней будет через какое-то время? Так вот, в этой повести рассказывается о полковнике наполеоновской армии, которого объявили павшим в битве при Эйлау.

В этой битве участвовали французская и русская армии, произошла она седьмого-восьмого ноября тысяча восемьсот седьмого года близ местечка под названием Эйлау, в Восточной Пруссии, и вошла в историю как сражение, развязанное в самую неподходящую погоду (хотя лично мне не совсем понятно, как это можно определить и как можно это утверждать), потому что холод в те дни стоял дьявольский.

Так вот, полковник, о котором я собираюсь тебе рассказать, — его фамилия была Шабер, и он командовал кавалерийским полком — получил в той битве смертельную рану: его ударили саблей по голове. В книге есть эпизод, когда полковник снимает шляпу перед поверенным и вместе со шляпой нечаянно снимает парик, так что всем становится виден страшный шрам — от затылка до правого виска. Только представь себе! — И он провел указательным пальцем по голове, показывая, где именно был шрам у полковника. — Это был "толстый выпуклый рубец", как написано у Бальзака. И еще Бальзак пишет, что первая мысль, которая возникала при взгляде на этот шрам, была: "Так вот откуда улетучился разум!" Маршал Мюрат — тот самый, что подавил восстание, вспыхнувшее в Мадриде второго мая тысяча восемьсот восьмого года, отправил полковнику на выручку полторы тысячи всадников, но все они (и Мюрат в том числе) проскакали над телом поверженного Шабера. Получив печальное известие, император, высоко ценивший полковника, посылает на поле боя двух хирургов, чтобы они удостоверились в том, что Шабер действительно мертв. Но посланные Наполеоном врачи пренебрегли поручением: зная, что полковнику раскроили череп, а потом еще над его телом проскакали два кавалерийских полка, они даже не потрудились проверить у него пульс и дали официальное заключение о смерти. Имя Шабера было внесено в списки погибших, и его смерть стала историческим фактом. Его тело опустили в братскую могилу вместе с другими обнаженными (по обычаю того времени) трупами: пока он был жив, он был знатен и знаменит, но теперь он всего лишь мертвец, лежащий посреди холодного поля, а мертвецам одна дорога. Впоследствии полковник рассказал парижскому поверенному Дервилю, которому хотел поручить ведение своего дела, что случилось невероятное: он очнулся до того, как могилу засыпали землей. Сначала он подумал, что умер, но потом понял, что жив. С огромным трудом ему удалось пробиться сквозь груду тел, после того как он провел в братской могиле неизвестно сколько часов и после того как услышал (или ему показалось, что услышал)… — тут Диас-Варела открыл книжку, нашел нужное место (вероятно, он оставил на некоторых страницах закладки — наверное, потому и книгу с полки достал) и процитировал: "Я услышал или, по крайней мере, мне почудилось, что услышал, стенания сонма мертвецов, среди коих покоился и я". И чуть позже он добавляет: "Мне иной раз целыми ночами напролет слышатся эти приглушенные стоны!"

Его жена становится вдовой и через некоторое время снова выходит замуж за некоего графа Ферро. Она рожает от него двоих детей (в браке с Шабером детей у нее не было). После смерти мужа-героя она получает весьма солидное наследство и живет вполне счастливо. Она молода, у нее впереди долгая жизнь — очень важно, сколько нам еще остается прожить и как мы хотим прожить оставшиеся нам годы. Если, конечно, мы хотим жить, а не отправиться следом за нашими умершими близкими — хотя именно этого нам и хочется больше всего в первое время после их смерти: иногда кажется, что они прямо-таки тянут нас за собой. Когда вокруг умирает множество людей сразу (как, например, во время войны) или когда умирает один, но очень любимый нами человек, то первое желание, которое мы испытываем, — это отправиться вслед за ними или, по крайней мере, не отпускать их от себя. Большинство людей, однако, со временем отпускают своих мертвецов. Это происходит, когда они понимают, что их собственное существование в опасности, что мертвые — тяжелый груз, который отнимает у них силы, мешает двигаться вперед, если жить только воспоминаниями о них, если постоянно быть с ними там, в их темном мире. К тому времени образы умерших уже становятся статичными, как нарисованные портреты. Они не двигаются, ничего не говорят, от них не дождешься ответа ни на один вопрос. И нас они обрекают на превращение в одну из деталей своих портретов. Бальзак не описывает горе вдовы (если она действительно горевала, как горюет Луиса: у Бальзака об этом ничего не говорится, и в тот момент, когда она узнает ужасную новость — а это происходит десятью годами позже, в тысяча восемьсот семнадцатом году, кажется, — никакого горя и никакого траура уже нет и она не выказывает к нашему герою даже малейшей жалости), но, вероятнее всего, она страдала, как и любая женщина, потерявшая любимого мужа. Наверняка были и боль, и отчаяние, и тоска, и потрясение, и апатия, и ужас от сознания, что время уходит, и, как результат, возрождение к жизни. Все-таки она не выглядит уж совершенно бездушной. По крайней мере, не создается впечатления, что она всегда была такой. Впрочем, достоверно мы этого не знаем. Это так и останется для нас тайной.

Диас-Варела замолчал, взял с маленького столика бокал виски со льдом, сделал глоток и снова поставил бокал на столик. С того момента, как он поднялся, чтобы достать с полки книгу, он так и не присел ни на минуту. Я сидела с ногами на диване. В постель мы еще не ложились. Так обычно и было: сначала мы сидели и разговаривали — час или немного меньше, и я никогда не могла быть уверена, что мы перейдем ко второй части. Мы вели себя как люди, которым есть что рассказать друг другу, есть чем поделиться, которые встретились вовсе не для того, чтобы заниматься сексом. У меня всегда было чувство, что это может случиться, а может и не произойти и что оба исхода одинаково вероятны и ни одной из возможностей нельзя исключать. Все всегда бывало как в первый раз, словно до этого между нами ничего не было — даже доверия, даже ласкового прикосновения к щеке. И так повторялось при каждой встрече. И еще я всегда знала, что захочет этого — предложит это — именно он (потому что, в конце концов, он всегда это предлагал: словом или жестом, и всегда после того, как мы заканчивали разговор). Если, конечно, захочет: я всегда боялась, что на этот раз, вместо того чтобы произнести то слово или сделать тот жест, после которых мы направимся в его спальню или я просто подниму юбку, он вдруг (или после короткой паузы) поставит точку и в нашем разговоре, и в нашей встрече — словно мы двое друзей, которые исчерпали все темы, что собирались обсудить, но теперь нас обоих ждут дела, — а потом просто поцелует меня и выставит за дверь. Я никогда не была уверена, что наше свидание закончится постелью. Эта неуверенность мне и нравилась и не нравилась: с одной стороны, у меня были основания предположить, что ему приятно мое общество, что я нужна ему не только для поддержания физического здоровья и удовлетворения сексуальных потребностей, с другой — мне было до слез обидно, что он мог столько времени проводить рядом со мной и оставаться спокойным, что у него не возникало неодолимого желания наброситься на меня сразу же после того, как я входила в его квартиру, что он ждал так долго (или слишком долго сжимал тугую пружину, пока я на него смотрела и слушала его). Впрочем, последнее замечание лишь подтверждает тот факт, что человек всегда чем-нибудь недоволен, потому что на самом деле жаловаться мне было не на что: то, чего я хотела, в конце концов всегда происходило, как бы я ни боялась, что этого не произойдет. — Продолжай. Расскажи, что там случилось дальше и почему, как ты утверждаешь, эта книга подтверждает твою правоту, — попросила я. Он действительно умел говорить, и мне нравилось его слушать, о чем бы он ни рассуждал. Пусть даже пересказывал повесть Бальзака, которую я и сама могла бы прочитать (в том виде, в каком она вышла из-под пера автора, а не в интерпретации Диаса-Варелы, наверняка искажающей оригинал). Мне хотелось слушать его еще и потому, что я понимала: в один прекрасный день все кончится, и больше мы с ним никогда не будем даже разговаривать). Сейчас, когда я уже давно не прихожу в его дом, я вспоминаю каждую из тех встреч как маленькое приключение — наверное, именно благодаря их неизменному первому акту. Во всяком случае, в большей мере благодаря первому акту, а не второму, в котором никогда не была уверена и которого поэтому так страстно желала.

— Полковник решает восстановить свое имя, свое звание, свое достоинство и свое состояние (или хотя бы его часть — он уже много лет живет в нищете). А самое главное — он хочет вернуть жену, и это труднее всего, потому что, если выяснится, что Шабер жив (если он сможет доказать, что он действительно полковник Шабер, а не самозванец и не сумасшедший), то она окажется двоемужницей.

Я не исключаю, что мадам Ферро любила его по-настоящему и искренне оплакивала мужа, когда ей сообщили о его смерти. Возможно, она думала, что и для нее жизнь кончена, — кто знает? Но его появление после стольких лет — это уже слишком. Это беда, это угроза счастью и благосостоянию. Мир снова мог рухнуть. И разве можно было допустить, чтобы это случилось после его возвращения, как случилось уже однажды после его смерти? Вот где становится совершенно очевидным: то, что однажды произошло, должно навсегда остаться неизменным. Так всегда и бывает. Ну или почти всегда. Так устроена жизнь: случившегося однажды нельзя ни исправить, ни отменить. Мертвые должны оставаться среди мертвых. Мы позволяем себе тосковать по ним, потому что уверены: их не вернуть. Человека больше нет, он уже никогда не займет того места, которое занимал раньше и которое теперь занято другим человеком. Так что мы спокойно можем всей душой желать его возвращения. Мы тоскуем по нему, будучи уверенными в том, что наше желание никогда не осуществится, что возврата нет, что он уже никогда не вмешается ни в нашу жизнь, ни еще в чью-либо, что его можно больше не бояться, что он больше не будет смущать наш покой — даже его тень на нас больше не упадет, потому что ему уже не быть лучше нас. Мы искренне скорбим о нем, искренне сожалеем о его смерти, искренне желаем, чтобы он по-прежнему был жив. Нам кажется, что перед нами разверзлась пропасть, и нам неудержимо хочется броситься в нее. Но проходят дни, месяцы, годы — и все меняется. Мы привыкаем к потере и уже не допускаем возможности, что умерший вернется и вновь займет свое место, потому что мертвые никогда не возвращаются и потому что это место уже занято, а значит, перестало принадлежать тому, кому принадлежало раньше. Лишь о самых близких мы продолжаем вспоминать каждый день, и нам по-прежнему горько при мысли, что мы никогда больше не увидим их, никогда не услышим их голоса, никогда не посмеемся вместе с ними, никогда не поцелуем тех, кого целовали. Но нет ни одной смерти, которая не принесла бы с собой хоть какой-нибудь пользы. После того как она случилась, разумеется. До того никому и в голову не приходит мысль ждать от нее — даже если речь идет о смерти врага — какой бы то ни было выгоды. Дети оплакивают отца — но они получают наследство: дом, деньги, добро, которое нам пришлось бы возвратить ему, если бы он вернулся. Муж оплакивает жену, а жена — мужа, но иногда (не сразу, гораздо позже) они вдруг понимают, что им стало легче жить, что перед ними открылись новые горизонты, что они могут начать все сначала, потому что еще не слишком стары, у них еще есть время. Весь мир у их ног — так же, как в те времена, когда они были совсем юными. Сейчас они уже не ошибутся в выборе: у них есть опыт. Прежний муж или прежняя жена больше не доставляют им тех неприятностей, которые доставляли раньше (а неприятности неизбежны, если люди долгое время живут вместе, если человек всегда рядом с тобой, или перед тобой, или сзади тебя — муж и жена неразлучны, они словно привязаны друг к другу). Когда умирает великий художник или великий писатель, мы скорбим, но в то же время испытываем некоторую радость от того, что мир без них стал немного вульгарнее и беднее, а потому наша собственная пошлость и ничтожество будут меньше бросаться в глаза, что человека, само присутствие которого подчеркивало нашу посредственность, больше нет, что на земле стало еще одним талантом меньше и скоро они исчезнут совсем или останутся только в прошлом, откуда нет возврата и откуда они уже не будут нам угрожать (разве что ретроспективно, а это уже не так болезненно, это мы переживем). Я имею в виду не всех, разумеется, но таких большинство. Ликование чувствуется даже в прессе. Газеты пестрят заголовками: "Умер последний гений фортепиано" или "Не стало последней легенды кино" — журналисты словно радуются, что больше таких людей нет и не будет и наконец-то можно не бояться, что есть кто-то намного лучше и одареннее нас, кем мы, против своей воли, восхищаемся. И, разумеется, мы скорбим о друзьях, как я скорблю о Мигеле. Но и в моей скорби есть капля радости: человек, переживший другого, всегда радуется, что пришел не его черед, что это он стал свидетелем смерти друга, а не наоборот, что он был свидетелем всей его жизни и сможет потом поведать его историю, что он возьмет на себя заботу об осиротевших близких друга, что он утешит их. Теряя друзей, человек с каждым разом чувствует себя все более одиноким. Он словно сжимается, но каждый раз говорит себе: "Вот еще одного не стало, и еще одного. Я знаю, как они жили до последней минуты. Я тот, кто сможет рассказать о них. А когда умру я, рядом не будет ни одного человека, для которого бы я что-то значил, кто смог бы потом рассказать обо мне все. Так что я в определенном смысле бессмертен, потому что друзья никогда не узнают, что меня уже нет, потому что никто не увидит, как я умру".

Стоило ему пуститься в рассуждения — и он уже не мог остановиться. Ему явно нравилось размышлять вслух, он увлекался, перескакивал с одной темы на другую. Я встречала подобных людей. Среди писателей, с которыми сотрудничает наше издательство, тоже немало таких, кому недостаточно исписывать сотни страниц своими глупостями, своими нелепыми (или леденящими кровь, или слезливыми, или претенциозными) историями — других они, за редкими исключениями, почти не пишут, — им надо еще поразглагольствовать при всяком удобном случае. Но Диас-Варела не был писателем и его рассуждения не раздражали меня. Больше того, со мной всегда происходило то же, что и в тот раз, когда я встретила его в музее: он говорил, а я не сводила с него глаз, наслаждаясь звучанием его низкого и словно идущего откуда-то из глубины голоса, его длинными, не всегда логически выстроенными фразами. Иногда мне начинало даже казаться, что я слушаю не человеческую речь, а музыку, в звуках которой бесполезно искать смысл (например, искусную игру на рояле). Но на этот раз мне было интересно узнать, что же стало с полковником Шабером и мадам Ферро. И еще больше мне хотелось понять, почему эта короткая повесть Бальзака подтверждала правоту Диаса-Варелы в том, что касалось Луисы. Впрочем, если честно, то ответ на этот вопрос я уже знала.

— Ну и что же было дальше с полковником Шабером? — Он не обиделся на то, что я его прервала: знал о своей слабости и, возможно, даже был рад, что ему не дают слишком увлечься. — Его приняли обратно в мир живых, куда он стремился вернуться? Жена его признала? Он смог снова стать тем, кем был?

