Умирает мама. Тяжело, мучительно умирает. Нет, это гипсовое лицо — не лицо моей мамы! Эти глаза — запавшие, мутные, скорбные — не ее глаза. Эти прямые поредевшие влажные волосы, утерявшие свой изумительный блеск, — не ее!
Нас, детей, двое. Сестра еще совсем маленькая. Она играет в куклы, ничего не понимая.
Наша детская комната отделена от спальни родителей просторной столовой и папиным кабинетом. В старом доме толстые стены. И все-таки зловещие звуки, несущиеся из спальни, бьют по голове.
Бьют, бьют, бьют.
Зарываюсь под одеяло. Прислушиваюсь. Холодные мурашки пробегают по телу. Холодные слезы скатываются по щекам. Я знаю: это икает мама.
Так начался тот день. Солнечный весенний день.
Мама икает. Икает час, два, три…
Шаги по коридору. Отворяется дверь. Входит папа.
— Идем, Толя, — он берет меня за руку, — мама хочет тебя видеть. Вытри слезы и будь мужчиной.
И вот мы около ее кровати.
У изголовья сидит доктор. Я смотрю с какой-то неиссякаемой злобой на его черный сюртук, на сверкающие белые манжеты с тяжелыми золотыми запонками. Руки пухлые, выхоленные. Черная борода пахнет духами и тщательно расчесана. А лицо как из сливочного масла. Важное, серьезное, горестное. Словно играет в театре. «А вот вылечить маму не можешь! У, так и убил бы! убил бы!»
Мама гладит меня по голове.
Когда на минуту прекращается зловещая икота, она говорит очень тихо:
— Что же будет… что будет со всеми вами без меня…
И плачет. И поднимает на отца свои бесконечно усталые глаза:
— Боря, запомни, пожалуйста…
И начинает объяснять, где что лежит — Борино, Толино, сестренки.
Мама умерла в девять часов вечера. У нее был рак желудка.
О, как я ругал Бога! Какими ужасными словами! Ведь с трех лет, ежевечерне на сон грядущий я горячо молился ему: «Господи, сделай, пожалуйста, так, чтобы мама, папа, сестренка, я и собачка Нерошка умерли в один и тот же день, в одну и ту же минуту».
Я в третьем классе.
Прошли рождественские каникулы. Началось второе полугодие. Мы решили издавать журнал.
Мы — это задумчивый нежный красавчик Сережа Бирюков, барон Жоржик Жомини по прозвищу Япошка и я.
Жоржик маленький, самый маленький в классе, желтый, как гоголь-моголь, и в очках! Зубки всегда оскалены. У него больше всех двоек, дерзостей и проделок. Поэтому он чаще других сидит в карцере. Мой отец говорил: «Он похож на заводную игрушку, завод которой никогда не кончается».
Будущему журналу даем название «Сфинкс». Почему? В том единственном номере, который нам удалось выпустить, ничего загадочного не было.
Сережа Бирюков сочинил рассказ о собаке. Разумеется, она была гораздо умней, добрей и порядочней человека. Так уж принято писать о собаках, что в сравнении с ними наш брат довольно противное животное.
Япошка нарисовал ядовитые карикатуры: на директора Касторку с Клецкой, сидящего в столовой ложке. Малыш в институтском мундире глядел с омерзением на это лекарство. Подпись: «Фу-у-у! Не хочу!» Вторая карикатура была на классного надзирателя Стрижа. Он порхал в нашем саду и пачкал на головы веселящихся институтцев.
Ну а я напечатал в «Сфинксе» стихотворение. Помню только две первые строчки:
Журнал приняли в классе бурно. Он переходил из рук в руки, читался вслух, обсуждался.
Рассказ про собаку и лихие карикатуры оказались в глазах институтцев, как ни странно, не бог весть чем. Этому все поверили. Но сочинить стихотворение в правильном метре, да еще с настоящими рифмами: «Э, надувательство!»
И весь класс стал надо мной издеваться: «Поэт!… Ха, поэт!… Пу-у-ушкин!» Больше всех приставал Борька Розинг, прилизанный пшютик с пробритым средним пробором:
— Ну, Анатолий, признавайся как на духу: стишок-то свой из какого календаря сдул?
Я не выдержал и дал ему в морду. Удар удался. Из носа хлынула кровь на выутюженный мундирчик.
Борька, зажав ноздри в кулак, с ревом побежал жаловаться к Стрижу. Тот доложил Касторке с Клецкой.
— В карцер его. На четыре часа. Этого Пушкина! — не поднимая голоса, презрительно сказал директор.
Так началась моя поэтическая деятельность и мои литературные страдания.
Сейчас мне за шестьдесят, но они еще не окончились.
Я влюблен в Лидочку Орнацкую.
Каждая самая обыкновенная первая любовь необыкновенна.
Лидочка очень тоненькая девочка. Довольно долго мне нравились исключительно «очень тоненькие». А когда повзрослел, отлично понял, что и в полненьких немало своей прелести.
У Лидочки темные волосы, пухлые розовые губки и круглые серебряные глаза, похожие на новенькие полтинники. Когда она улыбается, мне кажется, что улыбается весь Нижний Новгород, окружающий меня. А когда ее полтинники тускнеют, я уверен, что Нижний Новгород переживает великую драму.
Мы с Лидочкой вместе ходили в театр. Самой любимой нашей пьесой был «Гамлет».
