1

Мы бегаем по земле, прыгаем по трамваям, носимся в поездах и все для чего? Чтобы поймать за хвост свое несчастье.

Одному оно попадается в руки под видом эфемернейшего существа с голосом как журчеек, и с такими зеркалами души на лице, что хоть садись и сочиняй стихи. Другому — в коварливой приятности ответственного поста. Третьему — под обликом друга с широким сердцем, в котором, кажется, поместишься без остатка. И не то, что свернувшись калачиком, скрючившись крендельком или загогулькой. Ничего подобного. Хоть в стрелку вытягивайся, похрустывая конечностями.

Свое несчастье я поймал в Пензе в шелудивый осенний день. Это случилось ровно пятнадцать лет назад.

Сковорода сказал про Моисея, что он с невидимого образа Божия «будто план сняв, начертал его просто и грубо самонужнейшими линиями и по нему основал жидовское общество».

Я пишу книгу о моем несчастьи, может быть, еще более невидимом. Мне бы хотелось последовать Моисею.

2

Наша частная Пустаревская гимназия помещалась в оскотовелом здании мохрякого кирпича. Здание пензякам казалось громадным. У нас ведь так говорили:

— А где вы живете, добрейший Василий Петрович?

— Живу я, Петр Васильевич, у фонтанки в большом двухэтажном доме.

Само собой, что здание в четыре слоя было гордостью города. Его показывали зашельцам. О нем упоминали в домовитых хрониках. Им козыряли пензенские патриоты, когда у них разгорался спор стародавний с патриотами тамбовскими. Здание стояло на главной улице. Улица была крючкастая, горбоносая. Она лезла в гору тяжело, с одышкой, еле передвигая ухабистые, выбоинистые, худо и лениво мощеные ступни мостовой.

На горе сидел забор. Обрюзглый. Крашеный желчью. Расползшийся будто куча. Похожий на остpoг. А также на полковника Боткина, командира Приморского драгунского полка, квартировавшего в Пензе. Колокольня же соборная походила на пензенского губернатора фон Лилиенфельд-Тоаля, тщательного средневека с неулыбающимся ртом.

3

Из Нижнего Новгорода, из дворянского какого-то заведения, в нашу Пустаревскую гимназию перевелась достопримечательность. Надо сказать, что всегда у меня была к достопримечательностям склонность. Будь то седобородый красавец-архиерей, питомец Пажеского корпуса, носивший клобук монаший словно сверкающий кивер синего кирасира, или разважничавшийся волкодав со многими медалями столичных собачьих выставок, непременный спутник полицмейстерской дочки с личиком из монастырского воска и глазами нежнейшей голубизны свежевыпавшего снега ясных и очень морозных ночей.

Когда достопримечательность из дворянского института появилась в нашей гимназии, у меня от первого взгляда запрыгала невидимая жилка над правой бровью и заползали по хребту мурашки, несуществующие в природе.

Мне тут же смертельно захотелось подбежать к нему, лепетать какие-то жалкие слова, лебезить, угождать, заискивать с глазами, залосненными лестью.

Для преодоления противного желания потребовалось довольно мучительное усилие. Я его проделал. Но ладонь, тяжелая и холодная, продолжала лежать на груди.

Кроме того, я определенно завидовал и злился на Сашу Фрабера. Он, к моему изумлению, не только, как ни в чем не бывало, посадил институтца к себе на парту, но на первых порах даже держался по отношению к нему покровительственного тона. Саша Фрабер — гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями, ногтечисткой, зубоковырялкой, подпильником и ножничками. Если к Саше Фраберу обращались с вопросом, хотя бы самым пустяковым и ничего незначащим, он обычно отвечал: «Я об этом должен подумать».

И собирал на лбу кожу в крупную складку. Саша Фрабер не любил, чтобы его торопили: «Если ты хочешь услышать мое мнение, пожалуйста, не мешай мне думать».

В такую минуту было бы неблагоразумно сунуть ему под мышку нужную тетрадь или книгу: «Разве ты не видишь, что я думаю?» — кричал он на не в меру прытковатого приятеля и гневно швырял на пол злосчастную книгу.