— Какая разница, что с ним было дальше. Это книга, и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения: мы забываем об этом, едва дочитав последнюю страницу. Важно то, над чем мы задумываемся, когда читаем эти сочиненные кем-то истории. Иногда литература дает нам больше пищи для размышлений, чем реальная жизнь. Она учит нас, и ее уроки не забываются. Ты и сама можешь узнать, что сталось с полковником, — тебе было бы полезно хоть изредка брать в руки что-нибудь кроме опусов современных авторов. Я дам тебе книгу, если хочешь. Или ты по-французски не читаешь? Есть перевод, но он плохой. Сейчас почти никто не знает французского. — Диас-Варела закончил французскую школу. Мы почти ничего не знали друг о друге, но это он мне сказал. — В истории о полковнике важно то, что его возвращение было несчастьем для всех. В первую очередь для его жены, потому что она давно живет новой жизнью, в которой полковнику нет места. Он для нее остался лишь воспоминанием, тускневшим с каждым днем. Он был мертв, он был похоронен где-то далеко, в братской могиле, вместе с другими солдатами, погибшими под Эйлау, — в битве, о которой десять лет спустя уже никто не помнил и не хотел вспоминать, прежде всего потому, что тот, кто отдал приказ начать эту битву, стал к тому времени изгнанником и влачил свои дни на острове Святой Елены. Страной правил Людовик Восемнадцатый, а новая власть всегда первым делом спешит стереть из памяти подданных все, что было связано со старой, и превратить тех, кто служил прежним правителям, в ностальгирующие полутрупы, которым милостиво дозволено догнить и исчезнуть с лица земли. Полковник с самого начала сознавал, что его возвращение — несчастье для графини. Она не отвечает на его письма, не хочет встречаться с ним. Она надеется сначала на то, что это чья-то злая шутка или что ей пишет какой-нибудь сумасшедший, вдруг возомнивший себя ее покойным мужем, а потом — что Шабер вернется на то заснеженное поле и там умрет еще раз, окончательно. Когда они наконец встретились и у них состоялся разговор, полковник, который так и не разлюбил жену за те долгие годы, что провел вдали от нее, после всех бед, которые перенес, спросил, — тут Диас-Варела открыл книгу на следующей закладке и прочитал (хотя цитата была такой короткой, что он наверняка помнил ее наизусть): — "Мертвецам не следовало бы выходить из могилы, верно?" Думаю, это можно понять и по-другому: "Мертвые совершают ошибку, возвращаясь?" По-французски это звучит так: "Les morts ont done bien tort de revenir? " — Я отметила про себя его прекрасное французское произношение. — Графиня лицемерно ответила: "О нет, сударь, нет. Не считайте меня неблагодарной. — И добавила:- Если полюбить вас вновь не в моей власти, я все же не забываю, чем я вам обязана, я могу предложить вам дочернюю привязанность". Бальзак пишет далее, что, выслушав ответ этого чуткого и щедрого человека, — и Диас-Варела снова процитировал из книги (как мне хотелось целовать его губы!): — "графиня бросила на него взгляд, исполненный такой горячей признательности, что несчастный Шабер готов был вернуться в братскую могилу под Эйлау". Надо понимать, он предпочел бы не причинять ей боли, не пытаться вернуться в мир, в котором ему больше не было места, он не хотел стать для нее кошмаром, не хотел быть привидением, не желал заставлять ее страдать. Он предпочел бы уйти и исчезнуть навсегда.

— Он так и поступил? Он сдался? Вернулся в могилу? Ушел? — засыпала я его вопросами, воспользовавшись паузой.

— Прочтешь сама. Но это несчастье — остаться в живых, когда для всех ты уже умер и твоя смерть стала историческим фактом, — является несчастьем не только для его жены, но и для него самого. Нельзя переходить из одного состояния в другое (в этом случае лучше сказать: из второго состояния в первое), и он вполне сознает, что он — труп: официально и наполовину реально. Он думал, что он труп, когда лежал в могиле и слышал стоны таких же, как он, стоны, которых не могут слышать живые. Когда в начале повести он появляется в приемной поверенного, один из помощников Дервиля или один из посыльных спрашивает, как его зовут. Он отвечает: "Шабер". — "Уж не тот ли полковник, что был убит при Эйлау?" — удивляется посыльный или помощник, и наше привидение спокойно и величаво подтверждает: "Он самый, сударь". А через некоторое время он сам говорит о себе то же, что посыльный сказал о нем: когда ему наконец удается лично встретиться с адвокатом и тот обращается к нему: "Сударь, с кем имею честь говорить?", — он отвечает: "С полковником Шабером". — "С каким полковником Шабером?" — спрашивает адвокат, и то, что он слышит в ответ, — чистая правда, как бы нелепо она ни звучала: "С тем, что погиб при Эйлау". В другом месте сам Бальзак называет его (хотя и в ироническом ключе) мертвецом: "Сударь, — обратился к нему покойник… " Полковник проходит через все испытания, что выпадают на долю человека, который не умер тогда, когда должен был умереть или после того, как он для всех уже умер. Изложив Дервилю свою историю, Шабер признается, — Диас-Варела полистал книгу в поисках нужной страницы: — "И поверьте, с того дня, да и сейчас еще временами, мне ненавистно мое собственное имя. Я желал бы не быть самим собой. Меня убивает сознание моих прав. О, если бы болезнь унесла с собой память о прежней моей жизни, я был бы счастлив!" Ты только вдумайся: "Мне ненавистно мое имя, я желал бы не быть самим собой. " — Диас-Варела не просто повторил эти слова, он словно подчеркнул их — казалось, эти слова были для него особенно важны. — Худшее, что может произойти с человеком (страшнее, чем сама смерть), и худшее, что человек может сделать другим людям, — это вернуться оттуда, откуда не возвращаются, воскреснуть не ко времени, когда его уже никто не ждет, когда уже поздно, когда живые уже примирились с потерей и привыкли жить без него или начали новую жизнь, в которой ему нет места. Самое печальное для того, кто вернулся, — это обнаружить, что он лишний, что его появлению никто не рад, что он нарушает уже сложившийся уклад, что становится помехой для тех, кого любит, и что они не знают, как с ним поступить.

— "Худшее, что может произойти с человеком." — надо же! Ты говоришь так, словно подобные вещи происходят на самом деле. Но такого не бывает. По крайней мере, в жизни, а не в литературе.

— Литература может научить нас тому, чего мы не знаем, потому что не видим этого в реальной жизни, — ответил он поспешно. — В данном случае она помогает нам понять, какие чувства испытал бы умерший, если бы ему вдруг пришлось вернуться в этот мир, и показывает, что возвращаться не следует. Все, кроме древних стариков и помешанных, рано или поздно начинают пытаться забыть тех, кто умер. Стараются не думать о них, а если по какой-то причине им это не удается, они начинают сердиться, грустить, плакать без причины. Они не могут ничем заниматься, пока не избавятся от темных мыслей или, как в данном случае, от воскресшего покойника. Даже не сомневайся: со временем (и ждать не всегда приходится долго) все люди освобождаются от своих мертвецов — это общая участь последних, и они обычно с нею смиряются и, после того как их состояние узаконено, не выказывают намерения вернуться. Тот, кто покинул этот мир, тот, чья жизнь кончилась (даже если это произошло не по его воле — если он был убит, к примеру), уже не захочет снова взвалить на себя все тяготы жизни. Так вот, полковник Шабер перенес нестерпимые муки, он пережил то, что всем нам видится как самое страшное, что только есть на свете, — ужасы войны. Того, кто участвовал в жестоких сражениях на нечеловеческом холоде — таких, какой была битва при Эйлау, уже ничем не испугать. А ведь это было не первое сражение полковника — оно было последним. Тогда столкнулись две армии по семьдесят пять тысяч человек в каждой. До сих пор точно не известно, сколько было погибших, но говорят, что не меньше сорока тысяч. Солдаты бились четырнадцать часов, если не больше. Французы завладели полем — это была ледяная пустыня, покрытая горами трупов. Русская армия отступила с большими потерями, но не была разбита. Изнуренные боем французы даже не заметили, что, как только стемнело, враг начал отходить. Отступление продолжалось около четырех часов, но у французов не было сил преследовать противника. Рассказывают, что на следующее утро маршал Ней объехал поле на коне, и единственные слова, которые слетели с его губ, были: "Сколько крови! И все напрасно!" В этих словах были ужас, отвращение и упрек. И несмотря на это, не военный, не Шабер, а адвокат Дервиль, который в жизни не видел кавалерийской атаки или штыковой раны, не слышал артиллерийских залпов, который всю жизнь провел в конторе или в суде, не подвергаясь ни одной из тех опасностей, что подстерегают солдата на войне, который из Парижа-то никогда не выезжал, в конце книги рассказывает о тех ужасах, свидетелем которых ему довелось быть за годы службы — не военной службы, а гражданской, не на поле боя, а в мирной жизни. Он говорит своему преемнику Годешалю: "Знаете, любезный друг, представители трех профессий в нашем обществе — священник, врач и юрист — не могут уважать людей. Недаром они ходят в черном — это траур по всем добродетелям и по всем иллюзиям. И самый несчастный из них троих — это поверенный. Когда человек обращается к священнику, им движет раскаяние, угрызения совести, вера — и это облагораживает, возвеличивает его и утешает духовного наставника, обязанности коего даже не лишены известной отрады: он отпускает грехи, он направляет, умиротворяет. Но мы." — И Диас-Варела открыл последнюю страницу и прочел мне по-испански фрагмент последней страницы (переводил наверняка с листа — не готовился же он к нашему разговору специально): — "Мы, поверенные, видим все одни и те же низкие чувства, ничем не смягчаемые; наши конторы — сточные канавы, очистить которые не под силу человеку. Чего я только не нагляделся, выполняя свои обязанности! Я видел, как в каморке умирал нищий отец, брошенный своими двумя дочерьми, которым он отдал восемьдесят тысяч ливров годовой ренты, видел, как сжигали завещания, видел, как матери разоряли своих детей, как мужья обворовывали своих жен, как жены медленно убивали своих мужей, пользуясь как смертоносным ядом их любовью, превращая их в безумцев или слабоумных, чтобы самим спокойно жить со своими возлюбленными. Видел женщин, дававших своим законным детям капли, которые неминуемо приводят к смерти, чтобы передать состояние ребенку, прижитому от любовника. Не решусь вам рассказать все то, что я видел, ибо я был свидетелем преступлений, против которых правосудие бессильно. И, право, все ужасы, которыми нас пугают в книгах романисты, бледнеют перед действительностью. Вам тоже предстоит увидеть подобные картины. А я решил поселиться с женой в деревне. Париж внушает мне отвращение".

Диас-Варела закрыл зеленый том. Он молчал — он сказал все, что хотел. Он не смотрел на меня — взгляд его был устремлен на обложку книги, он словно раздумывал, не раскрыть ли ее опять, не начать ли все сначала. Я не смогла удержаться и снова спросила про полковника:

— Так чем же закончилась история Шабера? Думаю, она закончилась плохо, если у книги такой печальный финал. Но, с другой стороны, это точка зрения только одного человека, и он сам это признает. Это точка зрения одного из тех троих, что не могут уважать ближних, к тому же самого несчастного из них, по его же словам. Но на свете есть много других людей, и большинство из них на тех троих не похожи.

Но он не ответил. Мне даже показалось, что он меня не слышал.

— Вот так заканчивается эта история, — произнес он наконец. — Впрочем, строки, которые я тебе сейчас прочел, — не последние в книге: Бальзак заставляет Годешаля ответить, и он произносит фразу, которая, как может показаться, не имеет отношения к повествованию и даже почти сводит на нет пафос, прозвучавший в словах Дервиля. Но это не слишком портит новеллу. "Полковник Шабер" был написан в тысяча восемьсот тридцать втором году, сто восемьдесят лет тому назад, но разговор между двумя адвокатами — ветераном и новичком — Бальзак датирует тысяча восемьсот сороковым годом, переносит его в будущее, в то время, когда его самого, возможно, уже не будет в живых. Он уверен, что к тому времени ничего не изменится, и не изменится никогда. Как видишь, он оказался прав. И дело не только в том, что мир остался таким же, как и в эпоху Бальзака (любой юрист тебе это подтвердит). Так было всегда. Количество преступлений, оставшихся безнаказанными, намного превышает количество тех, виновники которых понесли наказание. Я уже не говорю о преступлениях, о которых никто так и не узнал, — их неизмеримо больше, чем тех, о которых стало известно, даже если они и не были раскрыты. И то, что об ужасах, творящихся в этом мире, говорит не Шабер, а именно Дервиль, вполне естественно. Шабер — солдат, а солдат всегда знает, на что идет. Он не предает и не обманывает, он действует, не только подчиняясь приказу, но и по необходимости: речь идет о его собственной жизни или о жизни его врага, у которого он хочет отнять жизнь и который хочет отнять жизнь у него самого. Солдат действует не по собственной инициативе — он не испытывает ни ненависти, ни обиды, ни зависти, им не движет жадность, у него нет амбиций, у него нет иных мотивов, кроме тех, что мы называем патриотическими. Я говорю о временах Наполеона, как ты понимаешь. Сейчас подобное встретишь редко, сейчас таких солдат уже нет, тем более в наших странах с их наемными армиями. Военная мясорубка ужасна, это правда, но те, кого в нее швыряют, — всего лишь исполнители чужой воли. Ее ручку крутят не они и даже не генералы. И не политики, которые с каждым разом все менее ясно представляют себе, что такое война, и уж, разумеется, лично в войнах не участвуют: создается впечатление, что они посылают на фронт игрушечных солдатиков, чьих лиц никогда не видели. Или, выражаясь современным языком, они словно запускают очередную компьютерную игру. Но когда речь заходит о преступлениях, которые совершаются в мирной жизни, то порой кровь стынет в жилах. Эти преступления привлекают к себе меньше внимания — они не столь кровопролитны, как сражения, они разбросаны одно здесь, другое там, а потому, как бы много их ни было, они не вызывают волны возмущения (что, впрочем, неудивительно: общество сосуществует с ними с незапамятных времен, оно, можно сказать, ими пропиталось). Страшно другое: каждое такое преступление всегда совершается по чьей-то воле, у каждого есть личный мотив, каждое запланировано и продумано конкретным человеком (самое большее — несколькими участниками, если речь идет, например, о заговоре). И сколько же было таких людей — не связанных друг с другом, живших за тысячи километров или за сотни лет друг от друга и, казалось бы, не имевших возможности перенять друг у друга порочные стремления, — чтобы было совершено столько преступлений, сколько их уже совершено и продолжает совершаться? И это гораздо страшнее, чем одна — пусть даже самая кровавая — бойня, которую приказал начать один-единственный человек, а его мы всегда можем заклеймить как ужасное исключение из рода человеческого. И мы клеймим тех, кто объявляет несправедливые и беспощадные войны, принимает решения о жестоких репрессиях, призывает к уничтожению людей или объявляет джихад. Но то, что делают они, не самое худшее. Это ужасно, потому что приводит сразу к большому количеству жертв. Однако гораздо хуже то, что множество отдельно взятых людей, разделенных пространством и временем, каждый на свой страх и риск, каждый, повинуясь собственным побуждениям и преследуя свою цель, совершают одно и то же: грабеж, мошенничество, убийство, предательство. Эти преступления направлены против их же друзей, товарищей, братьев, против родителей, детей, мужей, жен, любовников и любовниц, от которых они хотят избавиться. Против тех, кого, возможно, они когда-то любили больше всего на свете, за кого, не раздумывая, отдали бы жизнь, за кого готовы были убить, если бы им кто-то угрожал. Может быть, когда-то они покончили бы с собой, если бы узнали, что в будущем будут способны нанести страшный удар по тем, кого беззаветно любят. А сейчас они, не колеблясь, сами готовы убить тех, кто был им когда-то дорог, и не испытывают при этом ни угрызений совести, ни жалости. Именно об этом говорил Дервиль: "Мы видим все одни и те же низкие чувства, наши конторы — сточные канавы, очистить которые не под силу человеку. Чего я только не нагляделся…" — На этот раз Диас-Варела цитировал по памяти. Он не закончил цитату, потому что не помнил до конца или потому что не собирался ее заканчивать. Он снова смотрел на обложку книги. На ней, насколько я могла рассмотреть, был изображен гусар (наверное, это был гусар) с орлиным носом, длинными черными усами и потерянным взглядом, — автором, скорее всего, был Герикольт.