Стоило только потускнеть Лидочкиным глазам (неизвестно, по какой причине — получила ли она двойку по арифметике или поссорилась с подругой из-за ленточки в косе) — и я уже сравниваю ее судьбу с судьбой безумной Офелии, утопившейся в холодной воде. А свою трагическую участь — с участью Датского принца, предательски заколотого отравленной рапирой. А Жоржика Жомини… Вернее, не его самого, а только его круглую неугомонную голову, похожую на летающий шарик бильбоке, я представлял себе в виде черепа придворного шута, «бедного Йорика». И у меня сейчас же вставал перед глазами актер Орлов-Чужбинин, любимец нижегородской публики. Вот он стоит в черном плаще перед открытой могилой и бархатным голосом говорит отполированному черепу с черными впадинами глазниц:
— Ну а теперь отправляйся в спальню к какой-нибудь цветущей красавице и скажи ей, что если она даже положит себе на лицо румян толщиной в палец, то все равно довольно скоро будет похожа на тебя.
После чего любимец нижегородской публики левой рукой довольно высоко подбрасывал этот трагический костяной мячик и почти с балетной грацией ловил его правой рукой.
Зал, конечно, гремел аплодисментами.
Слова Гамлета запомнились мне на всю жизнь. Я даже купил себе костяной череп с черными впадинами глазниц. Он стоял у меня на письменном столе.
После спектакля я провожал Лидочку домой на лихаче. Это случалось не часто. Из Москвы, от тети Нины, два раза в год я получал по сто рублей. Это являлось королевским подарком, если принять во внимание, что тетя Нина была не черноземная помещица, а только классная дама в женском Екатерининском институте и жила на жалованье более чем скромное.
У нас в доме про эту «катеньку» тети Нины (на сторублевке был портрет Екатерины II) шутливо говорили:
— Это Анатолию на блеск рода.
Ах, лихачи, лихачи! Плетеные желтые сани, медвежья полость на зеленом сукне, тонконогая кобылка цвета крепкого чая под шелковой попоной. Копыта глуховато цокали по свежему снегу, такому же мягкому, как белая медвежья полость.
— Как вы думаете, Лидочка, — спросил я, нежно обнимая ее за талию, — сколько лет Гамлету?
— Девятнадцать! — весело, звонко ответила она. — Или двадцать.
Я отрицательно помотал головой:
— Увы, Лидочка, он старый.
— Старый? Гамлет старый?
Она удивленно метнула в меня свои серебряные полтинники.
— Да! Ему тридцать.
— Не может быть!
— Вы, Лидочка, вероятно, не очень внимательно слушаете разговор на кладбище. Могильщик ведь говорит, что он тридцать лет тому назад начал копать ямы для людей. Как раз в тот день, когда родился принц Гамлет.
— Неужели я это прослушала?
— Трижды, Лидочка.
— Ну и хорошо сделала! А вам. Толя, не надо мне говорить, что Гамлет старик.
— Да еще толстый и с одышкой.
— Что? Нет, уж это вы придумали!
— Ничего подобного.
— Придумали, придумали! Из ревности. Потому что знаете, как я влюблена в Гамлета.
Мне не оставалось ничего другого, как высокомерно улыбнуться:
— Вы опять, Лидочка, трижды прослушали.
— Что? Что прослушала?
— Да во время дуэли мама-королева так прямо и говорит: «Ты, мой Гамлет, тучный, поэтому задыхаешься и потеешь».
— Перестаньте, Толя!
— Честное слово!
Лидочка отвернулась, сердито надув розовые губки, которые она то и дело облизывала острым кончиком языка, чтобы они были еще розовей.
В ту эпоху четырнадцатилетние красавицы еще не мазали их помадой.
«Вот болтун! — обратился я к самому себе. — Сегодня уж тебе, идиоту, не целоваться с Лидочкой».
Мы неслись над замерзшей Волгой по откосу, где стояли дворцы купцов-миллионщиков.
Под шелковой попоной дымилась наша кобылка цвета крепкого чая.
Большими хлопьями падал снег. Падал лениво, нехотя, не торопясь с неба на землю.
Несколько поумнев — это случилось примерно лет через двадцать, — я вторично сказал самому себе: «И вправду, дружище, ты был тогда не слишком умен».
Лидочка оказалась права со своим Датским принцем. Какой же он у Шекспира тридцатилетний? Вздор! Мальчишка он у Шекспира, юноша. А сделал его тридцатилетним первый в Англии исполнитель «Гамлета» Ричард Бербедж — главный актер театра «Глобус». Немолод, невысок, усатый, бородатый, он являлся и хозяином «Глобуса». Играл Бербедж и старика Лира, и Ричарда III, и генерала Отелло.
Получив от Шекспира трагедию мести «Гамлет, принц Датский» и оценив по достоинству роль мстителя, Бербедж, нимало не смутясь, подработал заманчивую роль под себя, «подмял», как сказали бы нынче.
А почему бы этого и не сделать актеру, великому не только в своих глазах, но и в глазах Англии. Кто был такой в то время по сравнению с ним, с великим Ричардом Бербеджем, какой-то драмописец мистер Шекспир? Литературная безымянная мелочь
Вот Бербедж со спокойной совестью и вставляет в роль Гертруды и могильщика несколько строк, вероятно, собственного сочинения.
Право, XVII век не слишком далеко ушел от нашего. Тогда тоже портили пьесы. Кто? Актеры, заказчики, королева, вельможи. Теперь их портят редакторы, завлиты, режиссеры. Только в этом и различие.
Мы с Лидочкой виделись два раза в неделю: в субботу на катке и в воскресенье в театре или на концерте. Но переписывались ежедневно. А почта у нас была своеобразная: это Константин Иванович Гастев. Он преподавал русский язык в институте и во 2-й женской гимназии, где училась Лидочка. Строгий и самоуверенный педагог являлся отменно исполнительным почтальоном — свои письма мы клали под стельку его галоши. Константин Иванович тоже разъезжал на лихаче (но без шелковой попоны), и через десять — пятнадцать минут Лидочкин продолговатый конвертик, чуть-чуть надушенный персидской сиренью, попадал в мои руки.
