Когда один любит, а другой лишь позволяет себя любить и отношения этих людей носят случайный и временный характер, то обычно проявляет инициативу — звонит, предлагает встретиться, — тот, кто любим, а у того, кто любит, есть две возможности, два способа не исчезнуть из жизни любимого, удержаться в ней как можно дольше (хотя в глубине души он понимает, что расставание неизбежно, и вопрос лишь в том, когда оно произойдет). Первый способ самый простой: он может просто ждать, не предпринимая никаких шагов, и надеяться, что его молчание и его отсутствие вдруг обеспокоят другого, вдруг окажутся для него невыносимыми, — люди быстро привыкают к тому, что дарит им судьба, к тому, что у них есть. Второй способ — попытаться просочиться (осторожно, незаметно, пользуясь для этого малейшей возможностью и любым предлогом, завоевывая пространство пядь за пядью) в жизнь любимого человека: звонить ему (не затем, чтобы что-то предложить, — это пока еще категорически запрещено), для того чтобы о чем-то спросить, обратиться за советом или помощью, рассказать о своих проблемах (это объединяет крепче всего), сообщить что-то важное. Нужно стараться как можно чаще напоминать о себе, не становясь при этом навязчивым. Нужно, чтобы любимый знал, что ты в курсе всех его дел, всегда напомнишь ему то, что нужно напомнить, уладишь то, что нужно уладить; нужно, чтобы он слышал, как ты напеваешь неподалеку, чтобы постоянно чувствовал твое присутствие. Нужно, чтобы он привык ко всему этому, и тогда в один прекрасный день, когда не раздастся звонок, который давно стал частью его жизни, он вдруг поймет, что ждет этот звонок, что он ему необходим, и почувствует тревогу — или что-то похожее на одиночество, — подойдет к телефону, поднимет трубку и позвонит сам, под первым попавшимся, самым нелепым, предлогом.
Я не принадлежу к людям этого второго типа — решительным и предприимчивым. Я из тех, кто молчит и ждет. Такие, как я, более чувствительны и в то же время смотрят на вещи более трезво, но именно нас быстрее всего бросают и забывают. Однако после того вечера я начала радоваться, что никогда не делала первого шага, что всегда подчинялась требованиям и соглашалась с предложениями того, кто все еще был для меня Хавьером, но уже начал превращаться в Диаса-Варелу (человека, которого я раньше не знала, о котором мне нечего вспомнить), а потому, если теперь я не буду звонить ему и искать с ним встречи, ему мое поведение не покажется странным и не даст пищи для новых подозрений. И если я не буду делать попыток связаться с ним, это не будет выглядеть так, словно я его избегаю, или что я в нем разочаровалась (если не сказать больше), или словно я боюсь его; не заставит подумать, что я решила прервать с ним всякие отношения, узнав, что по его вине погиб человек, что он организовал убийство своего лучшего друга, даже не будучи уверенным, что эта смерть поможет ему добиться заветной цели — ведь оставалось решить еще одну задачу (самую легкую и самую трудную, от решения которой зависело все): нужно было, чтобы его полюбила та, ради которой он и пошел на преступление. Если я не буду давать о себе знать, рассуждала я, это вовсе не будет означать, что я теперь знаю то, чего раньше не знала, а потому веду себя так, как раньше не вела. Мое молчание меня не выдаст: я и прежде не делала ни шагу первой, я ждала, пока он не вспомнит обо мне и не позовет в свою спальню. И лишь тогда я начинала думать о том, как вести себя и что делать. Любовь — не самое важное, самое важное — это ее ожидание.
Когда Диас-Варела рассказывал мне о полковнике Шабере, я думала о Десверне. Думала, что мертвые должны оставаться мертвыми, потому что факт их смерти зафиксирован и стал достоянием истории. О нем рассказано неоднократно и во всех подробностях, так что когда мертвые вдруг возвращаются, то их возвращение не может быть расценено иначе как вторжение в жизнь других людей. Оживший мертвец — это попытка нарушить установившийся порядок, а его нарушать нельзя, и мир продолжает жить так, словно ожившего мертвеца в нем нет. То, что Луиса никак не может забыть мужа, что он (или ее воспоминание о нем) до сих пор присутствует в ее жизни, что для нее он до сих пор жив (для нее, но не для того, кто очень давно ждал его смерти, ждал, пока он уйдет с дороги), наверное, тоже казалось Диасу — Вареле попыткой нарушить тот порядок, который установился в мире после гибели Десверна. Десверн для него был чем-то вроде полковника Шабера, только последний явился живой и со страшными шрамами, после того как его давно все забыли, и его возвращение было досадной помехой даже для времени, которое он, вопреки законам мироздания, пытался повернуть вспять, а Десверн умер, но дух его никак не мог уйти: ему не давала сделать этого жена, потому что она никак не могла справиться с болью утраты и все удерживала его (еще чуть-чуть, еще немного!), уже зная, что наступит ужасный день, когда она не сможет вспомнить его лица или когда его лицо навсегда станет в ее памяти таким, как на одной из бесчисленных фотографий, на которые она будет часто смотреть — иногда с глупой улыбкой, иногда со слезами на глазах и всегда украдкой, втайне от других.
А мне казалось, что Диас-Варела похож на Шабера гораздо больше, чем Десверн. Шабер много страдал — а Диас-Варела сам причинял страдания. Шабер был жертвой войны, халатности, бюрократии и нечуткости — а Диас-Варела превратился в палача и заставил мир содрогнуться от его жестокости, ужаснуться его эгоизму и чудовищному легкомыслию. Но их объединяло то, что оба верили в чудо и ждали его. Шабер надеялся на невозможное: на то, что его снова полюбит жена, а Диас-Варела жил надеждой на маловероятное: на то, что его когда-нибудь полюбит (или хотя бы найдет в нем утешение) Луиса. У них были схожие надежды, и обоим пришлось проявить немалое терпение, только старый вояка был скептиком и почти не верил в успех, а тот, кого мне выпало на долю полюбить, — оптимистом, почти не сомневавшимся, что его мечта когда-нибудь сбудется. Они оба были похожи на привидения, которые размахивают руками и гримасничают, потому что хотят, чтобы их заметили, чтобы увидели и узнали, чтобы сказали наконец те слова, которые они так жаждут услышать: "Да, я тебя узнала. Это ты", — хотя в случае с полковником Шабером эти слова означали бы всего лишь признание его права на существование, в котором ему прежде было отказано, а в случае с Диасом-Варелой они означали бы гораздо больше: "Я хочу быть рядом с тобой. Останься здесь, займи освободившееся место, подойди ко мне и обними меня". И, наверное, им обоим приходили в голову одинаковые мысли, которые поддерживали их, помогали ждать, не позволяли сдаться: "Не может быть, чтобы после того как я прошел через все, через что мне пришлось пройти, — после того как мне разрубили череп саблей, а потом над моим телом проскакало множество лошадей, и я все-таки выжил и выбрался из-под горы трупов (сорок тысяч солдат погибло в той изнурительной и бессмысленной бойне, и я должен был стать одним из них), после того как с огромным трудом залечил раны (теперь я могу хотя бы ходить), после того как столько лет мыкался по Европе без гроша в кармане, без имени, вынужденный доказывать каждому дураку, что я тот, за кого себя выдаю, — я, добравшись наконец до тех мест, где я жил, где у меня был дом, жена, состояние, высокий чин, — вдруг узнал, что человек, которого я любил больше жизни и который унаследовал все, что мне принадлежало, не желает признавать, что я — это я, делает вид, что не узнает меня, клеймит меня самозванцем! Зачем было мне выживать тогда под Эйлау, зачем было выбираться из могилы (когда я уже почти свыкся с мыслью, что останусь в ней) — голому, без знаков отличия, уравненному с тысячами других: рядовых солдат, офицеров, возможно даже врагов, павших в том бою, — зачем все это, если в конце тяжкого пути меня отказались признать тем, кто я есть, меня лишили имени, памяти, у меня отняли все то, что произошло со мной после моей смерти? Ради чего я проходил через все эти испытания?" — думал, наверное, полковник Шабер, торопливо шагая по парижским улицам по направлению к конторе поверенного Дервиля или к дому мадам Ферро (которая после его возвращения больше не могла считаться его вдовой, а должна была, к несчастью своему, называться его женой — тоже давно исчезнувшей и забытой, никому больше не нужной мадам Шабер), чтобы умолить их принять и выслушать его. А Диас-Варела, должно быть, думал: "Не может быть, чтобы я сделал то, что сделал — точнее задумал, потому что осуществили это другие, те, кому я дал команду это осуществить, — напрасно. Что я зря столько времени терзался сомнениями, а приняв решение, так тщательно обдумывал план — план убийства своего лучшего друга. Зря лгал самому себе, что вероятность того, что он действительно может умереть, ничтожно мала, что попытка убийства может оказаться неудачной, что она вообще может не состояться, что все зависит от тысячи случайностей. Впрочем, с другой стороны, все действительно так и было: мой план был далеко не безупречным, я умышленно оставил много недоработок, каждая из которых могла помешать его осуществлению. Я сделал это для того, чтобы впоследствии успокаивать себя мыслью, что, в конце концов, шансов на то, что все получится, было мало, что если бы я хотел сделать все наверняка, то подослал бы к нему наемного убийцу, приказав: "Убей его!" Но в цепочке было еще два (даже три) звена: Руиберрис, человек, которому он поручил звонить по телефону, сам тот несчастный, который слушал эти звонки, — эти люди нужны были мне затем, чтобы сам я мог находиться как можно дальше от того места, где произойдет убийство. Если оно, конечно, произойдет: мы не знали, как поведет себя "горилла". Он мог не обратить на звонки никакого внимания, или просто накричать на Мигеля, или побить, как побил его шофера, решив, что он и есть хозяин машины. Наши попытки разозлить, ожесточить его могли вообще не произвести на него никакого действия. Но они произвели. И что теперь? Неужели, после того как, вопреки законам логики, все случилось так, как хотел я, после того как игра перестала быть игрой и превратилась в трагедию, в умышленное убийство, к которому я оказался причастен потому что это была моя идея и это я решил, что пришло время ее осуществить, я дал сигнал к тому, чтобы колесо закрутилось, я сказал: "Дайте ему мобильный телефон, чтобы с его помощью внушить ему мысли, которые мы собираемся внушить, которые через уши должны проникнуть в его мозг — разрушенный мозг, мозг, которого у него нет, — и стать его мыслями; купите ему наваху — пусть он прикасается к ней, пусть раскрывает и открывает ее, пусть привыкает к ней, пусть ему захочется пустить ее в ход: такое желание может появиться лишь у человека, у которого в руках уже есть оружие"), я так и не достиг своей цели? Нет, нет, не может быть, чтобы я напрасно позволил себе оказаться замешанным в таком деле, чтобы напрасно обагрил руки кровью, чтобы не получил в результате того, о чем мечтал! Зачем все это — заговор, преступление, ужас, несмываемое пятно предательства, от которого мне никогда не избавиться, о котором никогда не забыть (разве что в редкие минуты помутнения рассудка или в минуты неземного блаженства, когда забываешь обо всем, — не знаю, такого со мной еще не случалось)? Зачем до конца дней мне во сне будет являться мертвец? Зачем все это, если в конце пути меня ждет отказ, или безразличие, или жалость, если я по-прежнему буду занимать то же место, какое занимал раньше? Ради чего тогда совершено это злодеяние? А может произойти и куда более страшное, то, чего я даже представить себе не хочу: донос, разоблачение, презрение, ее повернутая ко мне спина и ледяной голос, звучащий словно из-под шлема, обращенный ко мне: ‘‘Уходи и больше никогда не показывайся мне на глаза", — словно королева, отправляющая в изгнание своего самого преданного слугу, своего самого пылкого обожателя. А такое может произойти, если эта женщина, Мария, слышала то, чего не должна была услышать, и если она решится пойти и все рассказать. И сколько бы я ни отрицал своей вины, сколько ни оправдывался бы — все будет бесполезно: и тени сомнения будет достаточно, чтобы разрушить все мои мечты, чтобы лишить меня малейшей надежды. В Руиберрисе я уверен, потому-то и выбрал его: я знаю его давно и знаю, что он меня никогда не выдаст. Даже если его будут допрашивать, даже если его арестуют — если тот бедолага его узнает и его найдут. Он будет молчать, даже если на него будут давить, даже если он будет знать, что признание облегчит его участь. На него можно положиться. Остальные (Канелья и тот, кто ему звонил, кто по нескольку раз в день напоминал, что его дочери — шлюхи, вынуждал представлять обеих за их занятием, описывая каждую сцену во всех ужасающих подробностях, кто заставил его поверить, что во всем этом виноват Мигель, заставил возненавидеть его) никогда меня не видели, не слышали ни моего имени, ни моего голоса. Я для них не существую, для них существует лишь Руиберрис с его рубашками поло, с его кожаным пальто, с его похотливой улыбкой. Но Мария… Ее я почти не знаю, я замечаю только, что она начинает влюбляться в меня (если уже не влюбилась), а это означает, что она может, если захочет, многое мне простить. Правда, позднее она может раскаяться в этом — потому что ей надоест прощать или потому что сочтет свое решение ошибкой, или разочаруется во мне, или возненавидит меня и захочет отомстить. Впрочем, мне кажется, мстить она не будет никогда: она довольствуется тем, что имеет, и не требует большего, она знает, что однажды я ее брошу и сотру из памяти навсегда, потому что Луиса наконец-то позовет меня. Конечно, этого может и не случиться, но я очень надеюсь, что это все-таки произойдет — рано или поздно это должно произойти. А если Мария наделена обостренным чувством справедливости, и сознание того, что я преступник, возобладает для нее над всеми остальными чувствами и доводами разума? Тогда она отречется от меня, будет бежать от меня как от огня. Но и этого ей покажется мало: она решит, что необходимо уберечь от меня ту, которую я люблю. И если Луиса все узнает, если только поверит, что такое возможно, — то все потеряет смысл. Зачем мне было вставать на самый грязный путь, если у меня все равно не будет никакой надежды, даже самой крохотной, самой робкой, которая помогала бы мне жить? Возможно, мне будет отказано даже в том, чтобы просто ждать — не надеяться, нет, а только ждать, хотя право на это есть даже у самых несчастных: у больных, у дряхлых стариков, у осужденных и у умирающих. Они ждут, что кончится день и наступит ночь, а потом будет новый день и другая ночь, ждут, что сменится освещение, чтобы знать хотя бы, что им делать — вставать или ложиться спать. Даже животные ждут. У всех на земле есть на это право, и только меня могут этого права лишить.
Шли дни — один, другой, третий, четвертый, Диас — Варела не давал о себе знать, и это было совершенно нормально. Пять дней, шесть, семь, восемь — вестей все нет, и это тоже нормально. Девять дней, десять, одиннадцать, двенадцать… Что ж, раньше такое тоже иногда случалось: его, как и меня, нередко отправляли в служебные командировки, и обычно мы не предупреждали о них друг друга (мы были не настолько близки, чтобы считать это необходимым) и уж тем более не прощались перед отъездом.
Каждый раз, когда он пропадал так надолго, я думала, что мне пришла пора сойти со сцены. Мне было грустно, но я принимала судьбу покорно. Я никогда не считала, будто что-то значу для него, хотя мне очень хотелось значить для него гораздо больше. Я думала, что, наверное, уже наскучила ему, или что он решил найти новую подружку, которая скрасит его ожидание (теперь я знала, что он не просто очень давно ждет, но еще и следит за каждым шагом той, ради кого он готов на что угодно), или что Луиса ответила ему взаимностью раньше, чем он ожидал, и теперь в его жизни больше нет места ни для меня, ни для кого-либо еще, или что он просто слишком занят делами Луисы — отвозит детей в школу, помогает, чем может, старается проводить рядом с ней как можно больше времени, сопровождать ее всюду, быть всегда в ее распоряжении. "Вот и все, он больше не вернется, он бросил меня, все кончено, — думала я. — Я всегда знала, что мы будем вместе недолго, но конец наступил так быстро, что он, наверное, не успел меня даже запомнить, и я сольюсь в его памяти с другими, такими же, как я. Я стану прошлым, ненужным прошлым, пустой страницей, на которой (в отличие от того, что будет "начиная с сейчас") уже никогда ничего не напишут. Что ж, я с самого начала знала, что меня ждет". Если на двенадцатый или пятнадцатый день телефон все же звонил и я слышала в трубке его голос, я теряла голову от радости и не могла удержаться, чтобы не похвастаться самой себе: "Вот видишь, это не конец. Будет хотя бы еще один раз!" И в течение всего того времени, на которое он исчезал, я каждый раз, когда раздавался телефонный звонок в моей квартире, каждый раз, когда звонил мой рабочий или мой мобильный телефон, каждый раз, когда слышала сигнал, извещающий о том, что мне пришло сообщение, надеялась услышать его голос или получить весть от него.
Но сейчас я вздрагивала, когда звонил телефон: боялась увидеть на дисплее его имя и в то же время — и это было странно, это пугало меня — надеялась увидеть именно его. Я не хотела больше встречаться с ним, я не знала, как вести себя, если мы все-таки встретимся, не знала, чего от него ждать. Скорее всего, при встрече я была бы еще более скованной, более нерешительной, чем во время телефонного разговора, но, с другой стороны, я понимала, что, если мы не поговорим или не встретимся, я вообще не буду знать, что мне думать и что делать. Не ответить на звонок или не перезвонить тоже было нельзя: он насторожился бы, ведь раньше я никогда так не поступала. Если бы я решилась прийти к нему, и он — в своей обычной манере, как бы между делом, словно происходящее не имело для нас обоих никакого значения, — предложил лечь с ним в постель, а я под каким-нибудь предлогом отказалась, это показалось бы ему подозрительным. Если бы он назначил свидание, а я сказала бы, что не смогу прийти, это его тоже встревожило бы, потому что я всегда являлась по первому его зову. Для меня было счастьем, что с того дня он мне не звонил, что не звал меня, не подвергал расспросам, не прибегал к хитроумным уловкам, чтобы вытянуть из меня правду. Я не хотела смотреть ему в глаза, я не знала, как к нему относиться, как с ним обращаться. Он внушал мне отвращение и страх, но он мне по-прежнему нравился, и я ничего не могла с этим поделать: любовь не проходит сразу — это долгий процесс, похожий на процесс выздоровления (или даже на саму болезнь). Негодование и возмущение почти не помогают: первый порыв длится недолго, острота притупляется, гнев может то усиливаться, то ослабевать, и когда он проходит, то не оставляет следа, не накапливается — он забывается, как забываются холода, стоит вернуться теплым дням, как забывается горячка, как забывается боль. Наши чувства изменяются постепенно и медленно, слишком медленно. Человек привыкает к своим чувствам, и ему нелегко от них отказаться. Он привыкает думать о ком-то как о самом лучшем и желанном человеке и не может вдруг начать смотреть на него другими глазами. Процесс этот может занять месяцы и иногда даже годы. Это долгий процесс. А если человек вдруг узнает, что тот, кого он любит, совсем не такой, каким он его себе представлял, он поначалу никак не может смириться с этой мыслью, гонит ее от себя, отказывается верить, вопреки здравому смыслу, отрицает факты, старается их забыть. Порой мне начинало казаться, что мне все почудилось, или закрадывалась робкая надежда на то, что я неверно истолковала смысл тех фраз, которые мне довелось услышать. Я даже пыталась найти приемлемое объяснение тому, что Диас-Варела организовал смерть Десверна, — хотя какое оправдание этому можно было найти? И пока длилось ожидание, я не раз замечала за собой, что избегаю даже мысленно произносить слово "убийство".
Так я и жила: радовалась, что Диас-Варела не объявляется и у меня есть возможность прийти в себя и отдышаться, и в то же время волновалась из-за того, что он слишком долго не дает о себе знать, и с нетерпением ждала его звонка. Наверное, мне не верилось, что у этой истории может быть такой тусклый и невыразительный финал. Как же так: я проникла в его тайну, у него возникли подозрения, он допросил меня — и на этом все закончилось? Это было бы похоже на спектакль, который прервали не доиграв. Мысли мои путались, я и хотела и не хотела узнать, что с ним случилось, мне снились странные сны, а если у меня была бессонница, я всю ночь думала об одном и том же, не в силах переключиться на что-либо другое, не в с илах избавиться от этой муки.
Я спрашивала себя в часы бессонницы, не следует ли мне поговорить с Луисой? Мы больше не встречались по утрам: она не появлялась в том кафе, где когда-то каждое утро завтракала с мужем, — наверное, отказалась от прежних привычек, чтобы не растравлять себе душу или чтобы легче было забыть прошлое. А может быть, продолжала туда приходить, но теперь делала это позднее, когда я уже была на работе: возможно, это у ее мужа рабочий день начинался рано, а ей совсем не нужно было спешить, но она приходила вместе с ним, чтобы подольше с ним не расставаться?
Я спрашивала себя, не следует ли предупредить ее, раскрыть ей глаза, рассказать, кем на самом деле был человек, которого она считала другом своего мужа, а теперь и своим другом и опорой? Но у меня не было доказательств, и я боялась, что она сочтет меня сумасшедшей и не станет слушать — непросто поверить в такую страшную и запутанную историю (на это и надеются те, кто совершает жестокие злодеяния: никто не поверит этому, потому что никто не может даже представить себе, что человек способен на подобную жестокость).
