Избранное: Величие и нищета метафизики

Маритен Жак

Искусство и схоластика

 

 

I Схоласты и теория искусства

Dilectae Gertrudi-Raissae meae

Dimidium animae dimidium operis effecit1*.

Схоласты не создали никакого особого труда, озаглавленного <Философия искусства>. Это объясняется, скорее всего, строгостью педагогической дисциплины, которой следовали средневековые философы, глубоко и тщательно разрабатывавшие узкопрофессиональные проблемы и не заботившиеся об остающихся между этими колодцами-шахтами неисследованных областях. Однако же у них можно найти достаточно основательную теорию искусства, но искать ее фрагменты приходится среди строгих рассуждений по вопросам логики (<Является ли логика свободным искусством?>) или моральной теологии (<Чем благоразумие, добродетель одновременно нравственная и интеллектуальная, отличается от чисто интеллектуального искусства?>).

В подобных случаях искусство выступает как некое целое, включающее в себя все, от искусства корабела до искусства грамматика или логика; при этом никак не выделяются <изящные искусства>, рассмотрение которых <формально> не входит в затронутую проблему. Начинать надо с метафизики древних, где изложены их взгляды на прекрасное, затем двигаться по направлению к искусству и наблюдать, что получается из слияния этих двух терминов. Такой путь, хотя и громоздкий, по крайней мере полезен тем, что предохраняет от <эстетизма> - заблуждения, распространенного среди современных философов, которые рассматривают изящные искусства в отрыве от искусства в целом, а прекрасное - лишь как предмет искусства, искажая таким образом оба понятия: и прекрасного, и искусства.

Собрав и переработав высказанные схоластами взгляды, можно составить на их основе достаточно полную и обширную теорию искусства. Мы хотели бы указать здесь лишь на некоторые стороны этой теории. Приносим извинения за вынужденно догматический характер данной работы и надеемся, что эти замечания вокруг и по поводу схоластических максим, при всей своей фрагментарности, продемонстрируют, сколь полезно обращаться к опыту древних мыслителей, и привлекут внимание читателей к диалогу между философами и художниками, особенно интересному сейчас, когда остро ощущается необходимость выйти из унаследованного от XIX века духовного кризиса и найти внутренние ресурсы для добротного труда.

 

II Сфера практическая и сфера умозрительная

Существуют функции разума, направленные исключительно на познание. Они относятся к умозрительной сфере.

Таково начальное постижение основ, которое, как только мы усвоим из чувственного опыта идеи бытия, причины, цели и т. д., позволяет нам непосредственно, в силу природной прозорливости, узреть самоочевидные истины, на которых базируется все наше познание; такова наука, которая дает познание с помощью доказательств и устанавливает причинную связь; такова мудрость499, рассматривающая первопричины и охватывающая все вещи единым умственным взором.

Эти функции совершенствуют разум в его основном предназначении, в том, что является его сущностью, ибо разум как таковой стремится лишь к познанию. Разум действует, и, в конечном счете, сама жизнь его есть деятельность, но это деятельность имманентная, замкнутая в самом разуме, направленная на самосовершенствование, - деятельность, посредством которой он с ненасытной жадностью хватается за бытие, привлекает его к себе, поглощает, впивает его, чтобы <некоторым образом претворить все вещи в себя>. Таким образом, умозрительная сфера - его стихия. Разум мало заботят благо или страдание субъекта, его нужды и нормы. Он наслаждается бытием, видит только его.

Практическая сфера противоположна созерцательной, потому что человек тут преследует не познавательные, а иные цели. Если он и познает, то не ради того, чтобы покоиться в истине, наслаждаться ею (frui), a чтобы пользоваться (uti) знаниями для создания какого-либо продукта или совершения какого-либо действия500.

Искусство принадлежит к практической сфере. Оно направлено на действие, а не на собственно познание.

Есть, правда, созерцательные искусства, которые смыкаются с науками, например, логика; эти научные искусства развивают спекулятивный ум, а не практический рассудок, но и они содержат в своем подходе (mode) что-то практическое; к искусствам же относятся потому, что создают некое произведение, правда, в этом случае внутри самого ума, обращенное на познание и имеющее целью упорядочить наши представления, выстроить некое положение или рассуждение501. Так или иначе, искусство, где бы оно ни встречалось, всякий раз связано с выполнением действия или ряда действий, с созданием произведения.

 

III Творчество и деятельность

Разум замкнут на себя, однако в зависимости от того, познает ли он ради познания или ради действия, он функционирует по-разному.

Созерцательный разум получит полное и безмерное удовлетворение лишь в интуитивном постижении божественной сущности, именно он приводит человека к высшему блаженству - gaudium de Veritate4*. В нашем мире он лишь крайне редко может свободно проявляться - разве что у мудреца, теолога, метафизика или у занимающегося чистой наукой ученого. В подавляющем же большинстве случаев разум работает в практической сфере и служит прикладным целям.

Однако сама практическая сфера делится на две самостоятельных области, которые древние называли областью деятельности (agibile, πρακτόν) и областью творчества (factibile, ποιητόν).

Деятельность в узком смысле, как понимали ее схоласты, состоит в свободном применении наших способностей, или в осуществлении свободного выбора, не в отношении самих вещей или создаваемых произведений, а лишь относительно применения нашей свободы.

Это применение зависит от наших чисто человеческих устремлений, или от нашей воли, которая сама по себе ревностно стремится не к истине, а исключительно к благу человека, ибо только оно утоляет наше желание и любовь, только оно питает бытие субъекта или предстает его самосущностью. Если это применение сообразуется с нормами человеческого поведения и с подлинным смыслом всей человеческой жизни, то оно хорошо, а значит, безоговорочно хорош действующий таким образом человек.

Итак, деятельность подчинена главной цели человеческой жизни и направлена на совершенствование человеческой сущности. Область деятельности - это область морали, или собственно человеческого блага. Благоразумие (Prudence), добродетель практического разума, управляющая деятельностью, вмещается в человеческий диапазон. Благородная царица нравственных добродетелей, она призвана руководить нами, поскольку ее дело - соразмерять наши поступки с конечной целью, которая есть возлюбленный превыше всего Бог, но все же она отмечена низменной природой, так как предмет ее - переплетение нужд, обстоятельств и сделок, составляющих человеческую юдоль, и она подходит ко всему с человеческими понятиями.

Творчество, в отличие от деятельности, схоласты определяют как производящее действие, которое соотносится не с тем, как мы распорядимся своей свободой, а лишь с самим создаваемым произведением.

Это действие является должным и благим в своей сфере, если оно сообразуется с правилами и целью создаваемого произведения; и результат его, если оно окажется благим, - в том, что произведение будет хорошим само по себе. Таким образом, творчество всегда подчинено какой-либо частной, обособленной и самодовлеющей, цели, а не общей цели человеческой жизни, оно имеет отношение к благу или совершенству не действующего человека, а создаваемого произведения.

Область творчества - это и есть область искусства в самом широком смысле слова.

Искусство управляет творчеством, а не деятельностью и потому выходит за границы человеческого диапазона, имеет цель, правила, ценности, относящиеся не к человеку, а к его произведению. Произведение - единственная забота искусства, единственный же его закон - надобность и благо произведения.

Отсюда тираническая и всепоглощающая власть искусства, отсюда же - его умиротворяющая сила: оно освобождает от оков человеческого естества, переносит artifex'a, т. е. художника или ремесленника, в иной, замкнутый, заповедный мир абсолюта, где он употребляет свои человеческие силы и ум в интересах объекта, который будет создан. Это касается любого искусства, все жизненные невзгоды и страсти остаются за порогом мастерской.

Однако если цель искусства вне человека, то его принципы и средства остаются человеческими по самой своей сути. Человеческое творение неизбежно несет на себе печать человека - animal rationale5*.

Произведение искусства было предварительно задумано; прежде чем воплотиться в материале, оно готовилось, формировалось, вынашивалось, вызревало в уме. И потому навсегда им окрашено и овеяно. Разумный замысел - его формальное начало, то, что делает его таким, каково оно есть, и определяет его вид502. Стоит этому началу ослабеть, как прекращается искусство. Само предстоящее произведение - лишь материя искусства, форма же его - правильный замысел. Recta ratio factibilium6*, или, если попытаться перевести эту употребляемую Аристотелем и схоластами формулировку, правильное определение произведения, - вот что такое искусство503.

 

IV Искусство как добродетель разума

Коротко изложим схоластическую трактовку искусства в целом, рассматриваемого как нечто, внутренне присущее художнику или ремесленнику, и как часть его.

1.Прежде всего, искусство относится к области разума, действие его заключается в том, чтобы запечатлеть идею в материи, следовательно, оно содержится в уме мастера, или, иначе говоря, мастер является его субъектом. Искусство - это некое свойство его ума.

2.Древние называли словом habitus (έξις) свойства особого рода, представляющие собой устойчивые черты, улучшающие коренной атрибут субъекта, которому они принадлежат504. Здоровье, красота суть габитусы тела, святая благодать - габитус (божественный) души505; есть также всевозможные габитусы, характерные для различных сил и побуждений души. Поскольку же естественный атрибут этих последних - стремление к действию, их габитусы совершенствуют сам их динамизм, это oneративные габитусы. Таковы нравственные и интеллектуальные добродетели.

Нравственные добродетели приобретаются упражнением и привычкой506, не следует, однако, путать габитус с привычкой в современном смысле слова, т.е. с обыденным машинальным действием, габитус - это, скорее, нечто противоположное такому пониманию507. Привычка складывается в силу столкновения с материей и развивается в нервных центрах. Оперативный же габитус, обеспечивающий живость ума, развивается по большей части в таких нематериальных сущностях, как разум и воля. Если, например, разум, изначально не отдающий предпочтение тому или иному предмету познания, открывает истину, то он уже определенным образом строит свою работу, вызывает в самом себе качество, которое позволяет ему сравнить и соразмерить себя с предметом созерцания, подняться над ним и обозреть его, т.е. приобретает габитус науки. Габитусы - это спонтанно развивающиеся органические надстройки, жизненно важные образования, которые совершенствуют душу в определенном ракурсе и наполняют ее деятельной энергией. Хуан де Санто-Томас называет их turgentia ubera animae9*. Только одушевленные существа (лишь души по-настоящему живы) могут обрести их, ибо только они способны собственными усилиями возвысить свою натуру, так что в результате обогащаются вторичными ресурсами, которые могут использовать по желанию и которые делают трудные вещи легкими и приятными.

Габитусы - нечто вроде дворянских титулов духа; будучи врожденными задатками, они составляют основу неравенства между людьми. Человек, имеющий габитус, обладает неотъемлемым и неоценимым свойством, которое защищает его, как железная броня, тогда как другие рядом с ним остаются нагими; но это живые, духовные доспехи.

Наконец, габитус в точном истолковании есть нечто устойчивое и постоянное (difficile mobilis) благодаря самому объекту, к которому он относится. Этим он отличается от простой склонности, вроде мнения508. Объект, по отношению к которому он совершенствует субъект, сам по себе незыблем - такова непреложная истинность доказательства для габитуса науки, - этим объектом держится развиваемое в субъекте качество. Отсюда сила и несгибаемость габитуса, отсюда же его чувствительность - его задевает все, что хоть сколько-нибудь отклоняется от прямолинейности объекта. Отсюда и нетерпимость - какую уступку мог бы он сделать, раз он закреплен в абсолюте? - и неудобство в обществе. Вылощенные до блеска светские люди недолюбливают шероховатых людей, наделенных неким габитусом.

Искусство - это габитус практического разума.

3. Этот габитус есть добродетель, т. е. качество, побеждающее природную расплывчатость мыслительной способности, обостряющее и закаляющее ее деятельное начало, распахивающее дверь к определенному объекту, к максимальному совершенству, т. е. к практической эффективности (efficacité operative). Если, таким образом, определить любую добродетель как наивысшее проявление действующей силы509, а любое зло - как ущербность и неполноту, то добродетель может быть направлена лишь на благо, ибо невозможно употребить добродетель во зло, она по сути своей есть habitus operativus boni51010*.

Для блага произведения необходимо наличие такой добродетели в производящем, поскольку образ действия отражает расположенность деятеля, каков человек, таковы его изделия511. Чтобы произведение вышло удачным, надо, чтобы в душе мастера ему отвечала расположенность, создающая между ними некую сообразность и внутреннюю соответственность, которую схоласты называли <соприродностью> (connaturalité). Музыка, архитектура, логика прививают музыканту чувство гармонии, архитектору - чувство соразмерности, логику - рассудительность. В силу присутствующей в них добродетели искусства они в некотором роде являют собой произведение прежде его воплощения; они сообразны и благодаря этому придают ему образ.

Но, если искусство - добродетель практического разума, а любая добродетель направлена исключительно на благо (то есть, применительно к умственной добродетели, на истину), из этого следует, что собственно искусство (я говорю об искусстве, а не о художнике, который нередко действует вопреки своему искусству) никогда не ошибается и несет в себе непреложную правоту. Иначе оно не было бы полноценным, прочным по природе габитусом.

Схоласты долго спорили об этой непреложной правоте искусства и, шире, других добродетелей практического разума (благоразумия в сфере деятельности, искусства в сфере творчества). Как может разум быть непогрешимым в области случайного и индивидуального? Отвечая на этот вопрос, они делали принципиальное различие между истиной созерцательного разума, которая состоит в познании и сообразна тому, что есть, и истиной практического разума, которая состоит в управлении и сообразна тому, что должно быть, согласно мере и норме производимого512. И если нет науки там, где нет необходимости, если невозможна незыблемая истина в познании того, что может стать не тем, что есть, то она может существовать в его управлении, т. е. искусство может выполнять ту же роль, что и благоразумие, но только в области случайного.

Эта непогрешимость искусства касается, однако, лишь формального элемента созидания, т. е. упорядочивания произведения умом. Пусть ослабнет рука художника, сломается его инструмент, испортится материал - искажающее влияние этого фактора на результат, eventus, ничуть не порочит само искусство и не доказывает неискусность мастера; художник составил в уме замысел, изыскал подходящие для данного случая закон и меру, значит, в нем, художнике, погрешности не было, им задано верное направление. Художник, обладающий габитусом искусства и дрожащей рукой,

С'hа l'abito de l'arte е man che trema12*,

создаст несовершенное произведение, но его мастерство от этого не умалится. Равно и в области морали: если некое явление имеет недостатки, это не означает, что погрешность содержалась в его замысле. Хотя внешне, с материальной стороны, искусство уязвимо и подвержено случайности, но само по себе, т. е. со стороны формы и заданного разумом устроения, оно не столь зыбко, как мнение, и имеет под собой твердую почву достоверности.

Следовательно, прикладной навык является не частью искусства, а внешним, материальным условием его проявления; труд, благодаря которому <кифаред> достигает виртуозности, беглости пальцев, никак не увеличивает его искусства и не порождает нового, особого искусства, а лишь устраняет физическое препятствие для осуществления искусства, 513: искусство целиком принадлежит области разума.

4. Уточняя природу искусства, древние сравнивали его с благоразумием, другой добродетелью практического разума. Сопоставляя и различая эти две добродетели, они затрагивали ключевой момент психологии поведения.

Как мы уже говорили, искусство относится к сфере творчества, а благоразумие - к сфере деятельности. Благоразумие выявляет и применяет средства достижения нравственных задач, которые, в свою очередь, подчинены высшей, конечной цели человеческого существования, т. е. Богу. В каком-то смысле оно - тоже искусство, искусство totum bene vivere51413*; в полной мере им владеют лишь святые515, которых Верховное Благомудрие и особенно дары Святого Духа и любовь Господня влекут к божественным предметам божественным путем, дают им орлиные крылья, чтобы шествовать по земле: assument pennas ut aquilae, current, et non laborabunt, ambulabunt et non deficient516 15*. Искусство касается не жизни в целом, а только тех или иных особых, выходящих за человеческие пределы ее аспектов, которые и выступают по отношению к нему высшим пределом.

Благоразумие направлено на благо деятеля, ad bonum operantis, искусство же - на благо произведения, ad bonum operis, a все, что отклоняет его от этой цели, умаляет и извращает его. Достаточно того, что художник силен в творчестве, как геометр в доказательствах, и <неважно, хорошее у него при этом настроение или нет>517. Если он гневается или завидует, то грешит как человек, а не как художник518. Искусство вовсе не стремится сделать художника человеком безупречного поведения; будь это возможно, оно скорее стремилось бы к тому, чтобы наилучшим образом проявилось в своей области само произведение519, но произведения человеческого искусства не обладают способностью действовать самостоятельно, на это способны лишь творения Господа, так что святые - в полном и буквальном значении слова - его шедевр, аттестат мастера.

Далее, поскольку художник - прежде человек, а уж потом художник520, нетрудно предвидеть, как будут бороться в нем искусство и благоразумие, человеческие и профессиональные достоинства. Понятно, впрочем, что благоразумие, всегда принимающее во внимание особые случаи, не станет прикладывать к художнику те же мерки, что к крестьянину или купцу, и требовать от Рембрандта или Леона Блуа производить нечто прибыльное, чтобы обеспечить достаток семье. От художника требуется настоящий героизм, чтобы не сворачивать с прямого пути творчества и не приносить свою бессмертную сущность в жертву обитающему в его душе алчному идолу. Такие конфликты неизбежны, если только художник не обладает столь глубоким смирением, что оно делает его искусство, так сказать, бессознательным, или если не помазан он елеем высочайшей мудрости, сообщающей всем его делам и мыслям мир и покой любви. Так, например, Фра Анджелико, скорее всего, не испытывал этих внутренних терзаний.

И все же чистый художник, рассматриваемый отвлеченно, как таковой, reduplicative ut sic, есть нечто внеморальное.

Благоразумие совершенствует ум лишь постольку, поскольку предполагается, что потребность, которой оно отвечает, -т. е. благо всего человека в целом521 - имеет правильную волевую направленность. Ведь оно лишь определяет средства достижения тех или иных конкретных, уже избранных волею целей и, стало быть, предполагает, что эти цели действительно способствуют благу человека.

Напротив, искусство совершенствует ум независимо от того, насколько соответствующая ему потребность имеет благую направленность, так как оно преследует цели, не имеющие отношения к благу человека. Таким образом, <потребность, идущая наперекор благоразумию, вредит искусству не больше, чем, скажем, геометрии>522. Применение (usus) наших способностей зависит от силы воли, приложенной к потребности523, искусство же дает саму способность делать хорошо (facultas boni operi), но не учит применять ее. Художник может, по желанию, не применять свое искусство или применять его плохо, подобно тому как грамматик может, если пожелает, допускать варваризмы; добродетель искусства в нем не станет от этого менее совершенной. Согласно знаменитому положению Аристотеля524, - вот уж кому, верно, понравились бы причуды Эрика Сати!525 - художника, который грешит против своего искусства, следует порицать, если он делает это ненамеренно; тогда как человек, грешащий против благоразумия или справедливости, более достоин осуждения, когда действует намеренно. Древние замечали по этому поводу, что и искусство, и благоразумие сначала замышляет, а затем исполняет, но для искусства важнее замысел, для благоразумия же - исполнение. Perfectio artis consistit in judicando52619*.