«Но что будет, — спрашивал я себя, — когда сойдет снег, высохнут тротуары и Константин Иванович снимет свои галоши?… Ведь любить Лидочку Орнацкую я буду не до середины апреля, а вечно!»
У меня соперник. Это вихрастый гимназист Вася Косоворотов, сын сторожа из Вдовьего дома.
Если бы я мог оценить относительно спокойно наши взаимные шансы на победу, то, вероятно, мое отроческое сердце не отбивало бы в груди трагическую барабанную дробь.
Смотрю и смотрю на себя в зеркало: «Да, у меня римский нос. Абсолютно древнеримский!… Тонкие иронические губы… Благородно-удлиненный профиль… Как вычеканенный на античной монете (отец коллекционировал их). Интересное лицо!»
Я никогда не был повинен в чрезмерной скромности.
«А Васька? Он же типичный губошлеп! Что-то безнадежно курносое. Да еще в коричневых веснушках! Даже зимой. А что будет летом?»
Но у ревности такие же громадные глаза, как у страха. И я говорю себе: «То, что я красивей, это неоспоримо, но в его проклятой физии есть какая-то чертовская милота. Он похож на Митю Лопушка, героя моего детства. Пропади пропадом Васькина круглая морда! Вместе со своей улыбочкой — „душа нараспашку“!»
И стучит ревнивое сердце — утром, днем, вечером. Однако сплю как убитый. Четырнадцать лет!
«А главное, он замечательно катается на коньках, этот чертов сын Васька! Выкручивает на льду какие-то невероятные кренделя. Даже танцует вальс-бостон! Леший с ним! Пусть бы танцевал на своих дрянных снегурочках хоть танец самого дьявола. И раскроил о лед свою башку! Но ужас в том, что Васька всей этой конькобежной премудрости обучает Лидочку. Мою Лидочку! Ой, а теперь они танцуют польку-бабочку!»
Я, конечно, презрительно смотрю на них прищуренными глазами и улыбаюсь печоринской улыбкой. Но коварная девица в крохотной горностаевой шапочке (раскрасневшаяся, сияющая, сверкающая серебряными глазами!) не обращает на мою печоринскую улыбку ни малейшего внимания.
«Оказывается, она — дура! Пустышка! Круглый ноль!… А я-то ее на „Гамлета“ вожу. Нашел кого! Пустышку, которой бы только крутиться на льду в каких-то кретинских танцах».
И я отворачиваюсь в сторону от «дуры», от «пустышки», от «круглого ноля». Однако выдержки у меня маловато: опять не отрываясь гляжу на нее, на него, на них. Гляжу прищуренными глазами. То и дело сдергиваю с руки и вновь нервно натягиваю белую замшевую перчатку. Совсем как Орлов-Чужбинин в «Коварстве и любви» Фридриха Шиллера.
Наш Чернопрудский каток обнесен высокой снежной стеной. В дни, когда играет большой духовой оркестр под управлением Соловейчика, билет стоит двугривенный. Это большие деньги. На них можно купить груду пирожных в булочной Розанова. Откуда взять такую сумму сыну сторожа из Вдовьего дома? И вот, рискуя жизнью, мой соперник всякий раз кубарем скатывается по снежной крутой стене. Раз! два! — и на льду. И уже выписывает свои замысловатые кренделя на допотопных снегурочках.
В одну прекрасную субботу я, терзаемый ревностью, говорю своей даме в крохотной горностаевой шапочке (Боже, как она к ней идет!):
— Взгляните налево, Лидочка.
И показываю ей сына сторожа из Вдовьего дома в то самое мгновение, когда он скатывается на лед. Собственная спина служит ему салазками. Фуражка слетела. Желтые вихры, запорошенные снегом, растопорщились, как шерсть на обозленном коте при встрече с собакой.
— Что это? — растерянно шепчет Лидочка.
— «Заяц»! — отвечаю я с искусственным равнодушием. — Самый обыкновенный чернопрудский «заяц». К счастью, уборщик снега не видел, а то бы ваш кавалер получил метлой по шее.
На Лидочку это производит страшное впечатление. Она надувает губы, задирает носик и прекращает всякое знакомство с моим грозным соперником.
— Нет, — говорит она, — этот чернопрудский «заяц» мне не компания.
Я торжествую победу. И в тот же вечер всю эту историю рассказываю отцу, с которым привык делиться событиями своей жизни. У нас товарищеские отношения.
Отец снимает с носа золотое пенсне, кладет на книгу, закуривает папиросу и, кинув на меня холодный, недружелюбный взгляд, говорит негромко:
— Так. Значит, победитель? Победитель!… А чем же это ты одолел своего соперника? А? Тем, что у тебя есть двугривенный, чтобы заплатить за билет, а у него нет?… Н-да! Ты у меня, как погляжу, герой. Горжусь тобой, Анатолий. Продолжай в том же духе. И со временем из тебя выйдет порядочный сукин сын.
Отец не боится сильных выражений.
Я стою с пылающими щеками, словно только что меня больно отхлестали по ним.
Отец надевает на свой крупный нос золотое пенсне и берет книгу. Он перечитывает «Братьев Карамазовых».
— Иди, Анатолий. — Таким тоном он разговаривал со мной не больше одного раза в год. — Иди же! Готовь уроки.
Я медленно выхожу из его кабинета.
«Стыд, стыд, где твой румянец?» — спросил бы принц Датский.
Разумеется, в тот вечер я не приготовил уроков. Не до латинского языка мне было.
Прошло пять десятилетий. И, как видите, из моей памяти не изгладились скверные события зимнего нижегородского дня.