Но дело было не только в этом. Была и другая причина. Большинству людей доставляет удовольствие показать на кого-то пальцем, они всегда готовы обвинять, доносить, сплетничать о своих друзьях, знакомых, соседях, о подчиненных и начальниках, о полицейских, о представителях власти. Им нравится находить виновных и заявлять об их вине во всеуслышание, называя имена (даже если они сами все и придумали, даже если их обвинения не подкреплены никакими доказательствами), нравится разрушать чужие жизни или хотя бы изрядно портить их. Им нравится делать людей изгоями, превращать их в маргиналов, в отбросы общества, нравится доводить до смерти. И всякий раз, когда им это удается, они радуются: "Вот и еще один вырван с корнем, изгнан, уничтожен. Еще одним стало меньше. А я опять не пострадал". Но есть люди (правда, нас с каждым днем становится все меньше), которые, наоборот, чувствуют непреодолимое отвращение к подобным действиям, которые ни за что не хотят примерить на себя роль предателя. Мы не можем пересилить отвращение к этой роли даже тогда, когда это необходимо для нашего же блага или для блага других людей. Что-то удерживает нас от того, чтобы набрать номер и произнести: "Послушайте, я только что видел террориста, которого разыскивают, фотографии которого поместили все газеты. Он только что зашел в такой-то подъезд такого-то дома". Впрочем, если дело касается террориста, то мы наверняка позвонили бы, думая о тех преступлениях, которые сможем своим звонком предотвратить, а не о наказании за преступления, что уже были совершены: причиненного ущерба не возместить, а безнаказанность в этом мире царит так давно и она так длинна, и широка, и глубока, что, в общем-то, ничего не изменится, если к ее ширине, глубине или длине прибавится еще пара миллиметров. Это звучит странно, но так случается часто: мы, те, кто чувствует отвращение к доносительству, предпочитаем быть несправедливыми и оставить преступника без наказания, чем донести на него, — в конце концов, вопрос о наказаниях не в нашей компетенции, этим занимаются другие, нас это не касается. Но еще более ненавистна нам роль предателя, когда требуется донести на тех, кого мы любили, или, еще хуже, на тех, кого мы, несмотря на ужас, который они внушают нам, после того как совершили то, что совершили, несмотря на отвращение, которое теперь к ним испытываем (наш разум убеждает нас, что это ужасно, что это отвратительно, но его голос все тише с каждым днем и с каждым днем мы прислушиваемся к нему все меньше), все еще продолжаем любить. Мы не можем сформулировать свое отношение к тому, что происходит, наши мысли сумбурны, сбивчивы, что-то вроде: "Да, это ужасно, просто ужасно. Но ведь это же он, речь ведь идет о нем". В те дни, когда я ждала, что Диас-Варела позвонит мне, и боялась, что он не позвонит, когда я была почти уверена, что больше никогда уже не увижу его, мне казалось, что он ни для кого — даже для меня (хотя по-прежнему испытывала перед ним страх) — уже не представляет опасности. Наверное, я неисправимая оптимистка, но я была почти уверена, что он не способен еще раз совершить то, что совершил. Он по-прежнему виделся мне дилетантом. Я полагала, что произошедшее — случайность, а он — нормальный человек, который однажды оступился.
Он позвонил на четырнадцатый день. Я была в издательстве, в кабинете Эжени, — мы беседовали с еще довольно молодым писателем, его рекомендовал нам Гарай Фонтина в благодарность за похвалы, которыми тот осыпал его в своем блоге и в весьма претенциозном (и весьма посредственном) литературном журнале, где он был редактором. Взглянув на дисплей своего мобильного телефона, я извинилась, вышла в коридор и ответила на звонок: сказала, что перезвоню чуть позднее. Он, по всему было видно, не поверил и попытался заставить меня продолжить разговор:
— Я только на минутку. Как ты смотришь на то, чтобы встретиться сегодня? Я уезжал на несколько дней и вот теперь вернулся, и мне очень хотелось бы тебя увидеть. Зайдешь ко мне домой после работы?
— Если получится. Я постараюсь, но сегодня мне, возможно, придется задержаться: у нас тут проблемы, — сымпровизировала я на ходу: мне нужно было время, для того чтобы все обдумать или хотя бы свыкнуться с мыслью, что мне придется снова встретиться с ним. Я никак не могла решить, хочу я этого или не хочу. Его долгожданный и нежданный звонок встревожил меня, но одновременно и обрадовал: он помнит обо мне, я ему нужна, он пока еще не собирается бросать меня, еще не собирается позволить мне тихо исчезнуть из его жизни, мне еще рано навсегда прощаться с ним. — Давай я тебе после обеда позвоню. Я уже буду знать, смогу зайти к тебе сегодня или нет.
И тогда он назвал меня по имени, чего раньше никогда не делал:
— Нет, Мария, ты должна прийти. — Он сделал паузу, чтобы слова его прозвучали как приказ. И они действительно прозвучали как приказ. — Дело не только в том, что я хочу с тобой увидеться, Мария. — Он дважды назвал меня по имени — небывалый случай, плохой знак. — Мне нужно с тобой поговорить, и это будет очень важный разговор. Приходи, когда сможешь, даже если будет очень поздно, — я сегодня никуда уходить уже не собираюсь. Я буду ждать. А если ты не придешь, я приеду к тебе сам. — Последние слова прозвучали твердо и решительно.
Я тоже редко называла его по имени, обычно, услышав свое имя, мы настораживаемся, словно слышим предостережение, словно это предвестие беды или разлуки, — но на этот раз последовала его примеру (или не захотела от него отстать):
— Хавьер, мы с тобой уже давным-давно не виделись и не говорили. Наверняка и этот разговор не такой срочный и может подождать день или два, ведь правда же? В том случае, конечно, если я сегодня не смогу к тебе выбраться.
Он почти умолял, и мне очень хотелось, чтобы он не отступился, не удовольствовался уклончивыми "если получится" или "я постараюсь". Мне льстила его настойчивость, хотя я прекрасно понимала, что он хочет увидеться со мной вовсе не затем, чтобы в очередной раз затащить меня в постель. Об этом и речи быть не могло. Вероятнее всего, он просто торопился поставить точку в наших отношениях и хотел все обговорить лично: когда становится ясно, что отношения зашли в тупик, когда мы не знаем, как из этого тупика выбраться, мы понимаем, что ждать больше нельзя. Нам нужно все высказать, все объяснить, чтобы освободиться от тяжкого груза самим и чтобы другой человек знал, как все обстоит на самом деле: чтобы ни на что не надеялся, чтобы не мнил, что что-то для нас значит, потому что он не значит для нас ничего; чтобы не воображал, что прочно занял место в нашем сердце и в наших мыслях, потому что больше ему там места нет. Чтобы безжалостно вычеркнуть его из своей жизни.
Но мне было все равно. Мне было все равно, что Диас-Варела звал меня только лишь для того, чтобы прогнать навсегда, чтобы расстаться со мной. Я не видела его четырнадцать дней, и все эти дни я боялась, что не увижу уже никогда, — и это было единственное, что имело для меня значение: если мы встретимся, то ему, возможно, будет труднее сказать мне то, что он собирается сказать, а может быть, он даже усомнится в правильности принятого им решения. Как знать, вдруг он поддастся искушению, представит, как будет тосковать по мне, когда мы расстанемся, и передумает? Но я тут же одернула себя, осознав, что рассуждаю как полная идиотка. Это всегда очень неприятно — вдруг понять, что ты полная идиотка, и не устыдиться этого, смириться с этим, наперед зная, что настанет день и мы скажем сами себе: "Ведь я же это знала. Я была в этом уверена. Боже мой, какой же я была дурой!" Вот о чем я думала в те минуты! И это после того как я уже почти решилась объявить ему, если он вновь появится на моем горизонте, что прерываю с ним всякие отношения! До чего же непоследовательными мы бываем порой! Я узнала, что он убил своего друга, и моя совесть, мое обостренное чувство справедливости потребовали от меня решительных действий. Но теперь мое чувство справедливости совсем не казалось обостренным, оно словно притупилось, и это заставляло меня снова думать о себе: "Боже мой, какая же я дура!"
Диас-Варела не привык к тому, чтобы я отклоняла его предложения, и был уверен, что на работе (особенно если речь идет об издательстве) почти не возникает таких проблем, решение которых нельзя было бы отложить на день-другой. По крайней мере, раньше моя работа не была препятствием для наших встреч. Точно так же, как и Леопольд, который, пока мы с ним встречались, был для меня примерно тем же, чем я была для Диаса-Варелы, — возможно, его положение было даже хуже, чем мое: мне всегда приходилось прилагать немало усилий, для того чтобы получать удовольствие от близости с ним, а Диасу-Вареле, как мне казалось, никаких усилий прилагать не приходилось. Хотя, впрочем, возможно, я просто принимала желаемое за действительное: никому не дано, знать, что на самом деле думает кто-то другой. Чужая душа — потемки. Леопольду я всегда сообщала, когда мы сможем увидеться (и сколько времени будет продолжаться наша встреча), а когда нет. Для него я была чрезвычайно занятой женщиной, которая почти не рассказывала ему о своих делах. Наверное, мой маленький неторопливый мирок с его размеренным ритмом представлялся ему бурлящим водоворотом — так редко я выкраивала время для встреч с ним, такой занятой казалась ему. Отношения с ним длились столько же, сколько и отношения с Диасом-Варелой. Так часто бывает, если отношения развиваются параллельно. В подобных случаях стоит порваться одной из связей, как вслед за ней тут же рвется другая — они не могут существовать друг без друга, насколько бы разными и непохожими они ни были. Сколько известно случаев, когда любовники переставали встречаться после того, как один из них разводился или становился вдовцом! Казалось, им делалось страшно, когда они оставались друг с другом один на один. Или не знали, как им жить в отсутствие препятствий для любви, которая до этого времени была легкой и необременительной: ее не нужно (нельзя!) было проявлять открыто, она зачастую ограничивалась пространством одной комнаты, она ни к чему не обязывала. Нужно всегда помнить: то, что начиналось как приключение, должно продолжать оставаться приключением, и попытка превратить это в нечто другое всегда оказывается болезненной для обеих сторон и в конце концов приводит к разрыву. Леопольд не знал о существовании Диаса-Варелы, не слышал о нем ни слова — это его не касалось, это было не его дело. Мы расстались мирно, я не причинила ему большого зла. Он до сих пор звонит мне иногда, но разговоры длятся недолго — нам нечего сказать друг другу, и, произнеся по две-три фразы, мы замолкаем. Когда мечта (даже если это была призрачная, почти несбыточная мечта) разбита, надеяться больше не на что, и это способны почувствовать даже самые неисправимые оптимисты. Я, во всяком случае, полагаю, что для него наш разрыв прошел почти безболезненно. Спрашивать его, так это или не так, я не собираюсь: мне в принципе все равно. Диасу-Вареле даже в голову не пришло бы задуматься, причинил он мне боль или не причинил и насколько причиненная им боль была сильна: ну что ж, я особых иллюзий насчет него и не строила. Насчет других мужчин — да, а насчет него — нет. Я кое-чему у него научилась: не придавать ничему значения, не оглядываться на прошлое.
Его следующая фраза прозвучала как требование, хотя по форме походила на просьбу, почти на мольбу:
— Приходи, Мария. Найди время. Вопрос, который я хочу с тобой обсудить, может, конечно, и подождать пару дней, но я не могу ждать, я хочу сделать это как можно скорее. А ты сама знаешь, что если человеку чего-нибудь очень хочется, то он теряет покой. Для тебя этот вопрос тоже важен. Так что приходи, я тебя очень прошу.
Я помедлила несколько секунд, чтобы ему не показалось, что все так же легко, как было раньше, — в последнюю нашу встречу все изменилось, хотя он этого еще не знает наверняка. Я очень хотела его увидеть, хотела еще раз посмотреть ему в глаза, прижаться щекой к его щеке, губами к его губам. Я хотела лечь с ним в постель — с ним прежним, который никуда не делся, который продолжал существовать внутри того, другого, нового, Хавьера. Потом я сказала:
— Хорошо, я приду, если ты так настаиваешь. Не знаю, во сколько, но приду. А если тебе надоест ждать, позвони мне, чтобы я зря не ехала. А сейчас извини — мне нужно идти, меня ждут.
Я отключила мобильный телефон, вернулась в кабинет шефа, но была уже не в состоянии вникать в его разговор с рекомендованным Гараем Фонтиной писателем, который был очень этим недоволен, поскольку единственное, чего он хотел, это чтобы его слушали, и слушали очень внимательно. Впрочем, мне это было безразлично: я уже точно знала, что печатать мы его не будем. По крайней мере, если решение будет зависеть от меня.
В конце концов мне хватило времени на все, и было еще совсем не поздно, когда я отправилась к Диасу-Вареле. У меня оставалось время не только на то, чтобы несколько раз остановиться и подумать, стоит ли мне идти к нему, но и на то, чтобы покружить по соседним улицам с целью отсрочить свой приход. И даже заглянуть ненадолго в "Эмбасси" — старое кафе, куда заходят элегантные дамы и дипломаты, чтобы перекусить или выпить чашку чаю. Я села за столик, сделала заказ и стала ждать. Не то чтобы я дожидалась какого-то определенного часа, понимая, что чем дольше я задержусь, тем сильнее будет нервничать Диас-Варела, — нет, я надеялась, что за те несколько минут, которые я проведу в кафе, я наберусь решимости (или желание увидеть его станет нестерпимым), чтобы подняться, сделать шаг, потом еще шаг, и еще, и еще, пока не окажусь перед его дверью и, замирая от волнения, не нажму кнопку звонка. Но ни того, ни другого не происходило. Я говорила себе: "Еще немного. Спешить некуда, посижу еще чуть-чуть. Он дома, никуда не денется, никуда от меня не убежит. Пусть помучается, пусть смотрит на часы через каждые пять минут, пусть читает страницу за страницей, не понимая ни одного слова, пусть бесцельно включает и выключает телевизор, пусть злится, пусть продумывает и заучивает наизусть то, что собирается мне сказать, пусть замирает каждый раз, как услышит лифт, и приходит в бешенство, поняв, что тот остановился ниже или выше его этажа. Какой вопрос он хочет со мной обсудить? Это обтекаемая формулировка, за которой обычно скрывается что-то другое. Это ловушка, обман: человеку льстят, уверяя, что его мнение очень важно, и одновременно возбуждают его любопытство. — Но тут же спохватывалась: — Зачем я к нему иду? Нужно было сразу отказаться. Нужно бежать от него, нужно скрыться, а лучше всего — пойти и рассказать то, что я узнала. Зачем я согласилась на встречу, зная то, что я о нем знаю? Зачем мне слушать его объяснения? Почему я готова лечь с ним в постель, стоит ему предложить — словами, ласковым прикосновением или этим типичным мужским кивком головы в сторону спальни? Мне вспомнился эпизод из "Трех мушкетеров" — мой отец знал его наизусть по-французски и иногда цитировал (к месту и не к месту, просто чтобы не повисала пауза в разговоре): возможно, ему нравился ритм, лаконичность и звучность этих французских фраз, а возможно, когда-то в детстве, когда он читал Дюма впервые, эти строки произвели на него сильное впечатление (мой отец, как и Диас — Варела, учился во французской школе, кажется, она называлась "Сан Луис де лос франсесес").
Так вот, в этом эпизоде Атос говорит о себе самом в третьем лице — рассказывает д'Артаньяну историю, которая случилась якобы с его старым другом-аристократом (а на самом деле с ним самим), который женился в двадцать пять лет на прелестной и невинной шестнадцатилетней девушке ("прелестной, как сама любовь", или "как влюбленность", или "как любовное увлечение", по словам Атоса, который в те времена был не мушкетером по имени Атос, а графом де Ла Фер). И вот однажды во время охоты с его юной и ангелоподобной женой, о которой граф до женитьбы на ней почти ничего не знал, случается несчастье: она падает с лошади и теряет сознание. Бросившийся ей на помощь Атос видит, что тесное платье слишком сдавливает ей грудь, что бедняжка не может дышать, почти задыхается. Он выхватывает кинжал и разрезает платье. И вот тут-то он и замечает на обнажившемся плече выжженную огнем позорную лилию — клеймо, которое палач ставил на плече проституток, воровок или всех преступниц подряд — уже не помню. "Ангел был демоном, — заключает Атос. — Бедняжка что-нибудь украла", — добавляет он позже, противореча сам себе. Д'Артаньян спрашивает, как поступил граф, и его друг отвечает коротко и сухо (и дальше идет то место, которое любил цитировать мой отец и которое я помню до сих пор):"Le Comte etait ип grand seigneur, il avait sur ses terres droit de justice basse et haute: il acheva de dechirer les habits de la Comtesse, il lui lia les mains derriere le dos et la pendit a un arbre", — что означает: "Граф был полновластным господином на своей земле и имел право казнить и миловать своих подданных. Он совершенно разорвал платье на графине, связал ей руки за спиной и повесил ее на дереве". Вот как поступил молодой Атос. Решительно, безжалостно, не выслушав оправданий, не снизойдя к мольбам. Не пощадив ни молодости, ни красоты той женщины, которую так любил, что сделал своей супругой, хотя мог, если бы захотел, просто соблазнить ее или взять силой, — ведь он был хозяином тех мест. Кто вступился бы за незнакомую, неизвестно откуда взявшуюся девушку, о которой знали лишь то, что зовут ее Анна де Бейль (если это было ее настоящее имя)? Так нет же! "Этот упрямец, этот тупица, этот идиот" вздумал жениться на ней, упрекал Атос себя (каким был в молодые годы) — жестокого праведника графа де Ла Фер, который, узнав об обмане, позоре, несмываемом пятне, тут же, без суда и следствия, без сомнений и колебаний (вот только с любовью своей он не смог совладать, потому что так никогда и не разлюбил эту женщину), не дав графине ни малейшей возможности оправдаться, объяснить или сказать хоть слово в свою защиту, лишив ее права отрицать, убеждать, молить о пощаде или снова его очаровать, ни даже умереть "после того, как кончится "сейчас", чего, наверное, заслуживает любое человеческое существо, "связал ей руки за спиной и повесил на дереве". Д'Артаньян приходит в ужас и восклицает: "О Боже, Атос! Да ведь это убийство!" На что Атос дает ему странный, даже загадочный ответ: "Да, всего лишь убийство", — а потом велит принести еще вина и ветчины, давая этим понять, что рассказ окончен. Странность его ответа заключается в этом "всего лишь", по-французски — "pas davantage". Атос не возражает д'Артаньяну, не оправдывается, не поправляет его ("Нет, это была казнь, та женщина понесла заслуженное наказание", или "Он стоял на страже закона и порядка"), он даже не пытается как-то объяснить свой поспешный, безжалостный поступок — то, что он повесил женщину, которую любил. Он мог бы сказать, что они были в лесу одни — не было ни одного свидетеля, никого, к кому можно было бы обратиться за советом, мог сказать, что граф "потерял рассудок от гнева и не мог сдержаться; он должен был отомстить, и отомстить немедленно; он всю жизнь раскаивался в этом".
Но ничего такого он д'Артаньяну не говорит. Он признает, что было совершено убийство, но "всего лишь" убийство, словно убийство не является самым ужасным преступлением или словно это вещь настолько обычная, что не только удивляться ей, а и обращать внимания на нее не стоит. Точно так же рассуждал адвокат Дервиль, тот что вел дело полковника Шабера — ожившего мертвеца, которому не следовало оживать и возвращаться в мир, где его давно забыли. Дервиль, как и всякий человек его профессии, видел "все одни и те же низкие чувства, ничем не смягчаемые"; жаловался, что адвокатские конторы — "сточные канавы, очистить которые не под силу человеку". Да, убийство — вещь довольно обычная. Это то, на что способен всякий. Убийства совершаются с незапамятных времен и перестанут совершаться лишь тогда, когда закончится последний день, а ночь уже не придет, потому что время иссякнет, и больше не будет происходить вообще ничего. Убийства совершаются каждый день, они стали событиями заурядными, привычными и скучными. В такое уж время мы живем. Включите телевизор, раскройте любую газету — их там не счесть. Зачем так шуметь и возмущаться? Да, убийство. Всего лишь убийство.
"Почему я не такая, как Атос, или граф де Лa Фер, каким он был сначала и каким потом перестал быть? — спрашивала я себя, сидя в кафе "Эмбасси" и глядя на весело щебечущих дам и лениво попивающих кофе дипломатов. Почему я не могу видеть вещи такими, какие они есть на самом деле? Почему не могу поступить здраво: пойти в полицию или к Луисе и рассказать все, что знаю? Этого вполне достаточно, чтобы они начали что-то делать: расследовать, выяснять, искать Руиберриса де Торреса. Почему я не способна связать человеку, которого люблю, руки за спиной и повесить его на дереве, если мне известно, что он совершил ужасное преступление, такое же старое, как сама Библия, и что совершил его чужими руками — руками несчастного, безработного, беззащитного, безумного человека, которого он, действуя как последний трус через посредников и прячась за их спинами, заставил с помощью жалкого мобильного телефона пойти на убийство?
Нет, я не смогу быть решительной и жестокой, потому что я не имею "права казнить и миловать", как Атос, а еще потому, что мертвый не может ничего сказать, а живой может. Он может все объяснить, убедить, привести неопровержимые доказательства. Он даже может целовать меня, он даже может лечь со мной в постель, в то время как тот, другой, уже ничего не слышит и ничего не отвечает, не может ни на что повлиять, не может угрожать, не может доставить мне ни малейшей радости. Он не потребует от меня отчета, не выразит неудовольствия, не посмотрит взглядом, полным боли, или сожаления, или укоризны; он даже не сможет прикоснуться ко мне, я даже дыхания его никогда не смогу почувствовать. Он уже ничего не сможет сделать, и с ним ничего уже сделать нельзя".
