1

Это же «Шпреегарт!» было его последним словом. Последним словом! С пьяным затекшим сознанием, с ржавыми веками, более тяжелыми, чем ставни Китайгородских складов, на которых железными грыжами торчат замки, с головой, болтающейся на одной ниточке, с волосами свалявшимися — шкурой под собачьим хвостом (после тридцати лет Шпреегарт начал роковым образом плешиветь), с повисшими руками — белыми, как адъютантские аксельбанты, с комочками рвоты на шелковой рубашке и на галстуке с «Rue de la Palx», он умудрился произнести «Шпреегарт!» нежно, как первое «люблю».

Много бы я дал, чтобы заглянуть тогда в его пьяный самовлюбленный мозг.

Я хотел его повесить — жалкого, ничтожного, заблеванного. А он взял да и надел в остающуюся минуту на свою плешивую голову черное сияние ангела преисподни.

Из всех последних слое я раньше считал самыми замечательными слова графини де Версели— «Она перестала говорить и, молча, боролась с агонией. Вдруг в тишине раздался звук вырвавшегося из ее тела газа. „Прекрасно, — подумала она, — женщина, способная на это, еще не умерла.“;

Никто не скажет, что Жан-Жаковская аристократка плохо дорисовала свой портрет. Но если бы кто-нибудь знал моего друга так, как знал его я, то он, конечно, не стал бы возражать против моей измены графине де Версели Если она была духовной бабушкой Анатоля Франса, то мой друг неожиданно своим изумительным «Шпреегарт!» — подвнучатился к Достоевскому.

2

Я повесил моего друга на шнуре от портьеры. Шнур заканчивался тяжелой кистью цвета клеенки, что употребляется при компрессах. Кисть пристала к его нижней челюсти, как борода. Она сделала его похожим на ассирийца.

Я никогда не предполагал, что он будет таким красивым в петле. Он почему-то не посинел, не высунул язык, не выкатил из орбит голубоватых шариков из замерзшего дыма египетской папиросы. Его пальцы не скрючились, как им, собственно, надлежало. Но — казалось, стали еще длиннее. Он только в этот день сделал маникюр. Упоминал ли я о том, что пальцы у него были необыкновенно длинные, тонкие, острые — будто карандаши, впервые отточенные специальным колпачком-точилкой. Я терпеть не могу людей, отточенных таким образом (Саша Фрабер). Человек должен быть отточен небрежно, неровно — лезвием безопасной бритвы или еще лучше — столовым ножом. Но пальцы!

Шнур от портьеры я привязал к крюку, ввинченному в потолок. Так как комната была высока, а я коротконог, мне пришлось соорудить целую башню: на стол водрузит, венский стул, на стул — безупорный граммофон, на граммофон — полное собрание сочинений Шекспира в издании Брокгауза. Незадолго до того мой друг сказал, взглянув на тисненный золотом переплет:

— У него в фамилии на две буквы меньше, чем у меня. Я пробормотал себе под нос:

— Бедный Шекспир!

До чего тысячепудово бесчувственно пьяное тело. Шпреегарт словно обожрался булыжниками.

А вместе с тем я припомнил, что он едва притронулся к копченому угрю, к лимону и соленым фисташкам.

Рядом с ним за столом сидела Лидочка Градопольская. О» ей шептал:

— Лидочка, я пиршествую вами.

И ее глаза звенели, как золотые бубенчики.

Однажды Шпреегарт признался:

— Я прекрасно знаю, что меня будет терзать на смертном одре.

— Что?

— Слушай. — И с туманом на глазах он стал рассказывать: — Я тогда был зелен, как огурец. Когда при мне говорили: «Он просил у нее руку и сердце», — я и не предполагал, что в переводе на человеческий язык это только и означает: «Поспим вместе». Так вот, в те наивные времена мы жили лето no-соседству с польской служивой семьей — Пширыжецких. Отцы наши вместе винтили, матери варили варенье, с панятами мы играли в шар-мазло, а по шустроглазой Ядзе я беззвучно вздыхал. Как-то, проходя огородами, оттекшими в овраг, Ядзя показала мне лазейку в высоком заборе, окружавшем польскую дачу А часа четыре спустя я уже крался на первое в жизни ночное свидание. Проклятая лунища яичницей-глазуньей украсила небо. Ядзя — бледная, повздрагивавшая в сквозной набросайке, — сидела на подоконнике Шустрые глаза ее были будто проглочены зрачками Жадными, прекрасными и, вместе с тем, какими-то коровьими. Я сел рядышком и…

Он простонал:

— Замер.

— Ну?

— Замер!… и все.

Он стал трагически ходить из угла в угол, топча текинский ковер тяжелыми шагами убийцы.

— На смертном одре вспомню и зубами заскрежещу. Замер? Ах, сукин сын! Агонию, можно сказать, себе испакостил.

И положил голову на мои колени:

— Скажи, Мишка, не бессмысленная ли роскошь в наше время — иметь такую нежную, такую хрупкую совесть? Шестнадцать лет угрызений!