Лидочка Орнацкая… Вася Косоворотов… Первая любовь. Первая ревность. Ну?… И первая мерзость, что ли?… Стоп, стоп! Пожалуй, не первая. А история с мячиком, закатившимся под диван?
Нет, друзья мои, я не считаю, что угрызения совести — это всего-навсего устаревшее литературное выражение. Чувства и страсти не так уж быстро выходят из моды. Это ведь не штаны и шляпы.
Нижегородское футбольное поле раскинулось в полуверсте от города, влево от Арзамасского шоссе, обрамленного с обеих сторон тенистыми дедовскими березами. Божий странники с посошками из можжевельника и странницы в белых платках под этими березами хоронились от солнца, от дождя, полудничали, вечерничали и занимались любовью.
Трехэтажный Вдовий дом в розовую штукатурку тогда являлся последним городским зданием. Его приходилось огибать футболистам.
Ножной кожаный мяч я обожал почти с той же горячностью, как поэзию символистов и трагедии Шекспира.
В роковое майское воскресенье с фибровым чемоданчиком для бутс в руке я возбужденно отшагивал на ответственный матч между нашим КЛФ (кружок любителей футбола) и 1-й сборной Нижнего Новгорода.
Вдруг возле высоких железных ворот Вдовьего дома я увидел Васю Косоворотова. В яркой сатиновой рубашке навыпуск, в синем картузике на веселых вихрах. Он стоял в куче вдовьедомских ребят в таких же ярких сатиновых рубашках, подпоясанных либо широким ремнем, либо плетеными шнурами с кисточками на концах. Ребята были несколько повзрослей моего бывшего соперника.
Заметив меня, бывший соперник что-то сказал ребятам, и те выстроились в подлинную стенку. А он, надвинув на брови картузик, грозно зашагал мне навстречу.
«Ух, плохо твое дело!» — мысленно сказал я себе.
И скосил глаз на стенку: «Вон ведь какие верзилы…»
Ребята в стенке так же, как Вася Косоворотов, воинственно надвинули на брови свои картузы и засунули руки в карманы штанов.
Бывший соперник быстро шел мне наперерез.
Пришлось напрячь всю свою мальчишескую волю, чтобы бессмысленно не пуститься наутек. Но ходу я все-таки понадбавил. Тут сами ноги действовали, а не расчетливая голова, в которой прыгала все та же мысль: «Плохо дело. Ой, плохо!».
Секунды шли как часы.
Не мигая я смотрел вперед, только вперед.
«Уф— ф!»
И в то же мгновенье бывший соперник, превратившийся в лютого врага, со всего размаха ударил меня ладонью по щеке. Да, именно — не съездил в морду, а ударил по щеке. Дал пощечину, звонкую, как в цирке.
«Вот оно!»
У меня запылала левая часть лица и свалилась на землю фуражка с красным дворянским околышем.
Ее надо было поднять. Нагнуться, поднять и надеть на голову.
Мне показалось это самым унизительным.
А вдруг он даст мне еще пинок по заду и я растянусь, как жалкий клоун в цирке, — губами и носом прямо в загаженный песок дороги. Потом буду отряхиваться, вытирать лицо и выплевывать песок. А лютый враг захохочет надо мной, и все вдовьедомские ребята тоже захохочут.
«О— о-ой!» -простонало внутри.
Но пинка по заду я не получил. Пощечина осталась пощечиной, оскорблением. Совсем как в великосветском романе.
Я поднял фуражку, надел ее и молча зашагал по дороге, позорно не дав сдачи. Ведь Васька со своими ребятами в картузах, воинственно надвинутых на брови, сделали бы из меня «кашу-размазню», как говорила уличная детвора.
«Ишь, семеро на одного!»
Быть побежденным в жизненной схватке одинаково тяжело, обидно, горько во всех возрастах.
В тот день я отвратительно играл в футбол.
И почти не спал ночь.
«Вызвать его на дуэль?… Господи, какое идиотство!… Гусары в таких случаях выходили из полка… Застрелиться?»
И я заплакал. Уж очень стало себя жалко.
Эта пощечина была первой и, к счастью, последней в моей жизни.
Отцу я не рассказал о ней.
Я либо читаю, либо пишу стихи. Пишу и читаю днем, ночью, дома и в институте на уроках. Читаю из-под парты, положив себе на колени декадентскую книжку.
Вслед за мной добрая половина институтцев распевает на все лады Валерия Брюсова:
О, закрой свои бледные ноги!
Писать стихи — это значит еще и бормотать их в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте: на улице, за обедом, во время общей молитвы в актовом зале, в уборной и даже стоя в воротах футбольного поля в качестве голкипера.
Вот юродивое сословие эти сочинители рифмованных строк!
В ранней юности над ними измываются приятели, иронизируют трезвые подруги, подтрунивают тети и дяди, смеется хорошенькая горничная; несколько позже сердятся жены, если они из богатого и делового дома. И скажем честно: сердятся на полном основании. Из бормочущего мужа ничего путного не выйдет. Ни вице-губернатора не выйдет, ни председателя Казенной палаты, ни члена правления солидного банка.
Отец, как правило, возвращается из клуба после трех часов ночи. В клубе он бывает ежедневно. Даже после концерта или театра он едет туда «выкурить папироску». Так говорится.
Глубокая ночь.
Я пишу жестокую поэму о своей первой любви. Себя не щажу. В этом суровом приговоре есть доля кокетства. И немалая. Ах, как приятно не щадить себя!
Входит отец.
— Батюшки! А ты все еще не спишь? Ложись, брат, ложись. Завтра рано вставать.
— Я, папа, завтра не пойду в институт.
— Почему?
— Кончаю поэму.
— Ну, как? Вытанцовывается?
— Не знаю. Скоро тебе прочту.