Наконец я решилась. Возможно, мне просто надоело колебаться, или захотелось поскорее освободиться от страха, который меня то и дело охватывал, или стало нестерпимым желание увидеть его — не того, каким он представлялся мне сейчас, а прежнего, которого я все еще любила, который еще не исчез окончательно и, возможно, не исчезнет никогда, потому что именно он встает перед моими глазами, стоит мне подумать о том, кто был для меня Хавьером, а стал Диасом-Варелой. Так человека, который уже умер (даже если он умер очень давно), вспоминают живым, а не мертвым. Я попросила счет, расплатилась, снова вышла на улицу и зашагала хорошо знакомым маршрутом — к тому дому, в котором бывала не так часто и которого уже нет (Диас-Варела там больше не живет, а потому и сам этот дом для меня больше не существует), но о котором я всегда буду помнить. Я не торопилась, шагала медленно, словно вышла прогуляться, а не направлялась на встречу с человеком, который меня давно и нетерпеливо ждет, который хочет со мной о чем-то поговорить — хочет еще раз устроить мне допрос или что-то мне рассказать, а может быть, попросить меня о чем-то. Или заставить замолчать навсегда. Мне пришло на память еще одно место из "Трех мушкетеров". Мой отец не цитировал его, но я помнила его по-испански: то, что в детстве производит на нас сильное впечатление, врезается в память навсегда. Это как цветок лилии, выжженный палачом на плече той, кого повесил в лесу граф де Ла Фер. Так вот: та девушка — урожденная Анна де Бейль, которая какое-то время была монашкой, но сбежала из монастыря, потом недолгое время звалась графиней де Ла Фер, а позднее была известна как Шарлотта Баксон, леди Кларик, леди Винтер, баронесса Шеффилд (в детстве я все удивлялась, как можно сменить столько имен всего за одну жизнь) и вошла в литературу под именем Миледи, — не умерла в том лесу, так же как не умер брошенный в братскую могилу полковник Шабер. Но если Бальзак во всех подробностях поведал о том, как Шаберу удалось спастись — как он выбрался из-под целой горы трупов, оставшихся после сражения, как добрался до Парижа, — то Дюма (возможно, потому что не успевал к сроку сдать рукопись в издательство и ему некогда было отвлекаться на мелочи, не имеющие непосредственного отношения к сюжету, а скорее всего, просто потому, что рассказчик он более беспечный и куда менее внимательный к деталям, чем Бальзак) не удосужился объяснить читателю (по крайней мере, я не помню, чтобы он где-нибудь об этом говорил), каким, черт возьми, образом его героине удалось спастись, после того как она была жестоко казнена собственным мужем, чей гнев и оскорбленное чувство собственного достоинства скрывались под маской блюстителя справедливости, имевшего "право карать и миловать" (кстати, не мешало бы автору разъяснить и еще одну деталь: как мог муж, который каждую ночь ложился со своей женой в одну постель, ни разу не заметить на ее плече позорную лилию?). Пользуясь своей необыкновенной красотой, эта женщина — чрезвычайно хитрая, не гнушавшаяся никакими средствами и движимая жаждой мести, — достигла могущества (еще бы, ведь ей покровительствовал сам кардинал Ришелье!) и совершала преступление за преступлением, не испытывая ни малейших угрызений совести. В одном только романе о трех мушкетерах она совершает их несколько. Миледи, наверное, — самый порочный, злобный и безжалостный женский персонаж во всей мировой литературе (потом было множество подражаний, но они куда бледнее оригинала). В главе, иронически озаглавленной "Супружеская сцена", автор пишет о ее встрече с Атосом и о том, какой ужас она испытала, узнав (не сразу) своего бывшего мужа и палача — ведь она была уверена, что его давно нет в живых (он, надо сказать, был удивлен не меньше: у него было гораздо больше оснований полагать, что его прелестной и когда-то обожаемой жены уже много лет нет на этом свете). Атос говорит ей: "Вы снова стоите на моем пути" (или еще что-то в этом роде). "Я думал, — продолжает он, — что стер вас с лица земли, сударыня, но или я ошибся, или ад воскресил вас. — Потом, чуть подумав, добавляет уже с большей уверенностью: — Да, ад воскресил вас, ад сделал вас богатой, ад дал вам другое имя, ад почти до неузнаваемости изменил ваше лицо, но не смыл ни пятен с вашей души, ни клейма с вашего тела!"
А дальше идет то место, которое вспомнилось мне, когда я шла к дому Диаса-Варелы в последний или предпоследний раз: "Вы полагали, что я умер, не правда ли? И я тоже думал, что вы умерли. У нас обоих странное положение: мы оба жили до сих пор только потому, что считали друг друга умершими. Ведь воспоминания не так стесняют, как живое существо, хотя иной раз воспоминания терзают душу". Слова Атоса врезались мне в память навсегда — а может быть, я вспомнила их только сейчас, потому что, чем дольше мы живем, тем лучше понимаем, насколько эти слова верны. Можно жить если не в покое, то, по крайней мере, в состоянии, напоминающем покой, или просто продолжать существовать, когда мы уверены, что того, кто нанес нам жестокую обиду, кто причинил нам горе, уже нет на земле, что он перестал быть человеком и превратился в воспоминание. Потому что, когда он был живым существом, которое дышало и передвигалось по свету, сея зло, всегда была опасность, что мы можем снова столкнуться с ним, а значит, следовало бояться его и всеми силами избегать встречи. Или — и это самое страшное — следовало заставить его заплатить за свои злодеяния. Смерть того, кто при жизни причинил нам зло, кто "загубил нашу жизнь" (выражение слишком сильное, но повторяющееся так часто, что стало уже привычным), не излечивает нас полностью и не помогает забыть былое (вот и Атос прятал под своим новым нарядом — плащом мушкетера — все ту же старую боль), но она делает нас спокойнее и дает возможность жить дальше. Появляется ощущение, что теперь в этом мире, единственном из миров, по всем счетам уплачено. Нам становится легче, какую бы сильную боль ни причиняли нам воспоминания всякий раз, когда мы обращаемся к ним или когда они являются незваными. И наоборот: если мы вдруг узнаем, что тот, кто разбил нам сердце, или обманул нас, или предал, кто разрушил нашу жизнь или заставил нас узнать то, чего нам ни в коем случае не следовало знать, все еще живет, ходит под тем же небом и дышит тем же воздухом, что и мы, мы бываем потрясены: "Как? Он до сих пор среди нас? Не стерт с лица земли? Не повешен на дереве? Он снова может мне встретиться, снова встать на моем пути?" Это еще один довод в пользу того, что мертвые не должны возвращаться — по крайней мере, те, чье исчезновение приносит нам облегчение и дает возможность начать новую жизнь, после того как мы похоронили свое прежнее "я": Атосу и Миледи (графу де Ла Фер и Анне де Бейль) в течение многих лет помогало жить то, что каждый из них верил: другой давно мертв, он больше не дышит, его больше не нужно бояться. И то же самое можно сказать о мадам Ферро, которая начала жизнь заново и жила спокойно и счастливо, а ее муж — старый полковник Шабер, — вне всякого сомнения, давно стал воспоминанием, и это воспоминание не слишком терзало ее душу.
"Как было бы хорошо, если бы Хавьер умер, — думала я в тот вечер, шагая к его дому и удивляясь собственным мыслям. — Как было бы хорошо, если бы он умер прямо сейчас! Тогда он не откроет мне, когда я позвоню в дверь, потому что будет лежать на полу — неподвижный, застывший навеки. И тогда он ничего у меня не спросит и мне вообще не нужно будет с ним разговаривать. Если бы он умер, с ним вместе умерли бы и мои страхи, и мои сомнения, мне не нужно было бы выслушивать то, что он собирается мне сказать, и мучительно раздумывать, как поступить. И я уже не смогла бы уступить соблазну поцеловать его и лечь с ним в постель, обманывая сама себя, говоря себе, что это в последний раз. И я могла бы молчать о том, что знаю, и никому ничего не рассказывать (что мне за дело до Луисы и уж тем более до закона?), могла бы забыть о Девернэ: в конце концов, мы с ним даже не были знакомы, только видели друг друга издалека за завтраком каждый день на протяжении нескольких лет. Если тот, кто лишил его жизни, тоже умер и тоже превратился в воспоминание, если больше некому предъявить обвинение, то какая разница, что и как тогда произошло? Зачем выяснять правду, зачем доводить расследование до конца? Нужно молчать — так будет лучше для всех. Не нужно лишний раз нарушать всеобщее спокойствие историями тех, кого уже нет. Они превратились в трупы и заслуживают нашей жалости хотя бы потому, что уже прошли свой путь, уже исчезли навсегда. Давно забыты те времена, когда самым важным было торжество справедливости, когда все должно было быть названо своими именами, все должно было быть выяснено. Сейчас известно множество преступлений, которые никогда не будут раскрыты и за которые никто никогда не будет наказан, потому что неизвестно, кто их совершил, так что редко кого удается посадить на скамью подсудимых (да и то без всякой уверенности, что он-то и есть виновный). Этих преступлений столько, что не хватит жизни, чтобы обо всех рассказать: террористические акты, убийство женщин в Гватемале или в Сьюдад-Хуаресе, сведение счетов в среде наркомафии, массовые убийства в Африке, бомбардировки мирных городов и деревень этими нашими беспилотными (пилота нет, а значит, и винить некого) самолетами… А сколько преступлений, которыми никто не интересуется, расследованием которых никто даже и не занимался, — их считают нераскрываемыми и, не успев завести дело, тут же сдают его в архив. Но еще больше таких преступлений, о которых никто ничего просто не знает. Они не только не раскрыты, они даже не зарегистрированы, потому что никому не известно, что они были совершены. И те, и другие, и третьи преступления совершались всегда — в этом можно не сомневаться, — и в течение многих веков карались те из них, что были совершены людьми, не имевшими возможности защитить себя — вассалами и бедняками, тогда как преступления, совершавшиеся богачами и власть имущими, оставались (за редкими исключениями) безнаказанными. Но была видимость правосудия (по крайней мере, внешне это выглядело именно так), делался вид, что преступников всегда ищут и наказывают, и иногда действительно пытались искать, а если не находили, то дело все равно не закрывали, в надежде что когда-нибудь виновный будет найден. Сейчас все по-другому: слишком много преступлений, о которых с самого начала известно, что их невозможно раскрыть (может быть, их просто не хотят раскрывать? Или считают, что они недостойны того, чтобы тратить на них силы и время, чтобы рисковать из-за них?). Канули в Лету те времена, когда обвинение зачитывалось торжественно, а голос судьи, оглашающего приговор, звучал твердо и уверенно — как звучал голос Атоса, когда он говорил со своей женой: первый раз — когда он был молод, второй — когда был зрелым, пожившим мужчиной и был уже не один, а вместе с другими мушкетерами (Портосом, д'Артаньяном и Арамисом), и еще там были лорд Винтер и человек, закутанный в красный плащ. Этот последний был палачом из Лилля: тем самым, который тысячу лет назад (в другой жизни!) выжег на плече Миледи лилию — знак позора. Каждый из них произнес свое обвинение. И каждое начиналось (теперь такое невозможно даже представить!) словами: "Перед Богом и людьми обвиняю эту женщину в том, что она отравила, убила, подстрекала к убийству, довела до смерти, совершила святотатство, украла, подкупила, толкнула на преступный путь.." "Перед Богом и людьми"." Да, нашему времени торжественность чужда. И тогда Атос — возможно, для того чтобы заставить себя поверить, что на этот раз судит и выносит приговор не он сам, — спрашивает остальных, одного за другим, какого наказания заслуживает, по их мнению, эта женщина. И они, один за другим, отвечают: "Смертной казни", "Смертной казни", "Смертной казни", "Смертной казни". После чего Атос поворачивается к ней и произносит, словно церемониймейстер: "Анна де Бейль, Шарлотта Баксон, графиня де Ла Фер, леди Винтер, ваши злодеяния переполнили меру терпения людей на земле и Бога на небе. Если вы знаете какую-нибудь молитву, прочитайте ее, ибо вы осуждены и умрете". Те, кто читал эту сцену в детстве или в ранней юности, запоминают ее надолго. Так же, как и следующую сцену: палач связывает руки и ноги женщины, "все еще прекрасной, как сама любовь", берет ее на руки, относит в лодку и перевозит на другой берег реки. Во время пути Миледи удается развязать веревку и высвободить ноги, и, как только они добираются до берега, она бросается бежать, но тут же, поскользнувшись, падает на колени. Наверное, в эту минуту она поняла, что ей не избежать печальной участи, потому что больше не пыталась встать так и осталась стоять на коленях: голова опущена, руки связаны (мы даже не знаем, впереди или за спиной — так же, как когда-то, много веков назад, когда ее убили в первый раз). Палач из Лилля поднял свой меч и опустил его — и больше не стало человека: человек превратился в воспоминание — не важно, терзающее душу или нет. Потом снял красный плащ, расстелил его на земле, уложил на него обезглавленное тело, бросил туда же голову, связал плащ концами, взвалил его на плечо и снова отнес в лодку. На середине реки, в самом глубоком месте, он "опустил труп в глубину вод". Судьи, смотревшие с берега, видели, как "воды тотчас сомкнулись над ним". Но это книга, как сказал мне Хавьер, когда я спросила его, что случилось с полковником Шабером: "Не важно, что с ним произошло. Это, и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения и забывается, едва мы закрываем последнюю страницу. Важно то, над чем мы задумываемся, читая эти сочиненные кем-то истории. Именно эти мысли мы потом и помним, именно они и имеют для нас значение". Что ж, пусть это выдуманные (хотя и не всегда) истории, но мы помним их — помним то, что происходило в романе, который знают все, даже те, кто его не читал, помним то, что произошло в жизни, если это произошло с нами: это уже наша история, и никто не знает, как она закончится, потому что ее не придумывает писатель, она ни от кого не зависит… "Да, было бы хорошо, если бы Хавьер сейчас умер, — снова подумала я. — Моя совесть была бы спокойна, страх прошел бы. Я забыла бы о своих сомнениях, мне не нужно было бы ничего решать, мне некого было бы любить, мне не пришлось бы ни с кем говорить. И не случилось бы того, что случится сейчас: потому что я не знаю, что ждет меня там, куда я иду, — возможно, это будет что-то похожее на "супружескую сцену".
— Ну и что у тебя ко мне такого срочного? — выпалила я с порога, едва Диас-Варела открыл мне дверь. Я даже не поцеловала его — лишь коротко поздоровалась, стараясь не смотреть ему в глаза: я не хотела пока прикасаться к нему. Я знала: нужно атаковать первой, потому что только в этом случае мне удастся, если можно так выразиться, получить преимущество, и я смогу справиться с любой ситуацией (я не знала, что меня ждет, это знал только он: он уговорил — почти заставил — меня прийти).
— У меня не слишком много времени — день сегодня выдался тяжелый. Так что давай выкладывай, какой у тебя вопрос ко мне.
Он был безукоризненно выбрит и элегантно одет, он не был похож на человека, просидевшего несколько часов дома в ожидании визита, который к тому же мог и не состояться (это всегда сказывается на нашем внешнем виде, даже если мы сами того не замечаем). Он выглядел так, словно собирался вот-вот отправиться на важную для него встречу. Наверное, пытался справиться с волнением (а заодно и убить время), снова и снова проводя бритвой по щекам и подбородку, причесываясь и опять ероша волосы, надевая то одну рубашку, то другую, комбинируя их с разными брюками, надевая и снова снимая пиджак — оценивая впечатление, которое производил в нем и без него. В конце концов он остался в пиджаке, словно хотел этим предупредить меня, что наша встреча будет не такой, как прежние, что она необязательно закончится в спальне, как это обычно бывало. Что ж, сегодня на нем пиджак, но кто сказал, что его нельзя снять и что его вообще нужно снимать?
Я долго не решалась, но потом все же посмотрела ему в глаза — взгляд его был, как всегда, мечтательным (или близоруким?), уже не напряженным, как во время нашей предыдущей встречи, особенно в последние ее минуты, когда все изменилось, когда он положил руку мне на плечо, словно давал понять, что может причинить мне боль, стоит ему слегка надавить. Я давно не видела его, все эти дни я, сама того не сознавая, очень по нему скучала (мы скучаем по всему, что было в нашей жизни, даже по тому, что длилось совсем недолго и к чему мы не успели привыкнуть, даже по тому, что было пагубно для нас). Потом мой взгляд скользнул ниже — туда, где были его губы (я не смогла удержаться — я так любила смотреть на них! Это сильнее меня, это как проклятие, в этом есть даже что-то унизительное).
— Давай не будем спешить. Отдохни немного. Отдышись, выпей чего-нибудь. Садись. Разговор у нас с тобой будет долгий, парой-тройкой фраз тут не обойтись. Так что, пожалуйста, сядь и наберись терпения.
Я присела на подлокотник дивана, не сняв жакета, словно сделала ему одолжение, словно собиралась через минуту встать и уйти. Он казался спокойным и сосредоточенным — он напоминал актера перед выходом на сцену: они вынуждены быть спокойными, потому что иначе бросят все и побегут домой смотреть телевизор. Он был совсем не таким, как утром, когда позвонил мне на работу и почти вынудил согласиться на встречу с ним. Сейчас не было ни властного тона, ни спешки, ни угрозы. Наверное, он был рад, что я все-таки пришла, что я снова у него в руках — в прямом и в переносном смысле. Но теперь я его не боялась: я понимала, что он мне ничего не сделает, потому что никогда ничего не будет делать сам. Если он решит расправиться со мной, то сделает это чужими руками и при этом не будет присутствовать. Он даже не будет знать, когда это произойдет: ему сообщат, после того как все уже будет кончено и ничего нельзя будет исправить. И у него будет возможность сказать: "Должно было быть другое время для этого слова. Ей следовало умереть после того, как закончится "сейчас".
Он сходил на кухню, принес бокалы, налил себе и мне. Других бокалов нигде не было видно — наверное, он не позволил себе выпить ни капли, пока ждал: не хотел потерять ясность мысли. Наверное, все это время он обдумывал, что скажет мне и как именно скажет. Возможно, даже заучил некоторые фразы наизусть.
— Хорошо, я села. Я тебя слушаю.
Он сел рядом. Слишком близко ко мне. В любой другой день я не обратила бы на это никакого внимания, это показалось бы мне нормальным. Но сейчас я чуть-чуть отодвинулась — совсем чуть-чуть: во-первых, не хотела, чтобы он заметил мое движение и встревожился, а во-вторых, мне было приятно чувствовать его рядом. Он мне все еще очень нравился. Он сделал глоток, достал из пачки сигарету, пощелкал зажигалкой, словно задумался о чем-то или собирался с духом перед долгим разговором.
Потом наконец закурил, провел рукой по подбородку (в этот раз даже голубизны не было — так тщательно он выбрился). На этом прелюдия закончилась, и он заговорил — с улыбкой, которую время от времени выдавливал из себя (словно каждые несколько минут напоминал себе о том, что нужно улыбнуться), но при этом очень серьезным тоном:
— Я знаю, что ты нас слышала, Мария. Слышала наш с Руиберрисом разговор. Бессмысленно отрицать и пытаться меня обмануть, как в прошлый раз. Я сам виноват — нельзя было разговаривать о том, о чем мы разговаривали, когда в доме кто-то есть, тем более когда в доме женщина, — женщина всегда стремится как можно больше выведать о мужчине, который ее интересует: чем он занимается, кто его друзья, что он любит и чего не любит, — одним словом, все. Просто потому, что хочет как можно лучше его узнать.
"Я была права: он готовился к этому разговору, — думала я. — Он перебрал в памяти каждое слово, сказанное нами в тот последний вечер, и пришел к правильному выводу. Хорошо еще, что он не сказал ‘‘о мужчине, в которого эта женщина влюблена".
Даже если он хотел сказать именно это, даже если это — правда. Или было правдой, потому что сейчас все изменилось. Но две недели назад все так и было, так что он совершенно прав".
— Но это случилось, и ничего уже нельзя поправить, — продолжал он. — Я признаю свою ошибку: я допустил, что ты услышала то, что не предназначалось для твоих ушей, узнала то, чего не должен был узнать никто и тем более ты: нам с тобой следовало бы расстаться легко, не оставив в душе друг у друга никакой отметины. ("У него на плече выжжена лилия", — подумала я). Из того, что ты услышала, ты, скорее всего, составила определенное представление о событиях, которые произошли несколько месяцев назад. Давай разберемся, что именно ты себе нафантазировала. И не нужно отпираться и лгать, что никакой цельной картины у тебя в голове не сложилось. Она сложилась, из этого мы и будем исходить. Наверняка ты сейчас считаешь меня чудовищем, и я тебя понимаю: то, что ты услышала, тебя потрясло. Я ведь прав? Я должен быть благодарен тебе за то, что ты, несмотря на все, решилась еще раз прийти ко мне, — не сомневаюсь, что это решение далось тебе трудно.
Я попыталась возразить, но он и слушать не стал: он собирался рассказать мне об убийстве, которое он совершил чужими руками. Он не был до конца уверен, что мне известно, какое именно преступление он совершил, и все равно хотел мне признаться, исповедаться передо мной. А может быть, он хотел рассказать об обстоятельствах, побудивших его решиться на тот шаг, хотел оправдаться, посвятить меня в подробности, которых я, скорее всего, предпочла бы не знать? Если я буду знать все детали этой истории, мне будет гораздо труднее не думать о ней и ничего не предпринимать — как я, собственно, до того дня и делала (не исключая возможности, что со временем я могу измениться, и неизвестно, как я тогда решу поступить): я затаилась и ждала, а дни шли один за другим. Это самый безболезненный способ избавиться от проблем: они растворяются, уходят сами собой. Мы знаем о них, мы думаем о них, но мы ничего не делаем, и они загнивают и разлагаются, оставляя после себя ужасающее зловоние. Но это уже можно перенести, с этим можно жить, это случалось с каждым. — Хавьер, мы с тобой об этом уже говорили. Я тебе сказала, что ничего не слышала, и ты не настолько мне интересен, чтобы…
Он не дал мне закончить, остановил взмахом руки. "Не прикидывайся, — говорил его жест, — не строй из себя дурочку". Он снова улыбнулся — на этот раз чуть снисходительно или иронично — посмеялся над самим собой: "Вот влип в историю по собственной глупости!"