И наконец, поскольку благоразумие занято не созданием чего-то вещественного, а тем, как субъект распорядится своей свободой, у него нет точно установленных путей или жестких правил. Главное для него - благая цель, на которую направлены моральные добродетели и для достижения которой оно должно изыскать верное средство. Однако, для того чтобы достичь этой цели и применить к конкретному действию универсальные моральные принципы, предписания и требования, не существует готовых правил, ибо это действие оплетено тканью обстоятельств, которые обособляют его и делают каждый случай чем-то совершенно новым527. В каждом случае528 способ достижения цели будет иным. Благоразумие как раз и находит эти способы, употребляя средства и правила, подведомственные воле, которая выбирает их, исходя из сочетания условий и обстоятельств; эти правила каждый раз случайны, а не определены заранее; их окончательно утверждает суждение, или произволение, благоразумия; вот почему схоласты называли их regnlae arbiîrariae21*. Особенное в каждом особом случае, установление благоразумия при этом остается точным и безошибочным, ибо, как уже говорилось выше, истинность благого суждения происходит из соответствия правильному стремлению (per conformitatem ad appetitum rectum), a не конкретному событию; и, если предположить существование какого-нибудь другого или множества других случаев, полностью идентичных данному, всем им будут предписаны благим разумением одни и те же правила, но в области морали нет и не может быть даже двух абсолютно идентичных случаев529.

Из сказанного ясно, что никакая наука не может заменить благоразумие, так как любая из них, даже самая казуистически богатая, все равно дает лишь общие и строго определенные правила.

Ясно также, почему благоразумие для уточнения своего суждения не может обойтись без подробного опытного исследования, которое древние именовали consilium (обсуждение, совет).

Напротив, искусство, призванное произвести нечто, следует точными и определенными путями, 530 22*. Схоласты постоянно твердят об этом, опять-таки вторя Аристотелю, и объявляют обладание определенными правилами существенным свойством искусства как такового. Ниже мы представим несколько соображений по поводу этих правил применительно к изящным искусствам. Здесь же напомним, что древние, рассматривая добродетель искусства, имели в виду искусство в чистом и самом общем виде, а не ту или иную его разновидность. Простейшим примером искусства в таком понимании могут служить искусства механические - в них в первую очередь проявляется сущность искусства вообще. Искусство судостроителя или часовщика имеет неизменную и универсальную цель, продиктованную разумной логикой: позволить человеку передвигаться по воде или узнавать время; само же произведение - судно или часы - лишь материя, которую cледует приспособить к этой цели. А для этого есть строгие, тоже определенные разумной логикой, правила, установленные в соответствии с целью и некоторой совокупностью условий.

Разумеется, результаты будут индивидуальными, и в случаях, когда материя искусства особенно капризна и изменчива, например, в медицине, сельском хозяйстве или военном деле, искусству приходится для применения общих, неизменных правил прибегать и к правилам произвольным (regulae arbitrariae), a также к своего рода благоразумию с его обсуждением (consilium). Тем не менее искусство твердо придерживается общих рациональных правил, а не consilium'a, и правильность его суждения, в отличие от суждения благоразумия, зависит не от обстоятельств и случайностей, а от определенных, присущих лишь ему правил531. Вот почему искусства суть одновременно практические науки, подобно хирургии или медицине (ars chirurgico-barbifica23*, - говорили еще в XVII в.), а некоторые, например логика, могут даже быть науками умозрительными.

5. Итак, искусство в большей степени интеллектуально, чем благоразумие. Благоразумие связано с практическим разумом лишь постольку, поскольку предполагает здравую волю и зависит от нее532, искусству же нет дела до воли и до того, как ее цели соотносятся с человеческими потребностями; если же оно предполагает некоторую правильность стремления533, то только по отношению к какой-нибудь чисто умственной цели. Искусство, как и наука, тяготеет к объекту (правда, к объекту действия, а не созерцания). К обсуждению и совету оно прибегает лишь эпизодически. Действия и результаты его индивидуальны, но суждения, за исключением некоторых побочных случаев, не зависят от изменчивых обстоятельств, так что оно меньше, чем благоразумие, соприкасается с конкретностью, с hic et nunc534 25*. Коротко говоря, если зыбкостью материи искусство более сродни благоразумию, чем науке, то формальной основой и качеством добродетели оно ближе к науке535 и к различным габитусам созерцательного разума, чем к благоразумию: ars magis convenit cum habitibus speculativis in ratione virtutis, quam cum prudentia536 27*. Ученый - это человек доказательной мысли, художник - человек созидающей мысли, благоразумный - человек мыслящей и верно действующей воли.

Таково, в общих чертах, представление схоластов об искусстве. Не только в Фидии и Праксителе, но и в деревенском кузнеце и столяре видели они органичное проявление разума, благородство мысли. Доблесть мастера (artifex) состояла, с их точки зрения, не в сильных мускулах, проворных пальцах или рационально организованных движениях, не в навыке (experimentum28*), который вырабатывается с помощью механической памяти и примитивного мышления, который имитирует искусство и, безусловно, является для него необходимым537, но остается по отношению к нему чем-то внешним. Искусство считалось добродетелью ума и придавало одухотворенность самому скромному ремесленнику.

При нормальном развитии человечества, в нормальном человеческом обществе ремесло - самое распространенное занятие. Сам Христос, пожелав разделить обычную человеческую участь, стал ремесленником в небольшом селении538.

Средневековые ученые, в отличие от большинства наших психологов, поглощенных самоанализом, изучали не только горожанина, человека книжного, кабинетного, их интересовала вся масса средних людей. А также их Отец Небесный. Рассматривая искусство или близкую к художеству деятельность, они рассматривали в том числе то дело, которое избрал для себя Господь на все годы Своей скрытой земной жизни; рассматривали и деяния Бога Отца, ибо знали, что добродетель искусства так же присуща Ему, как добро и справедливость539, и что Сын, занимаясь делом простолюдина, являл и в этом единосущность Отцу и причастность Его постоянной деятельности540: 31*.

* * *

Любопытно, что, классифицируя искусства, древние не вычленяли особо то, что мы называем изящными искусствами541. Они разделяли искусства на служебные и свободные, в зависимости от того, требуют ли они физической работы542, а также - поскольку это различие заходит дальше, чем принято думать, и основывается на самом понятии искусства, recta ratio factibilium - от того, является ли конечное произведение материальным предметом (factibile32* в прямом смысле) или умозрительным построением, существующим в душе543. При таком подходе скульптура и живопись относятся к служебным искусствам544, а музыка - к свободным, наряду с арифметикой и логикой, так как музыкант мысленно оперирует звуками так же, как математик цифрами и логик понятиями, а вокальное или инструментальное выражение этих завершенных в уме построений, имеющее вид потока звуковой материи, - не более чем средство, внешнее проявление этого искусства.

В жесткой социальной структуре средневековой цивилизации художник считался ремесленником и только; любые анархические поползновения личности возбранялись, ибо были ограничены извне реальным общественным распорядком, диктовавшим определенные условия545. Он работал не для знати или торговцев, а для простых прихожан, его задачей было обрамлять их молитвы, образовывать их ум, радовать душу и глаз. О несравненные времена, когда невинный народ воспитывался красотой незаметно для себя, подобно тому как истинно благочестивый человек молится, сам того не сознавая546; когда ученые мужи и художники любовно наставляли бедняков, а бедняки внимали их наставлениям, ибо всех их объединяло высшее родство через крещение в Духе.

Тогда человеческие творения были прекраснее, а люди меньше любовались собой. Униженность положения художника была благотворна, способствовала его силе и свободе. Возрождение внесло в душу художника смятение и сделало его несчастнейшим из людей - да еще как раз тогда, когда мир и без того перестал быть для него уютным домом, - оно внушило ему мысль о собственном величии и обрушило на него неистовую силу красоты, которую вера чудесным образом сдерживала и вела за собой, связанную нитью Пресвятой Девы547.

 

V Искусство и красота

Св. Фома, чья мудрость равнялась простоте, определял прекрасное как то, что радует взор, id quod visum placet548 35*. Эти четыре слова заключают в себе все: взирание, т. е. интуитивное познавание, и радость. Прекрасное - это то, что дает радость, но не всякую, а радость познавания, источник которой не просто в самом процессе, а в объекте познания, который в ходе этого процесса обильно ее источает. Если нечто восхищает и услаждает душу тем, что оно открывается ее интуиции, оно отрадно для восприятия, оно прекрасно549.

Прекрасное есть по преимуществу объект разума, так как только разум познает в полном смысле слова, только разум открыт восприятию всей бесконечности бытия. Естественное место прекрасного - в умопостигаемой сфере, оттуда оно и нисходит. Но его могут, так сказать, уловить и чувства, в той мере, в какой они служат человеческому разуму и способны сами наслаждаться, познавая: <из всех чувств лишь зрение и слух имеют отношение к прекрасному, потому что они - maxime cognoscitivi>550 37*. Человеческие чувства играют значительную, если не решающую, роль в восприятии прекрасного, ибо наш разум не обладает интуицией, как разум ангелов; он способен видеть ясно, но только посредством обобщения и рассуждения, чувственное же познание вполне интуитивно, это качество развилось в нем в результате восприятия прекрасного. Таким образом, человек действительно может наслаждаться чистой, умопостигаемой красотой, при условии, что она ему соприродна, т. е. такой, которая восхищает разум через интуитивное чувственное восприятие. Именно такую красоту создает наше искусство, оно обрабатывает доступную чувствам материю так, что она дает отраду уму и тем уверяет нас, что рай не утрачен. Да, искусство подобно земному раю, так как воскрешает на миг безмятежное блаженство согласных друг с другом ума и чувств.

Прекрасное восхищает разум потому, что представляет собой высшую, превосходную степень соответствия вещей критериям разума. Поэтому св. Фома551 предписывает прекрасному три условия: цельность, ибо разум любит бытие; соразмерность, ибо разум любит порядок и гармонию; и, главное, сияние, или ясность, ибо разум любит свет и внятность. Древние также сходятся на том, что прекрасному свойственно некоторое сияние - claritas est de ratione pulchritudinis552 39*; lux pulchrifîcat, quia sine luce omnia sunt turpia553 40*, - но это сияние смысла: splendor veri41*, - говорили платоники; splendor ordinis42*, - говорил св. Августин и прибавлял, что <гармония есть форма любой красоты>554; splendor formae43*, - говорил св. Фома на точном языке метафизики, ибо именно <форма>, т. е. начало, которое определяет совершенство всего сущего, образует и завершает суть и качество вещей и, наконец, является, так сказать, онтологической тайной, содержащейся в вещах, их духовным стержнем, скрытой движущей силой, определяет внятность, внутреннюю ясность каждой вещи. Таким образом, любая форма - это след или отсвет Разума самого Творца, запечатленный в сердце творения. С другой стороны, любой порядок или соразмерность есть плод разума. Красота есть <сияние формы в соразмерных частях материи>555, - говорили схоласты, иными словами, она есть блеск разума в разумно организованной материи. Ум наслаждается прекрасным, потому что находит и узнает себя, соприкасается со своим собственным светом. Недаром те, кто, подобно Франциску Ассизскому, знает, что вещи происходят от единого разума, и соотносит их с их Творцом, лучше всех понимают их красоту и радуются ей.

Всякая чувственно воспринимаемая красота восхищает зрение, слух или воображение, но без восхищения разума нет и красоты. Прекрасный цвет <ласкает глаз>, как дивный аромат услаждает обоняние, но из этих двух <форм>, или качеств, об одном только цвете можно сказать, что он прекрасен, ибо он, в отличие от аромата, воспринимается чувством, способным к чистому познанию556, и потому может своим, пусть чувственным, светом доставлять радость уму. Кроме того, чем выше культурное развитие человека, тем более одухотворенным становится для него сияние формы.

Важно подчеркнуть, что в прекрасном, которое мы назвали соприродным человеку и которое свойственно нашему искусству, это сияние формы, столь внятное разуму, что, кажется, оно существует само по себе, воспринимается в ощущении и через ощущение, а не отдельно от него. Так что художественная интуиция прямо противоположна научной абстракции. Ибо в разум художника сияние сущности проникает с помощью чувств.

И разум, не делая никаких обобщающих усилий, наслаждается без труда и без рассуждений. Он избавлен от обычной работы, ему не нужно извлекать погруженный в материю смысл, постепенно продвигаясь от атрибута к атрибуту; он может, как лань у родника, впивать свет бытия. Сосредоточившись в чувственной интуиции, он озаряется светом смысла, вспыхивающим спонтанно, в самом ощущаемом, - светом, который воспринимается не sub ratione veri, а скорее sub ratione delectabilis47*; этот свет легко приводит разум в действие и насыщает потребность, устремленную к любому благу души как к своему исконному объекту. И лишь задним числом разум сможет более или менее успешно проанализировать это удовольствие путем размышления557.

Итак, хотя прекрасное имеет отношение к метафизической истине (поскольку любой свет смысла в вещах предполагает некоторую сообразность с Божественным разумом, причиной всего сущего), однако оно является не разновидностью истины, а разновидностью блага558; восприятие прекрасного имеет отношение к познанию, но лишь сопутствует ему, <как юности сопутствует цветенье>; такое восприятие- разновидность не столько знания, сколько удовольствия.

Приятность - характерное свойство прекрасного. Именно в силу этой своей природы и в силу красоты оно возбуждает желание и внушает любовь, истинное же само по себе лишь просвещает. 55961*. Мудрость привлекает своей красотой560. Красота же нравится, прежде всего, собою, даже если потом слабая плоть попадает в капкан. Любовь ведет к экстазу, т. е. увлекает любящего за пределы своего Я; душа испытывает этот экстаз в усеченном виде, когда захвачена красотой искусства, и в полном, когда ее, как росу, вздымает красота Божественная.

Дионисий Ареопагит считает дозволительным561 говорить о Боге, что Он сам некоторым образом испытывает экстаз любви, ибо переполняющее Его благо изливается на все вещи, сообщая им свое сияние. Его любовь - причина красоты того, что Он любит, тогда как наша - следствие ее.

* * *

То, что древние говорили о прекрасном, надо понимать в самом обобщенном смысле, избегая применять их мысль слишком узко. Понятие цельности, или совершенства, или завершенности, имеет не одно, а тысячу, десять тысяч толкований. Отсутствие головы или руки серьезно нарушит цельность живой женщины и куда меньше - цельность статуи, как бы ни сожалел г-н Равессон о невозможности восстановить Венеру Милосскую. Самый небрежный набросок Леонардо или даже Родена более завершен, чем самое лучшее законченное полотно Бугро63*. И если какому-нибудь футуристу вздумается написать даму на портрете с одним глазом или хоть с четвертью глаза, никто не должен оспаривать его право на это, лишь бы в этой четвертушке содержалось все, что необходимо означенной даме в данном случае.

Так же обстоит дело с пропорцией, сходством и гармонией. Они весьма различны для разных объектов и целей. Пропорция, подходящая для взрослого, не годится для ребенка. Фигуры, изображенные по греческим или египетским канонам, пропорциональны в своем роде. Но столь же пропорциональны и фигуры Руо. Цельность и пропорциональность не имеют абсолютного значения562 и рассматриваются исключительно в соответствии с задачей произведения, которая заключается в том, чтобы ввести в материю сияние формы.

Это сияние, составляющее сущность прекрасного, может играть в материи на тысячу ладов563. Это и внятная чувствам прелесть красок или тембра, и внятная разуму четкость орнамента, ритма или равновесия, действия или движения, т. е. отражение в вещах человеческой или божественной мысли564 и особенно сквозящее в них глубинное великолепие души, источника жизни и силы - животной или духовной, источника боли и страсти. Есть и более высокий свет - свет божественной благодати, которого не ведали греки.

Стало быть, красота - это не соответствие некоему непреложному, идеальному образу, как полагают те, кто, путая прекрасное и истинное, познание и наслаждение, требуют, чтобы для восприятия прекрасного человек <вглядывался в идеи> и прозревал <под материальной оболочкой> <невидимую суть вещей>565. Св. Фома был равно далек как от этого псевдоплатонизма, так и от сумбурного идеализма Винкельмана и Давида. Он был убежден, что красота там, где форма сияет в подобающе соразмерной материи, и тщательно оговаривал, что красота относительна - не в том смысле, что относителен сам субъект, как трактуют это слово современные философы, а в том, что красота зависит от природы и цели произведения и от внешних условий ее проявления. 566 567 67*. Как бы прекрасно ни было произведение, оно может понравиться одним людям и не понравиться другим, потому что оно прекрасно лишь в определенных ракурсах, которые одним доступны, другим - нет, т.е. оно <прекрасно в одном месте и не прекрасно в другом>.

* * *

Причина этого в том, что прекрасное принадлежит к сфере трансцендентального, т.е. к сфере объектов мысли, которая простирается за пределы категорий и жанров и не поддается классификации, ибо пронизывает все и пребывает везде568. Так же как целое, истинное и благое, оно есть само бытие в определенном аспекте, свойство бытия, а не его дополнительная принадлежность; прекрасное добавляет бытию связь с разумом; оно есть бытие в чисто интуитивном восприятии наделенной интеллектом натуры. Таким образом, каждая вещь прекрасна, подобно тому как каждая вещь хороша в каком-то отношении. Поскольку же бытие присутствует всюду и всюду в разных видах, то всюду и в разных видах присутствует и прекрасное. Прекрасное, как бытие и другие трансцендентальные сущности, аналогично, т. е. применимо в разных аспектах, sub diversa ratione, к разным субъектам: каждый вид бытия существует по-своему, хорош по-своему, прекрасен по-своему.

Аналогичные понятия применимы в чистом виде к Богу, в котором обозначаемое ими качество существует как <высочайшая форма>, в абсолютном и бесконечном состоянии. Бог - их <высшая аналогия>569, в вещах же они находятся лишь как единичный и преломленный отблеск божественного лика570. Таким образом, прекрасное есть одно из божественных имен.

Бог прекрасен. Он прекраснее всех существ, ибо, согласно трактовке Дионисия Ареопагита и св. Фомы571, Его красота постоянна и неизменна, не прибывает и не убывает; она не такова, как в вещах, которые обладают обособленной красотой, 80*. Он прекрасен сам по себе и в себе красотой абсолютной.

Он сверхпрекрасен (superpulcher), так как в совершенном единстве и цельности Его природы существует предвечный и превосходнейший источник всякой красоты.

Он - сама красота, так как Он дает красоту всем сотворенным существам, согласно свойствам каждого; так как Он - причина всякого созвучия и всякого сияния. Ведь всякая форма, т. е. всякий свет, есть <излучение, исходящее от света божественного>. И любое созвучие, согласие, содружество, любой союз и любая гармония между вещами и существами восходит к божественной красоте, изначальному и несравненному образцу созвучия вообще, тому, что сближает одни вещи с другими, сзывает их все к себе и потому заслуженно носит <название καλός, происходящее от слова "звать">81*. Стало быть, <красота творения есть не что иное, как подобие божественной красоты, частично присутствующей в вещах>; с другой стороны, поскольку форма есть принцип бытия, а созвучность, или гармония, хранит в себе бытие, божественная красота есть причина бытия всего существующего. 572 82*.

В Троице, говорит далее св. Фома573, все атрибуты прекрасного приложимы к Сыну. Действительно, взять ли цельность или совершенство - Он обладает всей полнотой совершейной природы Отца. Взять ли соразмерность, проистекающую из сообразности, - Он есть точнейший образ Отца и как раковой Ему соразмерен. Взять ли, наконец, сияние - Он еcть Слово, свет и великолепие разума, <Слово совершенное, без малейшего изъяна; так сказать, искусство всемогущего Господа>574.

Итак, красота принадлежит трансцендентальной, метафизической сфере. Поэтому естественно, что она увлекает душу за пределы сотворенного мира. Проклятый поэт - именно ему современное искусство обязано тем, что вновь осознало теологическое измерение и духовное самовластие красоты, - говорил: <Бессмертный инстинкт прекрасного заставляет нас рассматривать землю и все земное как отголосок неба. Неутолимое стремление ко всему запредельному, которое обнаруживает жизнь, - лучшее доказательство нашего бессмертия. Посредством поэзии и в самой поэзии, посредством музыки и в самой музыке душа провидит дивную прелесть загробного мира; и когда, слушая возвышенного поэта, мы ощущаем на глазах слезы, они выступают не от избытка удовольствия, а скорее от нервического напряжения, от желания изгнанной в несовершенный мир души теперь же и здесь же, на этой земле, овладеть внезапно открывшимся раем>575.