Потом он словно очнулся ото сна и закончил: — Это довольно известная новелла, хотя я услышал о ней не так давно. По ней даже сняли три фильма, представляешь?

Когда мы влюблены (особенно если влюблена женщина и особенно когда любовь только зарождается и наш избранник еще тайна за семью печатями, которую нам предстоит раскрыть), нас интересует малейшая мелочь, которая интересна тому, кого мы полюбили, или которая может рассказать нам что-нибудь об этом человеке. Мы не просто делаем вид, что нам это интересно, чтобы доставить удовольствие любимому, чтобы покорить его сердце или чтобы удержать свои еще очень шаткие позиции: нам действительно хочется все знать о нем, хочется разделить с ним его мысли, его чувства, его сомнения — все, что его радует и печалит. Разделить его восторг и отвращение, его страхи, его заботы, даже его навязчивые идеи. И уж конечно мы хотим знать, о чем он думает, а потому, когда он начинает размышлять вслух, мы не пропускаем ни слова. Это для нас, наверное, самое главное: ведь мы присутствуем при рождении мысли, мы помогаем развить ее, мы видим, как она постепенно замедляет ход в поисках нового пути, как встает в тупик. Для нас вдруг становятся очень важными вопросы, над которыми мы прежде и не задумывались, мы начинаем обращать внимание на то, на что прежде не обращали, и вглядываться в детали, которые раньше остались бы для нас не замеченными, бросаем все силы на решение проблем, которые не имеют к нам прямого отношения. Мы словно становимся героями фильма, или спектакля, или романа, мы живем в чужом, вымышленном мире, и он поглощает нас: он для нас куда более интересен, чем тот, в котором мы жили всегда и о котором мы на время забываем, потому что нет ничего увлекательнее, чем открыть для себя новый мир, пусть даже и вымышленный, погрузиться в него, сделать его проблемы своими (не слишком страдая при этом, поскольку эти проблемы все же не наши).

Возможно, я немного преувеличиваю, но думаю, никто не станет спорить с тем, что мы с самого начала ставим свои мысли и чувства на службу человеку, которого нам суждено было полюбить, отдаем себя в его распоряжение. И делаем это искренне, не задумываясь о том, что настанет день, когда (обычно это происходит после того, как наши позиции упрочатся и мы уверимся, что нам отвечают взаимностью) он вдруг с ужасом поймет, что на самом деле нам абсолютно безразлично все то, что, как ему казалось, нас волновало, что нам скучно слушать его, хотя он говорит о том же, о чем и раньше, хотя говорит интересные вещи. Нет, прежде мы не лгали и не притворялись — просто сейчас мы перестали прилагать столько усилий, сколько прилагали вначале. К тому, что думает, говорит или делает Леопольд, я особого интереса не проявляла, но Диас-Варела — дело другое: здесь я усилий не жалела и (очень осторожно, избегая прямых вопросов, стараясь, чтобы он ничего не заметил) пыталась узнать о нем как можно больше, хотя с самого начала была уверена, что он никогда не ответит мне взаимностью, что он думает только о Луисе и что он слишком давно ждал своего часа.

Я взяла томик Бальзака (да, на французском языке) с собой, потому что он говорил со мной об этой книге, а мне было интересно все, что интересовало его, и моя любовь еще только зарождалась. К тому же мне было любопытно узнать, чем в конце концов закончилась история полковника (хотя я почти не сомневалась, что закончилась она плохо: что жена к нему не вернулась, состояние он обратно не получил, честь его не была восстановлена и что, возможно, он пожалел, что не остался трупом). До этого я у Бальзака ничего не читала — он один из многих знаменитых писателей, чьих книг я ни разу не раскрыла. Странно, но работа в издательстве мешает познакомиться с тем, что есть в литературе действительно ценного, с тем, что одобрено самим временем, с тем, что чудесным образом сохранилось, что пережило свой век. Но главное, мне хотелось понять, чем же эта книга так привлекла Диаса-Варелу, почему он так много размышляет над ней, почему выбрал именно ее, чтобы доказать мне, что место мертвых — среди мертвых, что они не должны возвращаться, даже если их кончина была безвременной, глупой, случайной, как смерть Десверна. И хотя их возвращение — вещь невероятная, он, казалось, боялся, что в случае с его другом это не так, что он может однажды вернуться, и хотел убедить меня и себя самого, что возвращение Десверна было бы ошибкой, оно принесло бы несчастье и живым, и самому "покойнику", как иронически называл Шабера Бальзак, причинило бы ему ненужные страдания — словно мертвые способны страдать. Мне казалось также, что Диас-Варела слишком большое внимание уделяет адвокату Дервилю с его пессимистическим взглядом на мир, слишком старается убедить, что тот прав, слишком много говорит о склонности обычных людей ("таких, как ты, таких, как я") к преступлениям и о том, что эта склонность способна победить все: жалость, любовь и даже страх. Казалось, он искал в этой новелле (именно в ней, а не в хрониках и не в исторических трактатах) подтверждение тому, что люди ужасны по своей природе, что так было всегда и так всегда будет и что впереди нас тоже ждут подлости, страшные предательства, ложь — те же преступления, на которые люди шли во все века всегда и везде.

Преступления, которые задумывались и совершались не потому, что кто-то уже подал пример, не в подражание кому-то, а по собственной воле тех, кто их задумывал и совершал. Преступления, о большинстве которых никто так и не узнал, и они оставались тайной даже сто лет спустя, когда, в сущности, уже никого не интересовало, что случилось сто лет назад. И еще из его слов было понятно (хотя он этого и не сформулировал): он считает, что исключений почти нет, и если некоторые люди не совершают злодеяний, то это объясняется лишь отсутствием у них воображения или недостатком средств на осуществление своих преступных замыслов. Или они просто не знают о том, что множество людей спланировали, совершили или заставили кого-то совершить преступления, и никто никогда так и не узнал об этом.

Дочитав повесть до конца, до того места, которое цитировал мне (переводя на ходу) Диас-Варела, я обратила внимание на то, что он перевел это место не совсем точно. Возможно, речь шла о случайной ошибке, возникшей из-за того, что он не совсем правильно понял смысл, но вполне вероятно и то, что он поступил так умышленно: ему очень хотелось, чтобы мысль была именно такой (я не исключаю даже, что он добавил кое-что от себя) и чтобы слова адвоката Дервиля подтвердили его уверенность в том, что люди безжалостны. Он читал мне: "Я видел женщин, дававших своим законным детям капли, которые неминуемо приводят к смерти, чтобы передать состояние ребенку, прижитому от любовника …"Когда я услышала это, у меня кровь застыла в жилах, потому что нормальный человек не в силах представить себе, что женщина может предпочесть одного своего ребенка другому, и уж тем более не в силах представить, что ее предпочтение может определяться тем, кто является отцом каждого из детей, зависеть от того, насколько она любит одного из этих мужчин и ненавидит другого. Или что мать способна умертвить своего первенца только потому, что его смерть выгодна ее любимчику — младшему сыну. Что она способна дать ребенку яд, воспользовавшись слепым доверием малыша к той, что произвела его на свет, вскормила, заботилась о нем на протяжении всей его жизни, оберегала, лечила, когда он болел (возможно, и яд она давала ему под видом капель от кашля?).

Но в оригинале было написано совсем другое. Вот что я прочла у Бальзака: "Jyai vu des femmes dormant a I,enfant d'un premier lit des gouttes qui devaientamener sa mort." He "gouttes", a "go" ts", что означает не "капли", а "вкусы", хотя в данном случае это слово следовало бы перевести как-то по-другому, потому что иначе искажается смысл. Диас-Варела, закончивший французскую школу, без сомнения, владел французским лучше, чем я, но, полагаю, эту фразу Бальзака гораздо правильнее было бы перевести так: "Я видел женщин, прививавших своим законным детям пристрастия (можно перевести еще и как "наклонности" или "привычки"), которые впоследствии могли бы оказаться для них гибельными, чтобы состояние досталось ребенку, прижитому от любовника". Если задуматься, такая интерпретация тоже не слишком ясна, и понять, о чем именно говорил Дервиль, тоже довольно трудно. Что значит "прививать наклонности, которые впоследствии могли бы оказаться для них гибельными?" О чем идет речь? О пьянстве? Об опии? Об азартных играх или преступных помыслах? Или она хочет привить ему стремление к роскоши, без которой он не сможет обходиться и ради которой в конце концов пойдет на преступление? Или хочет сделать его похотливым, чтобы он начал насиловать или стал болезненным, слабым, подверженным любой инфекции? Или стремится воспитать его робким и боязливым, чтобы, столкнувшись с первым же препятствием, он покончил с собой? Непонятная фраза, почти загадочная. Но, в любом случае, как долго нужно было ждать эту спланированную, эту желанную смерть, какая это долгосрочная инвестиция! И какой извращенной должна была быть такая мать! Ее поступок куда страшнее, чем простое отравление. Уж лучше бы она просто дала своему ребенку смертоносные капли, и никогда никто, кроме разве что какого-нибудь придирчивого и упрямого врача, не узнал бы этого. Убить ребенка, когда он еще мал, и дать ему воспитание, которое потом приведет его к смерти, — не одно и то же, и все прекрасно понимают, что второе хуже первого и заслуживает большего осуждения. Преступления, подобные первому, вызывают взрыв возмущения — возможно потому, что здесь все ясно: тем, кто их совершает или исполняет, нечем оправдаться. То, что они сделали, нельзя счесть ни ошибкой, ни несчастным случаем. А мать, которая сломала жизнь своему сыну, которая умышленно воспитала его так, что он в конце концов погиб, всегда может сказать после его смерти: "Я этого не хотела. Я даже мысли не допускала, что такое случится! Боже, какую глупость я совершила! Я слишком его любила! Я так боялась за него, так его оберегала, что он вырос трусливым, я так его баловала, что он превратился в деспота. Я хотела для него только счастья! Как я была слепа!" Возможно, она даже сама в это поверит. Но ничего подобного она не смогла бы сказать, если бы первенец погиб от ее руки, по ее воле, в тот момент, который она сама выбрала. Не одно и то же нанести смертельный удар, говорят те, кто своей рукой такого удара не наносил (и мы, сами о том не догадываясь, соглашаемся с ними), и готовить его, и ждать, что смерть придет сама; не одно и то же желать кому-то смерти и приказать убить. Но разве желание и приказ — не одно и то же, если речь идет о человеке, привыкшем к тому, что не только каждый его приказ, но и каждое его желание, даже если он не выразил его, а всего лишь на него намекнул, тут же исполняются? Потому-то самые могущественные и самые коварные никогда не пачкают рук (и языка), потому-то у них и остается возможность когда-нибудь — в те дни, когда они особенно счастливы и довольны собой, или в те, когда их особенно сильно мучают угрызения совести, сказать: "В конце концов, это сделал не я. Разве я там был? Разве это я держал в руках пистолет, ложку с ядом или кинжал, которые оборвали его жизнь? Я вообще был далеко, когда он умер".

Не то чтобы я начала что-то подозревать, но я начала задумываться. Однажды поздно вечером, вернувшись от Диаса-Варелы в очень хорошем настроении, я лежала в постели, глядя, как колышутся ветви деревьев за моим окном, и вдруг поймала себя на мысли о том, что было бы, если бы Луиса вдруг умерла и освободила место (которое ей и сейчас-то не нужно) рядом с тем, кого я любила? У нас все шло хорошо. Мне было интересно слушать Диаса-Варелу (и я была уверена, что мне всегда будет интересно все, что интересует его), ему явно нравилось быть со мной — и не только в постели, а это самое главное, это сближает куда больше, чем постель. Если бы не его давняя страсть к Луисе, думала я, если бы не цель (я не осмеливалась называть это намерением, замыслом или планом, потому что в этом случае у меня сразу возникли бы подозрения, а я тогда еще ничего не подозревала), которую он перед собой поставил и стремится достичь любой ценой, у меня появилась бы надежда, что рано или поздно он привыкнет и привяжется ко мне и в один прекрасный день вдруг поймет, что ему не просто приятно проводить со мной время, что он уже не может обходиться без меня. И тогда я стану для него незаменимой, единственной. Иногда мне приходило в голову, что он не может полностью открыть мне свое сердце, потому что когда-то, давным-давно, принял решение: рядом с ним должна быть Луиса, и никто другой ему не нужен, и к тому же тогда ему казалось, что его мечте не суждено сбыться. Не было никаких оснований полагать, что у него вдруг появится возможность осуществить эту мечту: Луиса была женой его друга, которого он любил так же, как и она. Возможно даже, что именно из-за этого он так часто менял женщин, не оставаясь подолгу ни с одной, не придавая значения этим связям, потому что всегда смотрел в другую сторону, поверх плеча той, которую обнимал (поверх наших плеч, потому что себя я тоже причисляла к числу женщин, которых он обнимал). Когда человек очень долго чего-то хочет, ему бывает необычайно трудно перестать желать этого, то есть трудно признаться себе, что он этого больше не желает или что теперь он предпочел бы что-нибудь другое. Ожидание питает желание, усиливает его. И чем дольше оно длится, тем труднее нам признаться самим себе, что мы зря потратили столько лет, дожидаясь знака, потому что, когда нам наконец этот знак подают, он нам уже совершенно не интересен. То, чего мы так страстно желали, утратило для нас всякую привлекательность, и нам лень даже подняться с места и пойти на запоздалый зов — может быть, потому что мы привыкли жить в ожидании (на самом деле это спокойная, пассивная и безопасная жизнь), понимая в глубине души, что никогда не дождемся. Заметьте: никто при этом от своей мечты не отказывается. Желание бодрит нас, не дает впасть в спячку. Иногда случаются самые невероятные вещи — это всем известно, и на это все надеются, даже те, кто не знаком с историей и не имеет представления о том, что происходило в прошлом (да и о том, что происходит в сегодняшнем мире, не знает ничего). Каждый может припомнить подобный случай. Иногда мы их даже не замечаем, пока кто-нибудь не раскроет нам глаза: самый безмозглый ученик школы стал министром, лодырь — банкиром, грубиян и урод пользуется огромным успехом у самых красивых женщин, простачок становится знаменитым писателем и уже выдвинут кандидатом на Нобелевскую премию — как тот же Гарай Фонтина, которого, возможно, когда-нибудь все же пригласят в Стокгольм, — самой крикливой и вульгарной поклоннице удается пробиться в окружение кумира, и она выходит за него замуж, продажный журналист становится записным моралистом и слывет паладином чести, на трон восходит тот, кто значился последним в списке претендентов и был самым недалеким и самым бесхарактерным из них; самая занудная из женщин, спесивая и высокомерная, становится объектом обожания для сотен тысяч людей, которых она, занимая высокий пост, подавляет и унижает и которые за это должны были бы ее ненавидеть; за полного тупицу или за отпетого мошенника голосует большая часть населения страны, завороженная его подлым враньем, или жаждущая быть обманутой, или просто решившая совершить самоубийство; кровавый диктатор, как только власть меняется, выходит на свободу, и толпа — люди, которые до этого вынуждены были скрывать преступления, совершенные ими самими, — объявляет его героем и патриотом; неотесанный невежа, единственная заслуга которого заключается в том, что он умеет всегда быть на виду, назначается послом или президентом республики или становится принцем-консортом, если в деле замешана любовь — почти всегда глупая, безрассудная любовь. Каждый ждет своего часа, каждый стремится получить то, чего вожделеет. Иногда все зависит лишь от того, сколько усилий было приложено для достижения цели, насколько сильно было стремление, насколько велико терпение. И как же мне было не лелеять надежду, что Диас-Варела в конце концов останется со мной — потому что он наконец прозреет или потому что у него ничего не получится с Луисой, несмотря на то что сейчас его друг Десверн больше не стоит на его пути и к тому же, возможно, перед смертью сам просил его (можно даже сказать, дал ему поручение) стать для Луисы близким человеком? Он долго ждал, и ему выпала удача, так почему бы и мне не помечтать о том, что мне тоже повезет? Ведь даже восставший из гроба старик, полковник Шабер, на минуту поверил в то, что сможет вернуться в мир живых, возвратить себе утраченное состояние и любовь — пусть даже дочернюю! — своей бывшей жены, напуганной его неожиданным возвращением, которое грозило разрушить всю ее жизнь. И разве моя мечта так уж неосуществима? В нашем мире на каждом шагу случается то, чего быть не должно: бездарям удается убедить современников в своей гениальности, проходимцы пользуются всеобщим уважением, глупцы слывут за мудрецов, и все внимают им с восторгом и умилением; люди, совершенно не пригодные для той профессии, которую они себе выбрали, делают умопомрачительную карьеру и вызывают всеобщее восхищение (по крайней мере, до того как умрут — после смерти их тут же забывают); неотесанные деревенщины становятся законодателями мод, а образованные люди безоговорочно следуют их указаниям; в некрасивых, злых и коварных мужчин и женщин влюбляются все поголовно, а человек, поставивший целью покорить сердце того, кому он, казалось бы, и в подметки не годится, в конце концов — вопреки всем прогнозам и вопреки здравому смыслу — добивается своей цели. Всякое бывает, все может случиться, и каждый из нас это понимает и — кто в большей, кто в меньшей степени — надеется на удачу. А потому те, у кого есть действительно великая мечта (а таких людей мало, очень мало), почти никогда не решаются отступить, отказаться от попыток — пусть даже робких, пусть даже предпринимаемых лишь время от времени — осуществить ее. Иногда бывает достаточно бросить все силы и средства на достижение какой-то одной конкретной цели — и эта цель будет достигнута. Даже если к этому не было ни малейших предпосылок, даже если шансов было — один из ста. Человек станет тем, кем хочет, несмотря на то что родился совсем для другого, несмотря на то что у него нет призвания ("Бог указал ему не этот путь", как говорили в старину). Особенно отчетливо это можно видеть на примерах войн и противостояний: иногда бывает так, что один из враждующих очень слаб, у него нет ни сил, ни средств, чтобы справиться с противником, рядом с которым он кажется зайцем, собравшимся напасть на льва, но, несмотря на это, именно он и одерживает победу — потому что был разгневан и думал лишь об одном, потому что шел напролом, не брезговал ничем, потому что у него не было иной цели в жизни, как только одолеть неприятеля, сразить его, увидеть, как он истекает кровью, а потом растоптать его, а потом добить. Не завидую я тем, у кого есть такие враги: на первый взгляд они кажутся безобидными, даже убогими, но если у вас нет желания и времени посвящать борьбе с ними столько же времени и сил, сколько они посвящают борьбе с вами, то в конце концов они возьмут над вами верх. Потому что войну (не важно — открытую или тайную) нельзя вести кое-как, нельзя недооценивать противника — не только сильного, но и такого, который, как нам кажется не способен нас даже поцарапать: на самом деле уничтожить нас может всякий, так же, как всякий может нас покорить. Если кто-нибудь решит с нами покончить — он это сделает, и избежим мы гибели лишь в том случае, если забудем обо всем остальном и бросим все силы на борьбу. Но самое главное — знать, что война уже идет. А мы чаще всего об этих войнах даже не догадываемся, потому что это скрытые, тайные войны — именно они наиболее эффективны. Враг нападает исподтишка, он устраивает засады и бьет в спину. Это всегда необъявленная война, война с невидимкой или с противником, который прикидывается нашим союзником или уверяет, что держит нейтралитет. Я могла бы напасть на Луису сзади или сбоку, и она никогда бы на меня не подумала, потому что не знает, что у нее есть враг и этот враг — я. У многих есть враги: очень часто, сами того не подозревая, мы становимся для кого-то помехой, преграждаем путь к заветной цели.