— Прекрати, не считай меня идиотом. Даже если в тот раз я поступил как идиот. Нужно было выйти и поговорить с Руиберрисом на улице, когда он явился. Конечно, ты нас слышала: когда ты вошла в гостиную, ты сказала, что не знаешь, что, кроме меня, там кто-то есть, но при этом, прежде чем выйти, ты надела лифчик, чтобы прикрыться хоть немного, — не потому что тебе было холодно и не по какой-нибудь еще надуманной причине, а потому что знала: на тебя будет смотреть незнакомый мужчина. Ты покраснела раньше, чем открыла дверь. Тебе стало стыдно не тогда, когда ты увидела нас в гостиной, а тогда, когда ты в спальне представила себе то, что собиралась сделать: появиться полуголой перед неприятным типом, которого ты прежде никогда не встречала. Но ты хотела его увидеть, потому что слышала, о чем он говорил: не о футболе, не о погоде, не о каких-нибудь других пустяках. Я говорю правильно? ("Значит, я не зря боялась, что он догадается, — мелькнуло у меня в голове. — Напрасно я так тщательно готовилась, напрасны были все мои маленькие хитрости, все смешные меры предосторожности: он все равно обо всем догадался".) Удивление ты разыграла неплохо, хотя могла бы и лучше. Но самое главное (и это выдало тебя с головой) — ты вдруг начала меня бояться. Перед тем, в постели, ты была спокойна и безмятежна, ты была нежна со мной и, как мне казалось, всем довольна. Ты спокойно уснула, а когда проснулась и снова встретилась со мной, вдруг начала меня бояться. Ты думала, я ничего не заметил? Люди всегда замечают, когда внушают кому-то страх. Возможно, женщинам это чувство незнакомо, ведь их никто не боится — разве что дети: их-то вы точно можете запугать. Лично мне это ощущение физического превосходства, власти над кем-то, своей — хотя бы временной — неуязвимости совсем не кажется приятным, но я знаю, что многим мужчинам оно очень нравится и они стараются испытать его всякий раз, когда им представляется случай. Я же всегда ощущаю неловкость, когда кому-то при виде меня становится страшно.
Я говорю о физическом страхе, разумеется. Вы, женщины, внушаете страх иного свойства: нам внушает страх ваша требовательность, упорство, с которым вы добиваетесь поставленной цели, негодование, которое охватывает вас всякий раз, когда чей-то поступок кажется вам — иногда без всяких на то оснований — безнравственным. Вот уже две недели, как ты тоже находишься в таком состоянии. Но в данном случае твое негодование объяснимо, у тебя есть на то причины, хотя это тоже вопрос спорный.
Он помолчал немного, потер рукой подбородок, задумчиво глядя куда-то поверх меня, словно на самом деле размышлял, словно вопрос, который он собирался мне задать, действительно только что пришел ему в голову:
— Единственное, чего я никак не могу понять, — это зачем ты вышла, зачем допустила, чтобы произошло то, что происходит сейчас? Если бы ты продолжала лежать тихо, если бы дождалась, пока я вернусь в спальню, я бы ни секунды не сомневался в том, что ты нас не слышала, что ты ничего не знаешь, что в наших с тобой отношениях ничего не изменилось. Хотя, конечно, рано или поздно я заметил бы, что ты меня боишься. Страх такая вещь, которую не спрячешь, которая, однажды возникнув, потом уже не исчезает никуда.
Он опять помолчал, сделал глоток, закурил новую сигарету, поднялся с дивана, сделал несколько кругов по комнате и остановился у меня за спиной. Когда он встал с дивана, я вздрогнула (я очень испугалась, я не знала, чего от него ждать), и он заметил это, а когда остановился позади меня, подняв руки и держа их на уровне моей головы, я тут же обернулась, словно не хотела выпускать его из поля зрения или словно почувствовала опасность. Тогда он слегка развел руки и усмехнулся. "Вот видишь, — говорила его усмешка, — я был прав: тебе неспокойно, когда ты не знаешь, где я. Еще пару недель назад тебя ничуть не взволновали бы мои передвижения за твоей спиной — ты на них и внимания бы не обратила". На самом деле причин для беспокойства (а уж тем более страха) не было никаких. Диас-Варела говорил спокойно и сдержанно, без раздражения и возбуждения, он не упрекал меня и не обвинял. Наверное, это-то и было странно: ведь он говорил со мной о жестоком преступлении — об убийстве, которое он подготовил и организовал, которое было совершено по его приказу, а об этом не говорят таким естественным тоном, по крайней мере, так не говорили раньше, в совсем еще недавнем прошлом. Тогда, если люди узнавали о чем-то подобном, то не было ни объяснений, ни неспешных разговоров, ни попыток разобраться в обстоятельствах дела: были только ужас и ярость, крики, возмущение, гневные обвинения. А чаще всего люди просто хватали веревку и вешали убийцу на первом попавшемся дереве. А тот, в свою очередь, пытался бежать и, если попытка удавалась, убивал снова — всякий раз, когда у него появлялась в этом нужда. "В странное время мы живем, — думала я. — Обо всем позволительно говорить, все готовы выслушать любого, о чем бы он ни собирался рассказать, о каком злодеянии ни решил бы поведать. И рассказать не затем, чтобы оправдаться, а лишь потому, что ему кажется, будто его леденящая кровь история интересна сама по себе". Но тут же мне пришла в голову другая, меня саму удивившая мысль: "Подобная откровенность — наш общий недостаток, но я не могу ничего изменить: я тоже принадлежу этому времени, я тоже в нем живу. Я всего лишь пешка".
"Отпираться бессмысленно", — сказал Диас-Варела в самом начале разговора. И был прав.
Однако, на случай, если я все же буду упорствовать и все отрицать, он сделал несколько полупризнаний ("я допустил ошибку", "нужно было выйти и поговорить с Руиберрисом на улице"), чтобы мне ничего не оставалось, как задать ему прямой вопрос: "Так о чем, черт побери, вы говорили?" Так что, сколько бы я ни упиралась, сколько ни уверяла бы, что знать ничего не знаю, мне все равно пришлось бы потребовать, чтобы он все рассказал, и пришлось бы выслушать его рассказ, но выслушать с начала и до конца. И я решила, что мне следует честно во всем признаться: тогда мне не придется лишний раз вздрагивать от ужасных подробностей, которые я и без того не могу забыть, а ему, возможно, не придется лишний раз лгать мне. История, которую он собирается мне рассказать, не из приятных, а потому, чем она будет короче, тем лучше. А может быть, он вовсе не собирается ничего рассказывать, а, наоборот, собирается допросить меня? Или пуститься в отвлеченные рассуждения? Я хотела уйти, но даже не попыталась сделать это: не могла сдвинуться с места.
— Ну хорошо. Ты прав: я вас слышала. Но слышала не все и не с самого начала. Ты прав и в том, что с тех пор я тебя боюсь, — ты сам понимаешь почему. Ну вот, теперь ты получил окончательный ответ на свой вопрос, твои сомнения рассеялись. И как ты думаешь поступить? Ты ведь для этого меня сюда позвал — чтобы выяснить наконец, знаю ли я твою тайну? Впрочем, я уверена, что ты в своих выводах и не сомневался. Мы могли бы забыть об этом и не оставлять отметин в душе друг у друга, выражаясь твоими же словами. Ты же видишь: я ничего не сделала, никому ничего не рассказала, даже Луисе. Впрочем, ей я точно никогда ничего не рассказала бы. Обычно те, кого беда коснулась больше, чем других, меньше, чем другие, хотят знать подробности: дети не хотят знать об ошибках родителей, родители не хотят знать, что натворили их дети… Навязать им это знание, открыть им глаза… — я секунду поколебалась, не зная, как закончить фразу, и в конце концов решила пойти по самому простому пути, — значит взять на себя слишком большую ответственность. Я ее на себя взять не могу ("Наверное, я действительно Благоразумная Девушка, — подумала я. — Не зря Десверн дал мне это прозвище"). Тебе незачем меня бояться. Тебе следовало бы позволить мне уйти. Тихо и незаметно уйти из твоей жизни. Так же тихо и незаметно, как я когда-то вошла в нее, так же, как в ней существовала. Если я для тебя вообще существовала. Нас почти ничто не связывало, я никогда не была уверена, что мы увидимся еще когда-нибудь, для меня каждая встреча была последней. До той минуты, когда ты звонил. Это ты всегда проявлял инициативу. Я только ждала. И сейчас все тоже зависит от тебя. Прошу тебя: дай мне уйти. Мне незачем здесь оставаться.
Он сделал несколько шагов. Он больше не стоял у меня за спиной, но и не сел рядом: подошел к креслу напротив меня и положил сцепленные руки на его спинку. Все это время я не сводила с него глаз: смотрела на его руки, на его губы — потому что он говорил и потому что я привыкла на них смотреть. Он снял пиджак, повесил его на спинку кресла, как делал всегда, потом медленно закатал рукава рубашки. И хотя это тоже выглядело привычно — дома он всегда так ходил, — я насторожилась: мужчины обычно закатывают рукава, когда готовятся выполнить какую-то работу, требующую физического усилия, но ему, насколько я знала, никакой работы не предстояло. Покончив с рукавами, он положил руки на спинку кресла, словно собирался произнести речь. Несколько секунд он внимательно смотрел на меня, и со мной опять произошло то же, что и раньше: я отвела глаза. Я не смогла выдержать этого неподвижного непроницаемого взгляда — затуманенного и обволакивающего (или просто близорукого — он носил линзы) взгляда, который, казалось, спрашивал: "Почему, почему ты не хочешь меня понять?" В этом вопросе не было упрека, в нем была жалость. И поза его была та же, в какой я не раз видела его прежде — в другие вечера, когда он говорил о "Полковнике Шабере" или еще о чем-нибудь, что приходило ему в голову (мне было все равно, о чем он будет со мной говорить: я всегда слушала его с одинаковым удовольствием).
"В другие вечера, — грустно подумала я. — Наверное, для Луисы, как и для большинства из нас, пора сумерек — самая трудная, самая худшая пора. А мы с ним виделись всегда именно в эти часы". Я поймала себя на том, что думаю в прошедшем времени, словно мы уже расстались и каждый стал для другого позавчерашним днем, но уже не могла думать иначе. "В те вечера Хавьер не заезжал к Луисе, не беседовал с ней, не отвлекал ее от тяжелых мыслей, ничем ей не помогал — наверняка ему тоже требовалось иногда отдохнуть, не видеть, как страдает женщина, которую он так долго любил, так терпеливо ждал. Он должен был набраться сил (их давала другая близость, другой человек: их давала ему я), чтобы потом снова вернуться к Луисе и быть рядом с ней. Наверное, я ему помогала немного, даже не догадываясь об этом. Что ж, я рада. Откуда бы он брал силы, если бы меня рядом не было? Впрочем, не стоит себе льстить: я прекрасно знаю, что ему не составило бы труда найти себе кого-нибудь еще". И эта мысль заставила меня вернуться в настоящее время.
— Я не хочу, чтобы у тебя на душе осталась отметина — по крайней мере, такая, какая может остаться, если я не расскажу тебе все, если ты не узнаешь о причинах того, что произошло. Давай посмотрим, какую картину ты себе представила, что ты себе нафантазировала, какую историю сочинила. Я приказал убить Мигеля, я убил его чужими руками. Так? Я разработал план — довольно рискованный план, главным недостатком которого было то, что он мог легко сорваться, а главным достоинством являлось то, что я в любом случае оказывался в стороне и на меня не падало ни малейшего подозрения. Я находился далеко от места преступления, никто не знал, что у меня имелись основания желать смерти Мигелю, никому и в голову не пришло бы усмотреть какую бы то ни было связь между мною и тем чокнутым "гориллой", с которым я в жизни словом не перемолвился. Обо всем позаботились другие: узнали о его проблемах и внушили ему то, что следовало внушить, то, что я хотел вбить в его безумную голову. Смерть Мигеля выглядела как несчастный случай — ужасное невезение, трагическое стечение обстоятельств. Ты спросишь, почему я не прибег к помощи наемного убийцы, скажешь, что сейчас так поступают многие, потому что это самый легкий и надежный способ. Я тебе отвечу. Сейчас таких убийц много: они приезжают из Восточной Европы и из Америки. Их услуги не слишком дороги: билет туда и обратно, суточные и три тысячи евро — иногда меньше, иногда больше, но в среднем, если хочешь быть уверенным в результате и не хочешь иметь дело с новичком, примерно три тысячи евро. Эти люди делают свое дело и уезжают, а когда полиция начинает расследование, они уже в аэропорту или в самолете. Проблема в одном: никогда нет гарантий, что они не вернутся в Испанию, — им могут снова предложить здесь работу или им так понравится страна, что они решат тут обосноваться. Некоторые заказчики, однажды воспользовавшись их услугами, имеют неосторожность потом рекомендовать их своим знакомым (под большим секретом, разумеется). Рекомендуют или самого исполнителя, или посредника (а тот, поленившись искать кого-то нового, звонит тому же самому исполнителю и вызывает его). Любой, кто хоть раз выполнял подобное поручение в Испании, подвергается двойной опасности. И чем чаще они сюда приезжают, тем больше вероятность, что в конце концов их вычислят и схватят. И тем больше опасность, что они вспомнят своего заказчика или подставное лицо — человека, который им этот заказ передавал. Такие, попав в руки полиции, сразу начинают давать показания, рассказывают все, что знают. Даже те, кто находится на содержании мафии, можно сказать, имеет постоянную работу — таких в Испании сейчас немало: здесь для них всегда найдется дело. Кодекс молчания нарушается постоянно, точнее, почти не соблюдается. Чувство товарищества почти забыто. Впрочем, понять их можно. Если кого-то поймали — его проблема: сам виноват. Без него можно обойтись, организация пальцем не пошевелит, для того чтобы его спасти. Они заботятся лишь о том, чтобы их самих ни в чем не заподозрили: убийцы работают почти вслепую, они не знают, с кем имеют дело, — слышат только голос в телефонной трубке. И фотографии жертвы тоже получают по мобильному телефону.
Вот и задержанные платят той же монетой: каждый заботится лишь о том, чтобы спасти свою шкуру, чтобы получить меньший срок. Они выкладывают все, что им известно, лишь бы пришлось поменьше париться на нарах. К тому же, чем дольше они будут молчать, тем легче будет самой же мафии их уничтожить: их местонахождение известно, они больше не нужны, они балласт, и балласт опасный. А если они знают немного и им почти нечего рассказать следствию, они пытаются получить поблажку иным способом: "А еще несколько лет назад я выполнил поручение одного сеньора — важного предпринимателя, или политика, или банкира. Кажется, я об этом деле кое-что знаю. Если я пороюсь в памяти и мне удастся припомнить некоторые детали, то что я с этого буду иметь? Не один предприниматель угодил за решетку на долгие годы благодаря подобным признаниям. И кое-кто из валенсийских политиков тоже — ты же знаешь, какие они там болтуны — совсем не умеют держать язык за зубами.
"Откуда Хавьеру все это известно? — думала я, слушая его. Мне вспомнился наш с Луисой разговор: она об этом тоже кое-что знала, она говорила о том же, о чем мне только что рассказал человек, влюбленный в нее: "Привозят этого типа, он делает свое дело, ему платят, и он уезжает. Вся операция занимает не больше двух дней, и концов никто никогда не найдет…"Тогда я подумала, что все это она взяла из газет или ей об этом говорил Девернэ — в конце концов, он ведь тоже предприниматель. А может быть, она слышала это от Диаса — Варелы. Они расходились только в оценке эффективности подобного метода: Диас-Варела считал, что он себя не оправдывает, — наверное, был лучше информирован. Луиса тогда сказала еще: "Если бы подобное произошло с Мигелем, я и этого абстрактного наемного убийцу не смогла бы ненавидеть: жребий выпал ему, как мог бы выпасть кому-нибудь другому. Он не знал Мигеля и ничего не имел против него лично. А вот что касается подстрекателей, то я наверняка начала бы подозревать кого-нибудь — любого из конкурентов, любого из тех, кто считал себя обиженным или пострадавшим: нет такого предпринимателя, который, развивая свое дело, не причинял бы (умышленно или неумышленно) никому вреда. Я подозревала бы даже друзей-коллег. Я недавно в очередной раз листала Коваррубиаса… " Она тогда сняла с полки толстый зеленый том и процитировала фрагмент статьи "Зависть" (эти строки были написаны в тысяча шестьсот шестнадцатом году — четыреста лет назад, при жизни Сервантеса и Шекспира, — но не утратили актуальности до сих пор. Как грустно, что некоторые вещи не меняются со временем, хотя, с другой стороны, радует, что хоть что-то остается неизменным. Вот и в этом определении нельзя ни прибавить, ни убавить ни слова: "И хуже всего то, что яд сей проникает в души тех, коих мы числим среди лучших друзей наших…"). Хавьер рассказывал (или признавался?) мне об убийстве, словно это была гипотеза. Он рассказывал то, что я придумала сама, подслушав их с Руиберрисом разговор, — потом он собирался доказать, что все было совсем не так. ("Наверное, он хочет меня обмануть, рассказав правду, — в первый — и не далеко не в последний — раз подумала я. — Наверное, он сейчас рассказывает правду, чтобы я решила, что это ложь. Если бы это походило на ложь! Если бы это было ложью!")
— Откуда ты все это знаешь?
— Знаю. Когда человек хочет что-то узнать, он это узнает. Расспрашивает, сопоставляет, взвешивает все ‘‘за" и "против", и в конце концов ему все становится ясно, — поспешно ответил он и замолчал.
Сначала мне показалось, что он хотел добавить еще что-то — назвать тех, кого он расспрашивал, например, — но потом я поняла, что он был раздражен: ему не понравилось, что я прервала его, что из-за меня он потерял настрой, может быть, даже сбился с мысли. Видимо, он все же очень нервничал, хотя и умело это скрывал. Он сделал несколько шагов по комнате и сел в кресло — то самое, на спинке которого висел его пиджак и только что лежали его руки. Он снова был напротив меня, но теперь не возвышался надо мной — мы были на одном уровне. Взял в рот новую сигарету, но не зажег ее. Когда он заговорил, сигарета запрыгала у него на губах. Она не скрывала красоту губ — она ее подчеркивала. Так что нанять убийцу, для того чтобы убрать кого-то, кто стоит на пути, — не такой простой и безопасный способ решения проблемы, как это представляется на первый взгляд. Контакт с ними опасен. Даже если принимаешь мыслимые и немыслимые меры предосторожности, даже если связываешься с ними через третьих лиц. Или через четвертых, или через пятых. На самом деле, чем длиннее цепь, чем больше в ней звеньев, тем больше вероятность, что одно из них порвется, что один из элементов выйдет из-под контроля. Конечно, проще всего, когда двое (тот, кто задумал смерть, и тот, кто ее осуществил) договариваются напрямую, без посредников, но ни один заказчик — ни один предприниматель или политик — на это не пойдет: где гарантия, что потом тебя не начнут шантажировать? Так что, если собираешься действовать через наемного убийцу, то следует помнить: этот способ не является ни надежным, ни безопасным. К тому же можно попасть под подозрение, а это никому не нужно. Если такой человек, как Мигель, становится жертвой заказного убийства, полиция начинает трясти всех: сначала конкурентов, потом компаньонов, потом всех, с кем у него были дела, потом уволенных или раньше срока отправленных на пенсию служащих и, наконец, его жену и друзей. Поэтому намного лучше, намного безопаснее, если убийство ничем не походит на заказное. Если были свидетели, если виновники настолько очевидны, что никого, кроме убийцы, и допрашивать не нужно.
Даже зная, что ему это может не понравиться, я осмелилась снова прервать его. Точнее, не удержалась от замечания.
— Убийцу, который ничего не знает. Даже того, что это не он решил убить, что ему внушили эту мысль, попросту заставили это сделать. Который едва не перепутал того, кого нужно убить, с его шофером — газеты писали, что за несколько дней до убийства шофер Десверна был избит тем же "гориллой", и это едва не сорвало ваши планы. Наверное, вы призвали его к порядку: "Спокойно, это не тот, это другой, он просто приехал на его машине. Тот, которого ты побил, ни в чем не виноват: он всего лишь подчиненный того, кто виноват во всем". Убийцу, который не в силах ничего объяснить, а если и мог бы, то постыдился бы рассказать полицейским, то есть прессе и всему миру, что его дочери — проститутки, а потому все равно предпочел бы молчать. И этот твой бедный сумасшедший молчал — отказывался давать показания. Но две недели назад он до полусмерти вас напугал.
Диас-Варела смотрел на меня с едва заметной улыбкой. И, удивительное дело, улыбка эта была открытая и располагающая. Не циничная, не покровительственная, не отталкивающая. Это была приятная улыбка, никак не вязавшаяся с разговором, который мы вели. Она словно говорила: "Все так, иначе ты среагировать и не могла, все идет по плану''. Он пощелкал зажигалкой, но так и не закурил. А я закурила.
Он снова заговорил, и сигарета у него во рту снова запрыгала: она прилипла к верхней губе — той, к которой мне так нравилось прикасаться.