3

У меня жидкие руки и больная поясница. Раз в месяц я непременно страдаю прострелом. Шпреегарт любил мне ставить спасительные банки: он ловко бросал зажженные бумажки в стеклянные рты и присасывался ими к моей спине. Моя багровая кожа, вздуваясь, заполняла сосудики. Я стонал, скрипел зубами Это было похоже на пытку. Он себя чувствовал заплечных дел мастером. Под занавес, для веселья, он ставил мне две банки на ягодицы. Я кричал, ругался, посылал проклятья. А он хлопал в ладоши, заливался смехом, приводил мою жену и показывал:

— Ниночка, полюбуйся. До чего же xopoш!

Она визжала:

— Ой, какой ужас! Какой ужас!

И хватала его за руку:

— Честное слово, я сейчас стошнюсь. Ей-Богу, стошнюсь. Вот уже к горлышку подкатило.

И выбегала из комнаты. Моему другу приходилось ее успокаивать А банки с поясницы снимала Матрена. Это была человеколюбивая женщина. Она вместе с вазелином втирала в мою багровую спину свои слезы и жалость.

Из— за трухлявой спины я никогда не мог решиться перенести на руках мою жену с кресла в кровать. Бедняжка должна была всякий раз сама шлепать по полу босыми пятками. Конечно, это не украшало мою любовь. Но я все-таки малодушно предпочитал получить немножко меньше того, что мне полагается по программе, лишь бы не выламывался позвоночник.

А моего пьяного друга я волочил на закорках через всю комнату. Карабкался с ним на стол. Поскользнулся на фисташковой скорлупке, опрокинул бутылку, попал каблуком в консервную банку со шпротами «Прима» на деликатесном масле, раздавил лососиный глаз. Граммофон кряхтел под нашей двойной тяжестью. Шекспировские тома разъезжались под ногами.

Еще труднее было накинуть петлю на голову. Вернее — продеть голову в петлю. Почему-то (по неопытности, разумеется) я все время пытался проделать вторую манипуляцию, хотя первая была несравненно проще. Я напоминал себе старуху с трясущимися руками, что проклинает крохотный глазок иглы. Не хватало то-то, чтобы я еще помусолил конец моей нитки. Я дошел до такого абсурда, что надел на нос свое знаменитое пенсне в золотой оправе. На моем ничтожном носу оно во всех случаях жизни имеет торжественный вид. Как золотой крендель над захудалой пензенской лавчонкой, торгующей мучным.

Мой друг сделал не более двух-трех движений. Почти изящных. Он словно вставал на цыпочки, чтобы заглянуть в 'бессмертие.

За оконным стеклом потягивалось раннее утро, небритое, опухшее, щетинистое. Оно выгодно оттеняло элегантность мертвеца. Складка на брюках стала еще безукоризненней. Небрежно приподнявшийся воротник пиджака прикрыл рубашку, забрызганную комочками рвоты. Шелковый платок в боковом кармане казался белым цветком. А петля взбеспорядочила его волосы. Она разложила пряди с той небрежностью и неожиданностью, на которую не способны щипцы цирюльника. Даже ржавые веки, тронутые акварелью вечности, стали более легкими.

Я ударил его кулаком в живот. Он, качнувшись, отвесил мне поклон.

Я крикнул:

— Пшют.

А он…

Чушь! чушь! Трупы никогда не разговаривали. Это не в их правилах.

Однако же я заорал благим матом:

— Молчать!

И повторял, скатываясь яблоком с лестницы:

— Ты, милый друг, достаточно поострил на мой счет в жизни. Вполне достаточно. Совершенно достаточно.

4

Бульвар. На тупоносых фонарях железные намордники. С какой «стати? Не воображают ли какие-нибудь идиоты, что они залают от ужаса, что они взбесятся, станут бросаться на прохожих, рвать брюки вместе с ляжками.

Впрочем, все возможно. Этот фонарь видел, что у моего друга выросла ассирийская борода. Может быть, он не воет из трусости. Чтобы и его за компанию я не придушил.

Я бегу по мокрой дорожке бульвара. Право же, я почти весел. Как возвращающийся с кладбища порожний катафалк.

В чем дело? Хватит с меня одного "геморроя. Теперь, по крайней мере, душа не будет испражняться кровью.

Я спокоен. Я нашел спокойствие. Только вот немножко злит ветер. Он загоняет мою душу в бутылку: берет за храпок.

Нашел спокойствие? Кретин.

Я однажды шел по улице за голодным человеком. Кожа серой резиной обтягивала кости на его лице. Рот у него был темный, как бровь. Глаза лежали кусочками гнилой говядины, просалив веки, будто оберточную бумагу. Человек рычал и грыз ногтями зеркальные стекла, за которыми стояли красные деревянные кругляшки взамен голландских сыров; взрезанные ноздреватые чурбаны с нарисованной слезой — взамен швейцарских; длинные серебряные мешочки, наполненные опилками, — вместо колбас; жирные свиные окорока из папье-маше и, наконец, яйца, снесенные токарем.