Так что все мы в той или иной мере в опасности. Любого могут возненавидеть, любого могут захотеть стереть с лица земли — даже самого безобидного, даже самого несчастного. Бедная Луиса была и безобидной, и несчастной. Но никто не отказывается от надежды на счастье. Не хотела отказываться и я. Я знала, чего можно ждать от Диаса-Варелы, я не заблуждалась на его счет. И все же надеялась. Надеялась, что судьба пошлет мне удачу, или что в один прекрасный день он вдруг поймет, что не может жить без меня, или что не захочет расставаться ни со мной, ни с Луисой. В ту ночь мне казалось, что самым большим подарком судьбы была бы для меня смерть Луисы, потому что, если не станет ее — желанного трофея, вожделенной цели, к которой он так долго шел, — Диасу-Вареле не останется ничего другого, как искать утешения у меня, остаться со мной. Нас часто выбирают лишь потому, что лучшее недоступно, и в этом нет ничего оскорбительного.

Я лежала и думала, что если мне ночью, когда я остаюсь наедине с собой, приходят в голову подобные мысли, если я способна желать смерти Луисе, которая ничего плохого мне не сделала, к которой я испытываю симпатию и жалость, которой я от души сочувствую, то не мог ли и Диас-Варела желать зла своему другу Десверну, когда тот был жив? Человек, в принципе, не желает смерти тем, кто ему близок, кто давно стал частью его собственной жизни, но разве не задумываемся мы иногда над тем, что произошло бы, если бы кто-то из них вдруг исчез?

Чаще всего мы думаем об этом, потому что нам страшно потерять тех, кто нам дорог, — мы слишком их любим, мы не хотим лишиться их. "Как я буду жить, если его или ее не станет? Что будет со мной? Я без него не смогу. Я захочу уйти вслед за ним". Нам даже представить такое невозможно, и мы отгоняем от себя тяжелые мысли, как стряхиваем, проснувшись, страшный сон, с облегчением понимая, что все это нам только приснилось. Но наши помыслы чисты не всегда. Мы не осмеливаемся желать никому (и уж тем более близким) смерти, но иногда признаемся себе, что если бы с тем или другим конкретным человеком случилось несчастье или если бы он заболел и умер, что-то в этом мире (в данном случае надо понимать — в нашей жизни) изменилось бы к лучшему. "Если бы его или ее не было, — говорим мы себе, — все стало бы совсем по-другому", "Какой груз свалился бы с моей души!", или "Я выбрался бы из нищеты!", или "Каких высот я достиг бы!"

"Луиса — единственное препятствие, — думала я. — Между мной и Диасом-Варелой (тогда я в мыслях еще не называла его по фамилии, он был для меня Хавьером, и это имя звучало для меня музыкой, было символом чего-то прекрасного и недостижимого) стоит только его навязчивое желание заполучить ее. Если бы он ее потерял, если увидел бы, что этому желанию никогда не сбыться…" Да, если я задумывалась о подобных вещах, то как было не задумываться о них ему, пока Десверн был жив, пока он был помехой? В глубине души Диас — Варела наверняка каждый день желал смерти своему самому близкому другу, и наверняка первое чувство, которое он испытал, услышав о том, что Десверн жестоко зарезан на улице, была радость. "Как я сожалею, как торжествую, какое несчастье, что Мигель оказался там в тот самый момент, когда сумасшедшему "горилле" вдруг захотелось убивать, это могло произойти с кем угодно, даже со мной, и он мог в тот день оказаться в каком-нибудь другом месте, почему это случилось именно с ним, какая удача, что он больше не стоит у меня на пути, что в конце туннеля я вижу свет, который уже не надеялся увидеть, и я к его смерти не имею никакого, даже самого отдаленного, отношения — в тот день я его даже не видел, так что мне не в чем будет себя упрекнуть: ни в том, что не попросил его задержаться подольше, ни в том, что не помешал ему пойти туда, куда он пошел, я с ним в тот день не встречался и даже по телефону не говорил, я собирался позвонить ему позднее, чтобы поздравить его, какая утрата, какое счастье, какой подарок судьбы, какой ужас. И мне себя упрекнуть не в чем".

Я никогда не оставалась у него до утра, мне не довелось испытать той радости, которая наполняет душу, когда первое, что видишь, открыв утром глаза, это лицо спящего рядом любимого человека. Но однажды под вечер, утомленная и счастливая (не знаю, испытывал ли он то же самое, что и я, этого никогда нельзя знать наверняка, и если тебе говорят, что это так — словам не всегда можно верить), я ненадолго заснула в его постели. В тот раз — в последний раз — мне послышался сквозь сон звонок в дверь. Я приоткрыла глаза и увидела его рядом. Он был уже одет (он всегда сразу же одевался, словно не хотел, чтобы я видела его в том расслабленном и ублаготворенном состоянии, в каком пребывают любовники после близости). Неподвижный, как фотоснимок, он читал при свете ночника. Я снова закрыла глаза. Звонок повторился. Потом еще раз, и еще, с каждым разом все продолжительнее, но я не обращала на него внимания — он не имел ко мне отношения. Я не двигалась и больше не открывала глаз, хотя почувствовала, что после третьего или четвертого звонка Диас-Варела тихонько поднялся с кровати. Кто-то пришел к нему, а не ко мне: о том, что я была в его доме, никому не было известно. Но уснуть я уже не смогла. Диас-Варела осторожно укрыл меня одеялом, чтобы мне не было холодно или чтобы не видеть больше моего полуобнаженного тела, которое напоминало ему о том, что между нами только что произошло. Я потянулась, не открывая глаз, закуталась поудобнее. Спать мне больше не хотелось, сейчас я просто дремала, прислушиваясь к тому, что делает он. Диас-Варела вышел из комнаты.

Звонили снизу, потому что я не услышала, как открывается входная дверь. Диас-Варела приглушенным голосом говорил что-то в трубку домофона. Слов я разобрать не могла, но тон был удивленный и несколько раздраженный. Потом интонация изменилась: он словно соглашался на что-то — вынужденно, против воли. Через несколько секунд — или через пару минут — я услышала голос того, кто пришел. Он звучал гораздо громче и отчетливее, чем голос Диаса-Варелы. Наверное, Диас-Варела ждал гостя у открытой двери, чтобы тому не пришлось звонить еще раз. А может быть, потому что хотел поговорить с ним у порога, не впуская в дом.

— Почему у тебя мобильник отключен? — услышала я. — Мне пришлось переться сюда самому как идиоту!

— Говори потише, я же тебе сказал, что я не один. У меня баба, она сейчас спит. Или ты хочешь, чтобы она проснулась и нас услышала? К тому же она знакома с его женой. И почему я не должен отключать мобильный? Только потому, что тебе в любой момент может прийти в голову позвонить мне? Ты вообще не должен мне звонить. Сколько времени мы уже не созваниваемся? Ладно, выкладывай, с чем пришел, раз уж ты говоришь, что это важно. Нет, подожди минуту.

Его слова заставили меня насторожиться — нам достаточно услышать, что разговор предназначается не для наших ушей, и мы приложим все усилия, чтобы узнать, о чем идет речь, даже не предполагая, что иногда от нас скрывают что-то ради нашего же блага: чтобы не разрушить наши иллюзии, чтобы не втянуть нас в темную историю, чтобы жизнь продолжала казаться нам прекрасной.

Диас-Варела старался говорить тихо, но это ему не удавалось (он был слишком раздражен), и я его довольно хорошо слышала. Его последняя фраза ("Нет, подожди минуту") заставила меня предположить, что он сейчас заглянет в спальню, чтобы убедиться, что я все еще сплю, поэтому я покрепче сомкнула веки и продолжала лежать не шевелясь. Я оказалась права: он вошел — не осторожными шагами, а так, словно был в комнате один, — в спальню, подошел к кровати и склонился надо мной. Он простоял так несколько секунд. Когда он выходил, то старался ступать как можно тише, чтобы не разбудить меня, после того как удостоверился, что я крепко сплю. Он бесшумно закрыл дверь и потянул за ручку с обратной стороны, чтобы убедиться, что не осталось ни малейшей щелки, через которую можно было бы подслушать разговор (гостиная примыкала к спальне). Но щелчка не последовало: дверь запиралась неплотно.

"Баба", — думала я. Мне было и забавно, и досадно. Не "подруга", не "любовница", не "знакомая". Мог бы сказать: "Я с женщиной". Ладно, будем надеяться, что его собеседник — один из многих, с кем можно говорить только на грубом языке, на котором нормальные люди не говорят. Иначе подобные типы испытывают неловкость и чувствуют себя ущербными. И все же мне было неприятно сознавать, что для большинства мужчин я всего лишь "баба".

Я вскочила с постели, как есть, полуодетая (юбка на мне, впрочем, была), осторожно приблизилась к двери и приложила к ней ухо. Но до моего слуха доносилось лишь неразборчивое бормотанье. Долетали лишь отдельные слова, когда мужчины — оба были крайне возбуждены — забывали понизить голос. Я набралась смелости и попробовала чуть-чуть приоткрыть дверь. Она подалась, не заскрипев и не выдав меня. Впрочем, если бы меня обнаружили, я могла бы сказать, что проснулась, услышав голоса, и хотела удостовериться, что к Диасу-Вареле действительно пришли гости и мне не следует пока выходить из комнаты, чтобы избавить его от необходимости представлять меня или объяснять что-то. Мы не договаривались держать наши нечастые встречи в тайне, но я знала, что он никогда никому о них не расскажет, так же как никому и никогда не расскажу о них я. Наверное, потому, что мы оба хотели скрыть их от одного и того же человека — от Луисы. Я не могу объяснить, почему этого хотела я — возможно, подсознательно боялась нарушить планы Диаса-Варелы: ведь он добивался Луисы и мечтал когда-нибудь стать ее мужем.

Узенькая щелочка, которую и щелочкой-то назвать трудно (деревянная дверь разбухла — именно потому она и не закрывалась плотно), позволяла мне понимать, кто говорит в данный момент, но я редко могла услышать фразы целиком. Чаще всего могла разобрать лишь фрагменты фраз или отдельные слова. А иногда, когда мужчины переходили на шепот, я не слышала совсем ничего. Но потом они снова начинали говорить громко — оба явно нервничали, мне даже показалось, что они чем-то напуганы. Если бы Диас-Варела застал меня сейчас (если бы захотел еще раз на всякий случай заглянуть в спальню), мне было бы гораздо труднее объяснить, что я делаю у двери. И с каждой минутой становилось труднее, хотя все же у меня оставалась возможность сказать, что я полагала, будто он закрыл дверь для того, чтобы не разбудить меня, а не для того, чтобы я не услышала, о чем он разговаривает с гостем. Он, конечно, не поверил бы, но я, по крайней мере, сохранила бы лицо. Если бы, конечно, он выслушал меня, а не набросился сразу с возмущением и гневом, обвиняя в том, что я подслушиваю. И был бы прав, потому что то, что я делала, называется именно так. Я с самого начала знала, что разговор не предназначается для моих ушей, потому что я знала "его жену". Я сразу поняла чью — жену Десверна.

— Ну, говори, что у тебя там, что такого срочного случилось? — спросил Диас-Варела, и тот, другой, человек (у него был звучный голос и очень хорошая дикция без малейшего намека на ставший притчей во языцех мадридский акцент — считается, что мы, мадридцы, выделяем каждый слог, хотя я никогда не слышала, чтобы так говорили обычные люди: так говорили только актеры в старых фильмах, а сейчас это произношение имитируют разве что в шутку, — он произносил слова очень отчетливо, и я могла разобрать почти каждое, если он не пытался перейти на шепот, для которого его артикуляционный аппарат совершенно не был приспособлен) ответил: — Кажется, тот тип заговорил. Перестал отмалчиваться.

— Кто, Канелья? — спросил Диас-Варела, и я вздрогнула: мне было знакомо это имя, оно попадалось мне в интернете. Я помнила его целиком — Луис Фелипе Васкес Канелья. Оно врезалось мне в память, как врезается чей-нибудь громкий титул или строчка из стихотворения.