— Жду с нетерпением. Ну, пиши, пиши. Я оставлю Дуняше записку, чтобы тебя не будила.
— Спасибо, папа. Спокойной ночи.
И целую у него руку. А в детстве я любил засыпать, положив себе под голову эту большую ласковую руку, которая не дала мне ни одного шлепка.
Весной меня не допустили к переходным экзаменам: три годовые двойки — по алгебре, по геометрии и по латыни.
«Сел! Второгодник!»
Огорчился я смертельно.
Отец меня утешал:
— Экой вздор! Ну, кончишь институт на год позже. Зато, мой друг, ты написал две поэмы и несколько десятков стихотворений. Из них, по-моему, три-четыре хороших.
Но Дворянский институт мне окончить не довелось. Дела сложились так, что мы должны были осенью того же года уехать из Нижнего.
Отец принял представительство на Пензу и Пензенскую губернию английского акционерного общества «Граммофон» («Пишущий Амур») с процентами от оборота, довольно значительного, так как общество давало широкий индивидуальный кредит на аппараты и пластинки.
К средней школе у меня была лютая ненависть.
— Я, папа, не имею ни малейшего желания сидеть лишний год за проклятой партой.
— Что же делать, мой друг?
— Буду заниматься летом, — ответил я. — А осенью в Пензе держать экзамен по всем предметам в следующий класс.
— Недурная мысль. Но я думал, что мы поедем месяца на два в Швейцарию, — сказал отец.
Он еще в декабре задумал этот променад. Из Москвы, Берлина и Женевы выписывал путеводители и читал их с превеликим увлечением.
— Нет, папа, мне, к сожалению, не до путешествия.
— Ну, тогда мы и не поедем. Я буду тебе подыскивать хорошего репетитора.
Он снял пенсне.
— По моим сведениям, в Пензе имеется частная гимназия некоего Пономарева. Вот, значит, и сыпь туда — полегче будут экзаменовать. Особенно воспитанника Дворянского института. Я этих Пономаревых, этих интеллигентов из поповского племени, немного знаю: на них гипнотически действуют ваши дурацкие фуражки с красными околышами и с геральдическими гербами.
Отец оказался прав: экзаменовали меня кое-как, наспех — словно боялись, что я возьму да и срежусь. Даже по геометрии и по алгебре я получил пятерки.
Моя фуражка с дворянским околышем да красный воротник мундира действительно зачаровали господина Пономарева.
Начало занятий. Первый день.
Я подавлен пономаревской гимназией: облупившиеся крашеные полы, как в небогатых кухнях; темные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стекла. «Чтобы жизнь казалась потускней!» — говорю я себе.
А уборная!… Зашел и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!
Как только я появился в классе, ко мне подошел плотный гимназист на коротких ногах и с большой головой.
— Сергей Громан, — представился он.
У гимназиста бьми волосы ежиком и мыслящие глаза. Даже чересчур мыслящие. А рот этакий девический, капризный, с припухлыми, как у Лидочки Орнацкой, розовыми губками.
— Хотите, Анатолий, сидеть со мной на парте?
— Буду очень рад.
— А теперь разрешите вас познакомить с товарищами по классу: Синебрюхов… Васильев… Петров… Никаноров… Коган…
Я пожал тридцать шесть рук.
Всклокоченный щетинистый «дядька» позвонил в колокол, давно не чищенный мелом. Мы вошли в класс.
— Вот наша парта, — сказал Сережа Громан с гордой ноткой в голосе.
Ух, в первом ряду! Все погибло. Теперь и не посочинять стихи во время геометрии, и не почитать из-под парты Александра Блока на латинском уроке.
Блоком я бредил и наяву и во сне. Даже восьмилетняя сестренка вслед за мной истомно тянула с утра до вечера:
А за обедом она страстно убеждала отца, что Александр Блок «гениальней Пушкина», сказки которого уже прочла.
Большая перемена.
Мы с Громаном ходим под ручку по «обжорному залу». Так называется большая комната с ненатертым паркетом. В ней широкобедрая грудастая бабуся, с лицом, обсыпанным бородавками и бородавочками, торгует холодными пирожками, плюшками и бутербродами с вареной колбасой без горчицы.
— А вы знаете, Анатолий, где я родился? — спрашивает Громан.
— Где?
— В тюрьме. В одной камере сидела мама, в другой папа.
И складывает губки кокетливым бантиком.
«Вот так бал!» — грустно думаю я.
— А кто ваш отец теперь?
— Теперь у него бюро.
Я смотрю на своего нового друга искоса: чудное занятие! В молодости, значит, папочка с мамочкой людей грабили и резали, за что и угодили в тюрьму, а теперь они их по первому разряду хоронят. Им, вероятно, принадлежит Бюро похоронных процессий на Московской улице против аптеки Маркузона.
Возвращаюсь домой с насупленными бровями и вытянувшимся носом.
— Что с тобой, Толя?
— Да вот, папа, новым другом обзавелся. Очень приятная семья! В недалеком прошлом его папочка и мамочка уголовные преступники. Сам он родился в тюрьме.
— Любопытно!
— Теперь они зарабатывают деньги на покойниках.
— То есть?
— Ты, наверно, заметил на Московской улице против аптеки большую черную вывеску Бюро похоронных процессий. Такими бодрыми золотыми буквами написано: «ВЕЧНОСТЬ».
— Видел.
— Их предприятие.
Отец, улыбнувшись, закуривает толстую душистую папиросу:
— Это тебе новый друг рассказал? Сам рассказал?
— Конечно. Всю большую перемену мы с ним под ручку ходили. Пока меня не стошнило. Трупами, понимаешь ли, от него пахнет.
— Пылкая поэтическая фантазия!
Я сердито возражаю:
— Ничего подобного!
— Папочка, — хнычет сестра, — я ку-у-шать хочу.