Маленькие фраберовские недостатки росли в тот день в моих глазах с неимоверной быстротой, принимали чудовищные размеры. Я говорил самому себе: «Нечего тут и обсуживать; толстозадое „подумать“ тебя ограбило. Полюбуйся, как этот гнусный карандаш в капсюльке без всякого затаенного волнения расхаживает по коридору с твоим институтцем. Как без малейшей трепетливости кладет руку на его светящийся лаковый пояс. Как без бьющегося сердца расчесывает свой дурацкий нафиксатуренный ершик черепаховой гребенкой, извивающейся в пальцах, словно полоска бумаги». И спазма перекусывала мне горло.

4

Я уже упомянул, что свое несчастье поймал за хвост пятнадцать лет тому назад. Да, теперь легко сказать: «Свое несчастье».

Через пятнадцать лет не великое дело догадаться. Так накануне золотой свадьбы «жених» приходит к мысли, что полстолетия тому назад он, как последний длинноухий осел, влюбился в бесповоротную каргу. А семидесятилетнюю «невесту» осеняет откровение, что в прошлом веке она нерассудно отдала свое шаловливое сердце бесчувственному чурбану. Какая цена их запоздалой мудрости? Что могут изменить их старческие слезы? Милая карга и дорогой чурбан, постарайтесь весело отпраздновать свою золотую свадьбу. Ну возьмите же себя в руки. Улыбайтесь. Принимайте поздравления. Пусть ваши многочисленные дети, внуки и правнуки думают, что вы прожили замечательную жизнь. Пусть они считают, что вы счастливы. Все равно каждый из них или повторит вашу ошибку, или сделает свою собственную. Некоторые по всей вероятности станут менять своих спутниц и спутников жизни. В этом случае они под старость будут бранить себя за глупые измены. Им будет казаться, что они потеряли счастье в тот день, когда сбежали от своей первой подруги или от своего первого возлюбленного. Потому что любовное разнообразие откроет им, что в любви нет ничего разнообразного. Они скажут себе: «Не для чего было городить огород. Хороший товар нужнее, чем пустоголовая любовница. В конце концов, с дурой даже не так сладко спится, как это кажется». А когда последние объятия повторят им только то, что они узнали в первую ночь, они поймут, что во всем виноваты лживые загадочные слова, которыми фантазеры обозначили нечто заурядное. Они возненавидят слова «наслаждение», «страсть», «сладострастие». Будут уверять, что с поэзией необходимо бороться как с расстройством желудка, потому что самый безобидный понос может во всякую минуту перейти в дизентерию. В разговоре они станут пользоваться словарем газетного репортера, судебного заседателя, гинеколога. Будут говорить: «половой акт», «совокупление», «соитие». И сойдут в могилу циниками, до последнего волоса разочарованными в любви. А ведь их прабабушки накануне золотой свадьбы разочаровались всего-навсего в своем трудолюбивом возлюбленном.

5

Жирными селезнями плыли лужи по взлохмаченным временем и непогодами панелям. Размокшие окурки, козьи ножки, пивные пробки, спичечные и папиросные коробки подпрыгивали замурзанными пешеходами. Обрывки газетной бумаги волочили махровые кружева нижних юбок. Круглыми золотыми орехами катился лошадиный кал.

Занятый своими мыслями, я усерднее, чем когда-либо, созерцал кончик собственного носа. Такая уж у меня манера, задумавшись, созерцать то, что менее всего достойно созерцания.

Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на нее въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина бр. Слонимских.

Неожиданно я получил изрядное напоминание в берцовую кость. «Неужели, — подумал я, — назюзюкался мотоциклист, единственный в городе?» К счастью, мое предположение оказалось неверным. Я открыл рот, чтобы выругать мальчишку, тащившего на голове вольтеровское кресло, и увидел, что в трех шагах от меня цокают по щербатому асфальту лаковые копытца моей достопримечательности.

«Боже мой, Боже мой, да ведь он без калош».

И я ощутил, как из моего сердца вылилось теплое тягучее, почти материнское беспокойство: «Ах, он непременно промочит ноги и поймает насморк. Хорошо еще, если не злокачественный. Ведь насморки бывают всякие. И как это можно ходить без калош! Добро бы еще где, а то в нашей Богоспасаемой Пензе».

Ни одна гимназистка не прошла мимо него, не оглянувшись. Я не допускал мысли, что тому виной его фуражка с красным околышем и с необычайным гербом, увенчанным короной. Или его плоские золотые пуговицы с танцующими оленями. Или белые замшевые перчатки с черными шнурами. Или шинель с красными жилками и сверкающим от хлястика разрезом кавалерийского образца.

