I

В вечера, когда бесконечность, разбрызгавшись куриным желтком, не перепачкивала синий фуляр неба, мы бродили по улицам сладко посапывающего города и заглядывали в чужие окна.

Дерево, гнедое, как лошадь, ничего, вероятно, не имело против. Собака с плакучим хвостом придорожной ивы не сквернословила, Лео восклицал:

— Это единственное культурное развлечение в Пензе. И принимался рассуждать о непреднамеренных актерах, значительно играющих для нас незатверженные роли. Он уверял, что теперь мы непременно бы заснули в Художественном театре, или, в лучшем случае, шокированные грубостью, сбежали после первого акта к своим освещенным стеклам. По его мнению, щепетильность всегда вредит художнику.

— Не находишь ли ты, что Станиславскому не мешало бы иногда прикладываться глазом к замочной скважине? А то ведь старик всерьез воображет, что жизнь натуралистична. Вот простофиля1

Он стукнул себя по лбу:

— А еще, по-моему, не менее поучительно, прекрасно и в эстетическом смысле благородно подслушивать у чужих дверей.

— Это идея.

Однако не всегда мы возвращались домой в хорошем настроении. На манер болтливой библиотекарши, освещенному стеклу, а позднее звукопроницаемой двери или перегородке подчас удавалось всучить нам чепуху и маловажность. •

Надо сказать, что с каждой прогулкой мы становились придирчивей и придирчивей. i

Если пухлая гимназисточка, вылезая из форменного платья, как розовая зубная паста из тюбика, оказывалась в целомудренных полотняных штанах, мой друг клеветливо говорил:

— В таком случае, у девчонки душа кокотки. Это еще неутешительнее для ее матушки. Я бы на месте старушки предпочел видеть на дочери невыразимые с инкрустациями.

Если же седобакенбардный чиновник в ватном халате времени Первого Крестового похода, раскладывая в уверенном одиночестве гранд-пасьянс, не ковырял упоенно в носу, не вытирал извлеченную «козу» о донышко кресла или по совестной обязанности не помогал кончиком языка перемещению карт, — мы считали, что он кривляется.

Однажды я очень обрадовался, увидав, как целуются молодые супруги.

— Смотри, Лео, им тоже ужасно мешают носы. Они ими все время стукаются.

— Это потому, что они любят друг друга.

А в день именин губернаторши мы подсматривали сквозь щель в шторах за сероволосой женщиной с глазами, украденными у Натальи Гончаровой. Женщина, словно ампиристая колонна помещичьего дома, была увита сентябрьским плющом прабабушкиных кружев, может быть, привезенных из Венеции прадедушкой — посольским дьяком.

Поправляя брильянтовый гребень в серых волосах, она за какую-то провинность так рассердилась на зеркало, что сначала не преминула ударить его длинной лайковой перчаткой, потом кулаком, а под конец еще и выругала, как будто не совсем прилично.

2

Сероволосая женщина стала моей возлюбленной. В ту же ночь, может быть, даже в ту же минуту, когда она танцевала вальс с молчаливым губернатором, я, обжигая спиной сбившуюся простыню (возможно, что на простыне оставались золотистые полосы, как от слишком раскаленного утюга), уже проворливо требовал от нее непомерные порции клятв, предупреждая, что любовь, ограниченная какой-то жалкой вечностью, меня совершенно не устраивает. В ответ она зашивала мой рот горячен ниточкой поцелуев.

Я не проклинал быстропролетность ночи, потому что завтра между девятью и десятью утра (т. е. как раз в те часы, когда я буду сидеть на уроке немецкого языка, а она размякать в утренних сновиденьях) — мы, о могущество воображенья, прижавшись плечом к плечу, будем бродить по традиционной Поповой горе, позвенькивающей серебряным колокольчиком ущербной луны.

В Поповогорском парке не столь уж мало кленов, и она дала слово целовать меня под каждым деревом с листьями, напоминающими звезды. Я же обещал целовать ее под липами с листьями, напоминающими сердце. А так как на горе не растет других деревьев, значит, мы будем целоваться с ней беспрерывно.

Мне только что пришло в голову, как резко не соответствует моя наружность моему воображенью, а воображенье моего друга — его наружности. Разве мои мясистые щеки не вполне бы гармонировали с грубыми мечтами Лео, а его тело, имеющее сходство с ножницами для маникюра, тоненькими и блестящими, — с прихотливостью моих желаний.

3

Оказывается, я напрасно не проклинал расставанье и ночь за быстролетность: нам не пришлось целоваться под листьями, напоминающими звезды.

За пять минут до звонка на молитву я встретил моего друга в гимназической раздевалке. У него был скверный вид. Я спросил:

— Что с тобою, Лео?

— Видишь ли, провел беспутную ночь с сероволосой красавицей.

Секундные стрелки его ресниц замерли на 60 и 30. Я вскрикнул:

— Негодяй!

Он раскланялся, приняв мой стон за одобрительную шутку. Тогда я поднял руку, чтобы надавать ему оплеух, а он, решив, что я собираюсь заключить его в дружеские объятия, положил голову на мое плечо.

— Ах, Мишка, Мишка, ты же ничего не соображаешь. Ты болван. Чудный, милый болван.

Его голова лежала у меня на груди и тупо не понимала тюремной азбуки сердца, выстукивающего трагические ругательства.

— Ты, Мишка, без сомнения уверен, что если женщина не похрапывает у тебя под боком, а, скажем, танцует вальс с губернатором…

Я отстранил его и, пошатываясь, стал подниматься по лестнице, с грустью вспоминая шестнадцатый век, когда в России за воровство били кнутом из белой воловьей кожи или привязывали к вертелу и жарили на огне.