Отец звонит в колокольчик, чтобы Настя подавала.
— У твоего нового друга, Толя, очень интересная биография. Тебе повезло как будущему писателю.
— Безумно! — бурчу я. — Сплошное везенье! Как тебе в карты.
Отец постоянно проигрывал.
— Расскажи еще что-нибудь.
— Пожалуйста, с наслаждением.
И я рассказываю о сортире в пономаревской гимназии.
Теперь уже тошнит сестренку.
— Хватит, Толя! Прекрати! — обрывает отец. — Как-нибудь переживешь и это несчастье.
— Легко сказать — «переживешь». Мне, папа, в этом заведении три года учиться.
Отец протирает пенсне полоской замши и говорит, как всегда, негромко:
— Чистое полотенце в уборной — это, конечно, важно. Но все же, думается, не самое важное в жизни. А вообще сия обыкновенная российская гимназия мне куда больше по душе, чем твой безмозглый институт. Кстати, в который ты поступил из-за моей мягкотелости. Тетя Нина настояла. Ох уж эта мне аристократка!
Старая дева тетя Нина была классной дамой в московском женском Екатерининском институте, что «против Красных ворот». Так мы писали ее адрес на конвертах. Примерно с трех лет она называла меня не иначе как «Анатоль» и любила той сумасшедшей любовью, которой любят старые девы своих собачонок и кошек.
— Боб, — обращалась она к отцу деловым тоном, — я для Анатоля наметила приличную партию. Моя воспитанница, княжна Натали Черкасская. Вы, Боб, наверно, слыхали — их родовое имение тоже в Арзамасском уезде.
Тетя Нина говорила «тоже», потому что она и моя мама, урожденные Хлоповы, были из-под Арзамаса, родившись и проведя раннее детство в хиленьком, разоренном именьице.
— Вы, Боб, вероятно, знаете по истории, что у царя Алексея Михайловича была невеста Хлопова? Мы этого рода! — при каждом удобном случае лгала тетя Нина.
А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и черными лампасами. Он был лошадник, собачник, картежник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь все, что прокутить было можно и что нельзя.
— И умер, как Вильям Шекспир! — говорил отец. — После доброй попойки. Отец был москвичом. Он воспитывался в дорогом неказенном учебном заведении, но уже по-сиротски — на чужие деньги, на деньги миллионера Коншина, неразлучного друга моего роскошного деда.
Разговоры о моей женитьбе начались, когда мне было лет двенадцать.
— Что вы на это скажете, Боб? Право, надо как следует подумать о Натали Черкасской.
— Милая Ниночка, — отвечал отец, пытаясь спрятать улыбку под мягкие золотистые усы, — а может быть, вам удастся просватать ему принцессу Гессенскую?
— Ах, Боб, — сердилась тетя, — с вами никогда нельзя поговорить серьезно!
Но я несколько отклонился от рассказа.
Всю ночь я проворочался в кошмарах: Сережа Громан запихивал меня в гроб; я сопротивлялся; меня это не очень устраивало; но он в конце концов запихнул, взгромоздил крышку и стал ее заколачивать громадными гвоздями.
— Вставайте, Анатолий Борисович. Пора! А то на урок опоздаете.
Сжалось сердце: «О Господи, идти в эту проклятую гимназию!»
А во время второй перемены выяснилось, что Владимир Густавович Громан (отец Сережи), бывший политический ссыльный, стоял во главе не безнадежной «Вечности» — похоронного бюро, а Пензенского статистического бюро, лучшего в Российской империи.) В семнадцатом году, при Керенском, он был продовольственным диктатором Петрограда.
Теплый осенний вечер. Веснушчатое небо. Высокие степенные деревья нарядились в золото и пурпур, как шекспировские короли.
Мы расхаживаем с Сережей Громаном по дорожкам Поповой горы и философствуем. В этом возрасте обычно больше всего философствуешь. Впрочем, в ту эпоху русские начинали философствовать, едва вызубрив таблицу умножения, а кончали, когда полторы ноги уже были в кладбищенской яме.
Самые сложные вопросы жизни и смерти мы с Сережей решали легко, просто и смело. Даже те, которые неразрешимы. Например: вопросы счастья, семьи, любви, верности. Значительно проще вопрос «меню». Рано или поздно человечество с ним справится: все будут не только сыты, но и есть то, что им нравится. В этом я убежден.
Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки — фонарями на мачтах.
Шагая в задумчивости, я говорю:
— Вокруг каждого огонька — человеческие жизни… Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.
Я говорю не слишком просто. Это от молодости — говорить красиво и литературно гораздо легче, чем говорить просто, по-человечески.
— Но почему мошкара? — обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.
Я упрямо повторяю:
— Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.
Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.
— Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, чтобы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!
Я молчу, но про себя думаю: «Э, безнадежное занятие!»
— Человек должен парить, как орел! — говорит сын меньшевика.
И поднимает свои мыслящие глаза к небу:
— Парить в звездах!
Я морщусь. Я не переношу высоких, напыщенных слов, как пересахаренного варенья.
Сухие листья шуршат под ногами. В общественном саду оркестр вольной пожарной дружины играет вальс «На сопках Маньчжурии».
Да простят мне изощренные ценители и знатоки музыки, но я считаю, что на свете не было и нет прекрасней, трогательнее этих звуков.
— Скажите, Анатолий, вы читали «Капитал» Маркса? — обращается ко мне Громан со всей строгостью.
— Нет.
— Завтра я принесу вам оба тома.
— Толстые?
— Очень. И все-таки вам придется прочесть.
— А это не слишком скучно?
Мой новый друг, выпрямившись на бревнышках своих коротких ног, принимает величественную позу:
— Для глупцов и мерзавцев скучно!