Почему же, в таком случае, гимназистки не оглядываются на Исаака Исааковича Лавриновича?

Исаак Исаакович известный пензенский «tailor». Если Исаак Исаакович выходил из дома даже в 9 часов утра — он надевал цилиндр и пальмерстон. В цилиндре Исаава Исааковича парадоксально отражались окружающие предметы. Обыкновенный, допустим, керосиновый фонарь, один из тех немногих фонарей, что освещали главную улицу в безлунные ночи, — превращался в соблазнительнейшую из знаменитого нашего кафе-шантана «Эрмитаж» мадемуазель Пиф-Паф. Тоненькое, как папироска, существо от скуки догадалось внести незначительные усовершенствования и весьма скромное воображение в свою профессиональную гимнастику, и это ловко сыграло ей на руку: полковник Боткин меньше произносил за зиму тостов «за прекрасный пол», чем Пиф-Паф разбивала сердец.

А вот невинный детский шарик на ниточке, отразившись в цилиндре Исаака Исааковича, мгновенно оборачивался в бритую голову пристава Утробы из первого участка. Грозный пристав говорил сам о себе: «Я убежденный жидоненавистник, а посему и бескорыстный гонитель».

Что же касается фиолетового стеклянного шара из окна аптеки провизора Маркузина, то он в цилиндре tailor'a видоизменялся в мадам Тузик, многогрудую, бочковатую, с бровями, как усы у Фридриха Ницше, гостеприимную хозяйку самого добросовестного публичного дома в Пензе, «фирма существует с 1887 года».

Следует упомянуть, что наши пензенские любители, когда они ставили пьесу из аристократической жизни, всегда одалживали у Лавриновича его пальмерстон и цилиндр.

6

Проегозив мимо моей достопримечательности, одна пышечка, зажмурившись от волнения, прошептала другой пышечке, побледневшей от восторга:

— Ужасно тонный.

На это вторая отозвалась, как эхо:

— Кошмарно интересный.

И обе одновременно выдохнули из себя, похожее на стон:

— А-а-х.

А он, кажется, и не почувствовал, что уносит на своих пуговицах с танцующими оленями скромные фиалки их глаз.

Зато у меня на лице неприлично расплылась блаженная улыбка. Я ее презирал, ненавидел, и ничего не мог поделать. Одновременно я не мог вырвать, освободить своих движений из полного подчинения ритму его тела. Я даже ощущал какое-то мучительное наслаждение в том, что иду его покачивающейся походкой, так же поигрываю бедрами, так же бережно несу голову. И вдобавок, теперь мне кажется это невероятным, я испытывал болезненную ломоту в скулах и лицевых мускулах: точно они растягивались, пытаясь принять яйцевидную форму его лица.

Мне припомнились приготовишкинские разговоры с самим собой. Чаще всего они велись в общей зале за утренней молитвой во время чтения отцом Смаковнициным главы из Евангелия. Я смотрел на мальца, славившегося своей смазливой морденкой, и думал: «Что за свинство, Володька Морозов красивый, а я некрасивый. И всё папка и мамка виноваты, чтоб их кошки драли. Не могли постараться. Тоже — утюги». Потом задавал себе вопрос: «А хотел бы ты, Мишка, поменяться с Володькой Морозовым — носами? Глянь, какой у него благородный, а у тебя плюха». И чуть, бывало, не вскрикивал: «Ни-в-жись. Пес с ним, с Володькиным носом. Мне моя плюха больше нравится». Куда девался гордый приготовишка?

7

Угол. Золотоливрейный эрмитажный швейцар, не торгуясь, расплачивается с лихачем. Пиф-Паф ездит только на дутиках, и поэтому их становится в Пензе с каждым годом все больше и больше.

За «Эрмитажем» начиналась Сенная площадь. Лотки, ларьки, палатки, деревянные лавчонки, кирпичные мясные ряды. Вокруг могучая грязь. Она лежит, как разъевшаяся свинья, похрюкивая и посапывая.

С возрастающей тревогой я поглядываю на лаковые копытца, мелькающие перед моими глазами.

Надо сознаться, это был один из тех немногочисленных случаев в моей жизни, когда предчувствие не пожелало быть обманщиком.