* * *

Прикасаясь к запредельности, мы прикасаемся к самому бытию, к богоподобию, к абсолюту, к достоинству и счастью нашей жизни; мы входим в область духа. Лишь приникая к бытию или к какому-либо из его свойств, люди могут полноценно общаться между собою. Лишь таким образом они вырываются из клетки индивидуальности, в которую заключены материей. Оставаясь в мире чувственных потребностей и своего чувственного Я, они не могут понять друг друга, сколько бы друг перед другом ни изливались. Мы смотрим на собратьев и не видим их, каждый из нас бесконечно одинок, даже когда нас соединяет работа или вожделение. Но стоит нам прикоснуться к добру и любви, как святым; к истине - как Аристотелю; к прекрасному - как Данте, Баху или Джотто, - и между душами устанавливается связь. Только дух подлинно объединяет людей, только свет собирает их, 576 85*.

Искусство как таковое стремится нечто произвести. При этом некоторые его виды отличаются тем, что стремятся произвести нечто прекрасное. Произведения прочих искусств служат пользе человека, т. е. являются лишь средствами достижения этой цели, а потому остаются в рамках определенного материального жанра. Произведения же изящных искусств служат красоте, а красота есть абсолютная самоцель, она самодостаточна, поэтому если как нечто произведенное они материальны и ограничены рамками жанра, то как нечто прекрасное принадлежат сфере духа и сливаются с запредельностью, с бесконечностью бытия.

Таким образом, изящные искусства так же выделяются из рода искусств, как человек выделяется из рода животных. И так же, как человек, они подобны горизонту, где соприкасаются материя и дух. Этим объясняются многие их отличительные особенности. Причастность к прекрасному изменяет в них одни родовые черты, например, как мы пытались показать, все, что касается правил искусства, и, наоборот, закрепляет, доводит до крайней степени другие - прежде всего, умственный аспект и сходство искусства с добродетелями созерцательного разума.

Можно провести особую аналогию между изящными искусствами и премудростью. Они в равной мере обусловлены объектом, превосходящим человека, самоценным и необъятным, ибо красота бесконечна, как и бытие. Столь же бескорыстны, устремлены сами на себя, подлинно благородны, так как их произведения не предназначены быть средством достижения чего-либо, а созданы для того, чтобы ими наслаждались как целью, как настоящими плодами, aliquid ultimum et delectablile. Их ценность - духовного порядка, их функция - созерцание. Ибо, хотя созерцание - не единственное их дело (как у премудрости), тем не менее они нацелены на то, чтобы доставлять умственное удовольствие, а это тоже своего рода созерцание; кроме того, в самом художнике заложена определенная созерцательность, которая должна сообщать произведению красоту. Поэтому, с известным допущением, возможно применить к изящным искусствам высказывание св. Фомы о премудрости, которую он сравнивает с игрой577: <Созерцание мудреца сравнимо с игрой, так как имеет два присущих игре качества. Во-первых, игра доставляет наслаждение, и созерцание ума заключает в себе наивысшее наслаждение, недаром в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова, Премудрость говорит сама о себе: "обладание мною приятнее медового сота"86*. Во-вторых, игра ничем не задана и все в ней совершается без всякой внешней цели. Таковы и услады премудрости... Потому она и сравнивает их с веселой игрой: "я... была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время, веселясь на земном кругу Его">578.

Однако искусство остается укорененным в области творчества и доставляет радость уму посредством рабского труда над материей. Этим определяется странность и трагизм положения художника, да и человека вообще: ведь человек должен прозябать в телесном мире и жить в духовном. Осуждая древних поэтов, изображавших божество завистливым, Аристотель признает их правоту в том, что лишь оно обладает мудростью в чистом виде: <...обладание ею можно было бы по справедливости считать выше человеческих возможностей, ибо во многих отношениях природа людей рабская>579. Производить прекрасное в чистом виде - тоже прерогатива Бога. По сравнению с мудрецом, положение художника не столь возвышенно, в нем больше человеческого, кроме того, оно более противоречиво и мучительно, поскольку деятельность художника не лежит целиком и полностью в области чистого умозрения и заключается не в созерцании, а в творчестве. Художнику не дано вкушать покой и блаженство премудрости, но на него распространяются строгие требования отвлеченного разума, и в то же время он обречен терпеть все тяготы рабской обыденности и недолговечность материальных произведений.

* * *

<Брат Лев, животинка Божия, когда бы меньший брат говорил языком ангелов и воскрешал умершего четыре дня тому назад, запиши, что не в этом совершенная радость...>87*

Когда бы художник вместил в свои произведения весь свет небесный и всю благодать райского сада, он не обрел бы совершенной радости, ибо он гонится за мудростью, чует ее аромат, но не может ею овладеть. Когда бы философ познал все умозрительные истины и все свойства бытия, он не обрел бы совершенной радости, ибо премудрость его остается человеческой. Когда бы богослов постиг все аналогии божественных проявлений и все причины деяний Христовых, он не обрел бы совершенной радости, ибо у его премудрости хоть и божественное происхождение, но лад и голос человеческие.

Умрите ж, голоса, коль суждена вам смерть!

Лишь нищим и смиренным дано совершенное счастье, ибо им доступны премудрость и созерцание в чистейшем виде, когда умолкают голоса земные и звучит лишь голос Любви; им, приобщенным непосредственно к вечной Истине, ведома <услала, даруемая Господом, и дивный аромат Святого Духа>580. Недаром незадолго до смерти св. Фома так отозвался о своей незавершенной <Сумме>: <Все это представляется мне мякиной, mini videtur ut palea>. Мякина человеческая и не более - все парфеноны, шартрские соборы, сикстинские капеллы и ре-минорные мессы, - мякина, что вспыхнет и сгорит в последний день. <Все мирское пресно>581.

Средневековье знало эту иерархию. Возрождение отринуло ее. После трех веков отступничества блудное искусство пожелало стать для человека смыслом жизни, Хлебом и Вином, истинным зерцалом благодатной красоты. На деле же оно ее лишь распылило. Поэт возжаждал блаженства, но оно требует от искусства духовной полноты, даруемой одним лишь Богом, и ему пришлось удовольствоваться принципом <безмолвствуй, бездна>. Молчание Рембо, быть может, знаменует собой конец векового безбожия. Во всяком случае, оно ясно показывает, что искать в искусстве глаголы жизни вечной и отдохновение души - безумие и что художник, дабы не погубить ни свое искусство, ни собственную душу, должен быть тем, что требуется для искусства, т.е. хорошим мастером.

Современный мир, еще не так давно суливший художнику все, скоро едва ли не отнимет у него последние средства к существованию. Система <ничего, кроме земного>, основанная на двух противоестественных принципах: всемогущества денег и утилитарности, - бесконечно умножает потребности, порабощает душу и поглощает ее досуг, приспосабливает factibile к требованиям практической жизни, навязывает человеку бешеный машинный ритм и ускоренную циркуляцию материи, а тем самым придает человеческой деятельности нечеловеческий характер и сатанинскую направленность, ибо конечная цель всего этого бедлама - лишить человека памяти о Боге,

dum nilperenne cogitai, seseque culpis illigat89*.

Понятно, что при такой системе все, на чем лежит хоть слабый отпечаток духа, должно считаться бесполезным, а значит, отвергаться.

Или же героизм, истина, добродетель, красота должны сделаться полезными - лучшими, вернейшими орудиями пропаганды и господства земных сил.

Гонимый, как мудрец и почти как святой, художник, быть может, признает наконец своих братьев и вновь обретет подлинное призвание; ведь он в некотором смысле не от мира сего, потому что с той минуты, как он начал служить красоте, он ступил на путь, ведущий праведные души к Богу и являющий им невидимое в видимых вещах. Пусть тех, кто не захочет потакать Зверю и плыть по течению, малая горстка, но благодаря им, благодаря их бескорыстному труду выживет весь род людской.

 

VI Правила искусства

Формообразующая роль искусства заключается в том, что оно задает некий распорядок материи. Древние считали даже, что наличие установленных правил, viae certae et determinatae90*, - один из существенных признаков искусства.

Слова <установленные правила> вызывают у нас неприятные воспоминания о трех единствах и <правилах Аристотеля>. Но эти ходульные правила грамматиков-классицистов - наследие Возрождения с его манией копировать античность и чучелом Аристотеля, а не наследие христианского Аристотеля великих схоластов. Установления, о которых они говорили, - это не предписанные извне условности, а возвышенные и сокровенные рабочие механизмы самого искусства582. Любой художник знает, что без этой разумной формы, обуздывающей материю, его искусство превратилось бы в хаос эмоций583. Здесь, однако, требуются некоторые пояснения.

* * *

Говорим ли мы об искусстве вообще, об искусствах механических и прикладных или об изящных и свободных, важно понять, что упомянутые правила ничего не стоят, если они не являются внутренне необходимой духовной сущностью некоего габитуса, или одной из добродетелей разума, а именно добродетели искусства.

Габитус, или добродетель, искусства возвышает дух художника изнутри, позволяет ему использовать правила по своему усмотрению; он не более <порабощен> правилами, чем мастер - инструментами. Не правила владеют художником, а он в полной мере владеет ими; не они им распоряжаются, а он с их помощью распоряжается материалом и действительностью; иногда же, в звездные мгновения, когда работа гения в искусстве уподобляется чудесам Господа в природе, он действует не против правил, а поверх их, по высшему и менее явному уставу. <Истинное красноречие, - писал Паскаль, - пренебрегает красноречием, истинная мораль пренебрегает моралью, пренебрегать философией - это и значит философствовать>. А вот в придачу сочное словцо самого отъявленного тирана и якобинца среди маститых академистов: <Если вы не наплюете на живопись, она наплюет на вас>584.

Как уже отмечалось выше, существование габитусов в корне противоречит эгалитаризму. Современный мир чурается их, каковы бы они ни были; можно было бы даже написать любопытную историю постепенного вытеснения их современной цивилизацией. Начинать ее следовало бы с весьма отдаленного прошлого. Мы увидели бы - недаром говорится, что рыба гниет с головы, - как великие теологи: Скот, а за ним Оккам и даже Суарес неблагосклонно относились даже к благороднейшим из этих исключительных качеств, к дарам Святого Духа, не говоря уж о врожденных нравственных добродетелях. Вскоре христианские добродетели и освящающая благодать будут подточены и подпилены Лютером, а потом богословами-картезианцами. Настал черед и естественных габитусов; Декарт, в своем уравнительном раже, обрушивается даже на genus generalissimus91*, включающий в себя всех тех, кто несет печать проклятия, и отрицает реальное существование качеств и акциденций. В то время все были увлечены успехами счетной машины, все бредили методом. Декарт рассматривает метод как безошибочное и легкое средство, способное привести к истине <тех, кто не учился наукам> и светских людей585. Наконец Лейбниц изобретает логику и язык, замечательные тем, что они <избавляют от необходимости думать>586. Постепенно общество доходит до безмозглого зубоскальства, пустого любопытства во вкусе Просвещения.

Таким образом, метод, или правила, трактуемые как совокупность формул и приемов, работающих самостоятельно и служащих ортопедическим и механическим каркасом для ума, стремятся повсюду в современном мире заменить собою габитусы, потому что метод доступен всем, габитусы - немногим. Нельзя же смириться с тем, чтобы пригодность к лучшим видам деятельности зависела от добродетели, которой одни наделены, а другие нет! Поэтому надо сделать прекрасное легким.

Χαλεπά τα καλά93*. Древние полагали, что истина сложна, красота также, путь к ним узок и для овладения столь сложным и возвышенным объектом в субъекте должны присутствовать внутренняя сила и подъем, т. е. габитус. Современная концепция метода и правил показалась бы им вопиющей нелепостью. Согласно их воззрениям, искусству действительно присущи правила, но при условии, что их диктует габитус - живой устав. Без него они ничто. Дайте неутомимому поэту-лауреату, который корпит по пятнадцать часов в сутки, блестящие теоретические знания всех правил искусства, из него все равно не получится художника, и он будет намного дальше от искусства, чем ребенок или просто одаренный от природы дикарь (что оправдывает слишком наивных или слишком тонких любителей африканского искусства).

Современное искусство стоит перед дурным выбором между дряхлостью академических канонов и примитивностью природного дарования; в первом случае искусства уже нет, оно исчезло окончательно, во втором - еще нет, разве что в потенциальном виде; настоящее же искусство заключается лишь в живой разумности габитуса.

* * *

В наши дни природную одаренность охотно принимают за искусство, особенно легко подделаться под него нехитрыми аляповатыми имитациями. Однако одаренность - лишь первоначальное условие искусства, лишь заготовка (inchoatio naturalis94*) художественного габитуса. Разумеется, врожденная предрасположенность необходима, но без культуры и прилежного учения - долгого, терпеливого и добросовестного, как полагалось в древности, - она никогда не перерастет в настоящее искусство. Искусство рождается из естественного инстинкта, как любовь, и должно быть взращено, как дружба. Ибо оно - такая же добродетель.

Св. Фома утверждает, что природные наклонности, которыми одна личность отличается от другой, определяются телесным сложением587 и зависят от чувственных способностей, в частности от воображения, главного проводника искусства; именно оно - основной дар прирожденного художника. Поэты считают воображение главной своей способностью, ибо оно теснейшим образом связано с деятельностью творческого интеллекта, от которого на практике трудноотличимо. Но добродетель искусства - это совершенствование ума, и она несравненно глубже запечатлевается в характере человека, чем природные склонности.

Может случиться, что неправильное воспитание заглушит природный дар, вместо того чтобы развить его в габитус; это бывает, если обучение ограничивается материальной стороной искусства, сводится к затверживанию устаревших профессиональных приемов и канонов или же, наоборот, если в нем много теории и созерцания и не хватает практики, ведь практический разум, в котором зарождаются правила искусства, действует не доказательством и демонстрацией, а непосредственным участием в жизни, и нередко те, кто лучше всех применяет правила, не могут их сформулировать. В связи с этим можно только пожалеть о том, что на смену корпоративному профессиональному образованию пришло академическое и школьное (отмена началась при Кольбере и завершилась во время революции)588. Так как искусство есть добродетель практического ума, ему более всего подходит система ученичества, когда начинающий учится у одного мастера на деле, а не прослушивает лекции разных преподавателей, и, по правде говоря, в самом названии Школа изящных искусств, особенно при нынешнем понимании слова <школа>, не больше смысла, чем в названии вроде <высших курсов добродетели>. Бунты, подобные бунту Сезанна, против Школы и учителей на самом деле направлены против варварской системы художественного образования.

И все же, как габитус разума, искусство нуждается в обязательном воспитании ума, в ходе которого художник осваивает набор технических правил. Правда, в некоторых исключительных случаях он может, как было с Джотто589 или Мусоргским, сам доставить себе такое воспитание. Более того, все, что есть в искусстве самого возвышенного, - интуитивный синтез, замысел произведения - возникает на пути открытия, via inventionis, вырастает из силы воображения, для которого благотворно одиночество и которому нельзя научиться у другого; в тончайших и высочайших областях своего искусства художник образовывает и воспитывает себя сам и в одиночку. Чем ближе к духовной вершине искусства, тем индивидуальнее viae determinatae, тем более они приспособлены к одному-едииственному художнику590. Поэтому, когда сегодня мы, предавшись анархии, с жестоким любопытством испытываем на себе все ее пороки и беды, то можем разочароваться, ожидая чудодейственных результатов от возврата к исконным традициям ремесла.

И все же для огромной и основной части составляющего искусство труда ума и памяти требуется традиционная дисциплина, обучение у мастеров, длительное общение с людьми -словом, via disciplinae96* необходим для всего, будь то чистая техника и практические приемы, теоретическое и логическое оснащение, присущее некоторым видам искусств (особенно в классические периоды), или же достижение определенного культурного уровня, без которого не обойтись ни одному профессиональному художнику или ремесленнику, - не требовать же, чтобы каждый был <самобытным гением>591.

Для полного понимания мысли св. Фомы592 добавим, что в любой школе, при любом способе образования наставник лишь помогает извне развитию заложенного в ученике внутреннего начала. В этом смысле обучение соответствует великому понятию ars cooperativa naturae97*: тогда как одни искусства приноравливаются к материалу, чтобы господствовать над ним, и принуждают его принять ту или иную форму - так Микеланджело деспотически терзал мрамор, - другие, материалом для которых служит сама природа, приноравливаются к нему, чтобы ему же служить, помочь ему достичь той формы или степени совершенства, которая возможна лишь при активном действии внутреннего начала; это искусства, <сотрудничающие с природой>, телесной - как медицина, духовной - как педагогика (или искусство управлять душами). Эти последние искусства прибегают к внутреннему началу субъекта, черпают в нем средства достижения цели. Именно внутреннее начало, свет разума, существующий в ученике, играет в освоении науки и искусства роль причины или главной движущей силы.

* * *

Что же касается правил изящных искусств, то здесь действует исключительный фактор соприкосновения с бытием и трансцендентальными сущностями.

Прежде всего, эти искусства подчиняются закону обновления, изменчивости, который не затрагивает другие искусства, по крайней мере в той же форме.

Красота, как и бытие, бесконечно разнообразна. Продукт же, в его материальности, содержится в одном определенном виде, in aliquo génère. A один вид не может исчерпать беспредельности. Вне художественного жанра, к которому относится данный продукт, всегда есть бесконечное множество других возможностей осуществления красоты.

Таким образом, существует некоторый конфликт между беспредельностью красоты и материальной узостью продукта, между формообразующей причиной красоты, т. е. сиянием бытия и всех трансцендентальных сущностей, и формообразующей причиной искусства, т. е. прямым производством продуктов. Ни одна самая совершенная форма искусства не может вместить в себя красоту, как Пресвятая Дева вместила в себя своего Создателя. Художник стоит перед необъятным пустынным морем,

...без мачт, без мачт, без всех блаженных островов98*,

вооруженный зеркальцем размером с собственное сердце.

В искусстве творцом называется тот, кто нашел новый аналог593 прекрасного, новый способ сияния формы в материи. Созданное им произведение, естественно, принадлежит к некоему жанру, но это новый жанр, и он диктует новые правила, т.е. новое приложение изначальных и вечных правил594, прежде небывалые и с непривычки обескураживающие viae certae et determinatae.

Разумеется, в это время в искусстве преобладает созерцательная деятельность, соприкасающаяся с трансцендентальным, которая составляет живую сущность изящных искусств и их правил. Но почти неизбежно мастерство, сноровка, техника, чисто практическая деятельность, обусловленная жанровой оболочкой искусства, мало-помалу берет верх, и тогда художники всего лишь эксплуатируют то, что однажды было открыто; тогда правила, прежде живые и одухотворенные, застывают и тяжелеют; тогда данная форма искусства исчерпывает себя и назревает необходимость обновления. Дай Бог, чтобы для такой цели нашелся свой гений. Хотя и это не гарантия того, что при перемене не понизится общий уровень искусства. И все же обновление - непременное условие существования искусства и расцвета шедевров595. Допустим, что от Баха к Бетховену и от Бетховена к Вагнеру качество, чистота, духовность искусства убывали. Но кто осмелится сказать, что без кого-то из них троих можно было обойтись? Да, они вносят в искусство непривычное богатство, которое не под силу никому, кроме них самих, и самые мощные бывают самыми опасными. Рембрандт - плохой мастер. Но кто откажет ему в силе любви? Лучше живописи стерпеть такое оскорбление, но дать гению сыграть и выиграть свою партию, пробить чудесную брешь в невидимый мир. Верно, что искусству недостает настоящего прогресса, что оригинальность питается традицией и дисциплиной и что судорожное ускорение, которым современный индивидуализм, с его маниакальным сползанием в посредственность, нарушает последовательную смену форм, плодя недозрелые школы и смехотворные увлечения, есть признак умственного и общественного убожества, но все это не отменяет органической потребности искусства в закономерном, как смена времен года, обновлении.