«Погиб во цвете лет! — думаю я. — Заставит прочесть».
— Ну как же, Анатолий? Принести?
— Пожалуйста, — отвечаю ему со вздохом. — Не могу же я быть в ваших глазах глупцом или мерзавцем.
— Полагаю! — снисходительно отзывается Сережа.
«Капитал» более или менее прочитан. В это трудно поверить даже мне самому. Мало того: в потайном ящике секретера у меня лежат брошюрки в ярко-красных обложках: «Рабочий вопрос», «Аграрный вопрос», «Диктатура пролетариата».
В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.
Перелистываю свой юношеский дневник. Фиолетовые чернила выцвели, потускнели. Вот запись тех дней: «Бездельники едят жирно и сладко, утопают в енотовых шубах и разъезжают на рысаках. А те, которые на них работают, всегда полусыты и волочат ноги от усталости. Может ли с этим примириться честный человек?»
Сережа Громан приходил ко мне почти каждый вечер. Мы поселились на Казанской улице «в большом двухэтажном доме». Так говорила Настя про наш шестиоконный дом из некрашеного кирпича. На Казанской улице он действительно «большой», потому что все остальные дома деревянные, одноэтажные, не всегда с мезонинами.
Настя — тридцатилетняя вдова. У нее было все «тиколка в тиколку», как говорил отец. Тиколка в тиколку — носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета — словно огонек спички. Только губы — толстенькие. И когда улыбалась — зубов! зубов! «Полон хлевец белых овец» — по ее собственному выражению.
Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.
— Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?
— Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.
И, помолчав, добавляла:
— А если подошвы чешутся — это к дороге. А когда лоб — спесивому кланяться.
И все— то она знала, все у нее было ясно, все просто.
— Самоварчик уж закипает.
— Спасибо, Настенька.
Горела керосиновая лампа «молния». Абажур напоминал громадный букет васильков.
Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями — и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.
— Первый, стало, знак, — говорила Настенька, — что Сергей Владимирович пьяницей не будут. Пьяницы ведь на сладкое и не взглянут. Вроде как на мусорное ведро.
Она считала это утешительным, но и шоколадных конфет ей всегда было жалко, хотя ни в какой мере не отличалась скупостью.
— Кушайте на здоровье, Сергей Владимирович, — вздохнув, сказала она и придвинула коробку поближе к моему гостю.
— Спасибо, Настенька.
— А это я для барышни. Они у нас тоже сладкоежка.
И, положив две конфетки на маленькое фарфоровое блюдце, вышла из комнаты.
За окном орали мартовские коты, хотя весной еще и не пахло. Вероятно, эти измельчавшие тигры и тигрицы, не обращая внимания на погоду, живут по отрывному сытинскому календарю: если наступил март — надо заниматься любовью.
— Сережа, — спросил я, — вы читали «Воскресение» Толстого?
И взял с полки книгу, только что вернувшуюся в мягкой коричневой коже от старика переплетчика, знаменитого на всю Пензенскую губернию, которая славилась дворянскими гнездами. А те, в свою очередь, славились библиотеками, состоящими из книг в прекрасных переплетах.
У отца тоже была страсть к хорошим переплетам… для хороших книг. Он покупал их довольно широко, но не для шкафа и полок, украшавших кабинет, а для чтения.
Отец любил рассказывать про своего кузена-биржевика, неожиданно разбогатевшего:
— Став миллионером, Лео купил дом на Каменноостровском проспекте и стал роскошно обставлять свою новую квартиру. Для кабинета, само собой, потребовалась солидная библиотека. Я как раз тогда приехал по делам в Петербург. Неожиданно ко мне в номер явился Лео: «Выручай, брат! Мне до зареза надо быстро купить тысчонку красивых книг! Составь, пожалуйста, список». Я написал, возглавив список восьмьюдесятью шестью томами «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона. Перед отъездом зашел к Лео проститься. Он прямо из передней, не дав снять пальто, торжественно повел меня в свой кабинет. О ужас!… Увлекшись золотыми корешками Брокгауза и Ефрона, мой свежеиспеченный миллионер сразу купил четыре комплекта «Энциклопедического словаря». Длинная стена громадного кабинета сверкала золотом. Миллионер был в восторге.
В этом рассказе все от жизни. По-моему, тем он и прелестен.
Итак, я спросил:
— Сережа, читали ли вы «Воскресение»?
— Читал ли я «Воскресение» Льва Николаевича Толстого?… — И Громан, поджав губки, поднял на меня взгляд укоризненный и оскорбленный. — Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.
Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: «А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?»
— Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос…
И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.
Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.
— Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.
— Пожалуйста.
Я прочел:
— «В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди». По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?
Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:
— Что… по-вашему… неправда?
— Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда — что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь…
Я хотел спросить, читал ли он «Исповедь», но вовремя прикусил язык.
Мне вспомнилось то место из этой превосходной книги, где Жан Жак чистосердечно рассказывает, как он в восемь лет, благодаря уже развившемуся половому инстинкту, получал чувственное наслаждение, когда его порола тридцатилетняя мадемуазель Ламберсье, приходившаяся ему родной тетей.
И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.
Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их — котиному.
Мне было приятно мучить и пытать моего друга.
— Вот вам, Сережа, — сказал я, — только что исполнилось пятнадцать…
Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.
— Ну, Сережа, по правде… Вы ведь всегда говорите правду…
Он в жизни все делал «принципиально». И действительно — «из принципа» говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.
— Так вот, Сережа, «по чистой правде», для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины — не женщины?… А только люди?…
Он, проповедующий из принципа «чистоту до брака», взглянул на меня почти с ненавистью. Так, вероятно, при Иване Грозном смотрели пытаемые на мастера по дыбе и колесу.