Я не видела Диаса-Варелу, но почувствовала, что его охватила паника, что он потрясен. Так бывает потрясен человек, который слушает приговор, вынесенный ему или самому близкому для него человеку. Он отказывается верить тому, что говорит судья, пытается убедить себя, что происходящее — бред, галлюцинация, сон, что такого не может произойти на самом деле, что это невозможно. Так бывает потрясена женщина, когда слышит от любимого фразу (всегда одну и ту же, на каком бы языке она ни была произнесена): "Нам нужно поговорить, Мария". И при этом он называет ее полным именем, хотя обычно никогда к ней так не обращается, даже в минуты близости, когда его губы касаются ее уха и шепчут самые нежные слова. А потом он говорит что-нибудь вроде: "Не знаю, что со мной происходит, я сам себе не могу этого объяснить", или "Я встретил другую женщину", или "Ты, наверное, замечаешь, что я изменился за последнее время" — и каждая из этих фраз предвещает несчастье. Так бывает потрясен пациент, когда врач называет страшный диагноз — болезнь, которая бывает у других, которой у нас быть не может: "Это невозможно, ко мне это не имеет никакого отношения, это какая-то ошибка, мне послышалось — со мной такого случиться не может, я не из этих несчастных, я никогда не войду в их число!"

Я тоже была потрясена, меня тоже охватила паника. Мне захотелось отпрянуть от двери, чтобы больше не слушать, чтобы потом иметь возможность убедить себя, что я услышала не то, что было произнесено, что я вообще ничего не слышала. Но человек, если уж начал слушать, дослушивает до конца. Слова падают, словно капли дождя, и никому их не остановить. Я желала одного: чтобы им удалось наконец начать говорить тихо — тогда я больше ничего уже не смогла бы расслышать и смогла бы поверить, что мне все только почудилось.

— Он самый, кто же еще, — ответил тот, другой, мужчина. В голосе его слышались высокомерие и нетерпение: он сейчас был главным, потому что это он принес новость, а значит, он сейчас — центр внимания (хотя и ненадолго, всего лишь до того момента, как он эту новость расскажет и сразу перестанет быть интересен собеседнику).

— И что он уже сказал? Да и что он может сообщить? Ему нечего им сказать. И кто станет этого полоумного слушать? — Диас-Варела, казалось, говорил сам с собой. Он явно нервничал и все время повторял одно и то же, словно ворожил. Тот, другой, возмутился, тон его стал резким, некоторые фразы он почти выкрикивал. Всего, что он говорил, я расслышать не смогла, но того, что смогла расслышать, мне оказалось достаточно: — …и говорил о звонках, о голосах, которые рассказывали… о "человеке в коже" — то есть обо мне, — сказал он. — Мне все это не по душе… не так уж страшно… но мне придется с ними расстаться, а они мне нравятся, я их уже сто лет ношу… Мобильника у него не нашли, об этом я позаботился… Так что они решат, что он все это придумал… опасность не в том, что ему поверят, он же помешанный… Если только кому-нибудь не придет в голову… Не сам по себе, а если его кто-нибудь подтолкнет…Скорее всего нет, кому захочется этим заниматься, они все лентяи. Уже много времени прошло…Мы с самого начала предполагали… то, что он отказывался говорить, было большим везением, мы на это даже не рассчитывали… сразу, по горячим следам… Я решил, что тебя нужно предупредить, потому что все пошло не так. Сейчас нам опасаться нечего и потом, думаю, тоже… В общем, я тебя предупредил. — Да, Руиберрис, все пошло не так, — согласился Диас-Варела. — Я хорошо расслышала эту необычную фамилию, потому что Диас-Варела был раздражен и голос его звучал слишком громко. — Он, конечно, псих, но из его слов можно понять, что ему эту идею внушили, что кто-то его убедил, кто-то разговаривал с ним и звонил ему по телефону. Он оказывается только исполнителем. Начнется поиск новых подозреваемых, и первым в списке окажешься ты, а сразу за тобой — я. Хорошенькая история! Представь, что ему покажут твою фотографию и он тебя узнает. Что тогда? Ты ведь уже привлекался, ты у них в картотеке. И ты сам только что сказал, что уже сто лет носишь кожаные пальто, тебя по этому пальто любой узнает. И еще эти дурацкие летние рубашки поло! Ты давно уже вышел из того возраста, когда их можно носить, кстати сказать. Вначале ты мне говорил, что не будешь светиться, что если нужно будет подтолкнуть его, задурить ему голову окончательно и для этого понадобится человек, которому он поверит, то ты не пойдешь сам, а пошлешь кого-нибудь еще. Мы договаривались, что в цепочке между мной и тобой будет не одно звено, а по меньшей мере два и что тот, кто отстоит дальше от меня, даже не будет подозревать о моем существовании. А сейчас получается, что в цепочке нас только двое и что есть опасность, что он тебя узнает. Ты ведь числишься у них в картотеке? Говори правду, сейчас не время прикидываться овечкой. Я хочу знать, к чему мне готовиться.

Некоторое время в гостиной было тихо — наверное, этот Руиберрис раздумывал, говорить Диасу-Вареле правду или не говорить. А раз он раздумывал, то означать это могло только одно: он действительно числился в картотеке, и у полицейских была его фотография. Я вдруг подумала, что, возможно, они замолчали, потому что услышали какой-нибудь звук, который я по неосторожности издала — если, например, под моей ногой вдруг скрипнул паркет. Я понимала, что, скорее всего, дело не во мне, но все же меня охватил страх. Я представила себе, что те двое стоят, сдерживая дыхание и напряженно прислушиваясь. Они кивают на дверь и прикладывают палец к губам, и этот жест означает: "Подожди-ка, кажется, та баба проснулась". Я очень боялась их — именно когда они вместе. Мне хотелось верить, что одного Хавьера я бояться не буду — ведь я только что переспала с ним, я обнимала его, целовала со всей любовью, какую решалась выказать. Я очень любила его, хотя позволяла себе проявлять эту любовь лишь в мелочах, на которые он даже внимания не обращал, и сейчас не хотела, чтобы он испугался, узнав, что кто-то проник в его тайну, — еще не время, час придет, в этом я была уверена. Но моя любовь словно замерла, словно затаилась, потому что любовь никоим образом несовместима со страхом: наверное, ей придется подождать до лучших времен — до того дня, когда я с облегчением узнаю, что неверно истолковала разговор, который сейчас слышу, или когда забуду об этом разговоре навсегда. Однако в глубине души я сознавала, что ни то, ни другое невозможно. Поэтому я тихонько отошла от двери — на случай, если Диас-Варела войдет, чтобы проверить, сплю ли я и не слышала ли, о чем они с Руиберрисом говорили. Я легла в постель, приняла позу, которая показалась мне убедительной, и подождала немного. Мне больше ничего не было слышно. Я так и не узнала, что ответил Руиберрис, — он же, в конце концов, должен был ответить.

Я пролежала так минуты две или три. Никто так и не вошел, и я решилась: снова выбралась из-под одеяла, снова на цыпочках подкралась к двери — от соблазна услышать что-то, особенно если знаешь, что тебе этого слушать не положено, удержаться невозможно, тем более если ты уже начал слушать. Я все еще была полуодета (или полураздета — он не снял с меня юбку).

Сейчас слышно было хуже, до меня доносилось лишь невнятное бормотанье — наверное, к этому времени они оба уже несколько успокоились. И еще, наверное, раньше они стояли, а сейчас сели — когда сидишь, говоришь меньше.

— Ну и что делать будем? — услышала я наконец. Говорил Диас-Варела. Он хотел покончить с этим вопросом.

— Ничего делать не нужно, — уверил его Руиберрис и произнес эту фразу громко: наверное, снова почувствовал себя на коне. Сейчас он давал указания, а значит, был здесь главным. Мне показалось, что больше сказать ему нечего и что он скоро уйдет. Наверняка уже взял и перебросил через руку свое пальто (если вообще его снимал — он ведь забежал на минуту, и Диас-Варела не собирался его удерживать: даже воды, я уверена, не предложил). — То, что я тебе сообщил, для нас не опасно: ни одно конкретное лицо не названо, на нас с тобой и тени подозрения не упало. Вмешиваться было бы сейчас неблагоразумно. Так что успокойся и все забудь. Ничего не изменилось, нам по-прежнему ничто не угрожает. Если будут еще какие-то новости, я узнаю об этом первым. Но, скорее всего, дело дальше не пойдет. Его показания запишут, подошьют к делу, и этим все закончится. У них нет никаких зацепок: от того мобильника и следа не осталось, можно считать, что его и вовсе не было. Канелья даже номера назвать не мог — назвал несколько и все разные. Он сам все эти номера и придумал, потому что настоящего не знал никогда: я ему мобильник дал, а номера не сказал, как мы с тобой и договаривались. Так что, в сущности, то, что они от него узнали, сводится к следующему: этот псих слышал голоса, и эти голоса говорили ему о его дочерях и называли виновного. Ну и какой псих, скажи мне, не слышит голосов? А что голоса звучали не с неба и не у него в голове, а в мобильнике — так в век высоких технологий это тоже объяснимо: мобильники сейчас у всех, даже у последнего полоумного, есть, так что почему бы голосам из них не звучать? Никто эту ахинею слушать не будет. Ладно, успокойся, страх в этом деле не поможет.

— А "человек в коже"? Ты сам боишься, Руиберрис. Потому-то и прибежал все мне рассказать. И еще пытаешься меня успокаивать!

— Что правда, то правда: я, когда узнал, порядком струхнул. Все шло так хорошо: он молчал, отказывался давать показания, и мы были спокойны. И вдруг я узнаю, что он начал что-то говорить. Я этого не ожидал. Но сейчас, пока мы тут с тобой разговаривали, я понял, что беспокоиться нам не о чем. Что с того, что ему явился пару раз "человек в коже"? Ему и Пресвятая Дева Фатимская запросто могла явиться — у сумасшедших это обычное дело. Я тебе уже сказал, что если меня где и ищут, так только в Мексике, да и то, наверное, уже закрыли дело за сроком давности. Наверняка про меня там все уже забыли, хотя я не собираюсь ехать в Мексику, чтобы проверить, так это или не так. Дело прошлое, я тогда был молод и глуп. И в те времена я не носил кожаных пальто.

Руиберрис сознавал, что совершил ошибку: ему не следовало встречаться с "гориллой" лично. Наверное, поэтому он и пытался сделать вид, что то, о чем он рассказал, для них с Диасом-Варелой угрозы не представляет.

— В любом случае сейчас тебе следует от него избавиться. Сожги свое пальто, изрежь его на куски. Не дай бог, найдется умник, который вспомнит, что такое носишь ты. Даже если тебя нет в картотеке, полиции ты известен. Будем надеяться, что тот отдел, который занимается убийствами, не пользуется базами данных других отделов. Впрочем, насколько мне известно, они и своей-то базой мало пользуются.

Диас-Варела теперь тоже пытался быть оптимистом, пытался выглядеть спокойным. Сейчас они казались нормальными людьми — людьми, не привыкшими совершать преступления или не до конца понимающими, что они (как я поняла из того, что мне удалось расслышать) толкнули кого-то на скользкий путь, почти вынудили одного человека отнять жизнь у другого. Может быть, они были дилетантами и, оказавшись в том положении, в каком они оказались, растерялись и не знали, что предпринять. Я бы тоже растерялась на их месте. Мне хотелось посмотреть на этого Руиберриса — увидеть его лицо и его знаменитое пальто, пока он еще не сжег его или не изрезал на куски. Он, судя по всему, собирался уже уходить, и я решила все же выйти в гостиную. Я хотела быстро одеться, но потом сообразила, что, если Диас-Варела увидит меня одетой, он заподозрит, что я знаю о его госте и, может быть, даже слышала часть их с Руиберрисом разговора. Что я подслушивала, шпионила — пусть даже недолго, всего несколько секунд, которые понадобились мне, чтобы одеться. А если я выйду в гостиную как есть, он поверит, что я ничего не слышала: я проснулась, обнаружила, что его нет рядом, и решила поискать его. А не оделась, потому что была уверена: мы с ним в доме одни, как это всегда бывало в дни наших нечастых встреч. Да, наверное, так и нужно поступить: выйти полуодетой, без всяких предосторожностей, словно понятия не имею о присутствии в доме постороннего человека.

Но все дело в том, что я была скорее не полуодетой, а полуголой, вернее, почти голой — из одежды на мне была только юбка. Диас-Варела не снимал ее с меня, когда мы ложились в постель — его это возбуждало, — хотя все остальное он с меня (постепенно или сразу) снимал. Иногда, правда, уже стянув с меня чулки, он просил меня снова надеть туфли (если в тот день я была в туфлях на высоких каблуках) — многим мужчинам нравится некий классический образ, и я их понимаю: у меня тоже есть свои предпочтения, и мне ничего не стоит доставить им удовольствие. Мне даже льстит, что я соответствую тому образу, который мужчины пронесли через несколько поколений (а это о многом говорит!). Вот в этом минимуме одежды — только юбка чуть выше колена, смятая и съехавшая набок, — я стояла и раздумывала: а вышла бы я действительно в таком виде в гостиную, если бы полагала, что мы с Диасом-Варелой одни? Или все же прикрыла бы груди — всегда есть опасение, что они уже не такие упругие и округлые, как когда-то, и при ходьбе будут болтаться или трястись? Я никогда не понимала нудистов, нарочито выставляющих напоказ свое тело: одно дело, когда мужчина видит твои груди, в то время как ты спокойно лежишь (или лежишь неспокойно, но при этом вы оба так заняты, что вам некогда разглядывать друг друга), и совсем другое — когда ты идешь и не можешь контролировать их движение. Но я так и не решила, что лучше: мне стало стыдно, и стыд возобладал над разумом. Я не могла появиться голой перед совершенно незнакомым мне мужчиной, тем более таким гадким и беспринципным типом, как этот Руиберрис. Да и Диас-Варела оказался не лучше, если судить по тому, что я только что услышала. Может быть, он был даже хуже. Но с ним я была знакома, он видел мое тело — все, что можно видеть, и даже больше, — он был человеком, которого я все еще любила, хотя после того, что услышала, я не могла не испытывать к нему еще и отвращение. Нет, я не могла, я не хотела верить тому, что, казалось, узнала о нем. Я говорю "казалось", потому что все еще надеялась: я ослышалась, я поняла неправильно, это недоразумение, все выяснится, и я скажу себе: "Как я могла подумать такое? Какая же я была дура!" И в то же время я понимала, что пути назад нет, что все уже будет не так, как раньше, и что лучше не просить его ничего объяснять. Нужно сделать вид, что я ничего не знаю, — не только потому, что тогда в его глазах я не буду выглядеть шпионкой (мне всегда было важно, что думают обо мне другие, и уж тем более я не хотела бы, чтобы обо мне плохо думал он: ни одна перемена не происходит мгновенно, даже если ты узнаешь о ком-то что-то ужасное), но и потому, что моя жизнь — в прямом смысле этого слова — зависела от того, поверят мне или нет. Я боялась за себя — не очень сильно: я еще не могла оценить всей тяжести случившегося и не могла предвидеть последствий, которые оно за собой повлечет. Да и невозможно вдруг начать бояться человека, находиться рядом с которым всегда было счастьем, человека, с которым вы только что лежали в одной постели, в блаженном состоянии post coitus. [5]После соития (лат.).
Происходящее казалось мне невероятным, нереальным, казалось ужасным сном, предвещавшим несчастье. Нет, я была неспособна вдруг начать смотреть на Диаса-Варелу как на убийцу, который, раз совершив преступление, может совершить новое, может вновь перейти черту. "Но ведь преступление совершил не он, — пыталась я ухватиться за соломинку. — Не он держал ту наваху. Он никому не наносил ударов, он даже никогда не говорил с тем "гориллой"-убийцей, с Васкесом Канельей. Он ничего ему не поручал, они не встречались ни разу, насколько я поняла из его разговора с Руиберрисом. Вполне вероятно, что и придумал все не он: возможно, излил как-то своему дружку душу, рассказал о своей беде, а тот, дурак, взял и все организовал. А потом явился к нему и похвастался: "Смотри, как я ловко все устроил! Расчистил тебе дорогу. Так что теперь все в твоих руках". И Руиберрис тоже не был исполнителем. Он тоже не держал оружия, и прямых указаний он не давал. Он, как я поняла, с самого начала был посредником. Его задачей было вбить что-то в голову того бедняги и потом только ждать, надеясь, что в один прекрасный день он не выдержит и сорвется. Но ведь этого могло и не случиться. Слишком большой риск для преступления, к которому долго готовились! Насколько они могли быть уверены, что все выйдет так, как было задумано? Или они все же давали прямые указания? И нож — наваху-"бабочку" с семисантиметровым лезвием, которое целиком входит в тело, — тоже дали они? Ведь этот нож так просто не достать — их продажа запрещена. И купить ее сам тот несчастный не мог: она слишком дорога для того, кто живет на жалкие подачки и спит в брошенной машине. И мобильный телефон наверняка дали они — не для того, чтобы он мог звонить (кому он стал бы звонить — у него никого нет: дочери неизвестно где, они с ним видеться не хотят, стыдятся своего полоумного папаши-пуританина), а для того, чтобы они сами могли звонить ему: внушать ему что-то, убеждать, нашептывать на ухо. Говоря по телефону, мы забываем, что собеседник находится далеко от нас: его голос звучит совсем близко, и мы доверяем ему гораздо больше, чем голосу человека, который сидит напротив, — ведь этот человек, разговаривая с нами, не касается губами нашего уха.