Говорят, что для некоторых предчувствие служит толковым советчиком. Когда приходит важное обстоятельство, счастливцы больше всего стараются не шевелить мозгами. Но зато очень прислушиваются к таинственному голосу, исходящему невесть из каких мест. А так как у этих людей все в жизни получается складно и удачливо, то я прихожу к выводу, что наука о человеке не стоит выеденного яйца. Если живот или филейная часть лучше советуют, чем голова, значит и надо их слушать.

Что же касается меня, то на протяжении трех десятков лет мне все почему-то давали никуда негодные советы. Задница не многим отличалась от лучшего друга, жена — от кишечника, мозги — от сердечной сумки. Поэтому у меня не было никаких оснований отдавать особое предпочтение предчувствию. Чаще всего я даже обращался с ним не без наглости.

Если я сидел в кино по соседству с очаровательной незнакомкой, волнующей воображение, как лампа под желтым абажуром или яркие полосатые обои (в подобном окружении можно чудесно провести полчаса и омерзительный день), и предчувствие начинало мне нашептывать: «Дурак, пользуйся случаем. Я тебя уверяю, что в этих прелестных коленных чашечках под шелком, более прозрачным и легким, чем пар, горячая и густая кровь. Трус, неужели ты боишься до них дотронуться кончиками пальцев? Другой бы, разумеется, не такой осел, как ты, давным-давно был бы на пути к тому, что мы деликатно называем своим счастьем», — я всегда отвечал предчувствию: «Проваливай. И без твоих советов я всегда успеваю лишний раз в жизни получить по морде».

8

Вот так лужа!

«Я отдам ему калоши».

Это была моя первая мысль. Вторая оказалась более разумной. Она меня вовремя одернула. Я в остуду сказал себе: «Глупое животное, если бы его отделял вершок от гибели, он и тогда бы не воспользовался твоими дурацкими калошами, облезшими, как старая змея, и побывавшими в руках заливщика».

Он идет через лужу, будто по рельсе. Я вспоминаю детство, и у меня заболевает нежностью сердце.

Он легкими, как бумага, руками ищет какие-то воздушные, неверные, призрачные перила.

Сначала торкается в меня, потом грузно ломится желание — подбежать, пробормотать: «Умоляю вас!» — и подставить свое плечо. Но я робею.

9

Судя по всему, и я способен на нечто героическое. Только бы подвернулись подходящие обстоятельства. Может случиться, что когда-нибудь и я побегу со штыком наперевес вперед, а не назад. Конечно, если буду уверен, что человек, которому я должен выпустить кишки, действительно того достоин. Но к стыду своему, я до сих пор не могу назвать такого человека, которому проткнул бы живот с удовольствием. Когда я извлекал институтца из лужи, одновременно вылавливая разбухшие тетради, книги и побуревшую фуражку с короной, он улыбался недоумевающей и очаровательной по беспомощности улыбкой, напоминая актрису Орхидееву, что в прошлом сезоне на глазах «всей Пензы», играя прекрасную Юлию, потеряла панталоны в сцене лирического прощания с Ромео.

Бедняжке пришлось уехать из города в середине зимы, потому что на каждом спектакле в самом драматическом месте ей кричали гимназисты с галерки:

— Орхидеева, галифе при-дер-жи-вай!

Потом я вынул носовой платок и трепетно принялся вытирать его руки, его шинель, ею брюки, его ботинки.

Когда платок вымок, я вытирал рукавом собственного пальто. Он продолжал улыбаться, но уже не столь беспомощно. Мне даже показалось, судя по его губам, тонким и прямым, как спичка, что мы успели поменяться ролями. Выходило, будто не он «потерял панталоны», а я.

С того самого момента, как он встал на ноги, он только и сделал, что брезгливо бросил на панель перчатки и, чтобы помочь мне лучше ориентироваться, несколько раз пошевелил пальцем с еле уловимой снисходительностью:

— Пожалуйста, вот еще здесь, и здесь, и здесь. Очень вам благодарен. Да нет же — около штрипок. Мерси.

Когда все, что нужно было выловить из лужи, я выловил, и все, что можно было оттереть и отскоблить, я оттер и отскоблил, он сказал:

— Мы с вами, кажется, еще не знакомы?

И сделал рассеянную улыбку, словно никак не мог вспомнить собственную фамилию. Я пробормотал:

— Титичкин.

Он с сочувствием пожал мне руку и произнес очень тихо, приглушенно, как бы в дымчатость и ласковость пеленая любимые буквы:

— ШПРЕЕГАРТ.