— Нет… для меня… они… к сожалению… не всегда… только люди, а…
И, не договорив, громко проглотил слюну.
— А кто?
— Женщины! — ответил он, покрываясь испариной. — Мне стыдно, но это так. Может быть, я чудовище и негодяй.
— Нет, Сережа! — поспешил я утешить его. — И для меня тоже — женщины. Но я не считаю себя чудовищем. Да, не считаю. Потому что понял: это нормально, это в природе человека. И никакие тут «крылышки» мамы помочь не могут.
Хочется забежать вперед, в двадцатые годы, и рассказать про свою последнюю встречу с Сережей Громаном.
Москва. Мы с Есениным жили в коммунальной квартире.
Вечер. Раздались звонки у парадной двери: раз… два… три… четыре… Я проскрипел челюстями, чертыхнулся, огрызнулся и, прикрыв рукопись однотомником Пушкина, раздраженно положил карандаш.
«Кого еще принесла нелегкая!»
Кто— то из соседей открыл гостю дверь.
— Можно войти? — спросил чужой хриплый голос.
— Можно.
И я тут же вскочил со стула:
— Сережа!…
— Не ждали, Анатолий?
Мы, конечно, поцеловались.
— Может быть, я не вовремя?
Он, как и в далекие времена, сложил губы обиженным бантиком. Но что это был за бантик! Какой жалкий!
Я воскликнул:
— Очень удачно пришли! Страшно рад! Я валялся на кровати, поплевывая в потолок… Раздевайтесь, Сережа.
И принялся торопливо стаскивать с него облезлую оленью доху.
— А где Есенин? Вы ведь живете вместе?
— Да. Он сейчас в бане.
— Довольно способный парень, — снисходительно промолвил Громан. — К сожалению, с эсеровщинкой.
Два-три года тому назад мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии при Совете Народных Комиссаров, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве. Мне казалось, что город похож на святого и на пророка. Его каменные щеки ввалились и худое немытое тело прикрывало рубище. Но глаза Москвы были как пылающие печи. А голос -как у бури. Выражаясь библейским языком.
В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом.
— Большевики меня ценят, — говорил Сережа Громан, величаво надуваясь. — Я с ними работаю, но отношусь к ним, если хотите знать, весьма критически: европеизма товарищам не хватает. Широких плехановских обобщений.
Двадцатилетний Громан не только критиковал, но и столь же ревностно эвакуировал. Вероятно, что нужно и что не нужно. В конце концов, как нетрудно догадаться, наэвакуировался и накритиковался до Лубянки.
Просидел он недолго, но после этого «недоразумения», как говорили все попавшие за решетку, его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная желтая машина отошла в распоряжение какого-то другого социалистического юноши. Тогда они были на командных постах. А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: «срочные», «весьма срочные», «секретные», «совершенно секретные».
Сережа Громан всегда сидел рядом с шофером и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего.
Скромные советские служащие шарахались во все стороны и поднимали испуганные глаза. А председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в этих глазах зависть, страх, уважение, а порой и ненависть. Один раз он даже услышал, как интеллигент с бамбуковой палкой, нахмурившись, проворчал: «Ишь, сильный мира сего». После этого Сережа стал еще величественней морщить брови, надувать щеки и выпячивать грудь.
Несуразный желтый автомобиль, конфискованный у охотнорядского купца, не только вихрем кружил Сережу по Бульварному кольцу и узким изломанным улицам, но еще и возносил его на ту головокружительную высоту, с которой Сережа мог смотреть сверху вниз на все человечество, не ездившее по Москве в машинах.
Войдя в комнату, Сережа Громан грузно опустился на наш единственный стул.
— Как живете, Анатолий?
— Ничего. Понемножку.
Он вставил дешевую папиросу в угол маленького рта.
— Курить стали, Сережа?
— Научился. В камере.
И выпустил сразу из обеих ноздрей серые струи.
— Может быть, Анатолий, у вас найдется стакан водки? Закуска у меня имеется.
Он вытащил большую луковицу из порыжевшего портфеля крокодиловой кожи.
— И пить стали, Сережа?
— Да! — ответил он коротко. — После МЧКа.
— А ведь раньше только апельсиновое ситро признавали. Помните, бутылок по шесть выпивали на наших гимназических балах?
— Лубянка меняет вкусы.
Он вытер лоб нечистым носовым платком и перевел разговор на другую тему:
— Мне предлагают несколько должностей на выбор. Очень ответственных. Но, знаете ли, — воздерживаюсь. Что-то не хочется идти заместителем. Привык возглавлять.
Я подумал, что он похож на пустой рукав, который инвалиды войны обычно засовывают в карман.
— Правильно, Сережа, что воздерживаетесь.
— Впрочем, возможно, и соглашусь. Я ведь работаю не на большевиков, а на Россию.
— В таком случае, Сережа, обязательно соглашайтесь, — ответил я, не глядя ему в глаза.
Вернемся в Пензу, на Казанскую улицу, в маленькую нашу гостиную, освещенную керосиновой лампой.
— Давайте, Сережа, издавать журнал, — предлагаю я. — В институте мы издавали «Сфинкс».
До сих пор почему-то мы с Сережей на «вы».
— Это, Анатолий, мысль! Я возьму на себя вводящие статьи. Журнал будет социал-демократическим. Плехановского направления. Писать без твердых знаков. Это не буква, а паразит, — стремительно, одним духом говорит он.
— Великолепно.
— А печать на гектографе. Я умею его варить. Прокламации тоже печатают на гектографе.
Потом добавляет, понизив голос до шепота:
— Журнал будет подпольным.
И берет из коробки последнюю шоколадную конфету.
А я думаю о себе с тихим восторгом: «Ну вот, брат, ты и революционер. Как Герцен».