Искусство, в отличие от благоразумия, не предполагает коррекции устремлений, т. е. усилий воли и любви, в сторону человеческого блага или моральных постулатов596. Зато его устремления, как показывает Каетан597, направлены на его собственные, специфические цели, на благо самого искусства, так что к сфере творчества, как и к сфере деятельности, приложим принцип, гласящий, что <истина практического ума сообразуется не с вещью, а с верным устремлением>.

Общая цель изящных искусств - красота. Их произведение не должно быть просто материальной вещью, выполняющей практическое предназначение, как, например, часы, сделанные, чтобы показывать время, или судно, построенное, чтобы плавать по воде. Для художника цель - задуманное произведение само по себе, как особое и неповторимое воплощение красоты; это не конечная цель его искусства, а частная, которой подчиняется данное действие и по отношению к которой в данном случае устанавливаются свои правила и средства. Значит, чтобы составить правильное рассуждение об этой частной цели, т. е. замысел произведения598, мало одного разума, а необходимо еще и верно направленное устремление, ибо каждый рассуждает о своих частных целях в зависимости от настроения и состояния: <каков каждый человек сам по себе, такая и цель ему является>599. Следовательно, помещающаяся в уме живописца, поэта, музыканта добродетель искусства не только охватывает область чувственного восприятия и воображения, но еще и требует, чтобы любое устремление художника (его воля и страсти) было сверено с целью его искусства. Если поток его желаний и эмоций минует русло красоты, сверхчеловеческой в своей запредельности и не материальности, то треволнения жизни, сумятица чувств и сама рутина искусства опошлят его замысел. Художник должен работать с любовью, должен любить то, что он делает, чтобы его добродетель была, по выражению св. Августина, ordo amoris600; чтобы прекрасное стало ему соприродным, органично вошло в его плоть и кровь, наполнило собой его желания и чтобы замысел произведения исходил не только из ясного разума, но и из сердца, из нутра. Это руководство любви и есть верховное правило искусства.

Однако любовь неотделима от разума, без него она бессильна; стремясь к прекрасному, она стремится к тому, что может усладить разум.

Коль скоро цель изящных искусств - само произведение как образец прекрасного и эта цель есть нечто совершенно уникальное и особенное, художнику приходится каждый раз искать новый и уникальный способ сообразовываться с целью, т. е. упорядочивать материал. В этом сходство изящных искусств и благоразумия.

Искусство, несомненно, всегда сохраняет свои viae certae et determinatae, это подтверждается тем, что все произведения какого-либо художника или какой-либо школы имеют одни и те же, неизменные особенности. Но применяет художник правила своего искусства осмотрительно, умело, осторожно, умно и прозорливо, останавливаясь не на жестко предопределенных, а на благоразумно подобранных каждый раз по обстоятельствам; лишь при этом условии установленные им правила будут безупречны. <Картина, - говорил Дега, - требует столько же ловкости, хитрости и порочности, сколько преступление>601. Для изящных искусств (в силу трансцендентности их объекта) важно, как для охоты и военной стратегии, специфическое управляющее начало.

Когда наконец все правила станут для художника органичными, они сведутся к одному-единственному: постоянно следовать за изменчивой линией интуитивной, неповторимой, сиюминутной эмоции.

Эта художественная добродетель, эта своеобразная духовная чувствительность, соприкасающаяся с материей, соответствует в практической сфере созерцанию, а в чистом искусстве - соприкосновению с прекрасным. Насколько академический канон перевешивает этот живой подход, настолько изящные искусства отступают к обобщенному типу искусства и его низшим, механическим формам.

 

VII Чистота искусства

<Мы сегодня требуем от искусства того, - заметил Эмиль Клермон602, - чего греки требовали от совсем других вещей: иногда от вина, а чаще всего - от мистериальных празднеств, т. е. опьянения, бреда. Наивысший эмоциональный накал нашего искусства соответствует вакхическому безумию этих мистерий, обличавшему их азиатское происхождение. Искусство же было для греков чем-то совсем иным...603 Оно должно было не баламутить душу, а, наоборот, очищать ее. "Искусство очищает страсти", - гласит знаменитое и обычно превратно понимаемое изречение Аристотеля. Нам же следовало бы для начала очистить само понятие прекрасного...>

Схоласты на тысячу ладов повторяют, что в произведении искусства, подходить ли к нему со стороны искусства вообще или со стороны прекрасного, преобладает разум. Они неустанно твердят, что разум - основа всех людских произведении604. Добавим, что, сделав логику высшим из свободных искусств и в некотором смысле первым аналогом искусства вообще, они показывают нам, что логика так или иначе принимает участие в любом искусстве.

Там все - ПОРЯДОК, красота, Покой, и свет, и наслажденье605102*.

В архитектуре любая бесполезная облицовка уродлива, поскольку нелогична606; точно так же подделка и ложный фон, и без того выглядящие довольно жалко, в церковном искусстве становятся просто нестерпимыми - крайне нелогично украшать Божий дом при помощи обмана607, Deus non eget nostro mendacio103*. Роден говорил, что <в искусстве безобразно все фальшивое, все, что смеется без причины, кривляется, брыкается и выгибается, все, что красуется напоказ, все, что лжет>608. А Морис Дени учил: <Рисуйте модели так, чтобы они выглядели нарисованными, отвечали всем законам изобразительного искусства, и не пытайтесь обмануть глаз или ум; истина искусства состоит в сообразности произведения собственной цели и средствам>609. Древние же выражали это так: истина в искусстве полагается per ordinem et conformitatem ad régulas artis610104* из чего следует, что всякое произведение искусства должно быть логичным. В этом его правдивость. Оно должно быть пропитано логикой, не псевдологикой ясных идей611 и не логикой научных доказательств, а рабочей логикой, всегда таинственной и неожиданной, логикой живой структуры и глубинной геометрии природы. Шартрский собор - такое же торжество логики, как <Сумма теологии> св. Фомы; пламенеющая готика не терпит облицовки, весь ее блеск - это блеск виртуозно построенных силлогизмов логиков того времени. Вергилий, Расин, Пуссен логичны. Как и Шекспир. Да и Бодлер! О Шатобриане этого не скажешь612. Средневековые архитекторы не занимались реставрацией <с сохранением стиля>, как Виоллеле-Дюк. Если в романском храме сгорали хоры, они ничтоже сумняшеся строили новые, готические. Но взгляните-ка на Ле-Манский собор - какие стыки и переходы, какой внезапный всплеск, и как прекрасен этот храм в своей уверенности - вот живая логика, та же, что в геотектонике Альп и в анатомии человека.

* * *

Согласно св. Фоме, совершенство добродетели искусства состоит в суждении613. Ремесленное же мастерство - это непременное, но внешнее условие искусства. Оно необходимо, но в то же время содержит в себе постоянную угрозу, поскольку может подчинить творчество не габитусу разума, а сноровке рук и тем самым заглушить импульс искусства. Ибо существует такой импульс, который, per physicam et realem impressionem usque ad ipsam facultatem motivam membrorum105*, идет от разума, где пребывает искусство, к руке мастера и сообщает произведению художественную <форму>614. Таким образом и посредственный инструмент может быть проводником духовного начала.

Именно в этом обаяние неумелых примитивов. В самой по себе неумелости ничего обаятельного нет; она ничуть не привлекает нас, если в ней нет поэзии, и просто претит, если в ней есть привкус вычурности и фальши. В примитивах же это святая слабость, посредством которой проявляется тонкая интеллектуальность искусства615.

Человек живет in sensibus106*, ему так тяжело держаться на уровне интеллекта, что задаешься вопросом, не приносит ли общественный, материальный, культурный, технический прогресс - сам по себе, безусловно, полезный - вреда состоянию искусства и цивилизации в целом. Есть некая граница, дальше которой нельзя заходить, ибо, чем меньше трудностей, тем меньше силы, чем меньше препятствий, тем меньше доблести.

Когда в музее переходишь из зала примитивов в залы, где царит масляная живопись и высокая техника, ноги идут вперед. А душа срывается вниз. Только что она странствовала по холмам вечности и вдруг очутилась на театральной сцене, хотя и весьма роскошной. С XVI в. в живописи утверждается притворство, тяга к самодовлеющему мастерству и желание создать иллюзию природы, заставить нас поверить, что перед нами не картина, а сама натура.

Великим мастерам, от Рафаэля до Эль Греко, Сурбарана, Лоррена, Ватто, удалось очистить искусство от этой фальши; реализм и в какой-то мере импрессионизм объединили усилия в этой борьбе. Ну, а кубизм... быть может, в наше время именно он, несмотря на огромные издержки, являет собой младенчество возродившегося в новой чистоте искусства, еще нетвердо стоящего на ногах и оглушительно вопящего? Однако варварский догматизм его теоретиков заставляет усомниться в этом и внушает опасение, что новая школа лишь затем отказалась от натуралистической имитации, чтобы застрять на stultae quaestiones616 107*, отвергая те характерные черты, которые отличают живопись от других искусств, например от поэзии и логики617. Однако у некоторых художников: живописцев, поэтов, музыкантов - еще недавно критика вписывала их в тот же Куб (оказавшийся на диво вместительным) -появился достойный пристального внимания интерес к связности, простоте и чистоте, из которых состоит достоверность искусства. Все порядочные люди сегодня тянутся к классике618, и я не знаю в современном искусстве ничего более классического, чем музыка Сати. <Ни повторов, ни чар, ни мутной истомы, ни лихорадки, ни миазмов. Сати никогда не "ворошит болото". В нем поэзия детства сочетается с техникой мастера>619.

* * *

Кубизм довольно бесцеремонно повернул вопрос о подражании в искусстве. Искусство призвано не подражать, а творить, созидать, сопрягать, притом в соответствии с законами погруженного в бытие вещественного объекта (судна, дома, ковра, покрытого красками полотна или обработанной резцом глыбы). Эта основополагающая, родовая задача превалирует во всем; требовать же, чтобы искусство задалось целью воспроизводить реальность, значит разрушать его. Как все чересчур рассудочные люди, Платон, с его многоступенчатой теорией подражания620, не понимал природы искусства, отсюда его ненависть к поэзии: действительно, будь искусство орудием познания, оно стояло бы несравненно ниже геометрии621.

Но если <искусство вообще> чуждо подражанию, то изящные искусства, в которых высший критерий оценки - красота, имеют к нему некоторое, труднообъяснимое, отношение.

Когда Аристотель, рассуждая о предпосылках поэзии, писал: <Подражание свойственно человеку с детства... человек - животное по преимуществу подражающее, путем подражания он получает первые знания о мире, подражание всегда приятно людям; доказательство тому - произведения искусства: мы любим разглядывать точнейшие изображения всего того, на что в жизни смотреть тягостно, например, разных мерзких тварей или трупов, а все потому, что не только для философов, но и для прочих людей в познании заключено высшее удовольствие...>622, - он затрагивал характерный признак изящных искусств, их первоисточник. Но Аристотеля следует в данном случае понимать в высшей степени формально! Великий мыслитель, как всегда, зрит в корень, но было бы большой ошибкой останавливаться на сказанном и неизменно сохранять за словом <подражание> его общеупотребительный смысл воспроизведения, или точного изображения, реальности. Когда человек эпохи палеолита рисовал животных на стенах пещеры, он, действительно, наслаждался точностью изображения623. Но с тех пор радость подражания приобрела более возвышенный характер. Попытаемся истолковать идею подражания в искусстве во всей ее тонкости.

Цель изящных искусств - доставить своими произведениями радость, наслаждение разуму посредством чувственной интуиции (цель живописи, говорил Пуссен, в наслаждении). И это не радость от самого процесса познания, овладения знанием, истиной. Она выходит далеко за пределы этого процесса, если объект, на который она направлена, превосходно соответствует разуму.

Эта радость уже предполагает знание, и чем больше знания или представленных разуму вещей, тем обширнее ее возможности; вот почему искусство, подчиненное красоте, не останавливается (если позволяет его предмет) на формах, красках, звуках или словах как таковых, т. е. в их самоценности (но сначала они должны быть взяты именно в таком качестве, это исходная предпосылка), но также рассматривает их как нечто, дающее знание о других вещах, т. е. рассматривает как знаки. Причем обозначаемое, в свою очередь, может быть знаком, и чем многозначнее произведение искусства (если только это многозначность естественная и интуитивно постигаемая, а не многозначность иероглифа), тем богаче, выше и шире возможности радости и красоты. Поэтому красота картины или статуи несравненно превосходит красоту ковра, венецианского бокала или амфоры.

Именно в этом смысле живопись, скульптура, поэзия, музыка и даже танец - подражательные искусства, т. е. искусства, которые придают красоту произведению и радуют душу, используя подражание, иначе говоря, некими чувственными знаками естественно открывая уму нечто иное, чем сами эти знаки. Живопись красками и плоскими формами подражает вещам, существующим вне нас; музыка - звуками и ритмами, а танец - только ритмами подражает <нравам>, как говорил Аристотель624, и движениям души, заключенному в нас невидимому миру. При такой разнице в обозначаемых предметах живопись подражательна не больше музыки, а музыка - не меньше живописи, если понимать <подражание> точно в указанном смысле.

Поскольку удовлетворение, доставляемое прекрасным, происходит не от самого процесса познания действительности и не от соответствия существующему, оно не зависит от совершенства подражания как воспроизведения реальности или от точности изображения. Подражание как воспроизведение или изображение реальности, т.е. в материальном аспекте, - это не цель, а средство; оно, как и ручное мастерство, имеет отношение к художественной деятельности, но не составляет ее суть. Вещи, представленные душе чувственными знаками искусства: ритмами, звуками, линиями, красками, объемами, контурами, словами, размерами, рифмами, образами - в общем, первичным материалом искусства, и сами, подобно этим знакам, являются не более чем материальным элементом красоты произведения, так сказать, вторичным материалом, которым располагает художник и который он должен осиять блеском формы, светом бытия. Поэтому поставить себе целью совершенствование материальной стороны подражания значило бы ограничиться чисто материальной стороной искусства и подражать рабски; а такое рабское подражание абсолютно чуждо искусству625.

Не то важно, чтобы художественное произведение точнейшим образом изобразило ту или иную реальность, важно другое: чтобы материальные элементы красоты произведения проводили мощный поток света некой формы626, а значит, некой истины; в этом смысле не устаревает splendor veri - великое слово неоплатоников.

Если, однако, удовольствие от художественного произведения связано с истиной, это не правдивость подражания как изображения вещей, а верность, с которой оно выражает или проявляет форму в метафизическом смысле слова627, т. е. правдивость подражания как проявления формы. Таков формальный смысл подражания в искусстве: это выражение или проявление в соответственным образом построенном произведении какого-нибудь скрытого умопостижимого начала во всем его сиянии. В этом источник удовольствия от подражания в искусстве. В этом же залог универсальности искусства.

Строгость настоящей классики заключается в таком подчинении материи проступающему свету формы, что в художественном произведении нет ни одного материального элемента, который не был бы необходим как носитель или проводник этого света и лишь отягощал бы или <завлекал>628 глаз, слух или ум. Сравните, с этой точки зрения, григорианский распев или музыку Баха с музыкой Вагнера или Стравинского629.

Как уже говорилось, интеллект наслаждается прекрасным произведением без слов. Так что если искусство выражает в материале некое сияние бытия, некую форму, душу, истину (<в конце концов вы откроетесь>, - говорил Карьер человеку, с которого писал портрет), то это не логический и не описательный способ выражения. Искусство внушает, не объясняя, выражает то, что не могут обозначить наши мысли. Вот Иеремия восклицает: 630 111*. Но где прекращается слово, там начинается песнь, exsultatio mentis prorumpens in vocem631 112*.

У искусств, которые обращены к зрению (живопись, скульптура) или к уму (поэзия), более настоятельная необходимость подражания, или обозначения, внутренне обусловлена этими каналами восприятия. Ум наслаждается непосредственно, а зрение - инструментально, опосредованным образом632. Поскольку же и зрение и ум, прежде всего, служат познанию и направлены на объект, удовольствие их не может быть полным, если они не имеют достаточно ясною представления об объекте - который тоже лишь знак, - обозначенном краской, фигурой или словом. Ум и глаз требуют, чтобы в произведении был отчетливый, наглядный или познаваемый элемент. Для искусства же в чистом виде это условие633 является внешним, и темные стихи могут быть лучше ясных; иное дело, что при равной поэтической ценности душа получит больше радости от ясных и что, если темнота становится непроницаемой, знаки - загадочными, этому противится наше естество. Художник в какой-то мере совершает насилие над природой, но если бы он, увлекшись идеальным, вовсе пренебрег ее требованиями, то погрешил бы против <материальных>, или субъективных, условий, которым обязано удовлетворять земное искусство. В этом опасность слишком дерзких походов к <Мысу Доброй Надежды>114*, из каких бы благородных побуждений они ни совершались, и поэзии, которая <щекочет вечность>, намеренно заслоняя мысль виртуозно слаженными цепочками образов. Когда, шарахаясь от импрессионизма или натурализма, кубист заявляет, что картина, как диванная подушечка, должна оставаться такой же красивой, если ее перевернуть вверх ногами, он провозглашает любопытный и даже, при правильном подходе, полезный возврат к законам полного конструктивного тождества, свойственным искусству вообще634, но забывает о субъективных условиях и специфических особенностях красоты в живописи.

Если под <подражанием> понимать воспроизведение, или точную копию, реальности635, то истинно подражательным придется признать разве что искусство картографа или рисовальщика анатомических таблиц. И хоть из Гогена скверный писатель, но, утверждая, что надо отказаться делать, что видишь, он выразил истину, которой испокон веков следовали на практике мастера636. Ее же имел в виду Сезанн в своем знаменитом высказывании: <Надо переписать Пуссена на природе. В этом все дело>637. Цель подражательного искусства не в том, чтобы внешне копировать природу или изображать <идеал>, а в том, чтобы сделать прекрасный предмет, проявляя форму с помощью чувственно воспринимаемых знаков.

Художник или поэт, будучи человеком, чей разум, в отличие от божественного, не является природой вещей, не может целиком извлечь эту форму из своего творческого духа и потому извлекает ее, прежде всего, из громадной сокровищницы творения, из чувственно постигаемой природы, из мира человеческих душ, в том числе из собственного внутреннего, душевного мира. С этой точки зрения, он, в первую очередь, человек, видящий больше и глубже других людей и различающий в окружающем мире излучение духа, которого не способны разглядеть другие638. Но, чтобы озарить такими же лучами свое произведение, т. е. чтобы быть верным и покорным играющему в вещах невидимому духу, он может и даже должен несколько изменять, перестраивать, искажать внешний, материальный облик натуры. Даже в имеющем <идеальное сходство> портрете, например в рисунках Гольбейна, выражена зародившаяся в уме художника и этим умом в полном смысле слова произведенная на свет форма, так что хороший портрет есть не что иное, как <идеальное изображение личности>639.

Искусство, по своей глубинной сути, всегда остается творящим и производящим. Умением создавать, конечно, не ех nihilo127*, a из уже существующего материала нечто новое, оригинальное, способное волновать душу. Это новое создание есть плод духовного союза двух начал: активного, т. е. художника, и пассивного, т. е. данного материала.

