Как-то в воскресенье, года через два после первого знакомства, едва он вошел, она вместо того, чтобы раздевать его, сняла с него очки, чтобы лучше поцеловать, и тогда Флорентино Ариса понял: она уже полюбила его. С первого дня он чувствовал себя в этом доме прекрасно, как в своем собственном, однако никогда не находился в нем более двух часов подряд, ни разу не оставался ночевать и всего один раз ел там, и то лишь потому, что она прислала ему официальное приглашение. Он ходил в этот дом только за тем, за чем ходил, и всегда приносил ей один и тот же подарок – одну розу, а потом исчезал до следующего непредсказуемого раза. Но в то воскресенье, когда она сняла с него очки, чтобы поцеловать, отчасти из-за этого, а отчасти потому, что они заснули после полной, спокойной любви, они всю вторую половину дня провели обнаженными в огромной капитанской постели. Проснувшись, Флорентино Ариса смутно вспомнил пронзительные крики какаду, так не вязавшиеся с изысканной красотой птицы. Было четыре часа пополудни, стояла знойная прозрачная тишина, в окне спальни четко рисовался контур старого города на фоне заходящего солнца, золотившего купола и залившего море до самой Ямайки. Аусенсиа Сантандер дерзкой рукой пошарила-поискала успокоившегося зверька, но Флорентино Ариса отстранил ее руку. «Не сейчас: у меня странное чувство, будто на нас кто-то смотрел», – сказал он. Она вспугнула попугая, залившись счастливым смехом. И сказала: «Такой отговорки не проглотила бы даже жена Ионы». А Аусенсия Сантандер не приняла ее и подавно, однако спорить не стала, и оба погрузились в долгое молчаливое любовное соитие. Часов в пять – солнце еще стояло на небе – она вскочила с постели, как всегда нагая, с одним только ‘бантом в волосах, и пошла на кухню поискать что-нибудь выпить. Но, едва шагнув за порог спальни, закричала в ужасе.
Глаза отказывались верить. В доме остались только лампы под потолком. Все остальное – сделанная на заказ мебель, индийские ковры, статуэтки и гобелены, бесчисленные безделушки из драгоценных камней и металлов, словом, все, что делало дом одним из наиболее приятных и прекрасно обставленных в городе, все, включая священного какаду – будто испарилось. Все вынесли через глядевшую на море террасу, не нарушив их сладостного занятия. Остались пустые комнаты, четыре распахнутых окна и записка, пришпиленная толстой булавкой на задней стене гостиной: «Допрыгались». Капитан Росендо-де-ла-Роса так никогда и не понял, почему Аусенсиа Сантандер не заявила об ограблении, не попыталась связаться с торговцами краденым и даже не позволяла говорить о приключившемся с ней несчастье.
Флорентино Ариса продолжал навещать ее и в ограбленном доме, обстановка которого теперь сводилась к трем табуретам с кожаными сиденьями, которые грабители забыли на кухне, и мебели в спальне. Но теперь приходил он к ней реже, чем прежде, не из-за опустевшего дома, как полагала она и даже сказала ему об этом, а из-за новшества, появившегося в городе с началом века, – трамвая на ослиной тяге, который Флорентино Ариса воспринял как чудесное и необычайное гнездо вольных пташек. Он ездил на трамвае четыре раза в день, два раза – в контору и два раза из конторы домой, иногда он в дороге действительно читал, но в большинстве случаев притворялся, что читает, а сам пользовался случаем завязать знакомство и назначить свидание. Позднее, когда дядюшка Леон XII предоставил в его распоряжение экипаж, запряженный парой бурых мулов под золотистыми попонами, точно такими, на каких выезжал президент Рафаэль Нуньес, ему пришлось горько пожалеть о временах трамвая, столь благоприятных для любовных приключений. И с полным основанием: нет у тайной любви врага более злого, чем поджидающий у дверей экипаж. И потому он почти всегда прятал экипаж дома и отправлялся пешком на свою охоту, чтобы в этом деле не оставалась следов даже от колес на дорожной пыли. И с тоскою вспоминал старый трамвай, который тянули тощие плешивые мулы, ибо там довольно было пару раз стрельнуть глазами, чтобы знать, где прячется любовь. Из множества сладостных воспоминаний ему никак не удавалось избавиться от воспоминания об одной бедной беззащитной птичке: он так и не узнал ее имени, а прожил с нею половину безумной ночи, но этого оказалось достаточно, чтобы до конца жизни омрачить ему невинную суматоху карнавала.