Обычно подобные рассуждения не успокаивают, но мне стало легче. Я почувствовала, что у меня нет оснований для тревоги: мне ничто не угрожает. Ни вообще, ни в данный момент. Мне нечего бояться в доме Диаса-Варелы, в его спальне, в его постели: его руки не обагрены кровью — кровью лучшего друга, которого я много лет каждый день встречала за завтраком, которого видела всегда только издалека, но который для меня так много значил.

Однако был еще другой. И я хотела посмотреть ему в глаза и готова была ради этого выйти из спальни полуголой. Иначе он уйдет, и я больше никогда его не встречу. Возможно, он очень опасен и, возможно, будет очень недоволен тем, что я его увидела и знаю теперь, как он выглядит. Возможно, я подвергаю себя большой опасности. Возможно, я прочитаю в его взгляде: "Я запомнил твое лицо. Мне ничего не стоит узнать, кто ты и где живешь". Возможно, он и меня захочет уничтожить.

Но времени на раздумья не оставалось. Нужно было спешить, и я быстро надела туфли — я сбросила их, перед тем как заснуть, и сейчас они валялись на полу возле кровати. Лифчика было бы достаточно — я наверняка надела бы его, даже если бы была уверена, что в доме нет посторонних. Я надела бы его просто потому, что знала: в нем я буду выглядеть более соблазнительно. Даже для Диаса-Варелы, который видел мою грудь обнаженной. Лифчик был на один размер меньше, чем нужно — старый и проверенный трюк: в таком лифчике груди кажутся выше и пышнее. Впрочем, у меня до этого дня больших проблем с грудью не было (хотя я и прибегала к маленьким хитростям, если отправлялась на свидание и знала, чем это свидание может закончиться). Сейчас лифчик не только делал меня привлекательнее в глазах незнакомого мужчины: он должен был защитить меня, помочь побороть стыд.

Я обулась и пошла к двери. Я нарочно громко стучала каблуками по паркету — хотела предупредить их, если они способны были что-то слышать, если не были поглощены своими проблемами. Главным для меня сейчас было следить за выражением лица: нужно было заставить их поверить, что я крайне удивлена присутствием Руиберриса. Я, правда, так и не решила, какой должна была быть в таком случае моя естественная реакция — скорее всего, следовало вскрикнуть, развернуться, убежать в спальню и натянуть джемпер (красивый джемпер с глубоким вырезом), в котором я в тот день пришла к Диасу-Вареле. Наверное, при этом надо было бы еще прикрыть грудь руками. Или это было бы уже слишком? Мне трудно играть, я не могу понять, как многие люди всю жизнь только и делают, что устраивают спектакль. Я не представляю, как им удается помнить обо всех деталях, держать каждую — даже самую маленькую из этих ими же самими придуманных деталей — под контролем.

Я набрала в грудь воздуха и потянула за ручку двери. Я еще не начала играть свою комедию, но почувствовала, что уже покраснела — гораздо раньше, чем встретилась глазами с Руиберрисом. Мне было стыдно, что он увидит меня такой: в лифчике и мятой юбке. Тем более что он был не просто незнакомый мужчина, а человек, о котором я только что узнала ужасные вещи. Возможно, я покраснела еще и потому, что была возмущена тем, что сделал этот человек, хотя до сих пор не могла до конца поверить, что услышанное мною — правда. Я была взволнована и не могла совладать со своими чувствами.

Мужчины обернулись одновременно. Они не слышали, ни как я обувалась, ни как шла к двери. В глазах Диаса-Варелы я увидела холод, подозрение, недоверие и даже суровое осуждение. В глазах Руиберриса — ничего, кроме любопытства. И еще его взгляд был чуточку оценивающий — я сразу замечаю у мужчин этот взгляд, а Руиберрис наверняка из тех, кто оценивает женщину в любых обстоятельствах. Такие способны разглядывать голые ноги женщины, которую сбила машина и она лежит на дороге, истекая кровью. И даже если его самого собьют и над ним склонится женщина, чтобы оказать ему помощь, он и тут первым делом заглянет ей в вырез платья. Это сильнее его. Он такой и будет таким всегда, до самого последнего дня. И в этот последний день, перед тем как навеки закрыть глаза, он с удовольствием бросит взгляд на коленки медсестры — даже если на ней будут белые чулки с затяжками.

Я все-таки прикрыла грудь руками — это вышло инстинктивно, но разворачиваться и убегать в спальню не стала: подумала, что сначала нужно что-нибудь сказать, выразить удивление и испуг (и это у меня получилось гораздо хуже).

— Ой, извини, — обратилась я к Диасу-Вареле. — Я не знала, что у тебя гость. Извините, я сейчас оденусь.

— Не беспокойтесь, я уже ухожу, — поспешил успокоить меня Руиберрис. И протянул мне руку. — Руиберрис, мой друг, — сухо представил его Диас-Варела. — Это Мария.

Он не назвал моей фамилии — так же, как не назвала моей фамилии Луиса, когда представляла меня ему, но Диас-Варела, скорее всего, сделал это сознательно: хотел меня защитить. — Руиберрис де Торрес, — уточнил его гость: хотел подчеркнуть, что у него двойная фамилия. — Рад познакомиться. — Очень приятно.

Руиберрис по-прежнему протягивал мне руку, и я торопливо пожала ее. Мне пришлось для этого отнять свою руку от груди, Руиберрис не преминул тут же скользнуть по которой оценивающим взглядом.

Я вернулась в спальню, не прикрыв за собой дверь, — дала понять, что скоро вернусь: тогда гость не мог бы уйти, не попрощавшись со мной, — натянула джемпер у него на глазах (он не спускал с меня взгляда, я это видела краешком глаза: я стояла к нему боком).

Шея Руиберриса была обмотана шарфом — для украшения, не потому что было холодно (наверное, во время разговора он этот шарф даже не снимал), — на плечи было наброшено кожаное пальто. Пальто было длинное, черное, как у эсэсовцев или гестаповцев из фильмов про войну. Наверное, Руиберрису нравилось привлекать внимание окружающих самым быстрым и легким способом, даже рискуя вызвать к себе неприязнь. Теперь ему с этим пальто придется расстаться — если, конечно, он последует совету Диаса-Варелы. Мне захотелось спросить Диаса-Варелу, как он может доверять человеку, у которого на лице написано, что он проходимец? Это и по поведению его видно, и по жестам — с первого взгляда понятно, что он за птица. Ему явно было уже за пятьдесят, но он, судя по всему, прилагал немало усилий к тому, чтобы выглядеть моложе. У него были густые, довольно длинные, с заметной проседью (не придававшей ему, впрочем, респектабельности — седина его по цвету напоминала ртуть, а потому выглядела искусственной), вьющиеся на висках волосы, красиво зачесанные назад, атлетический торс (наверняка часами качает грудные мышцы и мышцы живота), широкая белозубая улыбка (когда он улыбался, его верхняя губа чуть загибалась кверху, обнажая свою внутреннюю влажную часть, что придавало лицу несколько похотливое выражение). Нос у него был прямой и острый, с горбинкой — он казался не мадридцем, а римлянином (он напоминал мне Витторио Гассмана — не в старости, когда облик его стал куда более благородным, а в молодые годы, когда он играл героев-любовников и искателей приключений). Да, одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что он был комедиантом, притворщиком и лгуном. Он скрестил на груди руки, непроизвольно напрягая бицепсы, словно хотел, чтобы их заметили (хотя под пальто никто их увидеть бы не смог), или словно ему было приятно почувствовать их крепость.

Я легко могла представить его себе в рубашке с коротким рукавом, о каких говорил Диас-Варела, и высоких ботинках — ни дать ни взять игрок в поло (интересно, подумала я, а он на коня-то сесть сумел бы?). Все-таки странно, что Диас-Варела выбрал в сообщники именно этого человека, ведь речь шла об очень тонком и тайном деле. И очень грязном, потому что нужно было лишить жизни человека, который "should have died hereafter" — должен был умереть "после того, как закончится "сейчас". Он должен был умереть в другое время — завтра, а если не завтра, то послезавтра. Но сейчас он не должен был умирать. В этом-то и заключается проблема. Мы все умираем, и ничего в принципе не меняется, если дату чьей-либо смерти приближают — если человека убивают. Меняется только дата, но кому дано знать, какую именно дату следует считать правильной? И что значит "после того, как закончится "сейчас", если "сейчас" по своей природе изменчиво? И что значит "в другое время", если время всегда одно и то же — оно бесконечно, оно не делится на отрезки, и вечно наступает само себе на пятки, и вечно торопится, хотя никуда не опаздывает, словно не может остановиться, спеша само не зная куда? И почему все случается именно тогда, когда случается, а не днем раньше или днем позже? Кто называет дату, кто ее определяет? И как можно сказать то, что сказал потом Макбет, — я перечитала сцену, о которой говорил мне Диас-Варела, и вот продолжение монолога Макбета: "There would have been a time for such a word". "Должно было быть другое время для такого слова", — да, для такой новости, для такой фразы, для того, о чем сообщил ему его помощник Сейтон, который принес печальную весть: "Сэр, королева умерла". Исследователи Шекспира не сходятся в трактовке этой фразы (как и многих других у этого автора), а ведь она далеко не однозначна. Ее можно даже назвать загадочной. Что она означает? Что "когда-то прежде был более подходящий момент"? Или "это должно было бы произойти при других обстоятельствах"? Скажем, "в более спокойное, мирное время, когда мы могли бы похоронить ее с почестями"? Или "когда я мог бы отвлечься от дел и вволю поплакать над той, что разделила со мной мой путь — мои стремления и надежды, мое преступление, славу и страх"? У Макбета всего одна минута на то, чтобы произнести свой монолог — десять знаменитых строк, которые столько людей во всем мире помнят наизусть. Тот монолог, что начинается словами: "Завтра, завтра, завтра…" И когда он заканчивает его (впрочем, как мы можем быть уверены, что он его закончил, — его прервали, а он, вполне возможно, хотел сказать еще что-то), является гонец со страшным известием: великий Бирнамский лес поднялся и движется к горе Дансинан, где и находится Макбет, а это означает, что Макбет побежден. А раз он побежден, то он умрет и, мертвому, ему отрубят голову и выставят ее на всеобщее обозрение как военный трофей. "Ей следовало бы умереть позднее, когда меня не будет, — тогда я не услышал бы этого известия, я уже ничего не слышал бы и не видел, я был бы уже вне времени и ничего не узнал бы".

Когда я слушала их разговор, стоя за дверью спальни, не видя лица человека, с которым разговаривал Диас-Варела, эти двое внушали мне страх, но, когда я вышла к ним в гостиную, страх прошел, хотя внешность и манеры Руиберриса де Торреса не вызывали доверия. Он был негодяем, но не подонком. Он был способен на тысячу подлостей, которые иногда заводили его очень далеко, и он даже переступал черту, но делал это крайне редко и ни за что не решился бы делать это каждый день.

Сейчас мне казалось, что друзьями они не были — между ними не было даже взаимопонимания. Вместе они — пара убийц — должны были быть сильнее и грознее, но они, напротив, словно нейтрализовали друг друга. Так что ни один из них не осмелился бы в присутствии свидетеля (пусть даже и соучастника, рядом с которым подготовил и совершил преступление) высказать свои подозрения, допросить меня, сделать мне хоть что-нибудь. Создавалось впечатление, что они объединились случайно и на короткое время, лишь для того, чтобы осуществить один общий план, а других совместных планов у них нет и быть не может. Их союз был вынужденным: Руиберрис, должно быть, согласился из-за денег (у него наверняка были долги), а Диас-Варела просто не смог найти никого другого, так что ему ничего не оставалось, как довериться этому проходимцу. "Ты вообще не должен мне звонить. Сколько времени мы уже не созваниваемся? Ладно, выкладывай, с чем пришел, раз уж ты говоришь, что это важно", — ругал один из них другого, когда тот позволил себе упрекнуть его за отключенный мобильный телефон. Они были очень разные, и единственное, что их объединяло, — это их общая тайна. Или общая вина, если они, конечно, испытывали чувство вины, в чем я сильно сомневалась после того, что мне довелось услышать. Между людьми, которые вместе совершают преступление, что-то вместе замышляют или плетут интригу, возникает связь, которая становится только крепче, когда дело закончено: каждый из них видел другого без маски, и им уже не нужно притворяться друг перед другом, делать вид, что они лучше, чем есть на самом деле, что никогда не смогли бы сделать то, что они уже сделали. Теперь они навеки скованы одной цепью. Они слишком много друг о друге знают. Они похожи на любовников, которые скрывают свои отношения от посторонних, полагая, что эти отношения — их личное дело и других не касается, и что не следует ни с кем делить каждый поцелуй и каждое объятие (мы с Диасом-Варелой тоже никому ни о чем не рассказывали, и Руиберрис стал первым, кто узнал о нашей близости).

Каждый преступник знает, на что способен его сообщник, и понимает, что сообщнику известно, на что способен он сам. Каждый, кто любит, знает, что любимому о его чувствах известно, а потому бесполезно делать вид, что этот человек тебе безразличен или даже отвратителен, что он вызывает лишь презрение, что ему не на что надеяться (это справедливо, когда речь идет о чувствах, но в том, что касается постели, большую часть мужчин можно обманывать довольно долго — пока они постепенно не привыкнут и не станут сентиментальными: так уж они устроены, как ни досадно нам порой это сознавать. А еще легче их приручить, если с ними приятно проводить время не только в постели: если с ними интересно разговаривать или можно, к примеру, шутить — это, кстати, первый шаг на пути превращения грубого мужчины в нежного).