Именно это внушает художнику сознание особого достоинства. Он словно бы соратник самого Господа в изготовлении прекрасных произведений; развивая способности, заложенные в него Создателем - ибо <всякий совершенный дар послан свыше и исходит от Отца Светов>, - и используя тварную материю, он сам выступает, так сказать, творцом второго порядка. Operatio artis fundatur super operationem naturae, et haec super creationem640128*.

Работа художника - не копировать, а продолжать работу Творца. И, как творения Бога хранят Его след и образ, произведения искусства в полной мере несут внятный для ума и чувств отпечаток человеческой природы художника, отпечаток не только рук, но и всей его души. Еще прежде, чем художественное произведение перейдет из сферы чистого искусства в материю, в душе художника должно под действием имманентной животворной силы зародиться само начало искусства, подобное внутреннему голосу. Processus artis est duplex, scilicet artis a corde artificis, et artificiatorum ab arte641129*

Не потому художник изучает и ценит природу больше, чем творения мастеров, что копирует ее, а потому, что основывается на ней. И потому еще, что ему мало быть учеником мастеров, он призван быть учеником Бога, ибо Богу ведомы правила создания прекрасных изделий642. Природа важна художнику преимущественно как образец божественного искусства в вещах, ratio artis divinae indita rebus. Сознательно или нет, художник, глядя на вещи, советуется с Богом.

Недолговечные, но как они прекрасны!

Кто сам творит, тот видит безупречность творенья Твоего643.

Итак, природа для художника - первый источник вдохновения и гармонии, а не образец для слепого копирования. Спросите у настоящих живописцев, как они относятся к природе. Они ее почитают и боятся. Но это страх благоговейный. Они ей подражают, но это не буквальное и рабское подражание, а творческое и сыновнее. Как-то раз после зимней прогулки Руо сказал мне, что, глядя на залитые солнцем снежные равнины, он понял, как писать весенние деревья в белом цвету. <Модель нужна мне лишь для того, - говорил Ренуар644, - чтобы воображение мое воспламенилось и позволило мне замахнуться на такое, чего без нее мне бы не придумать... И она же поможет устоять на ногах, если я чересчур зарвусь>. Такова свобода сынов Творца.

* * *

Автоматизм натренированной руки (или иная накатанная колея - навык вкуса645) и рабское подражание - не единственные опасности, которые подстерегают искусство. Его чистота подвергается и другим угрозам. Вот, например: красота, к которой стремится искусство, приносит наслаждение уму, но это наслаждение не имеет ничего общего с тем, что обычно называют удовольствием, т.е. с приятным щекотанием чувственности, и если искусство хочет нравиться, оно предает себя, становится лживым. Еще пример: одно из следствий искусства - эмоциональное возбуждение, если же искусство ставит себе целью возбуждать эмоции, воспалять страсти, то опять-таки совершает измену и заражается фальшью646.

По отношению к музыке это так же справедливо, как по отношению ко всем другим искусствам. Правда, особенность ее в том, что она ритмом и звуком обозначает душевные движения - cantare amantis est136*; т.е. возбуждать эмоции - ее свойство. Но не цель. Она не изображает и не описывает эмоции. Порожденные звуком и ритмом музыки, эмоции служат ей материалом, с помощью которого она позволяет нам насладиться духовной формой, высшим порядком, светом бытия. Подобно трагедии, она очищает страсти647, внося в них строй и меру красоты, согласуя их с разумом, приводя в гармонию, какой не знает греховный мир.

Назовем тезисом любое внешнее по отношению к произведению побуждение, внушенное такой мыслью, которая не воздействует на произведение посредством художественного габитуса, вооруженного определенным инструментом, а противопоставляет себя этому габитусу и воздействует самостоятельно. В результате произведение создается не только габитусом и не только самостоятельной мыслью, а частично одним и частично другой, как будто два человека тянут одну лодку. Любой такого рода тезис, содержит ли он намерение доказать или взволновать, для искусства посторонний, а значит, губительный для его чистоты элемент. Он вмешивается в самую сокровенную суть искусства, т. е. в процесс творчества, навязывает искусству правила и цель, ему не свойственные, мешает произведению вызреть в душе художника и естественно появиться на свет, подобно совершенному плоду, нарушает равновесие, точную согласованность между умом и чувством художника, т.е. уничтожает то единство, которого непременно требует искусство.

Я с готовностью принимаю воздействие предмета, который задумал и представил моим глазам художник, я безраздельно предаюсь тогда эмоции, которую вызывает во мне и в нем одна и та же красота, одна и та же высшая сущность, которой мы оба причастны. Но не желаю, чтобы на меня оказывало влияние такое искусство, которое расчетливо подбирает средства, чтобы уловить мое подсознание, и сопротивляюсь эмоциям, которые пытается навязать мне чья-то воля. Художник должен быть в определенном смысле так же объективен, как ученый: его дело - снабдить публику прекрасным и хорошо сделанным произведением, подобно тому как долг ученого - снабдить тех, кто его слушает, истиной, ничто иное не должно его заботить. Строители соборов не задавались никаким тезисом. По остроумному выражению Дюлака, они были <несведущими>648. Они не стремились ни изложить христианское вероучение, ни внушить каким-либо хитроумным способом христианские эмоции. И думали даже не столько о красоте, сколько о добротности своего творения. Они просто верили и работали, как жили, с верой. Их произведение открывало истину о Боге, но не намеренно, и тем лучше, что такого намерения не имело.

 

VIII Христианское искусство

Под <христианским искусством> мы понимаем не церковное искусство, которое имеет свой особый предмет, свою цель, свои правила и представляет собой лишь одну, хотя весьма значимую, точку приложения искусства649. Мы считаем христианским то искусство, которое несет в себе христианский дух. Таким образом, это не какой-то особый жанр, стиль или род занятий; христианское искусство - совсем не то, что, к примеру, поэзия или живопись, искусство готическое или византийское; юноша не скажет: <Я буду заниматься христианским искусством>, - как сказал бы: <Я буду заниматься сельским хозяйством>; нет такой школы, где учили бы христианскому искусству650. Христианским искусство делает субъект и дух, которым оно проникнуто; христианское искусство - это искусство христиан в том же смысле, какой подразумевается, когда говорят <искусство пчел> или <человеческое искусство>. Это искусство искупленного человечества. Оно произрастает в христианской душе, у источника живой веры, под небом семи добродетелей, его овевают семь даров Святого Духа. Естественно поэтому, что оно приносит христианские плоды.

Ему принадлежит все: как церковное, так и светское. Оно всюду, где творит человек, во всем, что его радует. В балете или симфонии, фильме или романе, пейзаже или натюрморте, балаганной пьеске или опере - во всем может оно выражаться точно так же, как в соборных витражах и статуях.

Полно, не миф ли все это, спросите вы. Может ли в принципе искусство быть христианским, раз оно языческого происхождения и греховно по природе? Но и человек по природе греховен. Однако божественная благодать исцеляет поврежденную природу. Не говорите, что христианское искусство невозможно651. Скажите лучше, что оно труднодостижимо, и это трудность двойная или даже трудность в квадрате, потому что трудно быть художником и еще труднее быть христианином, а общая трудность - не сумма, а произведение этих двух частей, ибо две абсолютные сущности должны прийти в согласие друг с другом. Скажите, что, когда вся эпоха отдаляется от Христа, эта трудность становится мучительной, так как художник зависит от духа времени. Но на земле в любые времена хватало мужества.

К тому же всегда и везде: у египтян, греков или китайцев, - когда искусство возвышалось до определенной чистоты и силы, оно уже было христианским в уповании, ибо любое сияние Духа есть провозвестие и подобие божественных истин Евангелия.

Вдохновение - не пустая выдумка, а нечто реальное, это импульс, исходящий не от муз, а от живого Бога, особое побуждение естественного порядка652. Верховный Разум по собственному произволению сообщает художнику творческую энергию, превосходящую обычную меру, используя для этого существующие в его - художника - душе естественные каналы и переполняя их; причем за человеком остается выбор: последовать этому импульсу или погасить его. Это исходящее от Творца всего естества вдохновение - подобие вдохновения сверхъестественного. И, чтобы искусство стало христианским не только в уповании, но и в осуществлении, чтобы оно обрело свободу, даруемую благодатью, оба вида вдохновения должны соединиться в их глубинном первоисточнике.

Если вы хотите создать христианское произведение, не старайтесь <сделать> его христианским, будьте христианином сами, старайтесь сделать свое произведение прекрасным и выразить в нем свою душу.

Не пытайтесь разделить в себе художника и христианина, это глупейшая затея. Они едины, если вы действительно христианин и если ваше искусство не отделено от души стеной какой-нибудь эстетической системы. Пусть творит только художник; именно благодаря тому, что художник и христианин неразделимы, в произведении они оба будут участвовать наравне.

Не отделяйте в себе искусство от веры. Но пусть остается отделенным то, что существует отдельно. Не старайтесь перемешать насильно то, что прекрасно соединяет сама жизнь. Если вы превратите эстетику в религию, то повредите вере. Если превратите благочестие в непременное творческое правило или назидание - в художественный прием, то повредите искусству.

Вся душа художника занята выстраиванием и обтачиванием произведения, но ее инструмент в этом деле - художественный габитус и ничто иное. Никакого вмешательства искусство здесь не терпит. Оно не допускает, чтобы какая-нибудь посторонняя сила, наряду с ним, управляла созданием произведения. Приручите его - и оно сделает все, что вы хотите. По принуждению же ничего хорошего не получится. Христианское искусство требует, чтобы как художник художник был свободным.

Никогда произведение не будет христианским, никогда красота его не засияет внутренним светом благодати, если оно не исходит из осененного благодатью сердца. Ибо добродетель искусства, которая непосредственно формирует произведение и управляет им, предполагает соответствие художественного устремления и красоты произведения. Если это христианская красота, значит, именно к такой красоте направлено устремление художника, значит, в сердце его живет любовь Христова. Тогда произведение окрашивается любовью, которая его порождает и которая движет добродетелью искусства как орудием. Таким образом, искусство становится христианским вследствие внутреннего подъема, он же вызывается любовью.

Из сказанного следует, что произведение будет христианским ровно настолько, насколько живой будет любовь. Это надо ясно понимать: необходима бодрствующая любовь, всеобъемлющее милосердие. Христианское искусство требует, чтобы как человек художник был святым.

Оно требует, чтобы он был исполнен любви. И тогда пусть делает, что хочет. Где христианское звучание произведения замутняется, там, значит, недостаточно чиста оказалась любовь653. <Искусство требует мира в душе, - говорил Фра Анджелико, - и, чтобы писать Христа, надо жить со Христом>. Это единственное дошедшее до нас высказывание этого мастера, и как мало в нем методики...

Итак, напрасно было бы искать какую-то технику, стиль, кодекс или метод, характерные для христианского искусства. Искусство, которое зарождается и произрастает в христианском мире, приемлет бесконечное множество таких форм. Но все они имеют семейное сходство между собою и существенное отличие от всех форм искусства нехристианского; подобно тому, как различается растительность в горах и на равнине. Вслушайтесь в литургию - это чистейшая и превосходнейшая из христианских форм искусства, ее создал сам Божий Дух, себе в угоду654. Однако и литургия не есть нечто застывшее, и она со временем претерпевает изменения. Маронитская или православная литургия отличается от римской, у Бога много домов. Нет ничего прекраснее, чем месса с хоралом, это медленное движение перед алтарем величественнее, чем вращение звезд, но Церковь в нем не ищет ни красоты, ни пышности, ни проникновенности. Она лишь славит Спасителя, стремится слиться с Ним, и из этой благоговейной любви, как ее производное, само собой расцветает прекрасное.

Прекрасные вещи редки. Какие исключительные условия понадобились бы, чтобы вся воплощенная в реальных людях культура приобщилась искусству и созерцанию! Несмотря на гнет противящейся и падающей все ниже природы, христианство пустило корни в искусстве и в мире, но не смогло - разве что в Средневековье, да и то с какими трудностями и погрешностями! - переделать на свой лад ни искусство, ни весь мир, и это неудивительно. Классическое искусство дало немало замечательных христианских произведений. Но можно ли считать эту форму исконно христианской? Она зародилась на другой почве и пересажена на нашу.

Если посреди неимоверных бедствий, которые накликал на себя современный мир, должно хоть на миг наступить просветление, весна христианства, Вербное воскресенье Церкви, когда несчастная земля возгласит благословение сыну Давидову, то на фоне мощного духовного и интеллектуального подъема можно ожидать возрождения, на радость людям и ангелам, именно христианского искусства. Оно уже дает о себе знать в творчестве отдельных художников и поэтов, которые, сменяя друг друга, появляются в течение последнего полувека; некоторые из них входят в число великих мастеров. Не стоит только преждевременно выделять их в особую школу и изолировать от общего потока современного искусства655. Христианское искусство нельзя отделить и нельзя навязать, оно восторжествует спонтанно в свой час, когда наступит общее обновление искусства и в мире утвердится святость.

* * *

Христианство не облегчает искусство. Наоборот, отнимает у него некоторые легкие средства, перекрывает некоторые пути, зато поднимает его уровень. Создавая эти новые, благотворные трудности, христианство возвышает искусство изнутри, сообщает ему скрытую красоту, которая еще восхитительнее яркого блеска; придает ему наиценнейшие для художника качества: простоту, благоговение и богобоязненность и, наконец, невинность, перед которой материя делается податливой и дружественной человеку.

 

IX Искусство и мораль

Художественный габитус направлен лишь на создание произведения. Правда, принимаются во внимание объективные условия: практическое применение, назначение и т.д., - которым должно отвечать это произведение (статуя, сделанная для молитвенного поклонения, отличается от парковой скульптуры), но только потому, что они непосредственно связаны с красотой произведения; ибо если оно не будет к ним приспособлено, то станет несообразным, а значит, красота его пострадает. Единственная цель искусства - само произведение и его красота.

Но для человека создаваемое им произведение входит в разряд нравственных ценностей, где становится не целью, а средством656. Если бы художник видел конечную цель своей деятельности и, следовательно, свое счастье, в служении искусству или в красоте произведения, он был бы просто-напросто идолопоклонником657. Нет, он как человек непременно должен работать не ради произведения, а ради чего-то другого, что он больше любит. Любовь к Богу безмерно превосходит любовь к искусству.

Бог ревнив. <Закон божественной любви не знает пощады, - говорила Мелания из Ла-Салет148*. - Любовь неумолимо требует жертв, требует смерти всего, что вне ее>. Несчастный художник, чье сердце разрывается надвое! Блаженный Анджелико без колебаний оставил бы кисть и пошел пасти гусей, если бы этого потребовал долг послушания. Творческий поток изливался из его смиренной души, и Бог не препятствовал художнику, поскольку он отрекся от творчества.

У искусства нет своего права вопреки Богу. Нет своего блага вопреки Богу и высшему благу человеческой жизни. В своей области искусство полновластно, как мудрость в своей, объект его не подчиняется ни мудрости, ни благоразумию, ни какой-либо иной добродетели; но субъект его и через него оно само подчинены благу субъекта; поскольку искусство заключено в человеке и человек им свободно распоряжается, оно подчинено цели человека и человеческим добродетелям. Поэтому <если искусство производит вещи, которые человек не может употребить, не совершая греха, художник, делающий такие вещи, сам грешит, ибо прямо вводит в грех ближнего, подобно человеку, делающему кумиры для идолопоклонства. Искусства же, производящие предметы, которые можно употребить и во зло, и во благо, вполне дозволительны, однако те из них, чьи произведения чаще всего имеют дурное применение, хоть и дозволительны сами по себе, но должны быть изгнаны из города властью Государя, secundum documenta Platonis>658 149*. В наших городах (возрадуемся о правах человека!) нет Государей и Платон не властен утеснить все то в литературе и портняжном деле, что работает на потребу роскоши и идолопоклонства. Искусство заключено в человеке, но его благо не совпадает с благом человека, а значит, действия его подчинены внешним требованием, продиктованным более высокой целью, т. е. блаженством существа, в котором оно живет. Но для христианина в таком управлении нет насилия, потому что внутренний христианский строй его души делает все эти требования органичными, высший закон давно вошел в его плоть и кровь: spiritualis homo non est sub lege151*. Именно к такому человеку относится предписание: ama, et fac quod vis152*; если любишь, можешь делать, что хочешь, ты никогда не оскорбишь любви. Оскорбляющее Бога художественное произведение оскорбляет само искусство, перестает услаждать и, следовательно, теряет красоту.

Согласно Аристотелю659, для массы есть два вида общего блага, так, например, для армии: одно - совокупное, общее благо в самой массе (в армии это дисциплина); другое же - обособленное от массы (таково благо военачальника). И это второе выше, потому что первое подчинено ему: дисциплина нужна в армии для достижения блага военачальника, т. е. для того, чтобы увенчалось успехом его стремление одержать победу660. Из этого следует, что созерцатель, деятельность которых непосредственно направлена на <обособленное общее благо> человечества, т.е.· на Бога, лучше всего служит благу всех людей, так как <совокупное общее благо>, благо всего общества, зависит от <обособленного общего блага>, которое его превышает. Это рассуждение можно, с сохранением всех пропорций, отнести к метафизикам, художникам и другим людям, деятельность которых связана с высшими сущностями: истиной или красотой - и которые хоть как-то причастны к мудрости, пусть даже природной. Предоставьте художнику заниматься своим искусством - он служит обществу лучше, чем инженер или торговец.

Это не означает, что художник может пренебрегать гражданской жизнью; это не пристало ему ни просто как человеку (что само собой разумеется), ни как человеку искусства. Не в том вопрос, впустит ли он в свое произведение все затрагивающие его душу людские треволнения и если да, то будет ли при этом преследовать какую-то особую, чисто человеческую, цель, - в каждом случае это решается по-своему, и любое предубеждение неуместно. Для художника важно одно: не оказаться слабым; его искусство должно быть достаточно последовательным и энергичным, чтобы в любом случае возобладать над материалом, не утратив чистоты и высоты, и чтобы не позволить привнесенным человеческим целям оттеснить или замутить единственную, главную цель - благо произведения.

Если в XIX в. искусство изолировалось от общественной среды, то лишь из-за безнадежной низости этой среды, нормальная же его позиция совсем иная. Эсхил, Данте, Сервантес творили не под стеклянным колпаком. Да и не может, впрочем, быть совсем уж <бескорыстного> творения, если не считать мироздания. Мало того, что художественное творчество человека преследует конечную цель, которой является истинный Бог или ложное божество, оно еще, в силу зависимости от среды, в которую погружено, не может отрешиться от человеческих, земных целей; работник трудится ради заработка, и даже самый утонченный художник заботится о воздействии на человеческие души и о служении идее, хотя бы только эстетической. Но должно существовать строгое разделение цели работника (finis operantis - говорили схоласты) и цели работы (finis opens): так чтобы работник трудился ради заработка, но плод его труда строился и осуществлялся сообразно собственному благу, а не сообразно заработку; т.е. пусть художник работает из каких угодно человеческих соображений, но пусть само по себе его произведение складывается, организуется и делается лишь ради собственной красоты.

Великое заблуждение полагать, что непорочность, или чистота, произведения достигается путем разрыва с человеческими стимулами и потребностями, разграничения искусства и желания, или любви. Она зависит от энергии жизнетворного начала самого произведения, или энергии добродетели искусства.

Представьте себе, что дерево вдруг скажет: <Я хочу быть чистейшим деревом и приносить чистые плоды. Поэтому я не желаю расти на земле - она ведь не деревянная, - и в климате Прованса или Вандеи - тут ведь не деревянный климат. Укройте меня от воздуха!>

Многие проблемы упростятся, если различать собственно искусство и его материальные или субъективные условия. Искусство присуще человеку, как же оно может не зависеть от предрасположенностей своего же субъекта? Они не составляют, но обусловливают его.