— Для нас было большой удачей, что он отказался давать показания. Мы этого не ожидали, мы этого не планировали. Я думал, его просто не поймут, когда он начнет говорить, — решат, что он несет ахинею. И полиция сможет сделать единственный вывод: с ним случился очередной припадок и виной тому — голоса, которые он якобы слышал. Потому что какое отношение мог иметь Мигель к организованной проституции и к сексуальной эксплуатации женщин? Но, согласись, было бы гораздо лучше, если бы он решил молчать. Если бы не рассказал вообще ничего, даже этой невероятной истории про голоса, что нашептывали ему на ухо через мобильный телефон (этого телефона не существует: его не нашли и никогда не найдут), что Мигель — причина его несчастий, убеждали, что это из-за него его дочери стали проститутками. Кстати, их, насколько я знаю, разыскали, но они со своим отцом даже увидеться не хотят. Судя по всему, они с ним уже несколько лет не общаются. У них плохие отношения, и они уверены, что других быть не может. Так что "горилла" жил, как говорится, один-одинешенек. Его дочери действительно занимаются проституцией, но их никто этого делать не заставлял: их заставила нужда, и из всех возможных способов заработать на жизнь они выбрали этот. И дела у них, надо сказать, идут неплохо. Они не процветают, но уж точно не бедствуют. Отец знать их не хотел, они не хотели знать его — должно быть, он всегда был чокнутым. Возможно, когда он остался один и когда с головой у него стало совсем плохо, он стал вспоминать своих дочерей не такими, какие они сейчас, а совсем маленькими девочками, когда они были его надеждой, когда еще не обманули его ожиданий. Он помнил, кем они стали, но не помнил почему и придумал свои причины и обстоятельства их падения — более приемлемые, хотя и вызывавшие у него гнев. А гнев, как известно, придает сил. Не знаю, зачем он это сделал. Наверное, для того чтобы сберечь в памяти образы тех девочек — скорее всего, единственное, что оставалось у него в жизни, что напоминало о лучших временах. Не знаю, кем и чем он был, до того как опустился и впал в нищету, мне не к чему было это выяснять: всегда становится слишком грустно, когда начинаешь размышлять о том, кем был тот или иной из этих людей (особенно если речь идет о женщинах) раньше, когда еще не знал, какое ужасное будущее его ждет. Так что лучше в их прошлое не заглядывать. Знаю только, что он овдовел много лет назад. Наверное, тогда-то и началось его падение. Мне незачем было копаться в его прошлом, я и Руиберрису запретил рассказывать, если ему что-то станет известно, — мне и без того было совестно использовать беднягу в качестве инструмента. Но я успокаивал себя тем, что в том месте, где он в конце концов окажется (там, где он сейчас и находится), ему будет лучше, чем в разбитой машине, где он жил уже не один год. Там его будут кормить и будут за ним присматривать — все понимают, что он опасен, и все в этом уже убедились. Лучше пусть будет там, чем на улице. ("Ему было совестно, — думала я. — Очень мило. Он рассказывает то, что рассказывает, то, что я и так уже более или менее знаю, — и при этом пытается выставить себя совестливым и щепетильным! Впрочем, наверное, это нормально: большинство людей, совершивших убийство, особенно после того, как их изобличили, ведут себя так же. Если, конечно, они не профессиональные убийцы, если подобное случилось с ними лишь однажды и больше уже никогда не повторится (так они, по крайней мере, думают). "Это было исключение, несчастный случай, ошибка, после которой все снова пойдет по-прежнему, — думают они и повторяют: — Нет, я не хотел, это было минутное помутнение сознания, я был в панике, на самом деле меня вынудил к этому сам убитый. Если бы он так не упрямился, если бы не лез на рожон, если бы не заходил так далеко, если бы проявил понимание, если бы не перегибал палку, если бы не давил на меня так, если бы не стоял на моем пути, если бы исчез. Я очень сожалею, поверьте". Да, совесть не может его не мучить. И он прав, говоря, что больно заглядывать в чье-то прошлое — в прошлое того же Десверна, которому так не повезло тем утром, когда ему исполнилось пятьдесят лет и он, как всегда, завтракал вместе с Луисой, а я любовалась ими издалека, как до того уже бывало не раз. "Очень, очень мило", — повторила я и почувствовала, как у меня запылали щеки. Но я промолчала, не высказав своего возмущения, которого Диас-Варела так боится. К тому же я вовремя вспомнила: Диас-Варела рассказывает о тех предположениях, которые сделала я, о тех выводах, к которым я пришла, подслушав их с Руиберрисом разговор, — одним словом, по определению Диаса-Варелы, "о том, что я нафантазировала". Именно с этого он начал свою речь: с формулировки моей версии. Я обвиняла его, и он, сам того не замечая, начал говорить так, словно признавался в содеянном, словно исповедовался передо мной. Но, возможно, это не было признанием? Если верить ему, конечно (я никогда не узнаю больше того, что услышу сейчас, а значит, никогда не узнаю, правду ли он рассказал). Смешно, но за столько веков общения люди так и не научились определять, когда человек лжет. Конечно, это всем нам и выгодно и невыгодно одновременно, а возможно даже, что это — последний глоток свободы, который нам еще остается. Зачем, недоумевала я, он говорит так, словно действительно признается в преступлении, если потом собирается все отрицать? Или все же не собирается, если судить по его последним словам ("Я не хочу, чтобы у тебя в душе осталась такая отметина, какая может остаться, если я не расскажу тебе всего…" — так он начал)? Но я уже не могла уйти, мне не оставалось ничего другого, как набраться терпения и слушать, каким бы ужасным ни было то, что мне предстояло услышать. Все эти мысли пронеслись у меня в голове за доли секунды, потому что он продолжал говорить.
— Так что его молчание было для нас большим везением, подтверждением того, что мой план был правильным, хотя и рискованным. Посуди сама: Канелья мог не поверить тому, что мы пытались ему внушить. Или поверил бы, что Мигель виноват в том, что случилось с его дочерьми, но не захотел ничего предпринять.
Если чуть раньше я с трудом, но удерживалась от того, чтобы прервать его, то сейчас это мне не удалось. Однако я постаралась, чтобы мои слова прозвучали скорее как напоминание, а не как обвинение или упрек (я не хотела слишком его раздражать), хотя это было именно обвинение.
— Хорошо, вы дали ему нож, так ведь? И не просто нож, а очень опасную наваху — ношение такого оружия запрещено законом. И это возымело свои последствия. Так?
Диас-Варела посмотрел на меня удивленно. Он даже растерялся немного — таким я его видела впервые. Он помолчал — должно быть, пытался вспомнить, говорили ли они с Руиберрисом о навахе, когда я их подслушивала. За прошедшие две недели он, вероятно, восстановил события того вечера в малейших деталях, перебирая в памяти каждое слово, произнесенное им и Руиберрисом: ему необходимо было точно знать, что мне известно и что нет. Я уверена, что они с Руиберрисом (Диас-Варела не мог не сообщить ему о неожиданно возникшем осложнении) проделали это вместе. Мне было неприятно сознавать, что этот мерзкий тип (я вспомнила, как он на меня смотрел) знает о том, что я подслушивала под дверью — пусть даже не с самого начала, пусть даже иногда до меня доносились лишь обрывки фраз. Но они, наверное, предположили худшее, решили, что я знаю все. Потому-то Диас-Варела и решил со мной поговорить: хотел обезопасить себя, открыв мне правду, или видимость правды, или часть правды. Но один момент он упустил: не мог припомнить, было ли сказано хоть слово о навахе, а если было, то что именно. Для него было очень важно, знаю ли я о том, что наваху тоже купили и передали злосчастному парковщику они. Но я и сама не была в этом уверена. Я надеялась, что это не так, что, скорее всего, я сделала такой вывод сама, а потом убедила себя, что все так и было. Не зря же он смутился, не зря засомневался — а действительно ли помнит все детали разговора? Возможно, сейчас он думал о том, что я могла получить информацию и из других источников, вот только интересно, каких? И еще я успела подумать о том, что употребляла глаголы в форме множественного числа ("вы дали" — сказала я только что), а он — в форме единственного (он только что сказал: "Мой план был правильным"), словно брал всю вину на себя, словно хотел подчеркнуть, что все сделал он, несмотря на то, что в деле участвовали еще двое: непосредственный исполнитель и как минимум два сообщника, которые выполнили за Диаса-Варелу всю работу, так что ему не пришлось ни пачкать рук самому, ни даже наблюдать за тем, как все происходило. Он был далеко от места убийства — далеко от "гориллы" и навахи, от мобильного телефона, от асфальта, от тела его лучшего друга, распростертого на асфальте в луже крови. Его там не было, он был ни при чем. Странно, что сейчас он не хотел воспользоваться этим фактом, для того чтобы доказать свою невиновность, что не пытался переложить хотя бы часть (потому что и так ясно, в чьих руках были все нити и кто отдавал приказы) вины на тех, кто помог осуществить разработанный им план. Так поступали заговорщики во все времена. И так же поступала дикая неуправляемая толпа, подстрекаемая несколькими отчаянными головами, которые незаметны в общей массе и на которых потом никто не покажет пальцем. Разделить вину на всех — лучший способ дешево отделаться.
Но он недолго пребывал в растерянности — тут же пришел в себя. Так и не вспомнив, говорили они с Руиберрисом о навахе или нет, он, вероятно, решил, что, в сущности, нет никакой разницы, знаю я что-то или только предполагаю, — так или иначе все будет зависеть от него самого, потому что всегда и все зависит от того, кто рассказывает: он решает, с чего начать и на чем остановиться, что описать во всех подробностях, а что утаить, на что намекнуть и о чем умолчать, когда сказать правду, когда солгать, а когда смешать правду с ложью, чтобы невозможно было отличить одну от другой. Или обмануть, рассказав правду, что, наверное, пытался сейчас проделать Диас-Варела. Это на самом деле не слишком сложно: достаточно излагать историю так, чтобы в нее трудно было поверить, чтобы она, в конце концов, показалась нелепой выдумкой. Вокруг нас на каждом шагу происходят вещи настолько невероятные, что сочинителям остается только завидовать. Ни в одном, даже самом плохом, романе в судьбе героя не происходит столько неожиданных и резких перемен, сколько их порой выпадает на долю одного человека в реальной жизни, фантазия которой поистине безгранична.
— Да, — ответил он. — Это возымело последствия, хотя мы до последнего момента не были уверены, что план сработает. У Канельи был выбор: он мог эту наваху взять, а мог от нее отказаться. А мог взять и потом продать или даже выбросить. Или оставить у себя, но не воспользоваться ею. Вполне вероятно также, что он мог ее потерять или ее у него украли бы раньше времени — в его среде такие вещи ценятся высоко, потому что все всех боятся и каждый чувствует себя беззащитным. Одним словом, если кому-то дали мотив и орудие для совершения убийства, это еще не значит, что убийство будет совершено. Мой план оставался рискованным, даже когда все, казалось бы, было уже продумано и подготовлено: "горилла" по ошибке едва не убил не того, кого нужно было убить. Это случилось за месяц до нападения на Мигеля. И, конечно, пришлось разъяснить ему его ошибку, пришлось его еще раз проинструктировать — больше промахов допускать было нельзя. С наемным убийцей такого никогда не произошло бы, но я тебе уже говорил, что предпочитаю с ними не связываться, и объяснил почему. Я решил: лучше пусть у меня ничего не выйдет, но я не стану подвергать себя опасности рано или поздно попасть в руки полиции.
Он замолчал, словно раскаиваясь в том, что произнес последнюю фразу. Или что произнес ее не вовремя — наверное, ее срок еще не настал: тот, кто рассказывает заранее приготовленную, отрепетированную историю, обычно уже точно знает, что нужно говорить в начале, а что в конце, и старается соблюдать им же самим установленный порядок. Он сделал глоток, машинальным жестом закатал рукава еще выше, закурил наконец свою сигарету. Он курил очень легкие немецкие сигареты марки "Реемтсма" (хозяин этой фабрики был похищен, и за его освобождение был заплачен самый большой в истории его страны выкуп — гигантская, невообразимая сумма. Он потом еще книгу написал обо всем, что с ним случилось, — я видела ее в английском переводе. Наше издательство хотело напечатать ее, но так и не напечатало: Эжени посчитал, что она слишком мрачная). Наверное, он курит их до сих пор, если только вообще не бросил курить, — но я не думаю, что он бросил: он не из тех, кто подчиняется требованиям, выдвигаемым обществом, так же как его друг Рико, который, судя по всему, говорит и делает все, что ему вздумается и где ему вздумается, нимало не заботясь о последствиях (иногда я спрашивала себя, а знает ли Рико о том, что совершил Диас-Варела, может ли хотя бы предположить, что он на такое способен? Скорее всего, нет: профессор Рико не похож на человека, которого хоть сколько-нибудь интересуют дела тех, кто его окружает).
Диас-Варела, казалось, колебался: не знал, стоит ли ему продолжать развивать начатую мысль. Но колебания длились недолго. Он снова заговорил:
— Тебе это покажется странным, но убить Мигеля было намного менее важно, чем не попасть в руки полиции. Я хочу сказать, что не стоило стараться, чтобы Мигель умер именно тогда — в тот день или в один из последующих, — если в результате я мог оказаться под подозрением (не важно, сразу после его смерти или через тридцать лет). Этого я никак не мог себе позволить. Мне легче было отказаться от своего плана, оставить Мигеля в живых. Кстати сказать, день выбрал не я, а сам "горилла". После того как я свою задачу выполнил, все было в его руках. Я сам никогда не выбрал бы для этого день его рождения — это было бы дурным тоном. Но вышло именно так. Вышло случайно: кто мог ожидать, что полоумный решится напасть на него именно в то утро? Он мог это сделать когда угодно или не сделать никогда. Впрочем, это я объясню тебе позднее. А сейчас позволь мне закончить изложение твоей версии событий: за прошедшие две недели она, я думаю, окончательно сформировалась?
Я хотела сдержаться и дать ему договорить — но опять не смогла: мне не давали покоя несколько вопросов, и мне не терпелось разобраться в них. "Он говорит о насильственной смерти, а не об умышленном убийстве, — думала я. — Он что, дурачком прикидывается? С точки зрения того парковщика, это, конечно, насильственная смерть, и с точки зрения Луисы — тоже. И с точки зрения полиции, и с точки зрения свидетелей и читателей, которые, раскрыв однажды утром газету и прочитав в колонке новостей о том, что может произойти с человеком средь бела дня на одной из самых тихих и безопасных улиц Мадрида, пришли в ужас, а потом забыли об этой истории — потому что продолжения не последовало и потому что, кроме ужаса, они испытали еще и чувство облегчения ("Это случилось не со мной, — сказали они себе в тот день, — и во второй раз такого уже не случится"). Но с его точки зрения, с точки зрения Хавьера, это, безусловно, умышленное убийство. И не важно, что его план был несовершенен, что это был рискованный план, что он мог сорваться, — Хавьер слишком умен, чтобы заблуждаться на этот счет. И почему он сказал "умер именно тогда", словно Мигель так или иначе должен был умереть hereafter — "когда закончится "сейчас"? И зачем он сказал: "Это было бы дурным тоном", словно отдать приказ убить лучшего друга — хороший тон? Я, как всегда в таких случаях бывает, остановилась на последнем вопросе. Он был не самым острым, но, возможно, самым обидным.
— "Было бы дурным тоном", — повторила я его слова. — Ты понимаешь, что говоришь, Хавьер? Ты что, считаешь, будто это имеет значение, когда речь идет об умышленном убийстве? — Я не упустила случая расставить акценты, назвать вещи своими именами. — Или ты думаешь, что степень тяжести преступления зависит от того, в какой день оно совершено? Или от того, со вкусом совершено или нет? Я тебя не понимаю. Впрочем, я и не стремлюсь понять. Я вообще не знаю, зачем сижу здесь и все это слушаю. — И теперь уже я закурила вторую сигарету, затянулась, сделала глоток — нервно, поспешно — и закашлялась: я глотнула еще до того, как выпустила дым.
— Все ты понимаешь, Мария, — усмехнулся он. — И прекрасно знаешь, зачем слушаешь меня: чтобы окончательно поверить в то, во что уже и так поверила. Чтобы убедиться в своей правоте. За две недели ты эту историю рассказала сама себе тысячу раз. Ты поняла, что если я чего-то очень сильно хочу, то мое желание для меня превыше всего, и что, если у меня есть цель, я ни перед чем не остановлюсь ради того, чтобы ее достигнуть. Что переступлю через доводы разума, через угрызения совести, а о дружбе и говорить нечего. Я уже очень давно понял, что хочу провести все дни, отпущенные мне на этой земле, рядом с Луисой. Что жизнь только одна и другой не будет, а потому нельзя пассивно ждать и надеяться на судьбу. Надеяться, что все как-нибудь устроится, что все препятствия вдруг исчезнут. Нужно браться за дело самому. В мире полно лентяев и пессимистов, которые не добиваются ничего, потому что палец о палец ударить не хотят, а только жалуются, страдают и копят обиды. Большинство из нас именно такие — ленивые идиоты, терпящие поражение еще до того, как начат бой. Все эти годы я жил холостяком, но при этом, конечно, у меня были женщины, и с некоторыми из них мне было даже хорошо — они скрашивали ожидание. Сначала я ждал появления кого-то, кто почувствует такую жалость и нежность ко мне, что я не смогу не ответить тем же. Потом… Я говорил о жалости и нежности, потому что только так и могу объяснить для себя смысл этого слова — слова "любовь", которым все остальные пользуются с чрезвычайной легкостью. Это особенное чувство, и для него должно быть особенное слово, но его нет в большинстве языков. Думаю, что такое слово есть в итальянском языке и, может быть, еще в немецком. Впрочем, я знаю не так много языков. Наверное, если постараться, во французском и в английском языках тоже можно найти что-то похожее. Многие люди нам нравятся: нам с ними приятно и интересно, они вызывают у нас нежные чувства, мы привязываемся к ним, нас к ним тянет, мы даже иногда теряем из-за них голову, нам доставляет наслаждение их тело или их общество (а иногда и то и другое сразу — как происходит у меня с тобой, например, и как было с некоторыми другими женщинами). Иногда мы так привыкаем к ним, что уже не в силах с ними расстаться, — нам кажется, мы без них и дня не проживем: привычка порой так сильна, что может заменить собой все. Или почти все. Она может заменить влюбленность, но любовь — безоглядную, всепоглощающую, всесокрушающую любовь — она заменить не может. Следует различать влюбленность и любовь — их часто путают, но это далеко не одно и то же… Странно, но к любимому человеку испытываешь бесконечную жалость, именно жалость, которая делает тебя слабым. Вот это и есть самое главное — то, что мешает нам быть объективными, заставляет прощать, вынуждает уступать, даже если это противоречит нашим интересам, даже если угрожает нашему благосостоянию или даже жизни — вспомни полковника Шабера, о котором я тебе рассказывал: он ведь тоже уступил мольбам жены, когда они встретились с ней наедине. Говорят, такие же чувства вызывают дети, и у меня нет причин не верить. Однако мне кажется, что в этом случае речь идет немного о другом. Дети — существа незащищенные. Они такими рождаются, и любовь, которую они нам внушают, скорее всего, обусловлена именно этой их абсолютной незащищенностью. Ко взрослым таких чувств обычно не испытывают. Да почти никто и не стремится к этому: люди нетерпеливы и прагматичны, они не могут долго ждать — возможно, они даже не хотят ждать любви, потому что не представляют себе, что это такое. Они сходятся с первым, кто им подвернется, и так же женятся. И ничего странного в этом нет — так было, есть и будет всегда… Некоторые даже считают, что любовь придумали авторы сентиментальных романов. Но, как бы то ни было, любовь существует. Существует способность чувствовать (пусть кто-то и считает ее вымыслом), существует слово, обозначающее эту способность… — Диас-Варела недоговаривал некоторые фразы, и они повисали в воздухе. Он колебался: он уже уклонился от темы, но вопрос, который он затронул, был для него, видимо, очень важен, и ему очень хотелось об этом поговорить. И все-таки он сдержал себя: в этот раз он не собирался витийствовать, как обычно, он хотел мне что-то рассказать. Он чуть-чуть подался вперед и сейчас сидел на краешке кресла, поставив локти на колени и сцепив пальцы рук. Пока он говорил, я не переставала удивляться: он говорил не обычным своим почти поучительным тоном — его голос звучал взволнованно и страстно. А я, как всегда, слушала, не в силах оторвать взгляда от его быстро двигавшихся губ, с которых одно за другим слетали слова. Не потому, что мне было неинтересно то, что он говорил, — это мне было интересно всегда и тем более сейчас, когда он признавался в том, что сделал, и рассказывал, почему и как он это сделал, когда он рассказывал то, что, по его мнению, думала я, и был прав. Но даже если бы мне действительно было неинтересно, я продолжала бы его слушать, я слушала бы его бесконечно долго — слушала и смотрела на него. Уже совсем стемнело, и он включил торшер, стоявший рядом с его креслом (он любил читать, сидя в этом кресле). Теперь я видела его лучше. Видела его длинные ресницы, его задумчивые и мечтательные (даже в эти минуты!) глаза. По его виду никак нельзя было сказать, что ему тяжело рассказывать то, что он рассказывает, признаваться в том, в чем он признается. Мне приходилось напоминать самой себе, что спокойствие в подобных обстоятельствах просто отвратительно, потому что мне его спокойствие отвратительным не казалось. — Мы знаем, что пойдем на все ради этого человека, — продолжал он, — что будем поддерживать его во всем и помогать, чем можем, даже если ему потребуется наша помощь в каком-нибудь грязном деле — убрать кого-нибудь с дороги, к примеру: мы будем думать, что у него для этого имеются веские основания и что у него нет другого выхода. Мы всегда будем вставать на его сторону, будем оправдывать его и защищать. Этот человек нам нравится, и мы ничего не в силах с собой поделать. Почему он стал нам дороже всего на свете — вопрос другой. Причину назвать никто не может. Даже интересно: это для нас так важно, а причин этого мы до сих пор не знаем — их или нет, или мы не в состоянии их сформулировать. Лично мне кажется, что тут дело в том, что человек сам принимает решение — ничем не обоснованное решение…Впрочем, сейчас речь не об этом. — Он снова увлекся, ему очень хотелось порассуждать, и стоило большого труда удержаться от этого. Но то, что он должен был рассказать, было слишком важно, а потому не следовало отвлекаться. И все же мне показалось, что он не случайно сделал то отступление — зачем-то оно ему было нужно. Может быть, для того, чтобы затянуть рассказ, дать мне время свыкнуться с мыслью, что я была права в своих предположениях. Я вновь и вновь задавала себе один и тот же вопрос: "Мы говорим об убийстве, об ужасном преступлении, так почему я сижу и слушаю его рассуждения, вместо того чтобы повесить его на первом попавшемся дереве?" И каждый раз вспоминала ответ Атоса д'Артаньяну: "Да, всего лишь убийство". И с каждым разом слова Атоса удивляли меня все меньше.