Если нам неприятно быть открытой книгой для того (или для той), с кем мы ложимся в одну постель, то насколько же неприятнее сознавать себя открытой книгой для человека, вместе с которым мы совершили преступление! Это особенно болезненно для людей, которые преступили черту лишь однажды, если это обычные люди, которые содрогнулись бы, если бы им (до того, как они задумали свое черное дело, а может быть, и после того, как они свой замысел осуществили) рассказали, что кто-то другой содеял то, что содеяли они сами. Эти люди, склоняя кого-то к участию в преступлении (и даже поручая кому-то совершить его), продолжают думать: "Я не убийца. Я себя убийцей не считаю. Просто иногда человек пытается вмешаться в ход событий — не важно, на какой стадии: начальной, срединной или завершающей. Но для того, чтобы событие произошло, одного фактора мало, их нужно, по крайней мере, несколько. Каждое событие — результат стечения обстоятельств. Руиберрис мог отказаться. Мог отказаться и тот тип, которому Руиберрис поручил заморочить голову ‘‘горилле". Да, у "гориллы" в течение какого-то времени был мобильный телефон (его дали мы), но он мог игнорировать звонки. Однако он каждый раз отвечал, когда ему звонили, и у нас все получилось. Мы убедили его, будто в том, что его дочери стали проститутками, виноват Мигель, хотя он вполне мог бы нам и не поверить. Он мог бы ошибиться и наброситься на другого человека: те шестнадцать ударов навахой (пять из которых были смертельными) могли достаться шоферу — не зря же несколькими днями раньше "горилла" напал на него с кулаками. Мигель в день своего рождения мог приехать в ресторан на такси, а не на своей машине, и тогда его в тот вечер не убили бы. И, может быть, вообще никогда не убили бы — едва ли когда-нибудь повторилось бы настолько удачное стечение обстоятельств. У того оборванца могло не оказаться при себе ножа — навахи, которую я велел для него купить, навахи-"бабочки", из тех, что мгновенно выбрасывают оба лезвия. Так в чем моя вина? В том, что все сложилось одно к одному? Но это уже зависело не от меня. Замысел — еще не результат. Это всего лишь намерение, всего лишь попытка. Это как в покере: никогда не знаешь, как карта ляжет. Человек бывает виновен лишь тогда, когда сам берет в руку нож и убивает этим ножом. А во всех остальных случаях его можно винить лишь в том, что он дал волю воображению — представил себе, какие шаги можно было бы предпринять (как в шахматах: ход слоном, ход конем), чтобы в результате осуществилось то, о чем он страстно мечтает, чего боится, к чему он кого-то подталкивает, что давно обдумывает. И это случается или не случается. Случается, когда человек этого совсем не хочет, или не случается, когда он всей душой желает, чтобы это случилось. От нас ничего не зависит. Никогда нельзя быть уверенным, что из-за какого-нибудь пустяка все не пойдет насмарку. Это все равно что встать среди поля и пустить стрелу в небо: поднявшись до предела, она начнет падать по той же траектории, по какой взлетала, и упадет на то же место, откуда была выпущена, никого не убив и не ранив. Разве только самого стрелка."

Да, эти двое не могли уважать друг друга. Я замечала это в словах и в поведении Диаса-Варелы, когда он обращался к Руиберрису, особенно когда начал выпроваживать его ("Тебе не кажется, что ты засиделся? Ты разве не видишь, что у меня гостья и мне не до тебя? Так что давай, Руиберрис, поторапливайся. Катись отсюда," — заявил он, не успели мы закончить наш коротенький диалог. Наверняка он заплатил ему тогда. Возможно, и до сих пор продолжал платить: за посредничество, за помощь в совершении преступления — за то, что всем руководил, за то, что ему, возможно, тоже придется отвечать за последствия). А отсутствие уважения со стороны Руиберриса проявлялось в том, как он смотрел на меня — с самого начала, с того момента, как я открыла дверь и вышла из спальни: ведь он сразу понял, что я в этом доме и в этой спальне не впервые (это бывает ясно с первого взгляда), что мое присутствие здесь — вещь обычная, что это не тот случай, когда женщина пришла к мужчине в первый раз (который очень часто оказывается и последним), а могла бы пойти к другому, и с ним ей тоже понравилось бы. Он увидел во мне женщину, которая, если можно так выразиться, "занята" его другом, по крайней мере, на какое-то время (впрочем, на самом деле все почти так и было). Но его это совсем не смущало: он смотрел на меня все тем же оценивающим мужским взглядом, и на губах его играла все та же полупохотливая-полукокетливая улыбка, обнажавшая десны, словно неожиданное появление женщины в юбке и лифчике и знакомство с этой женщиной было только началом и в будущем он надеялся снова встретиться с ней — со мной — в другом месте и наедине. Или словно собирался позднее попросить мой телефон у того, кто нас друг другу представил — против воли, только потому, что ему ничего другого не оставалось.

— Еще раз прошу извинить меня за вторжение, — повторила я, возвращаясь в гостиную уже в джемпере. — Я и представить себе не могла, что, кроме нас, в доме есть еще кто-то. Иначе я конечно же не вышла бы, — я старалась делать упор на том, что и не подозревала о присутствии в гостиной Руиберриса, хотела заставить их поверить, что ничего не слышала.

Диас-Варела смотрел на меня серьезно и пытливо. В его взгляде мне почудился даже упрек. Руиберрис продолжал оставаться самим собой.

— Вам не за что извиняться, — успокоил он меня со старомодной галантностью. — Предмет одежды, в котором вы перед нами появились, был восхитителен. Жаль, что не удалось его как следует рассмотреть — вы так быстро убежали!

Диас-Варела поморщился, ему не понравилось то, что он услышал. Ему вообще не нравилась вся эта история: неожиданное появление в его доме Руиберриса, новости, которые он принес, мое внезапное появление в гостиной во время их разговора, то, что, перед тем как выйти, я могла стоять под дверью и подслушивать, а не спать, как он полагал; то, что ему пришлось познакомить нас с Руиберрисом, то, как Руиберрис смотрел на мой лифчик и на мою юбку — вернее, на то, чего не могли спрятать мой лифчик и моя юбка, — и то, как ответил на мои извинения, хотя в его словах не было ничего непристойного. Меня это удивило и обрадовало — у меня даже мелькнула сумасшедшая мысль, что Диас-Варела меня ревнует. Или испытывает что-то похожее на ревность. Или что-то отдаленно ее напоминающее. Было заметно, что он в плохом настроении, которое еще ухудшилось, как только Руиберрис перешагнул порог и медленно зашагал к лифту в своем накинутом на плечи кожаном пальто — словно любовался сам собой, словно давал и мне возможность полюбоваться им со спины: он явно был из оптимистов, которые не замечают, что время идет, делая их старше. Прежде чем войти в кабину лифта, он обернулся к нам — мы стояли на пороге, глядя ему вслед, и были похожи на семейную пару, провожающую гостя, — поднял руку ко лбу, потом плавно опустил ее вперед, будто снимая невидимую шляпу. Он уже успокоился — тревога прошла, он больше не думал о проблемах, которые заставили его прибежать к Диасу-Вареле: такие, как он, не могут долго пребывать в унынии, они забывают о своих заботах, как только им представляется малейшая возможность забыть о них. Я вдруг подумала, что он наверняка не послушается совета друга и не сожжет и не изрежет на куски свое кожаное пальто, потому что слишком себе в нем нравится.

— Кто он такой? — спросила я у Диаса-Варелы, стараясь говорить безразличным тоном. — Чем занимается? Это первый из твоих друзей, с кем я познакомилась, и мне кажется, вы друг другу не слишком подходите. Странный он какой-то.

— Это Руиберрис, — сухо ответил Диас-Варела, словно я не знала этого или словно это было единственное, что мне следовало знать. Потом, наверное, почувствовав, что ответ прозвучал слишком резко, ненадолго задумался — возможно, взвешивал, что мне можно сказать, а чего лучше не говорить, чтобы не скомпрометировать себя, — и уточнил: — Ты уже знакома с Рико. — Подумал еще немного и добавил: — Руиберрис занимается всем понемногу. И он мне не друг, хотя знакомы мы с ним давно. У него есть какой-то бизнес, который не приносит большого дохода, так что он берется за все, что подворачивается под руку. Если ему удается окрутить состоятельную женщину, он живет за ее счет, пока ей не надоест помогать ему или пока он ей не наскучит. Если его содержать некому, пишет сценарии, готовит речи для министров, президентов различных фондов, банкиров — в общем, делает за других их работу Ему часто приходится собирать материал для писателей, которые пишут на исторические темы и которым поэтому нужно знать все о том времени, когда жили их герои: как одевались люди в девятнадцатом веке или в тридцатые годы двадцатого, каким в то время пользовались оружием, какие существовали виды транспорта, из чего делались кисточки для бритья или шпильки для волос, когда было построено то или другое здание и когда вышел на экраны тот или иной фильм, — одним словом, все те мелочи, на которые читатели почти не обращают внимания и знанием которых так любят щегольнуть авторы. Руиберрис роется в гемеротеках, добывает нужные сведения обо всем, о чем его просят. Между делом сам стал ходячей энциклопедией. Кажется, в молодости он опубликовал пару романов, но успеха они не имели. Он живет тем, что оказывает услуги всем и каждому, потому что у него связи везде и всюду. Он ни на что не годен, но каждому может пригодиться.

Диас-Варела помолчал, подумал, стоит ли говорить то, что он собирался сказать дальше, решил, что не будет ничего страшного, если я об этом узнаю, и что будет хуже, если я решу, будто он от меня что-то скрыл.

— Сейчас он является совладельцем какого-то ресторана или даже двух. Бизнес идет плохо — предприниматель из него никудышный, он то и дело прогорает. Но вот что удивительно: проходит некоторое время после того, как он в очередной раз прогорел, и он уже открывает новое дело.

— А зачем он приходил? Ты ведь его не звал, правда?

Я тут же раскаялась в том, что задала этот вопрос.

— Почему ты об этом спрашиваешь? Какая тебе разница?

Он хмурился, голос звучал почти гневно. Сомнений не было: он мне больше не доверяет, сейчас он видит во мне помеху, возможно, даже угрозу. Из безобидной женщины, которая не внушает ни малейших опасений, с которой приятно иногда развлечься, в ожидании пока время пройдет, и залечит раны, и выполнит за него ту работу, которой он сам не может выполнить: убедит, сблизит, соблазнит и даже заставит полюбить, — я превратилась в ненужного и опасного свидетеля. Я больше не была той, что ничего не ждет и ничего не просит, той, что сама готова отдать все. Он больше не был во мне уверен, сейчас я внушала ему страх. Он не мог спросить меня, слышала ли я их с Руиберрисом разговор: если я его не слышала, то лучше о нем и не упоминать, чтобы мне не захотелось узнать (хотя это меня совсем не касается: я в его жизни человек случайный), о чем они говорили, пока я спала, а если я все слышала, то все равно в этом не признаюсь. Так что бесполезно и спрашивать: правды ему не узнать, и с этого момента мне суждено стать загвоздкой, помехой, угрозой.

Мне снова стало немного страшно. Я боялась его, боялась оставаться с ним наедине в отсутствие кого-либо, кто смог бы его остановить, если он решит, что единственный способ сохранить тайну — это убрать меня: давно известно, что человеку, однажды совершившему преступление, решиться на второе уже намного легче, что тому, кто переступил черту, назад дороги нет и что количественный показатель уже не важен после того, как сделан качественный скачок, превративший обыкновенного человека в убийцу — навсегда, до самого последнего дня, до самого последнего часа. Он останется убийцей даже в памяти тех, кто его переживет, — если они знали о совершенном им злодеянии, пока он был жив, или если им стало известно об этом после его смерти, когда он уже не мог никого убедить в своей невиновности, не мог никого обмануть. Вор может вернуть награбленное, клеветник может признаться, что напрасно очернил человека, и восстановить его доброе имя, даже предатель может — иногда, если еще не слишком поздно, — смягчить последствия своего предательства. Но убийство — дело другое. Здесь всегда бывает слишком поздно, и никогда нельзя вернуть обратно в мир того, кто был из этого мира изъят. Убийство необратимо и непоправимо. И сколько бы других жизней ни спас потом тот, кто отнял одну, он все равно останется убийцей. А если прощения ждать не приходится, то он будет снова и снова ступать на этот путь, снова убивать — всякий раз, когда понадобится.

Он не будет бояться обагрить руки кровью (они и так в крови, и эту кровь не смыть никогда), теперь для него главное — чтобы никто ничего не узнал, чтобы он мог безнаказанно воспользоваться теми выгодами, которые принесет ему совершенное злодеяние. А пролить новую кровь ему уже нетрудно: она смешается с первой или впитается ею, они сольются и станут единым целым. И он постепенно привыкнет убивать и будет думать, что такая уж ему выпала судьба, что он такой не один, что история знает тьму подобных примеров. И он будет говорить себе: я не исключение, многие люди прошли через это. И жили спокойно, без особых угрызений совести и без особых переживаний. Им даже удавалось постепенно (каждый день понемногу, и так день за днем) забыть о том, что они совершили. Человек не может жить, сожалея о чем-то конкретном каждый миг, постоянно думая о совершенном когда-то, давным-давно, преступлении. Или о двух преступлениях. Или о семи. Человек всегда забывает об этом хотя бы на несколько минут, и даже самый кровавый убийца проживает эти минуты так же весело и беззаботно, как всякий невинный человек. И продолжает жить дальше, и перестает смотреть на совершенное им убийство как на ужасное исключение или как на трагическую ошибку, а начинает видеть в нем еще одно средство достижения цели, которое жизнь предлагает самым смелым, самым решительным, самым сильным духом. Такие люди ощущают себя частью многочисленного сообщества, существующего на протяжении многих веков, особой касты, принадлежность к которой помогает им не чувствовать себя изгоями в этом мире — словно они унаследовали свою судьбу или словно эта судьба досталась им в ярмарочной лотерее, от участия в которой не может уклониться никто. А если они не сами выбрали свою судьбу, то и преступления они совершили не по своей воле. Или совершили их не в одиночку.

— Да никакой, извини, — поспешила я ответить самым невинным тоном, на какой была способна, и попыталась сделать вид, что удивлена тем, что мой вопрос вызвал у него такую реакцию.

Но голос отказывался слушаться меня, слова с трудом выходили из горла: я была напугана, я боялась, что сейчас его пальцы обхватят мою шею — мою тонкую, слабую шею — и сдавят ее. Моим рукам не хватит силы, чтобы высвободиться, чтобы расцепить его пальцы, мои ноги подогнутся, и я упаду на пол. И тогда он навалится на меня — как было уже много раз — своим горячим телом (или оно будет холодным?), а я не смогу произнести ни слова, не смогу убедить, не смогу молить о пощаде. Но потом я подумала, что мне нечего бояться: Диас-Варела никогда не станет никого убивать сам (своего друга Девернэ он тоже убрал чужими руками). Разве что в приступе отчаяния, разве только если ему будет угрожать смертельная опасность. Но что, если он решит, что я могу сейчас же пойти к Луисе и рассказать ей то, что случайно узнала, что подслушала? Такую возможность тоже нельзя было исключать. Страх то отступал, то возвращался снова, я не знала, что делать.

— Я просто так спросила, — пожала я плечами. И еще мне достало смелости (или недостало благоразумия?) добавить:

— Если этот Руиберрис оказывает тебе услуги, то, наверное, я тоже могла бы тебе их оказывать? Не знаю, могу ли я тебе чем-нибудь пригодиться, но, если могу, ты всегда можешь на меня рассчитывать.