Так, например, собственно искусство - supra tempus и supra locum154*, для него, как и для разума, не существует национальных границ, его мера - бесконечная величина красоты. Как наука, философия, культура, оно универсально по своей природе, по своему объекту.

Но вместилище, субъект его - не ангельский ум, а человеческая душа, субстанциальная форма живого тела, которая, в силу естественной потребности познавать и совершенствоваться, с трудом, мало-помалу делает из одушевляемого ею животного животное природно-общественное. А потому искусство находится в глубинной зависимости от всего, что передается уму и телу человека с национальной, культурной, духовной и исторической традицией общества. По своему субъекту и по своим корням искусство принадлежит определенному времени и определенной стране.

Вот почему самыми универсальными, общечеловеческими становятся такие произведения искусства, которые наиболее полно отражают свое происхождение661. Век Паскаля и Боссюэ имел ярчайшую национальную окраску. В эпоху великих клюнийских бескровных завоеваний, в эпоху Людовика Святого христианство было озарено светом французской - а в первую очередь, католической - мысли, и именно тогда человечество обрело наиболее чистый и свободный духовный интернационал, наиболее универсальную культуру.

Из сказанного ясно, что, с одной стороны, привязанность к естественной - социальной и территориальной - среде определенного народа есть одно из существенных условий жизни и, стало быть, универсальности мысли и искусства, а с другой - попытки подчинить мысль метафизическому и религиозному культу какой-либо страны, расовым или государственным интересам смертельно опасны для искусства и всякой иной добродетели разума.

* * *

Все наши ценности определяются природой нашего Господа.

Бог есть Дух. А потому совершенствоваться, т. е. стремиться приблизиться к первооснове662, значит восходить от чувственного к рациональному, от рационального к духовному и далее двигаться от низших ступеней духовности к высшим. Иначе говоря, цивилизация есть развитие духа.

Материальный прогресс может участвовать в этом развитии в той мере, в какой он приносит людям душевный досуг. Если же он служит лишь гордыне и удовлетворению алчности, разевающей бездонную пасть - concupiscentia est infinita663 155*, - он с нарастающей скоростью влечет мир к хаосу, тоже стремясь таким образом к первооснове.

Св. Фома, вслед за Аристотелем, так сформулировал насущную необходимость искусства для человеческой культуры: <Никто не может обойтись без утех. И не имеющие утех духовных бросаются к телесным>664.

Искусство учит людей духовным утехам; чувственное и приспособленное к человеческой натуре, оно может с наибольшим успехом привести их к чему-то более возвышенному, чем оно само. Оно, так сказать, играет в природной жизни ту же роль, что <ощутимая благодать> (grâces sensibles) в жизни духовной, и исподволь, без всякого осознанного намерения, готовит человеческий род к созерцанию (в котором пребывают святые), которое дает духовное наслаждение, превышающее все прочие665, и составляет цель людских занятий, ибо зачем человеку изнурительный труд и торговля, если не для снабжения тела всем необходимым, чтобы ничто не отвлекало его от созерцания? Для чего нравственные добродетели и благоразумие, если не для усмирения страстей и достижения внутреннего покоя, без которого нет созерцания? Для чего все устроение общественной жизни, если не для поддержания покоя во внешнем мире, необходимого для созерцания? <При должном взгляде на вещи получается, что все стороны человеческой жизни служат созерцанию истины>666. Само же созерцание служит любви.

Если попытаться, не затевая, разумеется, невозможной классификации всех художеств и всех произведений, уразуметь естественную иерархию разных видов искусства, эта оценка осуществима лишь с чисто человеческой точки зрения, т.е. соответственно их культурной ценности или уровню духовности.

Тогда высшую ступень заняла бы небесная красота Священного Писания и божественной литургии, затем последовали бы богословские сочинения и уж потом собственно искусство: духовная полнота искусства Средних веков, рациональная гармония греческого и классического, патетическая гармония шекспировского искусства... Романтизм, при всей его внутренней смуте и интеллектуальной скудости, остается искусством благодаря богатству фантазии и языка. В натурализме же искусство почти совсем исчезает. Будто умышленно, чтобы тотчас появиться вновь, очищенным и отточенным, вместе с новыми ценностями.

* * *

В великолепии дворцов Юлия II и Льва X было нечто большее, чем благородная любовь к славе и красоте; пусть даже тут не последнюю роль сыграла суетность, все равно, оно было пронизано светом Духа, всегда присутствующего в Церкви.

Церковь, средоточие созерцания, умудренная даром знания, тонко разбирается в нуждах человеческого сердца и понимает несравненную ценность искусства. Поэтому она всегда ему покровительствовала в миру. Больше того, она призвала его к opus Dei159*, поручив ему составление драгоценных благовоний, которые изливает на главу и стопы своего Господина. 160* - говорят филантропы. Церковь непрестанно умащает тело Того, Кого любит и Чью смерть ежедневно возглашает, donee veniat161*.

Мыслимо ли, чтобы Бог, которого, как сказано у Дионисия Ареопагита, <называют Ревнителем, ибо он ревнует обо всем сущем>667, с презрением относился к художникам и к хрупкой красоте, выходящей из их рук? Вспомните, что Он говорил о тех, кого Сам призвал к священному искусству: <Смотрите, Господь назначил именно Веселиила, сына Урии, сына Ора, из колена Иудина, и исполнил его Духом Божиим, мудростью, разумением, ведением и всяким искусством, составлять искусные ткани, работать из золота, серебра и меди, и резать камни для вставливания, и резать дерево, и делать всякую художественную работу; и способность учить других вложил в сердце его, его и Аголиава, сына Ахисамахова, из колена Данова; он исполнил сердце их, чтобы делать всякую работу резчика и искусного ткача, и вышивателя по голубой, пурпуровой, червленой и виссонной ткани, и ткачей, делающих всякую работу и составляющих искусные ткани>668.

* * *

Мы уже упоминали о коренной противоположности искусства и благоразумия. Эта противоположность еще усиливается в изящных искусствах в силу превосходства самого их объекта.

Художник на стезе своего искусства подчинен своего рода аскезе, которая может требовать героических жертв. Он не должен ни на йоту отклоняться от линии искусства, должен постоянно и бдительно остерегаться не только банального соблазна легкого пути и успеха, но и тысячи более изощренных искушений, не допускать ни малейшего ослабления внутреннего напряжения, ибо габитус убывает даже при простом перерыве в работе669, даже при небрежности, из-за которой произведение не соответствует масштабу дарования670. Художник обязан трудиться ночами, блюсти свою чистоту, добровольно уходить с тучных, вспаханных земель на каменистую, неизведанную целину. В некоторой сфере и в некотором отношении, а именно в сфере творчества и в отношении блага произведения, он должен быть смиренным, великодушным, благоразумным, честным, простым, чистым, невинным. Всеми этими добродетелями святые обладают simpliciter, бесхитростно и спонтанно, применительно к области высшего блага; художник же должен овладеть ими secundum quid, в определенном ракурсе, в отдельной, внечеловеческой, почти нечеловеческой области. Вот почему он так легко впадает в тон моралиста, когда говорит или пишет об искусстве, - ведь он ясно понимает, что обязан лелеять некую добродетель. <В нас обитает ангел, а мы то и дело уязвляем его. Тогда как должны быть его хранителями. Оберегай свою добродетель...>671

Это сравнение придает художнику особое достоинство и объясняет, почему им восхищаются другие люди, но оно может и пагубным образом сбить его с толку, обратить драгоценный дар и душевные силы на призрачный путь, ubi aerugo et tinea demolitur163*.

Собственно же благоразумие, оценивая все вещи в моральном аспекте и по отношению к благу человека, ни в чем не соприкасается с искусством. Оно, конечно, может судить произведение искусства в той мере, в какой это произведение затрагивает нравственность672, но не вправе оценивать его с художественной стороны

В художественном произведении причудливо сталкиваются разноречивые добродетели. Благоразумие, которое рассматривает его с точки зрения морали, больше, чем искусство, заслуживает названия добродетели673, ибо оно, как всякая нравственная добродетель, самым непосредственным образом делает человека лучше.

Однако, поскольку искусство ближе к созерцательным добродетелям и потому духовно богаче, оно представляет собой более благородный габитус, simpliciter loquendo, ilia virtus nobilior est, quae habet nobilius objectum167*. Благоразумие выше искусства в человеческом измерении. В абсолютном же измерении, метафизически, искусство, по крайней мере то искусство, которое устремлено к прекрасному и имеет созерцательный характер, неоспоримо выше благоразумия674.

Этот конфликт усугубляется тем, что искусство не подвластно благоразумию, как, например, наука - мудрости, в силу несовпадения объектов. Все объекты искусства принадлежат только ему. Но над субъектом оно не властно. Здесь нет такого отчетливого разделения, как в объектных отношениях. Искусство и благоразумие на равных притязают на все, что выходит из-под руки человека. В поэтической или, если угодно, в профессиональной оценке благоразумие неправомочно. Зато ничто не ограничивает его права выносить оценки с точки зрения общечеловеческой нравственности и свободной воли - а это главное в субъективной стороне. Следовательно, для правильной оценки произведения необходимы обе эти добродетели.

Когда благоразумный человек, прочно стоящий на позиции морали, порицает произведение искусства, он уверен, что отстаивает от посягательств художника священную ценность - благо человека, и смотрит на художника как на дитя или на безумца. Художник же, с позиции своего духовного габитуса, уверен, что отстаивает не менее священную ценность - красоту, и презирает благоразумного, утверждая, вслед за Аристотелем: 675169*.

Итак, художник и благоразумный человек не ладят друг с другом. Напротив, созерцатель и художник друг другу благоволят, так как оба, благодаря своему духовному габитусу, причастны высшей сфере. У них также общие враги. Созерцатель, чей предмет - определяющая все causa altissima170*, знает цену и место искусства и понимает художника. Художник не в состоянии оценить всю значительность созерцателя, но догадывается о ней. Если он действительно любит прекрасное и если душа его не закоснела в пороке, он, как и созерцатель, почувствует любовь и красоту.

Кроме того, оставаясь в сфере своего искусства, он невольно тянется за его пределы; как растение, не обладающее сознанием, поворачивает стебель к солнцу, так художник, даже живущий в самой низменной среде, тяготеет к предвечной красоте, радость которой вкушают святые в сияющем мире, недостижимом для искусства и разума. <Ни живопись, ни скульптура, - говорил Микеланджело в старости, - не прельстят более душу, обратившуюся к той Божественной Любви, которая, раскинув руки на Кресте, принимает нас в свои объятия>.

Погладите на св. Екатерину, эту apis argumentosa171*, советницу папы и князей Церкви, - как она увлекала за собою в рай окружавших ее художников и поэтов. Благоразумные превыше всякого благоразумия, судящие обо всем с мудростью, <которая есть прообраз всех добродетелей разума> и которой служит, <как привратник в королевском дворце>676, само благоразумие, святые свободны, как Дух Божий. Мудрецу, как Богу, небезразлично любое проявление жизни.

Он, никого не презирая.

Не осмеёт забот мирских,

Он, вышний светоч созерцая,

Познает вкус трудов людских172*.

Таким образом, одна лишь мудрость, с ее божественным взглядом, равно превосходящим деятельность и творчество, способна примирить искусство и благоразумие.

Адам согрешил, ибо отступил от созерцания, и с тех пор человек утратил цельность.

Главная причина всяческих неустройств христианской цивилизации в том, что она отвернулась от мудрости и созерцания и обратилась от Бога к низшим материям677. В частности, в этом причина кощунственного разрыва искусства и благоразумия, который происходит, когда у христиан не хватает сил вместить всю полноту ниспосланных им даров. Вот почему в эпоху итальянского Возрождения, когда воцарился культ гуманистической Virtù173*, благоразумие было принесено в жертву искусству, а в XIX в., когда кумиром трезвомыслящего общества стала порядочность, искусство было принесено в жертву благоразумию.

 

Ответ Жану Кокто

Дорогой Жан!

Я слишком хорошо себя знаю, а потому в облике, который Вы являете мне, вижу лишь образ Вашего сердца. Дружба оправдывает Вас.

Кто я такой? Обратившийся. Человек, которого Бог вывернул, как перчатку. Все швы - наружу, поверхность - внутри, она ни на что не годится. Такому существу не до уважения к себе, его так и тянет просить у других прощения за то, что оно вообще живет на свете. Их шкуры и панцири поражают его. Кто-кто, а Вы это поймете, хотя Вам, в отличие от меня, не пришлось оставлять ересь ради веры, Вы просто вернулись на свою скамью в храме, Ваш ангел-хранитель сторожил ее и каждое утро подавал записочку с Вашим именем.

Ангелы всегда берегли Вас. Вы говорите о них во всех Ваших книгах, они оставляли лазурные следы на всем, к чему Вы прикасались, вы видели их в отблесках окон; в восприимчивом зеркале уподоблений, загадок, образов и головоломок, да что там - в стихах Вы обретали их понемногу, догадываясь, как огромны они, как сильны, как нежны, как прекрасны и опасны. Ведь, честно говоря, это их Вы ловили в силки, и сам птицелов оказывался в их тенетах.

Заполнили они и мою философию. Она обратилась к ним, ибо ее вели Ангельский Учитель с Хуаном де Санто-Томасом (вот еще один Жан, которого я люблю), и мир обособленных форм открывал ей духовный свет, прекраснейший, нежели свет ясного дня. Она уразумела, что только образ чистых духов позволит метафизике понять сокровенную тайну разума. Она неустанно восхищалась той особой, ангельской природой, где каждый индивидуум - неповторимый, отдельный вид существ, а существа эти прозревают во всяком творенье замысел Творца. Они выбирают любимых раз навсегда и всей своей сутью уходят в это неустранимое действо. Вот она, логика нашей встречи. Ангелы, хранившие нас, издавна глядели друг на друга, и не им принадлежали их замыслы. Жан, они видят лик Отца, они видели, как пал Люцифер, они поклонялись Христу на Голгофе, глядели на увенчание Девы. Можете Вы представить себе их молитву? Мы для них - два темных пятнышка в пламени, которые возлюбил Господь. Мы - двое детей. Вы сами так сказали, дорогой мой Кокто.

...Я знал Вас, когда Вы еще не знали моего имени. Я внимал Вам с прилежным любопытством, Вы были для меня вроде джинна, подстерегающего игры фей - и чистые, и нечистые, хотя сам он пресыщен печалью и не годен для этого мира. Я удивлялся тому, сколько Вам нужно скафандров. В <Мысе Доброй Надежды>1* скафандр становился самолетом, и дерзновение тайны радовало меня. Я восхищался пьесой о новобрачных на Эйфелевой башне2*, переносящей на сцену ту свободу фантазии, которая некогда создала вечные волшебные сказки.

Когда Орик3* читал нам <Мыс>, мы жили у гостеприимнейшего из священников, при старой сельской церкви, в пресвитерии, среди чудом дарованных вещей. Я работал у постели жены, которая болела больше года и каждую ночь видела во сне цветочный потоп. В этом зеленом краю мы написали с ней <Искусство и схоластику>. Когда работа близилась к концу, появился (как всегда - внезапно) тот, кто через много лет стал отцом Шарлем. В кармане у него был <Петух и Арлекин>4*; он купил его случайно, для меня, в Париже.

Эстетика Ваша легко пришлась к теории схоластики и искусства. С прозорливостью, восхитившей меня, Вы предписали поэзии (спрятанной под музыкой) великие-правила очищения и отдачи, которым подвластно все духовное, от творческого труда до стяжания вечной жизни, и чье высочайшее, уже запредельное подобие мы находим в аскезе и созерцании. Вы стремились к поэзии в самом чистом ее виде, к духу легчайшей красоты, к чистой легкости духа. Обету своему Вы не изменяли, Вы отдавали то, чем владели, поминутно рисковали всем, непрестанно отрешались от себя, так истончая весомую материю тела, что вас обвиняли в бесплотности. Не случайно поступились Вы античными прелестями чуть располневшей Музы ради крепости Духа, воссиявшего там, где восходит солнце. Тогда случай и чудо вели Вас и помогали в битве, которая много выше битв искусства и поэзии, в битве, которая проиграна заранее, если мы не облечемся в доспехи Христа. Смерть угрожала Вам отовсюду, запечатлевая уста тех, кто имел неосторожность полюбить Вас. Не надо было вещих даров, чтобы угадать ту битву со смертью, о которой Вы сказали теперь, когда смерть побеждена. Я ощущал, как трагичны Ваша борьба и Ваша жизнь. Когда Вы взлетали на трапеции, пускали шутихи, затевали потасовки - там, в глубине арены, сверкали клыки настоящих, диких зверей. Вы жонглировали ножами на такой высоте, так открыто, что беда была неизбежна, и я видел, что сердце Ваше разверсто отчаянием - или Божией благодатью. Мы с притворной небрежностью посылали друг другу книги. Радиге дал мне <Беса в крови>5*. Вы сами надписали мне экземпляр <Бала>6*.

В горячечном бреду Радиге сказал Вам: <Через три дня меня расстреляют солдаты Господни>. На третий день он умер.

Через несколько месяцев Орик повел Вас к своим медонским знакомым. Да, смерть душила Вас, Меркуцио, - и я понял, что живется Вам нелегко; и еще я понял, как верно, что главный Ваш дар - искренность. Я восхищался тем, что Вы явственно знаете принципы, которыми руководствуетесь.

Потом мы писали друг другу. Из Вильфранша, в августе 1924 г., Вы говорили мне: <Первому в наших кружках мне захотелось "снова увидеть светлое". Сначала я поделился своей мыслью в музыкальной среде, и, как Вы знаете, кое-что получилось. "Тома"7* вышел у меня светлым, но только за счет засорения легких никотином. Из всех я выбрал Радиге, чтобы он стал моим шедевром. Вообразите мое одиночество после его смерти. Я как сумасшедший на стекольном заводе, где все разнесено вдребезги. Я пытаюсь здесь жить. Получается плохо. Орик помогает мне; но что он может? Я живу в страшном сне, в каком-то ином мире, куда не проникает дружба.

Конечно, чем падать безвольно вниз, надо бы воздеть кверху руки. Мне стыдно, что у меня нет уже на это сил>. И Вы рассказали мне о Реверди8*, отце-иезуите, о том, как дружественны они ко мне...

Когда я снова увидел Вас - было это в декабре, - Вы пришли, чтобы побеседовать о Боге. Я очень боялся Вас; перед Вами я ощущал, что неуклюж по природе, да и силлогизмы мои неуклюжи. Олух Царя Небесного? Скорей - деревенщина, хуже того - парижанин. Однако с Вами я не стыдился своей неловкости, Вы сами пробирались ощупью среди теней, которые реальней наших рук и глаз, и души наши находили одна другую в призрачном краю.

Бог не давал Вам отдыха и покоя. Душа Ваша сжалась, Вы пребывали в той агонии духа, которая обычно предваряет Христа. Что Вы могли поделать? Ждать да молиться.

Только опиум кое-как успокаивал Вас - простое лекарство, которое прописывают, словно кровопускание или горчичник, и принимают в разумной мере. Никакой моралист его не осудил бы; но у него - свое, особое достоинство, тем он и преступен. Во всяком случае, Вам он помог (<Вот и еще один путь>, - сказал Клодель). Это то, что мы называем per accidens9*. Такие средства значат много в человеческой жизни. Бог возьмет свое у всего, даже у зла.