Как часто у прекрасного — судьба Джиоконды. Проклятая судьба!

Отпылав, я сравнил моего друга с Христом. Лучший из людей, которому Цельс никак не мог простить трусости в Гефсиманском саду и слабости на Голгофе, с такой же милой наивностью обокрал Ветхий Завет.

Только вчера, рассматривая картинки Дюрера, я случайно прочел в книге Левит: «Любя ближнего, как самого тебя». А строкой ниже еще лучше: «Если пришлец поселится на вашей земле, то пусть будет и он для вас как туземец, люби его, как самого себя».

4

Первый урок. Безгрудая немка прилипла к кафедре. Перед ней переминается с ноги на ногу Нюма Шарослободский. В потных руках он держит маленькую тетрадку. Она хлопает крылышками, как тот голубокрылый попугай болгарина, что бесконечно мудрее жизни, потому что вытаскивает женам наших завальских сцепщиков, смазчиков и кондукторов только билетики со счастливой судьбой.

На кончике Нюминого носа висит обычно капелька. Сегодня она представляется мне озером, падающим с обрыва. Мои мысли в нем отражаются наподобие лесов и гор. Я всегда должен проделывать подобную штуку, если хочу что-нибудь увидеть пояснее. Я гляжу в чернильницы, в стаканы с чаем, в пивные бутылки, в полированное дерево, в тарелки с супом, в ромбы пакета. Только не в зрачки человека. Черные стекляшки приводят меня в ужас. Когда отец кричит: «Мишка, почему ты никогда не смотришь прямо в глаза, — будто наблудил, либо украл?» — я не знаю, что ответить.

«Так вот ты какая? Ах, колонна, увитая сентябрьским плющом! Ах, деточка, подравшаяся с зеркалом! Тварь. Грязная баба. На скольких еще кроватях валялась ты в эту ночь? Скольким ртам подставляла губы для поцелуя?»

Гнев и отчаяние растягивают мои орбиты. Глазные яблоки делаются арбузами, аптечными шарами. Они открывают для ревности необъятные просторы. Я начинаю понимать, что всякая моя возлюбленная, если б она даже оказалась, по случайности, столь же добродетельной как моя мать, для меня будет чудовищем, в сравнении с которым солдатская девка или проститутка с Чернобанной улицы окажется олицетворением чистоты. Потому что каждый мужчина, — будь то первый встречный на улице, обронивший желание, точно пустую спичечную коробку, или мой друг, возможно, относящийся ко мне дурно из-за моей глупой повадки крутить бородавку под левым ухом, может сделать мою целомудренную возлюбленную — порочной полудевой, разъяренной самкой или изощренной профессионалкой наслаждения.

Я понял, что всякое сопротивление ее бессмысленно, невозможно. Она разденется тогда, когда этого пожелает заказавший ее своему воображению мужчина, — так заказывают в ресторане «стерлядь кольчиком» или «горошек по-французски». Ляжет, как собака, при слове «куш». Исполнит всякое желание, даже высказанное быстроговоркой, как у вешалки в театре: «Палку! Шляпу! Галоши!»

Разве я сам не заставлял воровку глаз целоваться со мной под листьями, напоминающими звезды.

Конечно, требования моего друга были куда грязнее и беспристойнее.

По всей вероятности, в ту же ночь ею не пренебрегло еще человек двадцать: и губернатор, и драгунский полковник, и управляющий казенной палатой с ушами, закрученными словно бараньи рога, и чиновник особых поручений с губами негра, играющего на трубе, и бурлявый, как плотина, мукомол Панкратий Крухтий, и предводитель дворянства, веселый, как пупок, и его сын, красавец лицеист, приехавший по просьбе отца из Петербурга продирижировать мазуркой, и архиерей, грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шелковый дамский чулок, и лакей, обносивший пломбиром, и швейцар, уже сжимавший в объятиях ее ротонду, и кучер, коснувшийся ее колен, когда застегивал полость, отороченную медведем.

Сжимающая меня ревность готова была приписать желание дивану, на бархатных коленях которого она сидела; дверям, что раскрывали перед ней свое сердце; вееру, что нашептывал ей на ухо признания; музыке, с которой она сливалась; вину — вскружившему ей голову.

5

Нюма не знал, как будет по-немецки «спички». Саша Фрабер шелестел губами, завязанными бантиком:

— Zundholzer.

Его шелест, неслышный соседям по парте, доходил до Нюминого уха, потому что у Нюмы наследственный абсолютный слух. Отец Нюмы, Соломон Яковлевич Шарослободский, после одиннадцати часов вечера «маэстро». Маленький кафешантанный оркестрик «Эрмитажа» плачет под его смычок.

А с полудня до четырех с половиной — Соломон Яковлевич зубной врач. У него грустная скрипка и веселая бормашина. Он нажимает ее педаль всякий раз под какую-нибудь игривейшую мелодийку мадемуазель Пиф-Паф. У Соломона Яковлевича один белый халат. Когда халат в стирке, Соломон Яковлевич принимает больных во фраке. Это импонирует пензякам.

6

Перемена. По коридору прогуливается Лео под руку с Сашей Фрабером. У моего друга сияющее лицо, словно он объелся созвездиями подобно автору Экклезиаста. Он присвоил себе счастье, как присваивают понравившуюся манеру или чужой каламбур. Впоследствии он также присвоит славу. Он положит ее в карман небрежно, как мундштук или зажигалку.

На уроке геометрии я уступил ему женщину, укравшую глаза у госпожи Пушкиной. Уступил уже после того, как простил ей губернатора, драгуна, предводителя, лицеиста, архиерея, мукомола, лакея, кучера, словом, всех — вплоть до веера и шумановского вальса.

Почему я это сделал? Не знаю.