Человек, одуревший от голода, стал доверчивым и наивным. На углу Газетного и Тверской он вдруг остановился. Его слипшиеся веки впились в панель. Я взглянул по тому же направлению — на панели что-то сверкнуло серебром. Несчастный прыгнул, взвизгнул и схватил дрожащими счастливыми руками… плевок. Скользкий, круглый, расползшийся у него в пальцах.

Теперь я спрашиваю себя: «Дорогой приятель, не похоже ли и найденное тобой спокойствие на серебряный рубль того голодного человека?».

На голом суку — ворона. Кто ее тут повесил? Не самоубийство ли это? Неужели воронам так хорошо живется на белом свете, что они никогда не отправляются к чертовой матери по собственному желанию?

Я поднимаю с земли камень и бросаю в проклятую птицу. Она продолжает висеть на суку, как старый башмак.

Я бегу.

Ах, почему не Сковорода возделывал мое сердце. Разве не стал бы я мужественней, если бы и меня сызмалу он оставлял между гробов, будто для того, чтобы отменней было мне слушать его игру на флейтравере, доносящуюся из неподалекой рощи.

Ветер хлопает позади меня в ладоши. Мне даже слышится неясное, будто с галерки: «Бис». Я зажимаю уши: «Бис». Что, собственно, ему угодно? Понимаю. Ему понравилась моя работа — быстро и аккуратно. Он хочет, чтобы я еще кого-нибудь повесил. Например: свою квартиро-хозяйку — у нее тоже неудобный характер. Шиповата. На запрошлой неделе, когда я на ее полу в кухне положил свое сливочное масло, она полила его керосином. А чтобы я отучился топать каблуками — она потихоньку плюет мне в суп. Придумщица. Она меня доконает, если я ее не повешу. Третьего дня я сам видел в замочную скважину, как она посреди ночи собирала в жестяную коробку от зубного порошка клопов. Громадных, черных и жирных. Хозяйка выковыривала зверей из пупиков наматрасника, из-под цветистых открыток, развешанных веерами на стене, из обойных щелок, из дырочек от гвоздей. Она сбивала их палкой от половой щетки. Клопы падали на нее, как спелые ягоды. Тогда она сняла с себя рубашку и села верхом на палку по примеру ведьмы, собирающейся на шабаш. А когда подняла руки, стала четырехголова, как дракон. Назавтра отвратительные насекомые были выпущены из коробки от зубного порошка в мою кровать.

5

Я опустился на скамейку. Мне захотелось спать. Раз шесть я сладко позевнул.

На траве, обносившейся и злой, валялась будка, в которой летом торговала мороженым барышня, более веснушчатая, чем ночное южное небо.

Я подумал: «Мой бедный друг огурцы любил пуще, чем мороженое и апельсины».

Неожиданно из будки выползла женщина. Она отрясла рыжие юбки, приудобила шляпу с петушиными перьями, воткнула папироску в зубы и, сев рядом со мной, стала в средоточии разглаживать только что заработанную кредитку.

Я сообразил: «Сейчас спрячет ее за чулок. Так всегда поступают проститутки в кинофильмах».

И отвернулся, испугавшись, что ее голая нога выше колена напомнит мне шею моего друга, а красная подвязка — петлю.

Женщина тронула меня за локоть и начала фразу негнущимся, как офицер, голосом:

— Мальчик, а мальчик…

Но закашлялась, захрипела и высморкалась на песок. Мне почему-то вспомнилась старенькая загадка: бедный наземь кидает, рогатый с собой собирает.

— Безурядица, мальчик, кругом. В баню нас не пускают, а в комнате, печаль по плечам, мамочка живет. Пойдем… И кивнула петушиным хвостом на будку.

— …Сказочку тебе расскажу.

Я обернулся, встретился с ней глазами и вскрикнул:

— Пиф-Паф!

6

«Ах, сердцеедка ты моя, львица пензенская!»

Я глажу ее неопрятные ладони, колючие колени, дышу на пальцы, затягиваю на башмаке развязавшиеся шнурки.

До чего же любит русский человек всякую дрянь. Вшу, вот, величает скотинкой, животинкой, утят кой, коровушкой. «Царь Константин гонит кони через тын» — это когда мерзопакостину-то гребнем вычесывает. А блоха у него — карапузик, вьюрочек, маленька барынька, пузатенька собачка, каренький жеребчик.

«В шатер взойдет, богатыря перевернет». А то еще слаще: «Милый мой спит со мной, а погладиться не дается». Вот она, народная мудрость!

Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.

7

Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака а подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.

Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде». На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», саранский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.

Мой друг высобачивается:

— Мадемуазель, вы начинаете опускаться.

Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.

8

— До чего же он был, Мишка, красивый.

— Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?

— А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.

Пиф— Паф сердито комкает рублевку.

— А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.

И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.

Я кричу.

9

Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.

Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.

А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.

Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.

Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.

Я осматрнзаюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрайер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».

— Трамвай «А».

Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».

«А».

Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!». Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюш-ки». Я плачу. Слезы, как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари — кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.