Значит ли это, что надо творить зло? Нет, это было бы слишком глупо. Но это значит, что надо дивиться долготерпению Промысла и всегда надеяться, ибо <все ко благу любящим Господа>10*, etiam peccata, даже грехи. Искупление через благодать, соединяющее нас с Богом, действеннее вины, отделившей нас от Него. Что же до Вас, дорогой Жан, тогда Вы еще не любили Бога как должно, и грех, кажется мне, был для Вас нарушением небесных таможенных правил, а не тем, что он есть, - не богоубийством. Греша, мы (можно ли это представить?) поражаем Несотворенного, вернее - не Его Самого, а тот порядок, который Ему угоден, и распинаем Творящую Любовь.

Поистине грех - тайна, и даже святые не слишком хорошо разумеют ее. Нам ли ее объяснить? Она непонятней всего на свете. Лишь в трагические моменты литургии на Страстной неделе, когда Церковь плачет и жалуется, да в жутком зеркале всеобщих страданий различаем мы хоть немного природу греха. Господь милостив, говорят нам, Он непременно простит. Вот именно - Он прощает то, в чем каются. Если бы дьявол покаялся678, он тут же получил бы прощенье. Нераскаянный грех простить нельзя. Бог не может отменить Себя Самого. Грех этот тщится создать свой, особый мир, лишенный Бога, свой пламень, такой же жгучий, как пламень любви. И то, по жалости Господней, которая есть повсюду, в мире этом страдают меньше, чем заслужили. Любовь Господня сотворила мир, чтоб все одарить Его красотой, и победить ее невозможно. Если я откажусь явить ее в милости, она проявится в правде, а вот почему я отказался - это останется темным и непонятным.

Бог попускает зло, но не потворствует ему, Он и перстом до него не дотрагивается. Если же человек разрешает себе совершить зло ради вящего блага, он запускает в него руку по локоть - нет, погружается в него. Осудим ли мы курильщика за то, что он хочет уйти от неправды этого мира? Нет; но выбрал он дурное средство, прибегнул ко злу, чтобы бежать от зла, предался лжи, чтобы от нее увернуться.

Заблуждение, убивающее нас, - в том, что мы лечимся от чисто человеческого, как люди, т. е. как звери или растения. Ошибка эта есть во всякой дурной мистике, а плоть она обретает в опиуме - утеха замещает Утешителя. Вредоноснее всего это снадобье, когда им пользуются ради <духовности>, заполняя им пустоту, которую заполнит лишь Бог. Отрешенность в пилюлях, бесовское таинство...

Вы говорите, что опиум Вас отпустил. Но на это нужно мужество. В санатории, у самой Вашей постели, стояла коробочка с пилюлями (как в <Похищенном письме>, врачи ничего не видели), и Вы могли избавиться от мук абстиненции; но Вы не тронули ее.

Леченье удалось. Вы исцелились от опиума. Бог не давал Вам спуску. Мы с Реверди чувствовали, что скоро понадобится священник. К кому же обратиться? И тут появился отец Шарль. Если это кто и подстроил, то ангелы. Я получил телеграмму о его приезде именно в тот день, когда Вас ждали к обеду в Медоне. Когда он вошел, в наших душах воцарилась тишина, и держалась до ухода, и мы поняли, что пришел он ради Вас. Сердце, которое Вы рисовали в конце Ваших писем, сверкало на его груди, но осененное крестом. Уединенье посылало Вам созерцателя. Созерцатель и поэт поймут друг друга - тому, кто привык к небесному, нетрудно приноровиться к невидимому. И потом, простота, внутренняя свобода, самоуничижение в любви - это Ваши любимые свойства, только на службе у Бога.

Господь милостив; благодать Его взрывается, словно снаряд, и поражает сразу нескольких. Он не пожелал, чтобы только Вас поразила она в этом доме. Двое крестились, один захотел стать священником, были и другие дары, когда Вы встретились с Христом. (Через полгода, под Рождество, я видел, как Вы причащались вместе со своими крестниками.) Доверяя моим добродетелям брата-привратника, Вы послали ко мне души, озаренные Вашим примером. Так обменялись мы друзьями, каждый дал другому своих - и не потерял их. Ваши друзья явили мне мощь поэзии, владевшей ими через Вас. Она не дала им мудрости, но разрешила их сердца, показала хоть что-то чистое; не исцелила душу и не напитала, но промыла небесной водой. Просто чудо, как были они готовы к благодати и к сверхъестественной истине - с дивной жадностью, quasi modo geniti infantes11*, пили они девственное молоко Церкви. Такие души, дорогой Жан, - лучшее свидетельство того, какая духовная ценность сокрыта в Ваших играх.

Тем временем бедный Сати умирал. Вы намекаете на то, что он так лукаво и смиренно назвал <чем-то вроде обращения>. Не приписывайте мне лишнего, я был ему другом, вот и все. Когда я впервые вошел к нему в палату, в больнице св. Иосифа, Пьер де Массо, который меня привел, отлучился на минутку, а он мне прямо сказал: <Знаете, я не такой уж безбожник. Вот вылечусь и все изменю, только не сразу, чтобы друзья не обиделись. И потом, я каждое утро крещусь...> Вот как все было.

Могу ли я отогнать такие воспоминания? В Страстную субботу по палатам, как принято, ходил священник, спрашивал, будет ли кто праздновать Пасху, и он сказал: <А то как же, я ведь католик>. Тогда же он исповедался, но забыл молитвы и попросил сиделку прочитать их. Так они вместе и читали <Отче наш> и ; Сати плакал. Еще два раза просил он, чтобы его причастили. Он рассказал обо всем этом Реверди тем неподражаемым, полусерьезным-полулукавым тоном, который подсказывала ему застенчивость, когда он говорил о себе.

Со мной он беседовал о музыке и об еде - о поразительных блюдах, которые стряпал для него Бранкузи12*. Однажды он разбранил меня, потому что я никак не находил баночку варенья, неведомо куда запропастившуюся. Пришлось перерыть все ящики. <Ну что же это, католический писатель, а варенья найти не может! - говорил он. - Так и видно, что ты и не надеешься его отыскать>. Вообще же всю эту долгую, жестокую болезнь он проявлял образцовое терпение и то разумное, насмешливое, нелепое стремление к порядку, которое так много для него значило. Под конец он то и дело засыпал. Я сидел у его постели, читая молитвы, когда он проснулся и сказал мне: <Хорошо быть вместе, если думают одно и то же> - и снова уснул. Больше я от него ничего не услышал. Через полчаса я тихо ушел, и увидел его уже в гробу. Соборовался он в полном сознании. Наверное, молитвы его очень помогают друзьям.

Искусство защищается плохо, когда нечистый ангел оглушает его и хочет <использовать> самолюбия ради жертвенное сердце, немощь, даже Бога. Мы прекрасно это знаем, дорогой Жан, мы всюду видим ту комедию, для которой возрождение веры и словесности - лишь новый глянец, новая пища.

Однако еще мы знаем, что мытари и блудницы войдут в Царствие Небесное прежде самодовольных праведников. Так сказал Господь. У них Он нашел больше сердечной чистоты, чем у совопросников из Храма.

Несотворенную Любовь остановит одно - гордыня. Как бы ни сверкало тщеславие художника, обычно оно - мальчишеское и не достигает высших степеней греха. Человек искусства отнюдь не уверен в своем спасении, он знает, что не дает десятины с мяты, аниса и тмина, что он вообще не лучше других и нуждается в милосердии. В нем есть литератор - человек двоедушный, паяц, который хочет провести Бога. Есть в нем и ремесленник, а часто - мастер, подмастерье Творца.

Бог не дает Себя провести, Он не выносит литературы. А чистоту Сати Он возлюбил.

Сколько говорили об его мистификациях - а ведь в мире музыки Сати делал то же самое, что какой-нибудь Филипп Нери13* в мире благодати. Вот оно, искусство как символ благодатного. Между поэзией и святостью есть общее, они подобны друг другу (в слово это я вкладываю все то, что видят в нем философы, - и близость, и отдаленность). Ошибки от того и берутся, что одни преувеличивают это подобие, отождествляя поэзию и мистику, другие его преуменьшают, видя в поэзии лишь ремесло, лишь набор приемов.

Что ни говори, поэзия - свыше, но не как благодать (она сверхъестественна по сути своей, даруя нам соучастие в том, что принадлежит одному лишь Богу), а как высочайшее естественное подобие679 деятельности Божией. Данте говорил, что искусство наше - внук Господень. Прообраз искусства - не только то художество, которое сотворило мир; чтобы оценить его по достоинству, необходимо вспомнить тайну исхождения Слова, ибо разум всегда плодоносен, и там, где он не может произвести подобного себе, как Бог, он хотя бы породит творенье по образу своему и подобию, в котором останется жить сердце.

Дары Святого Духа предают нас сверхъестественному вдохновению, без которого нет любви; оно возносит святые души туда, выше человека, и это - мистическая жизнь. Но и на обычном, естественном уровне есть особое вдохновение, которое тоже выше разума и, как говорил Аристотель680, проистекает от Бога, живущего в нас. Таково вдохновение поэта. Потому и можно назвать его Божьим человеком. Как святого? Нет. Как героя: δίος "Εκίωρ15*.

Слова и слог для него - только материал. Из них творит он то, что несет духовную радость и отражает хоть как-то звездную ночь бытия681. Он подмечает в предметах и выводит на волю сколь угодно слабый отсвет духовного; его незрячий взгляд встречает в лоне творения взгляд Божий. Богословы говорят, что у Писания много буквальных смыслов; у вещей, созданных Богом, бесконечное число таких смыслов. Святой завершает в самом себе дело Страстей, поэт - дело Творенья. Он помогает ладу Господню и соприроден тайным силам, играющим в мироздании.

Так, в своей духовной сути, поэзия выходит за пределы всякой техники, мало того - за грань искусства. Можно быть поэтом и ничего не писать - окрещенный младенец наделен освящающей благодатью, а он еще никак не действует. Поэзия относится к искусству, как благодать - к нравственной жизни.

Поэзия - образ божественной благодати, и потому, что она раскрывает то, что едва сквозит в естестве, и потому, что сквозь естество проглядывает Царство Божие. Поэзия, сама того не зная, дарует нам предчувствие сверхъестественной жизни, смутную тягу к ней. Я вспоминаю слова Бодлера: <Через поэзию, и сквозь поэзию, через музыку и сквозь музыку провидит душа те радости, которые ждут нас за гробом>. <И когда, - продолжает он, - какие-нибудь чарующие стихи вызывают на глазах слезы, то слезы эти свидетельствуют не об избытке наслаждения, а скорее о некой нетерпеливой скорби, о мольбе нервов, об изгнанной в мир несовершенства природе, которая желала бы немедленно, на этой самой земле, обрести открывшийся для нее рай>16*.

Тайны эти Вы знаете лучше нас. Кто понял яснее, чем Вы, какая евангельская мудрость отражена в очарованной стихами душе? Она требует узкого пути, она поражена священной немощью. Вы сказали, красота хромает - Иаков хромал после брани с Ангелом, а св. Фома говорил, что хромает созерцающий, ибо, познав кротость Господню, он кренится набок, чтобы не опираться на мирское. Поэзия, в определенном смысле, не от мира сего. Царство ее тоже среди нас, внутри нас; она тоже - ничто, малая малость, слабый свет, который достигнет силы в полдень. В своем, особом роде она взыскует духа бедности, оставляет все ради высшего, обретает свободу в лишениях. От стихотворца ей нужен подвиг смирения, но такой, чтобы разум и воля были живы, - не автоматизм безумца, не пыл одержимого, а свободное и неусыпное послушание души, ведомой Духом Божиим.

Вы скажете, это служит благу, но не Благу. Все шедевры, какие только есть, не дадут одного доброго порыва. Мы с Вами, Жан, отдали бы все поэмы и системы за тихий покой съединенной с Богом души, которого не заметят и ангелы.

Но искусство - не там, где благо человеческое682. Отсюда его сила - оно свободно от всего человеческого, оно не обязано, как здравомыслие, подчиняться заранее поставленной цели; выбираясь из мешанины случайностей, из смут свободной воли, оно само ставит цель, властно господствует над материалом. Но отсюда же его слабость. Если художник обладает духовными добродетелями, то это добродетели secundum quid, в определенном отношении683, хотя они и реальны, ибо подражают духовной силе и добродетели святого, никогда не достигая их. Поистине трагично! Ведь он знает всю суровость духовной жизни, но не обретает сокровенного мира, которого не даст ничто земное. Он должен немилосердно выпрямлять и волю, и все силы желаний ради цели, которую ставил не он.

Какие бы побужденья ни влекли его, чего бы ни стоило целомудрие творчества, само по себе оно не поможет спасти душу. И все же это - истинное целомудрие, оплаченное многими муками сотворенной души; оно отображает другую чистоту, тем самым к ней приуготовляя. Благодать подтолкнет чуть-чуть, спящий скользнет самую малость по отлогим склонам небес - и повернется на другой бок, и проснется, и узрит Бога. Бог ведь знает наши труды, всю изнанку наших усилий. Он всюду расставил ловушки побуждающей благодати и заметит, если в сердце есть хотя бы крупица чистоты. Он жалеет нас.

Поймите меня правильно. Как и философию, я принимаю поэзию только перед Богом, а значит - вообще не принимаю. Я показываю ее величие, ибо никто не подходит так близко к невидимому, как мудрец и поэт, разве что святой, но он - единый дух с Богом и потому бесконечно ближе всех других. Показываю я и благо, которое мы, люди, из поэзии извлекаем684. Бесполезные сами по себе, поэзия и всякое искусство нужнее роду человеческому, чем даже хлеб, ибо предрасполагают нас к жизни духа.

Св. Франциск беседовал с животными. Когда благодать восстановит хоть что-то из райской невинности, невинность эта действительна; искусство же восстанавливает рай в образах - не в жизни, не в человеке, а в произведении. Вот там - только лад и красота, там нет раздора, чувство и дух в мире, чувственность уходит в свет, телесный жар - в разум, все человеческое устремляется к небу.

Даже в том, что касается греха, искусство подобно благодати. Кто не побывал в царствах зла, не поймет толком этого мира. Стоик не знает их (он не верит в дьявола), святой - знает прекрасно. Искушения учат его, и жалки рядом с ними греховные ухищрения приличных молодых людей, боящихся отстать от жизни; с учителем своим он сходит в ад685, он накоротке со старым врагом и, чуждый злу, знает его тайники и повадки. Почему же? Потому, что он искупает зло молитвой и мукой. Он берет грехи на себя и алхимией Спасителя преображает их в милосердие.

Так вот, человек искусства тоже знает тайники сердца686, тоже сходит в ад. Я не считаю, как Андре Жид, что там, внизу, самые лучшие земли687, - в мире духа плодоносно целомудрие; но какая-то низменная плодоносность там есть.

Грех входит в мироздание христианства, ибо побуждает к одному из таинств. Входит он и в мироздание искусства, но тут уже искупление ложное. Искусство берет из греха красоту, однако красота эта - мертвая.

Художник, словно фокусник, преображает, а не исцеляет зло. Чувственность врага Вашего, Вагнера, настолько преображена музыкой, что <Тристан> вызывает в воображении лишь чистейшую сущность любви. Если бы Вагнер с Матильдой Везендонк не грешили, у нас бы не было <Тристана>. Конечно, мир обошелся бы без него. Байрейт - не Иерусалим. Но именно так пародирует искусство felix culpa18*. Оно печется лишь о своей славе. Пусть художник погибнет, искусству до этого нет дела, если пламя, в котором он горит, хорошо обжигает керамику.

Поэтому, как бы мало ни касалось оно жизни, оно побуждает человека искать совершенства, создавать шедевр из себя самого, просто выявляя, раскрывая свою личность. Честно сказать, это глупо. Человек уже не может достигнуть естественного совершенства - ему предложено лишь совершенство сверхъестественное, а <на путях к совершенству естественному он встречает грех>. Нам не избежать стигматов; или это язвы ветхого Адама, или раны Христа.

Словом, искусство внечеловечно, тогда как святость - сверхчеловечна. Отсюда и все подобия, о которых я говорил, сама необходимость подвига - но и ненасытность идола, и ложь, и соблазн, который рано или поздно побудит искать в извращенности того, что даст одна только святость.

Вы предлагаете Господу прекрасное чудище. <Искусство для искусства так же нелепо, как искусство для черни. По мне, нужно ИСКУССТВО ДЛЯ БОГА>. Парадоксально, но не так уж немыслимо. Средние века (на свой лад, мы уже так не можем) непроизвольно блюли это - из мира и впрямь изгнали бесов, четыре стихии были христианскими.

Вера и поэзия ссорятся порой, но как сестры. В мире достаточно зла, чтобы умерщвлять себя слишком суровой добродетелью. Однако искусство само собой идет к Богу - но не нравственно, не так, как идет человек; оно устремлено к вселенскому Началу всякой формы и всякой ясности. Достигая по-своему какого-то уровня чистоты и величия, искусство непроизвольно являет лад и славу невидимого, знак которых - красота. Китайское ли, египетское, оно - христианское в уповании своем и в образе (искусство, не художники!). Конечно, как сказал Фра Анджелико, <чтобы писать Христово, надо жить со Христом>. Однако прежде надо быть художником. Если кто не <пишет Христово>, считая себя недостойным или же по какой другой причине, но сумел обрести частицу небес и дал нам <неподражаемый звук, который слышишь, когда разум ударится о красоту>, он издалека, понемногу приуготовляется к тому времени, когда благодать пожелает воспользоваться им как самым достойным орудием. Я имею в виду <Сократа> Сати, <Свадебку> Стравинского, картины Руо и Пикассо и вашего <Орфея>19*, дорогой Жан.

Церковное искусство, создающее то, перед чем люди молятся, обязано быть богословским, религиозным. Это - особый (хотя и очень важный) случай, помимо же этого Бог поистине не требует <религиозного> или <католического> искусства. Он хочет для Себя искусства как такового со всеми его особенностями.

Вы правы, Богу нужно самое лучшее. Ему приносят в жертву юную горлицу, агнца во всей его силе. <Господь любит древнее, а не старое>. Академизмом Ему не угодишь, тут нужно дерзновение; трусость никак и никогда не смиренна. <Бог, - пишете Вы, - не выносит теплохладного>. Да, это верно. Конечно, на небе - много дураков, но из этого не следует, что мы должны глупо служить Богу. Быть может, грехи против разума, против искусства, науки, поэзии не караются в ином мире, но тут, на земле, они находят кару; сыны света, которых Господь укорял за несмышленость, могли и сами в ней убедиться.

<Оставайтесь свободным>, - говорит Вам отец Шарль. Многим ему пришлось сказать: <Обретите свободу>. (А еще кому-то: <Снова идите в рабство>, как советовал г-н Дега). Какого упорства, каких страданий стоила Вам свобода поэта! Я очень многого от нее жду.

Вы - Христов, никакие подделки не властны над Вами. Зачем Вам менять подчинение? Вы принадлежите Церкви, мистическому Телу Христа, а не миру сему, каким бы он ни был. Церковь -тайна. Церковь - это Христос, розданный и сообщенный людям688. Она охраняет лишь от греха. Но там, где любовь, только грех стесняет свободу, а значит - нет большей свободы, чем в Церкви.

Вы пишете, что после июньских событий я иногда смотрю на Вас украдкой. Что же я вижу? Душу, узревшую свет Агнца, которая еще страдает, дерзко бросая вызов небу и всячески тщась не поверить раньше времени в радость. Она борется с Любовью, отбивается, прячется. Вы из тех, кто дает больше, чем обещал. Я знал, как Вы великодушны, но очень, очень хотел, чтобы Вы лучше меня воспользовались милостями Божьими, - они ведь так тонки, так неуловимы, а мы все думаем, что обретем их, когда захотим. О, если бы Вы смогли бежать быстрее меня!