Он пристально посмотрел на меня. Те несколько секунд, что он не спускал с меня глаз, показались мне бесконечными: он словно обдумывал что-то, словно что-то взвешивал, словно хотел понять, что у меня на уме. Так смотрят на человека, который не подозревает, что на него устремлен чей-то взгляд. Так смотрят на чье-то изображение на экране телевизора: его можно разглядывать сколько угодно — человек не возмутится, не потребует объяснений. Сейчас его взгляд был не таким, как обычно, — мечтательным и близоруким, — сейчас он был напряженным и пугающим. Я не отводила глаз (в конце концов, мы были любовниками и привыкли смотреть друг на друга — молча и почти не стыдясь), я тоже смотрела на него пристально, и в моих глазах был вопрос, было непонимание (так мне, по крайней мере, казалось). Потом все же не выдержала и перевела взгляд на его губы, на которые так любила смотреть (когда он говорил и когда молчал) с того самого дня, как мы познакомились, на которые могла смотреть бесконечно долго, которые так притягивали меня, которые никогда не внушали мне страха. Это было нормально, это не могло усилить его подозрений — я и раньше часто так делала. Я подняла палец и прикоснулась к его губам. Нежно обвела их контур — мне казалось, это поможет его успокоить, вернуть доверие ко мне. Я словно говорила без слов: "Ничего не изменилось. Я здесь, и я по-прежнему тебя люблю. Я никогда тебя не предам, и ты хорошо это знаешь. Ты позволяешь мне любить тебя — всегда приятно чувствовать, что тебя любят беззаветно, не требуя ничего взамен. Я уйду, когда ты захочешь, и ты откроешь мне дверь и будешь смотреть, как я иду к лифту, зная, что уже никогда не вернусь. Когда Луиса наконец перестанет горевать и ответит тебе взаимностью, я не буду вам мешать, я уйду в тень. Я знаю, что я в твоей жизни не навсегда. Еще один день, и еще один — и потом конец. Но сейчас не хмурься, не волнуйся ни о чем. Я ничего не слышала, я не знаю ничего, что ты хотел бы скрыть, утаить от всех остальных, а если я что-то и знаю — тебе не нужно опасаться: со мной ты в безопасности, я тебя не выдам. Я даже не уверена, действительно ли я слышала то, что слышала. Я не верю тому, что слышала, я убеждена, что это ошибка, что этому можно дать объяснение и даже — как знать? — найти оправдание. Может быть, Десверн тебя очень обидел, может быть, он тоже пытался тебя убить — тоже коварно и тоже чужими руками, — и вопрос стоял так: или ты, или он? Может быть, ты был вынужден совершить то, что совершил? Может быть, это была самозащита, потому что в мире не было места для вас двоих? Не нужно меня бояться: я тебя люблю, я на твоей стороне, я тебя не осуждаю. И к тому же помни: ты все это придумал сам. Я ничего не знаю".

Не то чтобы я проговорила про себя именно это, но именно это я пыталась донести до него, медленно проводя пальцем по его губам. Он не сопротивлялся и продолжал внимательно на меня смотреть, словно пытался уловить фальшь в том, чего я не говорила, словно не верил в мою искренность. Да, он мне не поверил, и этого уже не исправить. Его недоверие будет расти или уменьшаться, будет усиливаться или ослабевать, но оно останется у него навсегда.

— Он приходил не для того, чтобы оказать мне услугу, — наконец заговорил Диас-Варела. — Он приходил попросить меня об услуге. Ему срочно понадобилась помощь. Но, в любом случае, спасибо за твое предложение.

Я понимала, что он лжет. Мы были в одинаковом положении: ни один из нас не надеялся услышать от другого правду, и нам оставалось только успокаивать друг друга, ждать, что будет дальше, и надеяться, что к словам того несчастного никто не станет прислушиваться, что никто не захочет продолжить расследование. Так мы и поступили: успокоились и перестали паниковать.

— Не за что.

Он положил руку мне на плечо, и она показалась мне ужасно тяжелой — словно мне на плечо свалился огромный кусок мяса. Диас-Варела не был ни очень крупным, ни очень сильным, хотя роста был высокого. Но мужчины берут силу неизвестно откуда — почти все или большинство из них (или это только кажется нам, женщинам, когда мы сравниваем себя с ними?). Они легко могут напугать всего лишь одним угрожающим, или нервным, или слишком резким жестом, когда хватают нас за запястье, или обнимают слишком сильно, или швыряют нас на кровать. Хорошо, что на мне джемпер, думала я, потому что, если бы эта тяжелая рука легла мне на кожу, я бы вздрогнула — ведь раньше он никогда так не делал. Диас-Варела слегка сжал мое плечо, словно собирался дать мне совет или открыть какую-то тайну. Я представила себе, что было бы, если бы эта рука (даже одна эта рука, а не обе) оказалась у меня на шее, и испугалась, что вот сейчас он одним быстрым движением переместит ее туда. Он почувствовал, как я напряглась, но не убрал руку. Мне хотелось высвободиться, выскользнуть, но его правая рука продолжала лежать на моем левом плече, словно он был отцом, а я дочерью или словно он был учителем, а я его ученицей. Наверное, он этого и хотел: хотел, чтобы я почувствовала себя маленькой девочкой, которые всегда говорят правду, а если лгут, то это легко можно понять по их глазам.

— Ты действительно не слышала ничего из того, что он мне рассказывал? Ты ведь спала, когда он пришел, да? Я заходил в спальню, перед тем как мы начали разговаривать, и видел, что ты крепко спишь. Или ты не спала? То, о чем мы с ним говорили, касается только нас двоих. Ему не понравилось бы, если бы об этом узнал еще кто-нибудь. Даже совершенно незнакомый ему человек. Есть вещи, за которые бывает неловко, он даже мне стыдился об этом сказать, хотя пришел сюда именно за этим, потому что ему нужна была моя помощь. Ты правда ничего не знаешь? Что тебя разбудило?

Он призывал меня поговорить начистоту, не веря в то, что я соглашусь, и все-таки надеясь на это. Из того, что я ему отвечу, он собирался сделать вывод, лгала я ему или нет. Но это все равно было бы только предположение, он должен был бы сам решать, верить мне или не верить. Удивительно: люди разговаривают друг с другом уже столько веков подряд и до сих пор не научились отличать правду от лжи. Нам говорят "да", но слишком часто оказывается "нет". Нам говорят "нет", но всегда может оказаться "да". Даже наука, даже самые новые технологии не позволяют нам определить, насколько верен ответ. И все же он не смог удержаться, не смог не спросить напрямую, хотя не было никакой разницы, что я отвечу: "да" или "нет". Что с того, что один из лучших (если не самый близкий) друзей Десверна на протяжении стольких лет уверял его в том, что он ему дорог? Разве мог он предположить, что этот друг решится убить его — пусть не сам, пусть чужими руками, не обагрив ни пальца его кровью, чтобы потом, когда будет счастлив, иметь возможность сказать: "На самом деле это сделал не я. Я к этому не причастен".

— Нет, я ничего не слышала, не беспокойся. Я спала крепко, хотя и недолго. К тому же я видела, что ты закрыл дверь, так что слышать вас я никак не могла.

Его рука сильнее надавила на мое плечо — совсем чуть-чуть, почти незаметно. Казалось, он хотел вогнать меня в пол — медленно-медленно, чтобы я этого даже не почувствовала. А может быть, мне это просто показалось: рука лежала на моем плече уже долго, и ее вес ощущался все сильнее. Я приподняла плечо — не резким движением, а осторожно, даже робко, чтобы только показать ему, что предпочитаю освободиться от его руки, не хочу, чтобы этот кусок мяса продолжал давить на меня (в этом было что-то унизительное, рука на плече словно говорила: "Видишь, какой я сильный?" или "Теперь ты можешь представить, на что я способен"). Он не обратил внимания на мой жест (наверное, просто его не заметил) и снова повторил вопрос, на который не получил ответа:

— Так что тебя разбудило? И если ты была уверена, что я в гостиной один, то зачем надела лифчик, прежде чем выйти? Ты наверняка слышала голоса. И хоть что-то, но поняла. Я прав?

Нужно было оставаться спокойной и продолжать все отрицать. Чем сильнее он меня будет подозревать, тем решительнее следует все отрицать. Но при этом не стоит горячиться и нервничать. Я должна его убедить, что мне совершенно неинтересно, что у них там с Руиберрисом за дела, что мне незачем за ними шпионить, что все, что происходит за стенами его спальни, мне безразлично, и мне не важно даже, что происходит в этой спальне, когда там нет меня. Он должен понять: мы оба знаем, что наша связь — ненадолго, что мы всего лишь изредка встречаемся у него дома (и в этом доме я знаю только спальню и гостиную), а потому мне нет дела до всего остального. Мне нет дела до того, чем он занимается, до его прошлого, до его друзей, до его планов, до других женщин, с которыми он встречается, — до его жизни в целом. Меня не было в ней раньше, меня не будет в ней "hereafter" — после того как кончится "сейчас".

Все было так и совсем не так: мне было не все равно, мне было дело до каждой мелочи, которая его касалась. И проснулась я, когда уловила ключевое слово. Возможно, это было слово "баба", или "знакома", или "его жена", но скорее всего все эти слова вместе. И я поднялась с постели и подошла к двери, приоткрыла эту дверь и приложила ухо к узенькой щели, чтобы лучше слышать, я радовалась, когда он или Руиберрис начинали нервничать и повышали голос, потому что так я могла понять больше. Я спрашивала себя, зачем я это делаю, я раскаивалась в том, что не удержалась от соблазна что-то узнать о нем, и вот теперь я это знаю и больше не могу протянуть к нему руки, обхватить за талию и прижаться к нему. Еще несколько минут назад я могла бы убрать его руку со своего плеча — одним легким и естественным движением, а сейчас я не могу заставить его без лишних слов обнять меня. Его губы, на которые я всегда так любила смотреть, которые так любила целовать, — рядом, но я не смею прикоснуться к ним губами: что-то меня удерживает, что-то отталкивает. Не его губы (они, бедняжки, ни в чем не виноваты) — меня отталкивает другое. Я любила его и боялась его. Я продолжала его любить, а то, что я о нем теперь знала, вызывало у меня отвращение. Не он сам, а то, что я о нем знала.

— Что за странный вопрос? — в моем голосе слышалось теперь раздражение. — Не помню я, почему я проснулась. Сон плохой приснился, лежала неудобно, вспомнила, что мне давно домой пора, — не знаю я, да и какая разница? И почему мне должно было быть интересно, что тебе рассказывал этот человек? Я даже не знала, что он здесь. А лифчик я надела, потому что, если ты смотришь на меня, когда я спокойно лежу рядом, — это одно, а когда хожу голая по дому — совсем другое. У меня не такая уж хорошая фигура, как у манекенщиц на показе нижнего белья. Да и те всегда чем-то прикрыты. Тебе что, все нужно объяснять?

— Что ты хочешь этим сказать? — удивился он, и я вздохнула с облегчением: он отвлекся, его мысли переключились на что-то другое, он больше не будет задавать каверзных вопросов, и я смогу наконец-то уйти — мне не терпелось освободиться от его руки на моем плече, мне не хотелось его больше видеть. Однако прежняя я (которая никуда не делась, которая не изменилась — да и как я могла измениться за такое короткое время? — не была отменена или изгнана) уходить не спешила: покидая этот дом, я никогда не знала, через сколько времени вернусь и вернусь ли вообще.

— До чего же вы, мужчины, иногда недогадливы! — Я решила, воспользовавшись представившейся мне возможностью, перевести разговор на другую тему — простую, безобидную, понятную, не требующую от собеседников постоянного нервного напряжения, располагающую к доверию. — Мы, женщины, очень трепетно относимся к некоторым частям нашего тела. Нам кажется, что они очень быстро стареют. Уже в двадцать пять — тридцать лет (и чем дальше, тем больше) мы стыдимся их, потому что сравниваем себя с самими собой — такими, какими мы были раньше: мы помним каждый безвозвратно ушедший год. Поэтому нам не нравится выставлять свое тело напоказ. По крайней мере, большинству из нас, и мне в том числе. Есть, правда, такие женщины, которым все равно: на пляжах такого насмотришься — просто ужас! А им хоть бы что. В лучшем случае вошьют себе пару чурок, чтобы все торчало, и думают, что проблема решена.

— Даже так? — И он засмеялся. Хороший знак. — Лично мне ни одна часть твоего тела не кажется постаревшей. По-моему, у тебя все прекрасно.

"Он немного успокоился, — думала я. — Тревога ушла, подозрения улеглись. После пережитого страха ему это необходимо. Но пройдет некоторое время, он останется один и снова начнет думать, что я знаю то, чего мне не следует знать, то, что должно быть известно только ему и Руиберрису. Он будет вспоминать каждое мое слово, каждый жест. Припомнит, что я покраснела еще до того, как вышла из спальни, и что слишком старалась показать, что ничего не знаю. Справедливо рассудит, что после того, чем мы занимались в его постели, мне должно было быть все равно, в каком виде я перед ним покажусь (какой там, к черту, лифчик! После этого расслабляются и ни о чем таком не думают!). И тогда мои доводы, которые сейчас он принял — просто потому, что они его удивили (ему и в голову раньше не приходило, что женщины могут настолько серьезно относиться к своему внешнему виду, что всегда четко понимают, что можно показать, а что лучше прикрыть, что контролируют даже громкость стонов в постели, что никогда, даже когда, казалось бы, забывают обо всем, не утрачивают стыдливости до конца), — покажутся ему неубедительными. Он снова и снова будет размышлять над тем, что произошло, пытаясь понять, как ему следует поступить: отдалиться от меня медленно и постепенно, или резко порвать со мной, или оставить все, как было, вести себя так, будто ничего не произошло, и наблюдать за мной, контролировать меня, оценивать каждый день, насколько велика опасность, что я его предам. Это очень тяжело — зависеть от кого-то, следить за каждым его шагом, знать, что ты у этого человека в руках, что он может начать тебя шантажировать и в конце концов разрушить твою жизнь. Никто не в силах долго это выносить. Рано или поздно тот, кто находится в подобном положении, начинает искать выход — пробует лгать, запугивать, пробует обмануть, подкупить, договориться и иногда в конце концов решается убить. Последний способ надежнее других, но он же и самый рискованный и самый опасный. А еще он — если можно так сказать — самый длительный: убийца и жертва связаны навек. Мертвец может являться во сне — убийца видит его живым и испытывает облегчение, оттого что все же не совершил ужасного злодеяния, или, наоборот, его охватывает ужас, и он готов совершить убийство еще раз. Нужно быть готовым к тому, что каждую ночь придется видеть это лицо — улыбающееся или хмурое, — эти широко открытые глаза — те, что закрылись много веков назад или позавчера, — что каждую ночь придется слышать голос, которого не слышит уже больше никто, и этот голос будет шептать проклятия или умолять о чем-то, и это не кончится никогда: будет лишь прерываться каждое утро, чтобы следующей ночью начаться вновь. Но все это будет потом, когда убийца будет размышлять над случившимся. Вот тогда-то, возможно, он и пришлет ко мне Руиберриса под каким-нибудь предлогом, чтобы он выпытал у меня, вытянул из меня правду (а может быть, поручение, которое он даст Руиберрису, будет куда страшнее? Может быть, ему будет поручено подыскать посредника, который меня уничтожит? С сегодняшнего дня я тоже не смогу жить спокойно). Но сейчас еще не время думать об этом. Там будет видно, а пока нужно радоваться, что мне удалось отвлечь его, рассеять ненадолго его подозрения, даже немного его повеселить. И нужно уходить. Как можно скорее".

— Спасибо за комплимент, от тебя их не часто услышишь, — улыбнулась я и, потянувшись к нему (какого усилия стоило на этот раз это прежде так легко дававшееся движение!), поцеловала — сомкнутыми сухими (мне очень хотелось пить) губами осторожно провела по его губам (так же, как до этого провела по ним пальцем). Мои губы лишь ласково коснулись его губ. И ничего больше. Ничего больше.

Выйдя из его дома через несколько минут, я задала себе тот же вопрос, что и всегда: доведется ли мне еще когда-нибудь сюда вернуться? Но на этот раз в моем вопросе были не только надежда и желание. К ним примешивались другие чувства, и не знаю, какое из них было сильнее: отвращение, ужас или безысходное отчаяние.