— Люди часто спрашивают: "Почему он влюбился в нее?", "Что она в нем нашла?" Мы почти никогда не можем ответить вразумительно. Но еще труднее ответить на эти вопросы, если они адресованы нам самим. Особенно если мы полюбили человека, недостойного нашей любви. К Луисе это не относится, хотя не мне судить — именно по тем причинам, которые я только что изложил. Да и ты сама, Мария, не смогла бы объяснить, почему я стал для тебя важнее всех других людей, ведь ты прекрасно видела все мои недостатки и к тому же с самого начала знала, что я никогда не отвечу тебе взаимностью, потому что мечтаю о другой женщине, что уже давным-давно для меня существует только она, а значит, тебе надеяться не на что. Ты не смогла бы привести ни одного хоть сколько-нибудь убедительного аргумента: пробормотала бы несколько общих мест, одновременно и бесспорных, и спорных: бесспорных для тебя (кто стал бы тебе возражать?) и спорных для всех остальных.
"А ведь и правда: я не смогла бы объяснить, — подумала я. — Что я могла бы сказать? Что мне нравилось смотреть на него? Что нравилось его целовать? Что мне с ним было хорошо в постели? Что стоило нам расстаться, как меня охватывала тревога, что больше я его не увижу? Что мне нравилось его слушать? Это дурацкие доводы, ими никого не убедишь. Они покажутся дурацкими любому, кто будет их слушать, не испытывая при этом тех же чувств, какие испытываю я (или не испытав их никогда прежде). Да это и не доводы вовсе, Хавьер прав. Это больше похоже на проявление религиозной веры. Но, может быть, все же это и есть причины? Да, объяснить этого нельзя, так же как нельзя с этим справиться". Наверное, я даже слегка покраснела от этих мыслей. Мне было неприятно, что он заговорил об этом, что открыто сказал о моих чувствах к нему. А ведь я всегда старалась их скрывать: я не только ничего ему не говорила, но даже не намекала, не давала, как мне казалось, никаких поводов для подозрений. Я старалась вести себя так, чтобы он не испытывал угрызений совести, не чувствовал ни малейшего груза ответственности. В глубине души я никогда не верила, что в наших отношениях что-то изменится. Разве что очень редко — по ночам, вдали от него, в моей спальне, глядя на качающиеся за окном деревья, я позволяла себе немного пофантазировать, перед тем как закрыть глаза и уснуть. Но так поступают все: каждый имеет право помечтать о несбыточном, когда с дневными заботами покончено и можно наконец заняться чем-то приятным. Мне было обидно, что в качестве примера он выбрал меня, причем наверняка намеренно: он легко мог привести десятки других примеров. Мне снова, уже в который раз, захотелось встать и уйти, навсегда покинуть этот дом, который я прежде так любила и в котором теперь мне страшно было находиться. Но я знала, что уже не уйду, что выслушаю до конца ту правду или ложь (или правду, смешанную с ложью), которую он собирается мне рассказать. Диас-Варела, должно быть, заметил краску на моем лице (или почувствовал мое волнение), потому что поспешил добавить, словно хотел успокоить меня:
— Не сочти это намеком на то, что ты в меня влюблена, или что ты мне безгранично предана, или что я для тебя дороже всех на свете, — я вовсе не это хотел сказать. Я не настолько самонадеян. Я знаю, что это не так, что ты не испытываешь ко мне и десятой доли тех чувств, какие я уже много лет испытываю к Луисе. Знаю, что я для тебя лишь развлечение, что тебе приятно со мной встречаться, и не более того. Мы относимся друг к другу одинаково. Или я не прав? Я просто имел в виду, что возникновение даже таких симпатий нельзя объяснить, что даже они не имеют причины. Что уж говорить о более серьезных вещах?
Диас-Варела замолчал. На этот раз он специально сделал паузу: хотел услышать, что я отвечу. Но я не знала, что ему сказать. Он только что всего несколькими фразами принизил мои чувства к нему и открыто выразил свои, нанеся мне еще одну, и очень болезненную, рану. Зачем он это сделал? Я и так давно все знала, и не нужно было мне об этом лишний раз напоминать, тем более так грубо. Какими бы глупыми ни были мои чувства (любые чувства кажутся глупыми, если их описывают, или объясняют, или просто рассказывают о них), он не имел права принижать их, считать, что они не идут ни в какое сравнение с теми чувствами, которые он сам испытывает к другому человеку. Что он знал обо мне — всегда сдержанной и даже скрытной? Сдавшейся без боя, ни к чему не стремившейся, не собиравшейся ни за что бороться, ни с кем соперничать? Я-то уж точно не стала бы ни планировать убийство, ни нанимать кого-нибудь, чтобы это убийство совершить. Но, кто знает, может быть, когда-нибудь, после того как наши отношения (те, что были между нами до того дня — это случилось всего лишь две недели назад! — когда явился Руиберрис и все разрушил) окрепли бы, я начала бы думать по-другому? Если бы я не подслушала тот разговор, в нашей жизни ничего не изменилось бы. Диас — Варела продолжал бы терпеливо ждать, пока Луиса оправится от потери и ответит любовью на его так долго ждавшую своего часа любовь, а пока я была бы ей временной заменой, и все было бы хорошо, пока в один прекрасный день я не перестала бы довольствоваться тем, что имела, и не начала бы желать большего, решив, что, проведя рядом с ним столько месяцев или лет — просто потому, что прошло уже много времени (словно такая незначительная и такая обыденная вещь, как следующие один за другим дни, может быть поставлена в заслугу тем, кто эти дни пережил, или тем, кто все эти дни упорно ждал, не желая сдаться и отступить), — теперь тоже имею на него некоторые права.
Тот, кто ни на что не надеялся, в конце концов начинает требовать, тот, кто смотрел со страхом и обожанием, превращается со временем в тирана и начинает презирать того, кого раньше боготворил; тот, кто вымаливал, как подачку, каждый поцелуй и каждую улыбку, становится высокомерным и надменным и теперь сам скупится на ласки для того же самого человека, которого время (череда обычных дней) превратило из повелителя в раба. Время способно на все, и если сегодня на небе нет ни облачка, это не означает, что завтра или послезавтра не разразится страшная буря. Мы не знаем, что оно сделает с нами, какими мы станем, когда нас, один за другим, накроют его тончайшие, почти невидимые слои. Оно идет незаметно — день за днем, час за часом — и тихо делает свою тайную работу: осторожно, так деликатно, что ни разу нас не толкнет, ни разу не напугает. Утро каждого дня похоже на утро предыдущего. И кажется, что все хорошо и спокойно, что ничто не меняется, что сегодня все так же, как было вчера, что наше лицо — такое же, как всегда, и наши волосы тоже, и наше тело не изменило своих очертаний; что те, кто ненавидел нас, продолжают нас ненавидеть, а те, кто нас любил, по-прежнему нас любят. А все уже давным-давно не так, просто время не дает нам этого заметить, отвлекает нас мельканием предательских минут и коварных секунд, пока не наступит день — странный, невероятный, непохожий на другие день, — когда вдруг все станет не таким, как всегда: когда две дочери, облагодетельствованные своим отцом, оставляют этого отца умирать в амбаре; когда сжигаются завещания, потому что их содержание не нравится живым; когда матери отнимают последнее у своих детей, мужья грабят жен, жены убивают мужей, пользуясь тем, что мужья их без памяти любят, и доводя их до безумия, чтобы потом спокойно и счастливо жить со своими любовниками; когда мать дает своему ребенку с первым молоком капли, которые должны его умертвить, с тем чтобы богатство или титул получил другой ее сын — дитя той любви, которой ее сердце полно сейчас (хотя она и не знает, сколько еще времени эта любовь продлится); когда вдова, унаследовавшая положение и состояние мужа, павшего в битве под Эйлау, отрекается от него и называет его шарлатаном, после того как ему через много лет с огромным трудом удается вернуться, восстав из мертвых; когда Луиса будет умолять так долго ждавшего Диаса-Варелу не покидать ее, когда она отречется от прежней любви к Девернэ, который станет для нее никем, который не будет идти ни в какое сравнение с тем, кого она любит сейчас, — с ее ветреным вторым мужем, то и дело угрожающим бросить ее; когда Диас-Варела попросит меня остаться с ним навсегда и будет смеяться над своей прежней упрямой и наивной любовью к Луисе, которая отняла у него столько лет и толкнула на убийство лучшего друга, и когда он скажет себе и мне: "Каким же я был слепцом! Почему не разглядел тебя, пока было еще не поздно?" Странный, невероятный день, когда я решу убить Луису (которая даже не подозревает о том, что существуем "мы", и которая не сделала мне ничего плохого), потому что она стоит на моем пути, и разработаю (а может быть, даже и приведу в исполнение) план убийства, — в этот день будет возможно все. Да, время всесильно, но наше время остановилось, для нас закончилась эта череда дней, которая укрепляет и продлевает, но одновременно разрушает, разлагает и переворачивает все с ног на голову, — и все это незаметно, исподтишка. В моей жизни такого дня не будет. Для меня (как и для леди Макбет) нет ни "позднее", "ни после того", как кончится "сейчас". Мне не дождаться такого дня, мне он не принесет ни выгоды, ни вреда. И в этом мое несчастье или мое везение.
— Почему ты уверен, что я в тебя не влюблена? Откуда тебе это знать? Я тебе никогда об этом не говорила, а ты сам не спрашивал.
— Ну-ну, не стоит преувеличивать. — Он был спокоен, моя реакция его не удивила: он прекрасно знал, какие чувства я к нему испытываю, точнее, испытывала до недавних пор — до той нашей последней встречи две недели назад.
Возможно, я испытывала их и до сих пор, но теперь они были запятнаны, смешаны с тем, что не может сосуществовать с любовью. По крайней мере, с той любовью, о которой он сам мне только что говорил. Он все знал. Человек всегда чувствует, когда его любят, — если он в здравом уме и если эта любовь не является тем, чего он страстно желает, потому что тот, кто желает чего-то страстно, не может смотреть на вещи трезвым взглядом и видит не то, что есть на самом деле. Но в случае с Диасом-Варелой этого опасаться не приходилось: он, как ни грустно мне это сознавать, не хотел, чтобы я его любила, не делал ничего, чтобы добиться моей любви — она была ему не нужна.
— Если бы ты меня действительно любила, тебя не испугало бы то, что ты узнала, да и выводы ты так быстро не сделала бы. Ты бы нервничала, ждала, что я дам хоть сколько-нибудь приемлемые объяснения. Думала бы, что, возможно, у меня не было другого выхода, что у меня были очень серьезные причины, о которых тебе не известно. Ты была бы готова быть обманутой, ты хотела бы, чтобы тебя обманули.
Я пропустила мимо ушей его последние слова, хотя он явно говорил их не зря: ему нужно было к чему-то меня подвести.
— Преувеличивать? Я ни капли не преувеличиваю, и ты это прекрасно знаешь. Просто все дело в том, что тебе не нравится чувствовать ответственность. Впрочем, "ответственность" — слово в данном случае неподходящее: никто не может отвечать за то, что кто-то его полюбил. Успокойся: в том, что я тебя люблю, твоей вины нет. Мои чувства тебя не касаются: ты тут ни при чем, это мое личное дело. Хотя, конечно, я понимаю, что для тебя они представляют некоторое неудобство. Если бы Луиса узнала, насколько сильно ты ее любишь (возможно, сейчас, подавленная горем, погруженная в печальные мысли, она наверняка воспринимает твое отношение к ней лишь как заботу о вдове лучшего друга), и тем более если бы узнала, на что ты ради этого пошел, это знание упало бы ей на плечи неподъемным грузом. Возможно, она даже наложила бы на себя руки, будучи не в силах этот груз нести. И это одна из причин, по которым я ей ничего не буду рассказывать. Так что на этот счет можешь не беспокоиться.
На самом деле я еще не приняла окончательного решения — я колебалась, слушая его. То, что я слышала, иногда казалось мне совершенно возмутительным, иногда возмущало чуть меньше, и тогда я говорила себе: "Я подумаю над этим потом, когда останусь одна. Подумаю спокойно и хладнокровно". Но Диаса-Варелу следовало успокоить: чтобы выйти из его дома, чтобы не бояться его — ни сейчас, ни потом, хотя я уже не буду чувствовать себя в абсолютной безопасности никогда. И потому я решилась и сказала ему насмешливо (у меня тоже имелись основания для того, чтобы говорить с ним подобным тоном):
— Хотя, конечно, это был бы лучший способ избавиться от нее — сделать то же, что ты сделал с Десверном, только почти не запачкав при этом рук.
Он не оценил юмора (да и шутка, правду сказать, была неудачная) — сразу стал серьезен и, казалось, начал готовиться дать отпор. Резкими, энергичными движениями он еще выше закатал рукава рубашки (словно собирался драться со мной или продемонстрировать свою физическую силу), так что обнажились бицепсы, и он стал похож на Рикардо Монтальбана, Хильберта Роланда или еще на кого-нибудь из смуглых красавцев пятидесятых годов — симпатичных парней, которых все уже давно забыли. Нет, разумеется, он не собирался со мной драться и не собирался бить меня — это было не в его характере. Просто мои слова его очень задели, и он решил дать достойный ответ.
— Я рук не пачкал, не забывай этого. Я был очень осмотрителен. Ты не знаешь, что это такое — запачкать руки. И понятия не имеешь о том, насколько удобно действовать через посредников. Как ты думаешь, почему к таким методам прибегают теперь все кому не лень, стоит им столкнуться с малейшей проблемой, малейшим неудобством или малейшей неприятностью? Почему судебные тяжбы и бракоразводные процессы ведут адвокаты? Думаешь, только потому, что они знают законы и умеют ими ловко манипулировать? Зачем, по-твоему, актерам и актрисам нужны импресарио, тореадорам, боксерам и прочим — менеджеры? Почему предприниматели прибегают к помощи подставных лиц и наемных убийц? Не только для того, чтобы не запачкать рук в буквальном смысле слова, не только потому, что не хотят рисковать репутацией, не только из трусости — большинство тех, кто пользуется подобными услугами, сами начинали с того, что оказывали их другим. Возможно, они даже большие мастера в этом деле и сами неплохо могли бы проучить кого угодно и даже пулю влепить, если понадобится, так что вряд ли они боятся, что без чужой помощи им не справиться. Почему, как ты думаешь, политики посылают солдат на войны, которые сами же объявляют (а иногда даже не потрудившись их объявить)? Они, в отличие от тех, первых, не смогли бы выполнить работу, которую выполняют солдаты, но это не единственная причина. И в том, и в другом случае мы имеем дело с самовнушением: эти люди не сомневаются, что их совесть чиста, — уверенность в этом появляется всегда, когда работу делает за тебя кто-то другой, а ты можешь при этом даже не присутствовать, можешь находиться далеко. Невероятно, но это так и есть. Я испытал это на себе. Человек в конце концов начинает верить, что действительно не имеет отношения к случившемуся, хотя он сам все придумал и организовал, сам за все заплатил. Разведенный муж убежден: в том, что он жестоко обобрал бывшую жену, виноват адвокат, а сам он к этому непричастен. Знаменитые актеры и актрисы, тореро и боксеры извиняются за те непомерные гонорары, которых требуют их импресарио и менеджеры, словно те действуют не по их указке. Политик, который смотрит новости по телевизору или читает в газетах об ужасных последствиях бомбардировок, начатых по его приказу, или о бесчинствах, творимых солдатами его страны на чужой территории, сокрушенно качает головой и возмущается бездарностью и жестокостью генералов, словно после того, как военные действия начались, он уже не может контролировать своих людей, словно не сам является виновником того, что происходит за тысячи тысяч километров от него без его участия и без его присутствия. Он уже забыл, что все началось по его воле, что это он скомандовал: "Вперед!" И точно так же саро, [9]Капо — в структуре мафии глава "команды" или "боевой группы" (ит.).
узнав о том, что головорезы, которых он послал с кем-то разобраться, не ограничились парой-тройкой трупов, как им было велено, а перебили кучу народу да еще и поотрезали убитым головы и гениталии, будет потрясен услышанным и подумает, что его подчиненные — просто садисты, а о том, кто развязал им руки и позволил делать все, что им заблагорассудится, кто сказал: "Пусть все ужаснутся, пусть у всех волосы встанут дыбом, пусть это будет для них хорошим уроком!" — этот capo даже и не вспомнит.
Диас-Варела остановился — казалось, у него больше не было сил приводить эти кошмарные примеры. Он налил себе еще и сделал сразу несколько глотков. Потом достал новую сигарету и некоторое время задумчиво курил, глядя в пол. Он казался подавленным, угнетенным. Или его мучили угрызения совести и раскаяние? Но до этого ничего подобного я в нем не замечала — ни в его рассказе, ни в отступлениях от него. "Почему он ассоциирует себя с этими типами ("Я испытал это на себе", — сказал он, словно и сам был одним из тех людей, о которых рассказывал)? — думала я. — Почему он напоминает мне о них? Зачем ему нужно заставить меня увидеть этих людей и их поступки в таком отвратительном свете? Всегда можно найти способ приукрасить любое преступление, как-то его оправдать, найти хоть сколько-нибудь уважительную причину для его совершения!
Но он почему-то не хотел прибегать к паллиативам, ему зачем-то нужно было заставить меня ужаснуться. Может быть, для того, чтобы я с радостью ухватилась за любое оправдание, за любое объяснение, которое он потом предложит? А он предложит его рано или поздно — не может быть, чтобы он просто расписался в своем эгоизме, своей жестокости, в предательстве, в отсутствии моральных устоев. Он даже не делает упора на своей любви к Луисе, на своей болезненной, всепоглощающей страсти, не опускается до затертых, но все еще вызывающих сочувствие фраз вроде "Я жить без нее не могу, понимаешь? Я больше не мог этого выносить. Она для меня как воздух, я погибал без надежды, и вот теперь она у меня появилась. Я не желал зла Мигелю — он был моим лучшим другом, но он стоял на моем пути, а жизнь только одна, и другой я не хочу, и то, что мешает нам жить, должно быть уничтожено". Любовь многое оправдывает, хотя, разумеется, не все. Люди слышат: "Он ее так любил, что просто не сознавал, что делает", — и понимающе кивают, словно речь идет о чем-то хорошо им знакомом. "Она жила им и для него, для нее на всей земле больше никого не существовало. Она бы жизнь за него отдала, на все пошла бы ради него", — и это служит едва ли не оправданием многих злодеяний. Почему Хавьер не приводит этого довода, который всем кажется таким убедительным? Почему не прикрывается своей любовью, как щитом? Он говорит о ней как о чем-то само собой разумеющемся, но не считает ее аргументом в свою защиту, а себе во вред причисляет себя к отвратительным хладнокровным убийцам. Да, наверное, так и есть: чем страшнее мне будет, чем сильнее я запаникую, чем более глубокой будет казаться мне разверзшаяся передо мной пропасть, тем вероятнее, что я приму любое его объяснение, тем больше обрадуюсь любому смягчающему обстоятельству, тем охотнее поверю всему, что он скажет, чтобы оправдаться. Если он добивается именно этого, то он все рассчитал верно. Я уже не могу дождаться, когда же наконец это случится: когда я услышу хоть какой-нибудь довод в его оправдание, узнаю хоть о каком-нибудь смягчающем обстоятельстве! Я уже изнемогаю под грузом его признаний, мне невыносимо сознавать, насколько ужасно то, что он сделал и о чем я знаю с того самого злосчастного дня, когда подслушала не предназначавшийся для моих ушей разговор. Хотя все равно прошлого уже не вернуть. Даже если Хавьер подойдет ко мне сзади, и обнимет меня, и будет ласкать меня и нежно касаться губами. Даже если прошепчет мне на ухо слова, которых никогда не говорил: "Каким я был слепцом! Почему не разглядел тебя! Хорошо, что время еще не упущено!" Даже если будет умолять, даже если силой потащит меня к дверям спальни.
Но ничего подобного не произошло бы, даже если бы я начала его шантажировать, даже если бы пригрозила все рассказать, даже если бы не он, а я молила его на коленях. Он по-прежнему сидел, глядя в пол, ничего не видя и не слыша, погруженный в свои мысли. Я могла бы встать и тихо уйти (так было бы лучше: у меня остались бы подозрения, но это были бы лишь подозрения, не доказанные и не опровергнутые), но уйти я уже не могла: я должна была узнать все, должна была дослушать его историю, каким бы ужасным или печальным ни оказался ее конец. Поэтому я решила вывести его из задумчивости:
— А ты? Что думал ты? В чем ты себя убедил? Что не имел ни малейшего отношения к смерти своего лучшего друга? В это нелегко поверить, согласись. Тут никакое самовнушение не поможет.