Вы наделены прекрасной ревностью о свободе. Как я понимаю Вашу любовь к Антигоне20*. Однако она тем и дорога Вам, что, нарушая закон человеческий, следовала лучшему закону, неизменному и неписаному. Она сама говорит:

ου γάρ τι νυν γε κάχθές, άλλ' άεί ποτέ ζή ταΰτα, κούδεις οΐδεν έξ ότου φάνη21*.

Свобода девы, подчиняющейся законам богов, прекраснее свободы поэта или мыслителя. Однако мы призваны к свободе, которая еще выше, - к свободе душ, где воцарился Дух. 22*.

Не бойтесь, Жан, возмущение это вызовет. Все, что от Бога, его вызывает. Смотрите, как Христос <прошел посреди них и пошел далее>23*. Мир спасен тем возмущением, которое вызвала любовь; фарисеи еще от него не оправились, шум никак не уляжется.

Больше всего наших современников возмущает порядок, лад - порядок в духе и в истине, противный бестолковому порядку не меньше, чем беспорядку, - для нас с Вами это самоочевидно. Нет, как можно в философии просто прийти к разумению св. Фомы, потому что оно истинно! Чтобы изумлять, мудрости достаточно быть мудростью, поэзии - поэзией. Правда, поэтам всегда трудно удержаться от соблазна вкусить идоложертвенного, так что к ним нередко можно отнести укоризненные слова св. Павла.

Господь привязывает жернов на шею тем, кто соблазнит малых сих, детей. Вы считаете, что это добрый знак, если поневоле соблазнишь тех, кто утратил детство, <сведущих церковнослужителей и мирян>, как называли себя судьи Жанны Д'Арк. Вы правы. В искусстве еще куда ни шло, а на другом уровне, выше, это становится важным. Апостол пишет, что <все, желающие жить благочестиво во Христе Иисусе, будут гонимы>24*. Вот завидное возмущение, но мы его, увы, недостойны.

В XVI в. Церковь возмущала еретиков - им думалось, что она слишком любит красоту. Что до меня, я восхищаюсь папами Возрождения, которые призвали всю красоту мира на помощь античной Матери добродетелей, когда дьявол в обличье моралиста спустил на нее своих псов. Времена Льва X дурны не тем, что они воздали лишнее искусству и чувственным формам25*, а тем, что не воздали должного благодати. <Наес oportebat facere, et illa non omittere>26*.

В XIX в. было иначе; так и казалось, что искусство и вера совсем разойдутся. Почему же? Это понять нетрудно. В церковной среде (я не говорю о святых) религиозность понизилась689, былые вотчины духа опустели, и жизнь по богословию сменилась для многих жизнью по морали. Без вышнего света мудрости здравомыслие видело в искусстве врага. Более того: в кругах, вызывавших тогда уважение, поэзию просто ненавидели, как бы мстя ей за греховный пыл, противный нравственным правилам.

В среде же искусства (я не говорю о великих) понизился уровень разума. Оттого что ум его давно утратил верность, художник не принимал духовных ценностей. Он тщился обрести в этом новую пищу и, ставя конечной целью самого себя, пытался извлечь жизненную силу из чувственных впечатлений. В наши дни сердечная немощь так велика, что полное отчаяние - единственный выход для поэта, который не хочет кинуться к Богу.

И там, и там уровень понизился, и потому искусство и вера все больше удалялись друг от друга.

Искусство отражает нравы и возвращает им сторицей то, что от них получило. Оно возвышает испорченность дурных времен. Но в один прекрасный миг оно гибнет само, ибо отделило себя от высочайшего в жизни человеческой. Тогда оно ощупью ищет неба. Оно может сбиться с пути, забрести во тьму, в мнимое подобие божественного мрака, но мы узнаем в нем духовный голод. Сколько бы оно ни билось, ни кричало, ни кощунствовало, оно не исцелится, пока не обретет Христа.

Стремление к совершенной любви совсем не трудно соединить со стремлением к красоте. Однако человеку трудно все. Нелегко быть поэтом, нелегко быть христианином, вдвойне тяжело быть и тем и другим сразу. Поэзия ничего не прощает; она требует, чтобы ты отдал все. А уж совсем трудно, невыносимо во времена, когда острие искусства очень тонко, чувства - ранимы до безумия. Вы, дорогой Жан, знаете тайну опаснейших удач, Вы поведаете ее нашим друзьям. Программа Ваша хороша690. Но пусть они не обольщаются. Вы зовете их к трудной доле, будут и раненые, и убитые. Как ни хотелось бы мне, чтобы пир этот состоялся, я никого туда не пошлю. Удальцам, готовым на все, я скажу: вам поможет одна благодать. Иерархия средств соответствует иерархии целей, ИСКУССТВО ДЛЯ БОГА НЕВОЗМОЖНО, ЕСЛИ НЕТ БОГА В ДУШЕ. Причастие даст Вам сделать невозможное: коснуться поэзии - и не умереть.

Пускай поэты помнят, как трудно Евангелие. С самого начала оно предъявляет суровые требования. Оно говорит: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Если не возненавидишь душу свою ради Меня, ты Меня недостоин. Бог поругаем не бывает; слова эти не прейдут.

Если кто не избрал добра для добра, говорит Иеремия, незачем кричать: <здесь храм Господень, храм Господень, храм Господень!>27* Религия, как и природа, может поставлять искусству материал, но сама она - не материал для искусства. Она животворит искусство, как душа - тело, но не смешивается с ним; если соединить их, они осквернят друг друга. В этом мы согласны.

Должны ли мы - те, кто, не любя неоклассицизма, все же не путает романтизм с молитвой, - споспешествовать каким-то католическим Sturm und Drang?28* Рядом с безумием Креста все иное - жалко; а безумие это шума не терпит.

Я хотел бы другого. Как и Вы, я жду новой поэзии, которая ушла от Рембо, прекрасно зная, чем ему обязана, пасхальной поэзии, свободной, словно прославленное тело. Кто и как пойдет за Вами по пути, по которому Вы идете вместе с Максом Жакобом29* без Аполлинера и Радиге? Не мне гадать, я всего лишь философ. Но мне внушает надежду то, как уже лет десять трогательно пытаются избежать, хотя бы на уровне слога, плотской весомости, важности, довольства, ложного согласия, фальшивого совершенства. Это нелепица, скажут нам, жалкий лепет, чепуха. И все-таки поэзия борется с неправдой, в сущности - с первородным грехом. Я тоже считаю, что путь этот ведет в тупик, но, как и Вы, не презираю друзей Лотреамона. Однако еще я знаю, что поэзию не заставишь уподобиться мистике, а от слов человеческих не дождешься подвига. Мечтанья дают лишь ложную свободу. Они помогут обновить запасы языка, глубинную жизнь воображения, отраженную в слове, очистить и сами затасканные слова; но все это - только техника. Без духа нет духовности. Там, где нет Бога и Его сени, все тайны - лишь обман. <Литература непозволительна. Уйдем оттуда. Тут уж литература не поможет; только любовь и вера помогут нам отрешиться от себя>. Поистине так. Спасибо, что Вы это сказали.

Нет, дорогой Кокто, я не буду над Вами смеяться, как Мелхола над Давидом. Я не боюсь, что Вы взяли такую высокую ноту. Цельтесь в голову, говорил Леон Блуа, чтобы попасть не ниже сердца. Как и Вы, я считаю, что для разума противоположности встречаются; выбор происходит там, где скрещивается крест. Только оттуда все видно как следует. Наконец, я с Вами, чтобы твердить, что, во всяком случае, ничего хорошего не сделаешь без любви.

Правая любовь - высший закон для поэта, который любит стихи, для святого, который любит Бога. <Возлюби Бога, -сказал св. Августин, - и делай, что хочешь>. Свобода - единственная проблема, и ключ к ней - только любовь. Где любовь и милость, там Бог.

Но чтобы любить, надо знать. Если любовь не пройдет по водам Слова, она ведет не к духу, а к насилию. Если не разумеешь, ничего и не сделаешь. Где нет веры, нет любви.

Если разум испорчен, то, что строят на нем, не устоит. Вот почему я посвятил жизнь св. Фоме и тружусь, чтобы все узнали его учение. Я тоже хочу отнять разум у бесов, вернуть Богу. Я не жду, что каждый станет философом и богословом, это убило бы две прекрасные науки. Пусть каждый узнает столько, сколько нужно. Если дух искривлен, если кто презирает мудрость, какое бы добро он ни сделал, все будет ко злу. Всем открыта мудрость Церкви, и потому у многих знание без особой опасности можно заменить чутьем, любовь обретет глаза.

Ведь именно эту обретшую глаза разумную любовь Вы называете сердцем, не так ли? <Просветленные очи сердца>, - сказано в Писании. Сердце, окропляющее алым белые ризы отшельников пустыни, - это Сердце Истины.

Много любви теряется впустую, за пределами истины. Церковь, в которой любовь совместима с истиной, расширяет свои мистические границы, чтобы залучить ее обратно691. Недавно установлен праздник Христа - Царя над всем миром. 31 декабря 1925 г. папа праздновал его в первый раз, провозгласив, что весь род человеческий принадлежит Христу, и посвятив этот род Его Сердцу. Он молился за всех: <Господи, будь Царем не только верным - они от Тебя не удалялись, - но и блудным детям... Будь Царем всем тем, кто еще блуждает во тьме идолопоклонства и исламизма, и не откажись вернуть их в свет Твоего Царства. Обрати с жалостью взор на сынов народа, который некогда был Твоим избранником, да сойдет и на них искуплением и крещеньем в жизнь кровь, которую они призывали на свою голову>692.

Вы говорите о евреях. Можно ли ответить лучше этой католической молитвы? Я отнюдь не преуменьшаю политических проблем диаспоры. Они очень серьезны. Я не думаю, что прежде, чем он воссоединится во Христе, Израиль сможет жить среди народов так, чтобы они его не угнетали или он не угнетал их. Пожалеем тех, кого угнетает он, ибо он - не кроток. Пожалеем тех, что угнетают его, ибо Господь сохранил его для Себя. Но я утверждаю, что есть мистическая проблема, совсем иная, высшая693. Мы не можем забывать о духовном первородстве народа Девы Марии и Самого Христа. В прошлом году благонамеренные молодые люди, чтобы осмеять неугодного министра, орали: <Абрам! Абрам!>694, не понимая, что они гневят Бога, оскорбляя имя великого святого, отца всех верующих. <Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова...> Родословие нашего Бога! Я перечитываю одиннадцатую главу Послания к Римлянам: <В отношении к благовестию, они враги ради вас; а в отношении к избранию, возлюбленные Божии ради отцов>31*.

К этому дереву мы привиты. Так можем ли мы не слышать, как сотрясается старый ствол? С великой любовью, бдительно, благоговейно, должны мы внимать тревогам Израиля. Это - народ-священнослужитель. Пороки его - как у плохих священников, добродетели - как у священников святых. Я знал евреев гордых и развращенных. Еще больше знал я евреев великодушных и простосердечных, которые нищими родились и умерли в еще большей нищете, жили - ничего не наживая и не сберегая, и радовались, когда давали, а не брали. Да, есть евреи по плоти, но есть - те, истинные, <израильтяне, не знающие лукавства>. Пусть они спросят себя, как некогда раввин Самуил де Фез, какое сердце, какие уста восприняли песнопение утратившей власть Синагоги695.

Дух Божий дышит повсюду. Смута наших времен вселяет больше надежды, чем ложный мир. Грех преизобилует в такой чудовищной мере, что кажется: Бог готовит какой-то немыслимый преизбыток благодати. Незачем сетовать на злодеяния русской революции, она по природе своей сатанинская696. Другое важно - видимо, русский порядок стал противен Богу. Враги Его делают лишь то, что Он попустит; как только они выметут Ему дорогу, Он их увольняет и выдает им свидетельство: для них сразу находится место в доме напротив, откуда им уже не выбраться.

Мы ожидаем теперь великого умножения любви, которое предвозвещали многие святые. Души как бы обратятся в молитву. Очень хорошо, когда рвется завеса мира-отступника, ибо мы празднуем день Христа-Царя. Когда Он и впрямь воцарится, Царство Его начнется с наших душ. Пускай же любовь победит, мудрость - рассмеется, и <противящиеся смогут обитать у Господа Бога>697.

В письме Вашем, дорогой Жан, Вы слишком много говорили обо мне, и потому я слишком часто говорю здесь <я>. Это совсем не нравится мне и гораздо меньше пристало философу, чем поэту. И все же придется еще поговорить в таком духе.

Как Вам известно, я - самый недостойный, самый запоздалый ученик св. Фомы, да нет- ученик его учеников: Яков Иоанна Каетана Доминика Регинальда Святого Фомы32*. Что может быть нелепей, презренней, схоластичней для князей Сорбонны! У каждого из нас, наверное, не только все волосы сочтены, но и есть свое, четко определенное место на небе, соответствующее той малой задаче, которую выполняем мы, недостойные служители. Мне кажется, я хоть немного представляю себе мое место. Я привержен самой что ни на есть догматической и строгой мысли, меньше всего способной к умягчению, совершенно суровой доктрине, а потому, озирая наше время, даже и не пытаюсь что-то принять, с чем-то примириться. Дело в том, что я верю в истину. Всеобщая, как бытие, она должна собирать воедино рассыпанные осколки, ей одной это под силу. Чем чище она, чем отдаленней от тьмы, тем лучше она соединяет.

Мне пришлось начать со спора, и он все больше утомляет меня. Я знаю, какие заблуждения разоряют нынешний мир; знаю я и то, что в нем нет ничего великого, кроме скорби, но эту скорбь я почитаю. Повсюду вижу я плененные истины -какой милосердный орден выкупит их? Наше дело - искать доброе во всем; использовать истинное не столько для того, чтобы разить, сколько для того, чтобы целиать. В мире так мало любви, сердца так холодны, так застыли даже у тех, кто прав и мог бы помочь другим! А надо бы укреплять дух, умягчать сердце. Если не считать тех, у кого дух размягчен, а сердце - сурово, мир состоит почти только из суровых и духом и сердцем, и размягченных - тем и другим.

Главным делом томизма был и будет всегда священный порядок; возвышаясь над церквами, на языке богословия он защищает божественную истину от всех нападений ереси. Теперь сам папа велел ему выйти на улицу, возмущая разумных людей. Они полагали, что уж в их картотеках, в их папках все правильно и точно и христианская схоластика ничем не богаче схоластики мусульманской или буддийской; но вот пришло ей время поработать среди неученых, являя миру свою обновленную юность, свое любопытство и дерзновение, свою свободу, и собрать разрозненное наследие мудрости. Чем ответственнее дело, тем тщательней к нему готовятся; значит, учение будет определенней и четче, дисциплина - строже, верность - полнее, и свободней - игра.

Понять это легче легкого. Но каков замысел! Я понимал это и потому недоволен тем, что делаю, подмечая в себе больше плохого, чем все мои критики. Если бы не милость Господня, я вообще видел бы только заблуждения и тщету. Однако не мне Вам говорить, что хороши лишь очень трудные, безвыходные положения.

Любя стихи, искренне поддерживая наших молодых друзей, я не забываю обязанностей философа, ибо мудрости до всего есть дело. Но поскольку я философ, я отделен и буду отделен от мира художеств, литературы и критики, я не принадлежу к нему, и это позволяет мне восхищаться тем, что есть в нем прекрасного, даже ужасного, если только это чисто.

Мы писали друг другу, но это не значит, что Вы хотите присоединить к своим стихам мою философию, я - к моей философии Ваши стихи. Мы хотим только, чтобы они могли дружить, не теряя свободы. Конечно, у Вашей поэзии есть мировоззрение, но оно слишком конкретно, чтобы обрести форму системы. Конечно, у моей философии есть доктрина искусства, но она слишком абстрактна, чтобы покинуть те небеса первоначал, где обителей много; те небеса, откуда дождь идет на правых и неправых. Так и мудрость с искусством независимы друг от друга. Все науки подвластны мудрости, таков уж их предмет. С искусством все иначе, оно является в наш расчисленный мир, словно принц Луны, не предусмотренный этикетом и приводящий в полное замешательство всех церемониймейстеров. Само по себе, с чисто формальной стороны, оно не подчиняется ни божественным, ни человеческим ценностям и не сообразуется с ними. Предмет его, объект не зависит ни от мудрости, ни от здравомыслия, от них зависит лишь субъект, человек, художник. Оно может впасть в безумие и оставаться искусством, расплатится лишь человек; произведение же если и пострадает, то лишь потому, что нет творения без творца, а творец этот погибнет. У Бодлера есть об этом одна важная страница.

Bona amicorum communia33*. Дружба все делает общим, однако, если речь идет о предметах философии и поэзии, это -соблазн, овладевший лучшими людьми нашего времени, который способен ввергнуть наше время в низменную смуту. Сохраним же свой предмет при себе, иначе рано или поздно собьемся с толку мы сами; порою и Любовь порождает Раздор, как у Эмпедокла. Но мы с Вами умеем различать. Охраним же нашу дружбу, она - от неба.

В определенном смысле ради своих целей искусство вправе использовать все, что угодно. Imperium artis34* так же необозримо, как необоримы формы красоты. Есть свое царство и у мудрости, всеобъемлющее и абсолютное. Мудрости присуща священная неподвижность. Искусство живет движением, это - его закон; как Вы прекрасно сказали, все, чего оно ни коснется, тут же теряет свежесть. Мудрость участвует в недвижной деятельности, которой живут ее предметы. <Один только Бог неувядаем>. Плох тот философ, который покинет вечное ради временного. Он просто пропадет, если свяжет себя с тем, что не выше времени, будь то живопись или словесность, общественная жизнь или политика. Если бы я об этом забыл, я не был бы томистом. Здесь, на земле, у меня одно дело - по мере сил свидетельствовать об истине, а потому я обязан всем, кто бы ее ни искал. Я знаю мой предмет; меня с ним связал Тот, Кто больше меня. Tenui, пес dimittam35*.

На этих условиях я вправе страдать, как должно, и сердце мое разрывается от жалости, когда я думаю о тех, кому теперь двадцать лет. Самые лучшие хуже всех. Кого винить? Мерзкий мир они его жертвы, - особенно же нас, католиков. Мы в ответе за все, ибо в наших дурных сердцах светит свет искупления. В той мере, в какой мы гасим его, сгущается тьма. (В той же мере, в какой мы ему верны, мы разделяем бремя Христово.)

<Когда ты ненавидишь врага, - говорит св. Августин, - ты ненавидишь брата, но того не знаешь>. Многие из тех, кто считает себя нашими врагами, гораздо ближе к нам, чем думают они и чем думаем мы. С поразительной силой взыскуют они того самого Бога, Которого мы так мало любим. Если бы мы очень Его любили, разве бы они не заметили? Что знают они о вере? Жалкую карикатуру, неосмысленные ритуалы, удобную мораль. Нынешний мир объяснил им, что все наоборот, что мы первичны, Бог - вторичен. К их чести, из таких предпосылок они сделали правильный вывод, отчаялись. К их несчастью, они ищут Бога, разрушая самих себя. Чутье бессмертной души, чутье крещенья (все же многие из них крещены) устремляет их к абсолюту. Он нужен им, но им кажется, что они Его выдумали, - они не знают, что Он тут, с ними, ближе к ним, нежели они сами. Их поджидает святой, нашедший то, что они ищут; ложную ночь безумца исцелит698 лишь ночь, о которой сказал св. Иоанн Креста.

Письмо Ваше, дорогой Жан, завершает то, что начал <Петух и Арлекин>. Что до меня, я возвращаюсь к Logica Major и к Prima Philosophia, к теории четырех модусов самосущности, к великому спору о QUO и QUOD37*.

Медон, январь 1926 г.