Он поднял на меня глаза, раскатал рукава рубашки, закрыв руки до локтей, словно ему вдруг стало холодно. Лицо его по-прежнему было задумчивым и отчужденным. Глядя на меня каким-то рассеянным взглядом, словно я стояла не рядом с ним, а на большом от него расстоянии, он заговорил — медленно, даже, как мне показалось, вяло:
— Как тебе сказать… На самом деле человек всегда знает правду, знает в глубине души, не может не знать. Понимает, что это он запустил механизм и что в его власти было остановить этот механизм в любую минуту — даже за миг до того, как случилось непоправимое и для кого-то перестало существовать "потом", "позднее". Но я тебе уже говорил: в том, чтобы действовать чужими руками, есть что-то мистическое. С той минуты, как я дал поручение Руиберрису, задуманное мною дело перестало быть только моим — это было уже наше с ним общее дело. Руиберрис велел еще кому-то раздобыть для "гориллы" мобильный телефон и звонить ему (на самом деле они звонили оба по очереди: два голоса убеждают лучше, чем один), чтобы окончательно задурить этому полоумному голову. Я даже не знаю, как они ему этот мобильник подсунули — думаю, подбросили на сиденье той машины, в которой "горилла" ночевал, чтобы он подумал, что телефон ему с неба свалился. И наваха позднее к нему попала, скорее всего, тем же путем — нельзя было допустить, чтобы "горилла" кого-нибудь из нас видел: кто знает, к каким результатам это привело бы? Меня этот третий тоже не видел и имени моего не знает (как и я не знаю ничего о нем), но с появлением третьего я как бы еще больше отдалился от дела: мое участие сводится почти к нулю, нити уже не в моих руках, а в чужих, и этих чужих рук становится с каждым разом все больше. Стоит кому-то нажать на пусковую кнопку — и механизм уже работает независимо от него. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю. Скорее всего, не понимаешь: тебе ведь никогда не приходилось организовывать чью-нибудь смерть.
Я обратила внимание на слово, которое он употребил: "не приходилось". Надо же! Как будто ему "пришлось" убить. Как будто его заставили это сделать! И еще он сказал "организовывать смерть". Не "убийство", не "покушение", не "преступление", а "смерть".
— Человек получает короткие отчеты о том, как продвигается дело, но сам им уже не занимается. Да, происходит сбой: Канелья принимает одного человека за другого, и я об этом узнаю. Даже Мигель рассказывает мне о неприятности, произошедшей с беднягой Пабло, не подозревая, что случившееся связано с его же просьбой, не связывая одно с другим, не ведая, что за этими событиями стою я. Впрочем, возможно, он о чем-то и догадывался, но виду не подал.
Я совсем перестала его понимать. Какая еще "просьба"? Что тут можно было "связать"? О чем Мигель "догадывался"? Но он продолжал говорить, и прервать его, чтобы задать эти вопросы, было невозможно.
— Этот идиот Руиберрис перестает доверять тому третьему. Но я хорошо ему плачу, и он мне многим обязан, так что он берет дело в свои руки и лично является к парковщику — соблюдая все меры предосторожности, тайком (правду сказать, на этой улице вечером ни души не встретишь). Является к нему в своем дурацком кожаном пальто — надеюсь, он от него уже избавился наконец, — чтобы еще раз все объяснить, чтобы "горилла" больше не ошибся: не прикончил шофера, Пабло, и не сорвал наш план. Мне об этом тоже становится известно, но для меня это лишь рассказ, который я слушаю у себя дома. Я ни в чем лично уже не участвую, я не пачкаю рук, а потому не чувствую полной личной ответственности за происходящее. Это тебя не должно удивлять: ты знаешь, что есть люди, которые отдают приказ убить и даже не интересуются, как именно их приказ будет выполняться, кто и какие шаги будет для этого предпринимать. Они просто ждут, что однажды явится посланец и сообщит, что тот человек мертв. Что он стал жертвой несчастного случая или врачебной ошибки, или упал с балкона, или попал под колеса машины, или ночью на пустынной улице на него напали грабители, а он оказал сопротивление и дело кончилось тем, что эти бандиты его убили. И, как это ни покажется странным, тот, кто желал этой смерти, кто приказал убить, может воскликнуть в такую минуту (с некоторой долей почти искреннего удивления): "Боже, какая трагедия!" — словно сам он к этому никакого отношения не имеет, словно это сама судьба осуществила его желание. Вот и я хотел того же — хотел быть как можно дальше от событий, хотя план в целом был мой. Руиберрис разузнал, в чем проблема того несчастного, что было причиной постоянно случавшихся у него вспышек гнева, почему он так зол на всех. Не знаю, как Руиберрису это удалось, — он знает всех и вся, у него везде свои люди, — но в один прекрасный день он явился ко мне и рассказал, что дочери этого "гориллы" занимаются проституцией (по своей воле или их кто-то вынудил — вопрос другой и к делу не относится), и я разработал план. То есть мы вместе его разработали, этот план был общий. Но я предпочел остаться в стороне: всем занимались Руиберрис и тот третий, его приятель, которого я не знаю. Но главным действующим лицом стал Канелья: от него зависело не только когда все произойдет, но и произойдет ли вообще. Так что на самом деле я уже никак не мог повлиять на ход событий. Все было в чужих руках, все зависело от случая, а потому после смерти Мигеля я мог сказать: "Какое отношение имею я к тому, что какой-то помешанный сотворил средь бела дня на тихой улице в спокойном районе? Уже было известно, что этот тип опасен: после нападения на Пабло его следовало задержать — такие, как он, не должны разгуливать на свободе. Во всем виноваты власти, которые не приняли вовремя необходимых мер, и еще судьба, которая шутит злые шутки".
Диас-Варела поднялся, сделал несколько шагов и, оказавшись у меня за спиной, положил руки мне на плечи, слегка сжав их — совсем не так, как двумя неделями раньше, когда мы стояли в этой же комнате друг напротив друга и я все порывалась уйти, а он удерживал меня, и руки его давили на мои плечи, словно были налиты свинцом. Сейчас мне не было страшно: его прикосновение было скорее нежным. Да и тон его был другим, не таким, как в прошлый раз. В нем больше не было цинизма, сейчас в нем звучали боль и словно даже отчаяние, оттого что ничего уже нельзя исправить. Он тоже начал смешивать времена глаголов — употреблял то настоящее, то прошедшее: так бывает, когда человек вспоминает и вновь переживает что-то плохое, что произошло уже давно, или в сотый раз пересказывает старую историю, из которой он, как ему кажется, уже выпутался, хотя на самом деле это не так. Он — постепенно, не сразу — заговорил естественно и правдиво, и сейчас мне хотелось ему верить. Впрочем, возможно, он только прикидывался. Я чувствовала себя ужасно, оттого что не понимала, когда он был искренен со мной — сейчас или тогда? Ведь тогда мне тоже казалось, что его рассказ правдив, и тон его казался мне естественным, как сейчас (или он все же был не таким?).
Он молчал, и я могла задать ему любой вопрос, попросить разъяснить то, чего я не понимала, то, о чем он случайно проговорился. Или это была вовсе не случайность? Может быть, он нарочно сказал то, что сказал, и теперь хотел проверить, обратила ли я на эти слова внимание?
— Ты упомянул о просьбе Девернэ и о том, что он, возможно, о чем-то догадывался. Что это за просьба? И о чем он должен был догадаться? Я не понимаю. — И, сказав это, я подумала: "Что, черт возьми, я делаю? Почему позволяю себе спокойно обсуждать подобные вещи? Зачем спрашиваю о деталях убийства? И почему мы вообще об этом говорим? Это не тема для разговора, об этом можно было бы говорить по прошествии многих лет, как в истории Анны де Бейль, убитой Атосом в те времена, когда он еще не был Атосом. Но Хавьер все еще Хавьер, у него не было времени превратиться в кого-то другого".
Он снова осторожно, почти ласково, сжал мои плечи. Я по-прежнему стояла к нему спиной — сейчас я этого не боялась, сейчас мне не нужно было видеть его лицо, он не казался мне чужим, его прикосновение меня не пугало. Меня вдруг охватило странное чувство: я вдруг почувствовала себя так, словно мы перенеслись в другой день — в один из тех дней, когда я еще не подозревала о существовании Руиберриса, когда не знала того, что знаю теперь, когда мне нечего было опасаться, когда в моей жизни было счастье — пусть временное, пусть не навсегда, — когда я была влюблена и готова ко всему, когда я ждала, что меня вот-вот бросят ради Луисы, стоит ей полюбить его или, по крайней мере, позволить ему каждый день засыпать и просыпаться рядом с ней, в ее постели. Мне почему-то показалось, что это должно произойти очень скоро. Я давно ее не видела — даже издалека, и кто знает, как развивались их отношения и насколько ближе к ней стал с тех пор Диас-Варела? Возможно, он стал неотъемлемой частью ее новой жизни — жизни вдовы с маленькими детьми, с которыми подчас бывает очень трудно, особенно когда не хочется ничего делать, а хочется только забиться в уголок и плакать. Я тоже пыталась сделать это — стать неотъемлемой частью его одинокой холостяцкой жизни. Только мои попытки были слишком робкими: я не верила в успех, я сдалась с самого начала.
В тот, другой, день руки Диаса-Варелы могли бы соскользнуть с моих плеч мне на грудь, и я не только не противилась бы, но даже мысленно просила бы его: "Расстегни пару пуговиц, просунь руки под блузку или под жакет", — я умоляла бы: "Ну сделай же это наконец, чего ты ждешь?" И мне вдруг отчаянно захотелось вот так же молча попросить его об этом (желание — вещь импульсивная и иррациональная, оно зачастую заставляет нас не видеть очевидного, закрывать глаза на факты и забывать о том, каков на самом деле тот человек, к которому нас так тянет). Но, если бы я его и попросила, он к моей просьбе не снизошел бы: он отчетливее, чем я, сознавал, что тот день давно прошел, а сейчас настал совсем другой — день, когда он решил рассказать об устроенном им заговоре, о совершенном им преступлении, а потом проститься со мной навсегда (мы оба знали, что после этого разговора мы больше не сможем встречаться). Его руки не скользнули вниз. Он убрал их с моих плеч, словно его вдруг упрекнули в фамильярности или в злоупотреблении доверием — не я, я не упрекнула его ни словом, ни жестом, — вернулся к своему креслу и сел. Он сидел и смотрел на меня, и взгляд его был, как всегда, задумчив и туманен (он вообще никогда и ни на что не смотрел пристально), только сейчас в нем была еще и безысходность — та самая безысходность, которую я уже слышала в его голосе. Он словно снова спрашивал: "Почему ты не можешь меня понять?" И опять в его вопросе не было отчаяния, а было лишь сожаление.
— Все, что я тебе рассказал, — правда, — начал он. — Но не вся правда. Ты не знаешь главного. Впрочем, этого не знает никто, даже Руиберрису это известно лишь в общих чертах. К счастью, не в его привычках задавать лишние вопросы: он выслушивает, соглашается сделать то, о чем его просят, выполняет данное ему поручение и получает обещанную плату. Жизнь научила его многому: превратила в человека, готового почти на что угодно, если за это хорошо заплатят. Особенно если платить будет старый друг, который его не выдаст и не продаст, не пожертвует им ради своих интересов. И еще она научила его не проявлять излишнего любопытства. Ты знаешь, что мы сделали, и можешь не сомневаться, что все было именно так. Мы разработали план — рискованный план, вероятность того, что он сработает, была не слишком велика, но я уже говорил, что не хотел прибегать к услугам наемных убийц. Ты сопоставила факты и сделала выводы — что ж, тебя нельзя за это упрекнуть. Я тебя понимаю: ты знала, что произошло, но не знала, почему. Не стану отрицать и того, что я люблю Луису и хочу быть с нею рядом — быть всегда у нее под рукой в надежде дождаться дня, когда она забудет Мигеля и заметит меня, потому что я всегда буду возле нее и я не дам ей возможности обратить внимание на кого-нибудь другого, у нее не будет времени даже подумать об этом. Я почти уверен, что рано или поздно так и случится, надеюсь, что мне не придется ждать слишком долго. Горе утихнет — это происходит со всеми: я тебе уже говорил, что люди предпочитают, чтобы мертвые (даже те, кого очень любили при жизни), если они возвращаются и начинают угрожать их счастью или благополучию, продолжали оставаться мертвыми. И худшее, что мертвые могут сделать, — это сопротивляться, цепляться за живых, вмешиваться в их жизнь, препятствовать их движению вперед. Я уж не говорю о тех, что стремятся занять свое прежнее место, подобно полковнику Шаберу, едва не сломавшему жизнь своей жены, для которой его внезапное появление через много лет было страшным ударом, намного страшнее, чем его смерть в давно забытом сражении.
— Она нанесла ему куда более жестокий удар, — возразила я, — своим отказом признать его и попытками любой ценой похоронить его снова, и на этот раз уже не по ошибке. Он много пережил — такая уж ему выпала судьба, — и не его вина, что он не умер и что не забыл, кто он. Помнишь его слова — ты мне их читал: "О, если бы болезнь унесла с собой память о прежней моей жизни, я был бы счастлив!"
Но Диас-Варела не собирался спорить о Бальзаке, он хотел довести до конца свою историю. "Это книга, — сказал он мне, когда мы беседовали о полковнике Шабере, — и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения: мы забываем об этом, едва дочитав последнюю страницу".
Возможно, он полагал, что с реальными событиями, с теми, что происходят в нашей жизни, дело обстоит по-другому? Наверное, это справедливо в отношении людей, с которыми эти события происходят, но для других — едва ли: любое событие превращается в рассказ об этом событии, реальные истории начинают существовать в одном пространстве с вымышленными и все их ждет в конце концов одна и та же судьба. Все можно рассказать, и для тех, кто будет слушать, правда будет звучать так же, как вымысел. Так что он продолжил, не обратив на мои слова никакого внимания:
— Луиса оправится от горя, не сомневайся. Она уже понемногу приходит в себя. Я замечаю изменения каждый день, и так будет продолжаться дальше: если этот процесс начался, его уже не остановить. Она прощается с Мигелем, это второе, и окончательное, ее прощание, гораздо более тяжелое, потому что в первый раз он уходил из ее жизни, а сейчас уходит из ее сердца, и ей кажется, что она предает его (и она его действительно предает). Конечно, возможны еще временные ухудшения — все зависит от того, как пойдет дальше ее жизнь, — но потом она все равно забудет мужа. Мертвым дают силу живые, и если они перестают давать ее… Луиса освободится от Мигеля, и освобождение будет полным, хотя сейчас в это трудно поверить. Но он знал, что все будет именно так. Больше того, он хотел облегчить этот болезненный процесс, и это было одной из причин, по которым он обратился ко мне с той просьбой. Всего лишь одной из причин, потому что была и гораздо более важная.
— О какой просьбе ты опять говоришь? Что это за просьба? — Я едва сдерживалась, мне слишком хотелось получить ответ на свой вопрос.
— Потерпи немного, я все тебе расскажу. Слушай внимательно: речь пойдет о причине. За несколько месяцев до смерти Мигель начал чувствовать некоторое недомогание — общую усталость, которую даже нельзя было счесть поводом для обращения к врачу: он не был мнительным, и здоровье у него всегда было отменное. Через некоторое время появился другой незначительный симптом: один глаз у него стал хуже видеть, но он и тут не поспешил обратиться к офтальмологу — решил, что это скоро пройдет. А когда все же обратился (потому что зрение все не улучшалось), врач провел полное обследование и выявил довольно неприятную вещь: внутриглазную меланому. Офтальмолог направил его к терапевту, который обследовал его с головы до пят: ему сделали компьютерную томографию, магнитно-резонансную томографию всех органов, провели все возможные анализы. Выводы оказались еще страшнее: метастазы по всему организму, или, как он процитировал мне на медицинском жаргоне "развитая метастатическая меланома", хотя Мигель в то время чувствовал себя вполне неплохо.
"Значит, Десверн не мог сказать Хавьеру, как это представлялось мне в моих фантазиях: "Со мной все в порядке, и я не думаю, что что-то случится — сейчас или намного позднее. Ничего конкретного. У меня крепкое здоровье и все хорошо". Значит, все было совсем наоборот. По крайней мере, если верить Хавьеру", — я все еще называла его про себя по имени, я тогда еще не приняла решение вспоминать и говорить о нем как о Диасе-Вареле, чтобы отмежеваться от нашего с ним прошлого, чтобы не мечтать о том, что все будет, как прежде.
— И что конкретно это означает? Кроме того, что это страшный диагноз? — поинтересовалась я, стараясь, чтобы вопрос прозвучал скептически, чтобы в нем чувствовалось недоверие: "Рассказывай, рассказывай, но не жди, что я развешу уши и поверю каждому твоему слову: ты сам все это придумал, и тебе не удастся меня обмануть". Но мне уже было интересно услышать продолжение, не важно, правдиво оно будет или нет. Диас-Варела всегда умел меня увлечь и заинтересовать. Так что — уже совсем другим, искренне встревоженным тоном — я задала еще один вопрос:
— Значит, такая страшная болезнь может протекать совсем без симптомов? Я слышала, что такое возможно, но это на самом деле так?
— Да, такое случается, и у Мигеля все так и было. Но ты не волнуйся: к счастью, подобные меланомы встречаются чрезвычайно редко. Тебе эта болезнь не грозит. И мне тоже. И Луисе, и профессору Рико — таких совпадений не бывает. — Он почувствовал охвативший меня на мгновение ужас. Подождав, пока его ничем не обоснованное прорицание успокоит меня, словно маленькую девочку, он через несколько секунд продолжил: — Мигель не говорил мне ничего, пока обследование не было закончено и не были получены окончательные результаты, а Луисе он вообще ни слова не сказал о своих проблемах. Даже в самом начале, когда бояться еще было нечего: не сообщил ей ни о своем визите к офтальмологу, ни о том, что стал хуже видеть, — она слишком мнительная, и он не хотел ее волновать. А уж потом и тем более ничего не стал ей сообщать. Так что никто ничего не знал. Кроме одного человека. После обследования Мигелю стало ясно, что его диагноз — смертельный, но он предполагал, что, возможно, терапевт сказал ему не всю правду, скрыл от него некоторые детали. Поэтому он решил обратиться к своему другу-кардиологу, который ничего от него скрывать не стал бы, если бы Мигель его об этом попросил. Они дружили со школьной скамьи, и Мигель ему очень доверял. Он принес другу результаты обследования, назвал поставленный ему диагноз и попросил: "Скажи, что меня ждет. Ответь честно, ничего не утаивая. Расскажи, как все будет происходить, шаг за шагом". И друг честно ответил на его вопрос. Ответ ужаснул Мигеля.
— Хорошо, — повторила я тоном сомневающегося человека, который не до конца верит услышанному. Но дальше выдержать этот тон мне не удалось, как я ни старалась, и следующий вопрос я задала уже совсем другим, совершенно нейтральным тоном: — И что это были за шаги? Почему это так страшно? — Даже если Диас-Варела лгал, меня приводило в ужас само описание процесса, о котором я ничего не знала.
— Болезнь была неизлечима — метастазы шли уже по всему организму. Нельзя было даже провести симптоматическое лечение, а те меры, которые можно было принять, были хуже самой болезни. Прогноз был такой: если Мигеля не лечить — он проживет еще четыре — шесть месяцев, если лечить — ненамного больше. Он почти ничего не выиграл бы, перенеся мучения интенсивной химиотерапии с разрушительными побочными действиями. Кроме того, глазная меланома привела бы к деформации глаза, которая сопровождалась бы невыносимой болью. Все это рассказал Мигелю его друг-кардиолог, не утаив ничего, как Мигель его и просил. Единственное, что можно было сделать при опухоли такого размера, — это удалить глаз, "произвести энуклеацию глазного яблока", как сказал Мигель. Ты себе представляешь, Мария? Огромная опухоль внутри глаза, которая выталкивает глаз наружу и одновременно, насколько я это понимаю, вталкивает его вовнутрь. Вылезший из орбиты глаз, все больше набухающие щека и лоб, а потом — дыра, пустая глазница. Но даже в этом случае спасти его будет уже нельзя.
Нарисованная Диасом-Варелой картина потрясла меня: он впервые прибег к этому способу — заставил работать мое воображение, — прежде он говорил сдержанно и сухо.
— Пациент выглядит ужасно, — продолжал он между тем, — разрушение организма идет быстрым ходом. Это не только лицо, разумеется, это весь организм. Процесс постоянно ускоряется, и единственное, чего можно добиться с помощью удаления глаза и жесткой химиотерапии, — это продлить жизнь еще на несколько месяцев. Несколько месяцев жизни, которая больше похожа на замедленное умирание, жизни, заполненной болью, когда человек становится лишь бледной тенью того, кем был раньше, когда единственное, что он может делать, — это входить в больницу и выходить из нее. Изменение внешности должно было произойти постепенно, у Мигеля оставались еще полтора-два месяца до того, как протекающие в его глазу процессы станут видимыми, до того, как о них узнают окружающие. А пока он мог скрывать свое состояние от всех и притворяться, что у него все хорошо, — в голосе Диаса-Варелы звучала искренняя боль. По крайней мере, так мне показалось, когда он — с горечью и безысходностью — произнес: "Полтора-два месяца. Такой срок он мне дал".
Я уже знала ответ, но все же спросила (некоторые истории рассказывать трудно, и к их продолжению иногда приходится подталкивать каким-либо, пусть даже риторическим, вопросом): "Тебе? Почему тебе?"
Я все же не удержалась от желания дать ему понять, что предвижу дальнейшее:
— Сейчас ты расскажешь, что он сам попросил тебя сделать то, что ты сделал, оказать ему услугу: убить его на улице средь бела дня руками сумасшедшего, изрезать его навахой. Ну что, я права? Довольно необычный способ самоубийства, надо сказать! И довольно неприятный к тому же. И это при том, что существуют таблетки и еще много всего. Да и для вас с Руиберрисом слишком много мороки.
Диас-Варела бросил на меня взгляд, в котором читались досада и упрек: мое замечание показалось ему неуместным.
— Выслушай меня внимательно, Мария, и постарайся понять. Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы ты мне поверила — мне все равно, поверишь ты мне или нет. Я думаю о Луисе: я надеюсь, что у нас с ней подобного разговора не состоится никогда, но состоится он или нет — во многом зависит от тебя. Обстоятельства вынуждают меня быть с тобой откровенным, хотя, как ты сама легко можешь догадаться, быть откровенным мне сейчас крайне неприятно. То, что нам с Руиберрисом пришлось сделать, нам самим было не по вкусу: это преступление, это убийство, с какой стороны ни посмотри. Запланированное и подготовленное убийство — так его квалифицирует любой судья, и ему будет безразлична причина, по которой оно совершено, даже если нам удастся доказать, что причина была именно та, о которой я тебе рассказал: суд рассматривает факты, а в этом деле факты говорят сами за себя. Потому-то мы и заволновались, когда Канелья начал говорить о звонках на мобильный телефон и так далее. Нам не повезло: ты подслушала наш разговор. Точнее, это была моя ошибка: я проявил неосмотрительность, я дал тебе возможность нас подслушать. Но раз уж ты знаешь многое, мне хотелось бы, чтобы ты знала все. Поэтому я тебе все и рассказываю. Ты не судья, ты сможешь меня понять. Потом поступай как знаешь. Решай сама, что делать с этой информацией. Впрочем, если ты не хочешь меня дослушать, я тебя принуждать не буду. Поверишь ты мне или нет — зависит не от меня, так что, если ты предпочитаешь, чтобы наш разговор на этом закончился, скажи сразу. Ты знаешь, где дверь, ты можешь уйти прямо сейчас.
Но я хотела дослушать. До самого конца. Я хотела со всем этим покончить.
— Нет-нет, извини. Продолжай, пожалуйста. Любой человек имеет право на то, чтобы его выслушали. — Я все же постаралась, чтобы в моих словах прозвучала доля иронии. — Для чего он отвел тебе этот срок?
Я чувствовала, что уже начинаю колебаться, что уже не так уверена в своей правоте: обида в голосе Диаса-Варелы казалась неподдельной (хотя именно интонацию обиды подделать легче всего, и люди, чувствующие за собой вину, чаще всего прибегают именно к этому методу защиты. Впрочем, и невиновные тоже обычно говорят таким тоном). Я сознавала, что, чем дальше он будет рассказывать, тем сильнее будут мои сомнения, что я не избавлюсь от них, когда выйду из этой комнаты, из этого дома. Нельзя позволять людям говорить и говорить, убеждать, заставлять им поверить. Их нужно сразу остановить. Не позволить лгать. Или открыть правду?
Он немного помедлил, прежде чем вновь заговорить, а когда заговорил, тон его был прежний: печальный, задумчивый, серьезный, но теперь в нем звучала еще и боль.
— Мигеля не слишком страшила мысль о смерти, как ни трудно поверить в это: ведь ему еще не было пятидесяти, у него была любимая жена и маленькие дети, и все у него в жизни было хорошо. Конечно, он не думал, что умрет так рано, — это трагедия для любого человека. Но он всегда прекрасно сознавал, что нашим существованием мы обязаны стечению множества самых невероятных обстоятельств и случайностей и против прекращения этого существования протестовать тоже бессмысленно. Люди полагают, что у них есть право на жизнь, и в этом мнении их поддерживают и религии, и законы почти всех стран, не говоря уже о Конституциях. Но Мигель смотрел на этот вопрос по-другому. "Как человек может иметь право на то, чего он не создал, не построил, не заработал?" — не раз слышал я от него. Никто не может жаловаться на то, что не родился, или что не жил в этом мире раньше, или что не жил в нем всегда. Так зачем жаловаться на то, что приходится умирать, что приходится покидать этот мир, что нельзя пребывать в нем вечно? И то, и другое казалось ему одинаково абсурдным. Никто не высказывает возражений против даты своего рождения, так почему люди протестуют против даты собственной смерти? Ведь она тоже следствие случайного стечения множества обстоятельств. Даже насильственная смерть, даже самоубийство. И если человек когда-то уже был за пределами этого мира, если раньше он не существовал, то для него не должно быть ничего странного в том, чтобы снова вернуться в прежнее состояние, снова перестать существовать. Даже если сейчас ему есть с чем сравнивать и если теперь ему есть о чем жалеть и о ком тосковать. Когда Мигель узнал, что с ним происходит, узнал, что ему скоро предстоит умереть, он был потрясен. Он сокрушался и проклинал судьбу, как проклинал бы всякий на его месте. Но он помнил и о том, что многие люди умерли в еще более раннем возрасте, чем он, что печальное стечение обстоятельств оборвало их жизни, прежде чем они успели что-то узнать, что-то пережить, чего-то достигнуть: юноши и девушки, дети, едва родившиеся младенцы, которым даже имени не успели дать… Так что, как человек последовательный, он не поддался панике. Но ему было невыносимо другое, и это другое выводило его из себя, пугало его, было для него унизительно: он не хотел уходить из жизни так, как ему предстояло уйти. Он с ужасом думал о боли, о медленном и неотвратимом разрушении, об изменениях, которые будут происходить с его телом, — обо всем том, о чем предупреждал его друг-врач. Он не хотел проходить через это, а еще меньше хотел, чтобы при этом присутствовали его дети и Луиса. На самом деле он не хотел, чтобы вообще кто-нибудь знал о том, что с ним происходит. Он принимал смерть, но не хотел напрасно страдать, без надежды на то, что страдание чем-то ему поможет, не хотел мучиться долгие месяцы, видеть свое лицо и тело обезображенными, чувствовать себя беспомощным и беззащитным. Он не видел в этом никакой необходимости, это вызывало у него протест, он не мог с этим смириться. Остаться в этом мире было не в его власти, но в его власти было решить, как из этого мира уйти. Он хотел уйти по-мужски, а для этого нужно было уйти немного раньше.
"Вот случай, — думала я, — когда нельзя сказать: "Не should have died hereafter", потому что потом, "после того как кончится "сейчас", будет гораздо хуже: будет боль, страдание, унижение, будет ужас в глазах близких. Выходит, люди не всегда желают, чтобы что-то не кончалось, чтобы продлилось еще немного — еще один год, несколько месяцев, несколько недель, несколько часов, — не всегда нам кажется, что чему-то слишком быстро наступил конец или что кто-то слишком рано умер, и несправедливо утверждение, что ни одна дата не кажется нам подходящей для смерти? Может наступить день, когда мы скажем: "Все. Довольно. С меня достаточно. Дальше будет только хуже: будет унижение, оскорбление достоинства. Я уже не буду тем, кем был прежде". В тот день мы признаемся себе: "Наше время прошло". Но даже если бы в нашей власти было решать, когда и что должно закончиться, не все продолжалось бы бесконечно — меняясь, становясь все хуже, превращаясь в свою противоположность, — не все люди жили бы вечно. Нужно не только позволить мертвым уйти, когда они тянут с этим или когда мы сами пытаемся их удержать, нужно иногда дать свободу живым". И тут я поняла, что на миг, против собственной воли, поверила в историю, которую рассказывал мне Диас-Варела. Когда мы слушаем или читаем что-то, то всегда верим тому, что читаем или слышим. После, когда книга уже закрыта или голос перестал звучать, — другое дело.
— А почему он не покончил с собой?
Диас-Варела снова посмотрел на меня так, словно я была наивной маленькой девочкой.
— Странный вопрос. Он был неспособен на это, как и большинство людей. Ему не хватало смелости, он не мог назначить дату: "Почему сегодня, а не завтра? Ведь перемен во мне еще никто не замечает и сам я еще неплохо себя чувствую". Почти никто не способен назначить день, если он должен его назначить. Мигель хотел умереть, до того как болезнь перейдет в решающую стадию, но он не знал, когда именно это произойдет: я тебе уже говорил, что у него в запасе было полтора или два месяца, может быть, даже больше — врачи могли ошибаться. И еще он, как большинство людей, не хотел знать дату заранее, не хотел проснуться однажды утром и сказать себе: "Этот день — последний. Сегодняшнего заката я уже не увижу". Нет, он не хотел знать дату заранее. Даже если бы за него ее назначили другие, но при этом известили его. Его друг рассказал ему, что в Швейцарии есть одна организация, она называется"Dignitas" [10]"Достоинство" (лат.).
— серьезная организация, которая работает под контролем медиков и совершенно легально помогает людям из любой страны покончить с собой, если у них имеются для этого веские причины. Насколько причины серьезны, определяет сама организация. Человек должен представить все медицинские справки, организация проверяет, достоверны ли эти документы и правильно ли поставлен диагноз. Судя по всему, каждый случай рассматривается очень тщательно и долго, если, конечно, меры не нужно принимать безотлагательно. Сначала пациента просят попробовать продолжать жить, используя паллиативы, если таковые существуют, но по какой-то причине больному их не прописали. Потом с ним работают психологи, задача которых — убедиться в том, что этот человек вменяем и что решение принято им не под влиянием временной депрессии. Одним словом, место серьезное. Друг уверял Мигеля, что в его случае отказа не будет. Он называл эту организацию как один из вариантов, как наименьшее из зол, но Мигель и на это оказался неспособен — ему не хватило смелости. Он хотел умереть, но так, чтобы не знать, когда именно это произойдет. И как это произойдет, тоже знать не хотел. По крайней мере, не хотел знать подробностей.
— Кто этот врач, друг Мигеля? — неожиданно для самой себя перебила я — наверное, мне хотелось сделать что-нибудь, чтобы перестать верить Диасу-Вареле, ведь, когда нам что-то рассказывают, мы в конце концов всегда начинаем верить тому, что слышим.
Диаса-Варелу мой вопрос не удивил. Разве что самую малость. И ответил он без заминки:
— Ты хочешь знать его фамилию? Доктор Видаль.
— Видаль? Что за Видаль? Иметь такую фамилию — все равно что не иметь никакой. Видалей в этом городе пруд пруди.
— А почему тебя это так интересует? Хочешь проверить, правду я говорю или нет? Хочешь пойти к этому Видалю и расспросить его? Пожалуйста, иди. Он человек очень любезный и доброжелательный — мы с ним пару раз встречались. Доктор Видаль Секанель. Хосе Мануэль Видаль Секанель. Ты легко его найдешь — просто просмотри списки членов Коллегии врачей или как она там называется. Думаю, их можно найти в интернете.
— А офтальмолог? А терапевт?
— Тут я тебе ничем помочь не могу. Мигель никогда не упоминал их имен. Или называл, но я их не запомнил. С Видалем я был знаком — они с Мигелем дружили с детства, я тебе уже говорил. А про остальных ничего не знаю. Но тебе нетрудно будет узнать имя офтальмолога, если захочешь. Ты решила провести расследование? Об одном прошу: не спрашивай у Луисы. Если, конечно, ты не собираешься рассказать ей все. Она ничего об этом не знала — ни о меланоме, ни обо всем остальном. Таково было желание Мигеля.
— Тебе это не кажется странным? Всякий скажет, что для нее было бы меньшим ударом узнать о его болезни, чем увидеть его на земле в луже крови, изрезанного ножом. И что после такого жестокого, зверского убийства ей будет гораздо тяжелее оправиться. Или примириться со случившимся, как теперь говорят. Ты согласен?
— Возможно, ты права, — согласился Диас-Варела. — Но для Мигеля это было не самое главное. Я тебе уже говорил, что его приводила в ужас мысль о том, что придется пройти все этапы, предсказанные его другом Видалем. Мысль о том, что Луиса будет свидетелем его медленного и мучительного умирания, тоже волновала его, но гораздо меньше, чем первая. Человек, который знает, что скоро умрет, погружен в себя. Он мало думает о других, даже о самых близких, самых любимых, хотя не забывает их и старается о них позаботиться. Он знает, что уйдет один, что его близкие останутся, и это вызывает у него досаду и даже злость. Они кажутся ему чужими, он отдаляется от них, замыкается в себе. Он не хотел, чтобы Луиса наблюдала его агонию, но самое главное — он не хотел умирать так, как должен был умереть. Заметь, он понятия не имел, какой будет его внезапная смерть, — оставил это на мое усмотрение. Он даже не был уверен, что умрет так, как решил: у меня могло ничего не получиться, и тогда ему пришлось бы или покориться судьбе и ждать, когда болезнь сделает свое дело, или надеяться, что у него достанет сил выброситься из окна, когда боль станет нестерпимой, а тело изменится до неузнаваемости. Я ему ничего не обещал, я не говорил, что согласен.
— Чего ты ему не обещал? На что ты должен был согласиться?
Диас-Варела снова посмотрел на меня пристально и в то же время рассеянно, словно обволакивая взглядом. Мне показалось, я заметила в его глазах искру раздражения. Но, как любая искра, она быстро погасла, и он ответил на мой вопрос сразу:
— Выполнить его просьбу, что же еще? Он попросил: "Помоги мне умереть. Сделай это за меня. Не говори, когда и где это произойдет, пусть смерть будет для меня неожиданной. У нас есть полтора или два месяца. Придумай что-нибудь и сделай это. Мне все равно, как это будет. Но лучше, чтобы смерть была быстрой — чем меньше я буду страдать, тем лучше. И пусть это случится как можно скорее. Делай, что хочешь: найми кого-нибудь, кто пристрелит меня или собьет, когда я буду переходить улицу, пусть на меня обрушится стена или откажут тормоза в машине или фары — мне все равно, я не хочу об этом ни знать, ни думать. Возьми все на себя, сделай что угодно — что сможешь, что тебе придет в голову. Ты должен оказать мне эту услугу, должен спасти меня от того, что меня ждет в противном случае. Я знаю, что прошу слишком многого, но я не в силах ни покончить с собой сам, ни отправиться, как советует мой друг, в Швейцарию, заранее зная, что еду туда умирать среди незнакомых людей, — это все равно что отправиться на собственную казнь, все равно что уже умереть и продолжать умирать всю дорогу туда, пока там не умрешь окончательно. Я предпочитаю просыпаться каждое утро здесь, чтобы мне казалось, что все идет как всегда, что в моей жизни ничего не изменилось. Предпочитаю продолжать жить, как жил, каждый день страшась и надеясь, что этот день — последний, и не быть в этом уверенным. Вот это и есть самое главное — не быть уверенным. Это единственное, что может мне помочь, и я знаю, что мне хватит сил перенести это. Для меня невыносимо другое: сознание, что все зависит от меня, что я должен все решить сам. Возьми мою судьбу в свои руки. Помоги мне умереть, пока еще не поздно. Окажи мне эту услугу". Вот с такой примерно просьбой он ко мне обратился. Он был в отчаянии, ему было очень страшно, но он прекрасно понимал, на что идет, он все обдумал. Хладнокровно обдумал, если можно так выразиться. Он не видел другого выхода. Не видел.
— И что ты ему ответил? — спросила я и тут же поняла, что почти верю тому, что он рассказывает.
Пусть не совсем, не полностью, пусть убеждая себя, что на самом деле мой вопрос звучит по-другому:
— И если предположить на минуту, что все так и было, то что ты ему ответил — но все же верю, потому что вопрос мой прозвучал так, как прозвучал. — Сначала я отказался. Решительно, не слушая его возражений. Сказал, что это невозможно, что он действительно требует от меня слишком многого, что он не имеет права заставлять других делать то, что обязан сделать он сам. Что ему придется или найти в себе силы, чтобы покончить с собой, или нанять убийцу — уже не раз случалось, что человек сам организовывал собственное убийство и сам за него платил. Он возразил, что слишком хорошо себя знает и уверен, что никогда не сможет сделать то, о чем я говорю: на самоубийство он не способен и нанимать никого не хочет, потому что в этом случае ему заранее будет известно, как все произойдет, и даже когда примерно произойдет, ведь профессиональные убийцы — люди занятые, им некогда долго ждать, они выполняют то, что им поручено, и дело с концом. По его словам, это было бы почти то же самое, что и поездка в Швейцарию: он сам должен был бы принять решение, сам должен был бы назначить дату. Ему не осталось бы даже того маленького утешения, какое дает неопределенность. Он так и не смог бы назвать день — сегодня, завтра или послезавтра, — снова и снова откладывал бы решение. Время шло бы, а он бы все не решался, и в конце концов болезнь взяла бы свое, и произошло бы то, чего он всеми силами стремился избежать… И я его понимаю: в подобных обстоятельствах легче всего сказать себе: "Нет, не сейчас. Еще не время. Возможно, завтра. Но не позднее. А сегодня я еще буду спать дома, в своей постели, рядом с Луисой. Еще только один день". ("Наверное, он говорил себе: "Я должен был бы умереть позднее, взять от жизни еще хотя бы немного, — думала я. — Ведь потом я уже не смогу вернуться. И даже если бы смог — мертвым не следует возвращаться".) У Мигеля было много достоинств, но он был слаб духом и нерешителен. Впрочем, в подобных обстоятельствах любой, наверное, повел бы себя не лучше. Я, наверное, тоже.
Диас-Варела замолчал, ушел в себя. Казалось, он пытался представить себя на месте друга или снова вспоминал то, что сделал. Мне пришлось вывести его из этого состояния.
— Ты говоришь, что сначала отказался. А потом? Что заставило тебя переменить решение?
Он еще несколько секунд помолчал, провел несколько раз ладонью по щекам, словно проверяя, гладко ли они выбриты. Потом заговорил, и голос звучал устало, словно у него не было больше сил продолжать этот тяжелый разговор.
— Я не менял решения. Я с самого начала знал, что не смогу поступить по-другому. Что выполню его просьбу, насколько бы трудно это ни оказалось. Одно дело, что я ему ответил, другое — что я решил для себя. Нужно было "помочь ему умереть", как он говорил, потому что сам он никогда не собрался бы с духом, а то, что его ожидало, было действительно ужасно. Он настаивал, убеждал, предложил подписать бумагу, удостоверявшую, что всю ответственность он берет на себя, даже предложил пойти к нотариусу. Я отказался наотрез: если бы мы это сделали, у него было бы ощущение, что он подписал нечто большее, что мы заключили что-то вроде договора или пакта, а я хотел избежать этого, хотел, чтобы он думал, что я его предложения не принял. И все-таки я оставил ему маленькую надежду. Сказал, что еще подумаю, хотя, скорее всего, вряд ли соглашусь. Что на меня ему лучше не рассчитывать. Попросил его больше со мной на эту тему не говорить и ни о чем меня не спрашивать. Сказал, что нам лучше некоторое время не встречаться: ему трудно будет удержаться, он снова будет умолять меня выполнить его просьбу — если не словами, то взглядом, тоном, — а я этого не хочу, с меня достаточно одного тяжелого разговора. Я попросил его даже не звонить мне, сказал, что время от времени буду с ним связываться, чтобы узнать, как он себя чувствует, что я не оставлю его одного, но что проблему свою пусть он решает сам и помощи от меня не ждет: нельзя впутывать друзей в подобные дела. Надежда, которую я ему оставил, была очень мала — это была тень надежды, но он мог за нее уцепиться, и она помогала бы ему, позволяла думать, что, может быть, я все-таки соглашусь ему помочь. И не чувствовать, что над ним уже нависла реальная и неотвратимая угроза, что делу уже дан ход. Только так он мог прожить остаток своей "здоровой" жизни нормально, как он сам говорил, как сам хотел. И — как знать? — возможно, ему это удалось. По крайней мере, он не встревожился, когда произошло нападение на Пабло, не соотнес ни само нападение, ни обвинения, которые выкрикивал при этом "горилла", с той просьбой, с какой до этого ко мне обратился. Думаю, что не соотнес, хотя доподлинно мне это неизвестно. Я время от времени звонил ему, спрашивал, как дела, не появились ли боли или новые симптомы. Мы даже виделись с ним пару раз, и он честно выполнил мое условие: ни словом не обмолвился о своей просьбе, ни разу не напомнил о том разговоре — словно его и не было никогда. Но, мне казалось, он верил в меня (я это замечал): ждал, что я протяну ему руку помощи, вытащу из трясины, спасу его, пока еще не поздно. Если только можно назвать спасением умышленное убийство. Я не сказал ему "да", но он был прав: с самого начала, с того момента, как он описал мне свое положение, моя голова начала работать. Я поговорил с Руиберрисом, попросил его помочь, а дальнейшее ты уже знаешь. Мне пришлось начать рассуждать так, как рассуждает преступник. Нужно было продумать, как убить друга за отведенное мне время и как сделать, чтобы убийство не выглядело как убийство. И чтобы на меня не пало ни тени подозрения. Да, я действовал через посредников, я не запачкал рук — за меня все сделали другие, и у меня даже было ощущение, что я не имею к случившемуся никакого отношения. Или почти никакого. Но в то же время я всегда помнил, что задумал все это я, что я и есть убийца. И потому нет ничего странного в том, что ты тоже так думаешь обо мне. Хотя повторяю, Мария: мне все равно, кем ты меня считаешь. И ты, полагаю, это знаешь.
Он поднялся с кресла, словно давая понять, что закончил свой рассказ или что не хочет его продолжать. Я никогда не видела — хотя так часто на них смотрела, — чтобы его губы были так бледны. Он выглядел усталым и подавленным. Взгляд был полон тоски и безысходности. Он казался обессиленным, словно выполнил тяжелую работу, потребовавшую огромного напряжения, — может быть, поэтому он в начале разговора закатал рукава рубашки? Наверное, таким же обессиленным чувствует себя человек, который только что нанес другому девять ударов навахой. Или десять. Или шестнадцать.
"Да, убийство, — подумала я. — Всего лишь убийство".