Она привлекла его внимание в трамвае тем, с какой спокойной невозмутимостью ехала мимо бушующего праздничного гулянья. Ей было лет двадцать, не больше, и она не была настроена на карнавал, если, конечно, нарочито не вырядилась убогой: очень светлые, длинные и прямые волосы свободно падали на плечи, а вся одежда – хитон из простого полотна безо всяких украшений. Она словно не замечала ни грохотавшей на улицах музыки, ни разноцветных струй, ни рисовой пудры, которую прохожие горстями швыряли на рельсы, отчего мулы, тянувшие трамвай, все три дня сумасшедшего карнавала ходили белыми и в украшенных цветами шляпах. В веселой суматохе Флорентино Ариса пригласил ее поесть мороженого, поскольку не думал, что она пойдет на большее. Она поглядела на него удивленно. И сказала: «С большим удовольствием, но предупреждаю: я – сумасшедшая». Он засмеялся ее остроте и повел смотреть на праздничный парад карет с балкона кафе-мороженого. А потом облачился во взятое напрокат домино, и они отправились танцевать на Таможенную площадь и наслаждались обществом друг друга, словно новоиспеченные влюбленные; ее полное безразличие к празднику было совершенным контрастом буйному ночному безумству: она танцевала как профессиональная танцовщица, в веселье была дерзка и изобретательна, словом, перед ее очарованием невозможно было устоять.
– Ты не представляешь, во что ты со мной вляпался, – хохотала она, стараясь перекричать карнавальное веселье. – Я ведь из психушки.
В ту ночь Флорентино Ариса словно возвратился к невинным проделкам ранней юности, к той поре, когда любовь еще не ранила насмерть. Но он знал, успел узнать на собственной шкуре, что легко добытое счастье не может длиться долго. И потому до того еще, как ночное веселье пошло на убыль, что всегда случалось после раздачи призов за лучшие карнавальные костюмы, он предложил девушке отправиться на маяк смотреть рассвет. Она радостно согласилась, но только после вручения призов.
Флорентино Ариса был совершенно уверен, что именно это промедление спасло ему жизнь. И действительно, в тот миг, когда девушка подала ему знак, что можно идти к маяку, два цербера-санитара и сиделка из сумасшедшего дома с улицы Божественной пастушки обрушились на них. Оказывается, ее искали с трех часов, с того самого момента, как она сбежала, и поисками занимались не только они, но и жандармы всего города. Она отрезала голову сторожу и тесаком, который отобрала у садовника, тяжело ранила еще двоих: так ей хотелось поплясать на карнавале. Никому не пришло в голову, что она могла плясать на улице, думали, что спряталась в какой-нибудь лачуге.
Увести ее было нелегко. Она отчаянно защищалась ножом, который выхватила из-за корсажа, и потребовалось шесть здоровых мужчин, чтобы надеть на нее смирительную рубашку под ликующий свист и аплодисменты толпы, полагавшей, что эта кровавая схватка – всего-навсего одно из карнавальных представлений и потому не желавшей покидать Таможенную площадь. Сердце Флорентино Арисы разрывалось от жалости, и с Пепельной среды, первого дня Великого поста, он стал ходить на улицу Божественной пастушки с коробкой английских шоколадных конфет. Он стоял под окнами, глядя на заключенных в доме, которые кричали ему – кто оскорбления, кто похвалы, – и махал коробкой шоколада: вдруг повезет, и она тоже выглянет из-за железной решетки. Но так и не увидел ее. Несколько месяцев спустя он выходил из трамвая, и маленькая девочка, ехавшая вместе с отцом, попросила у него шоколадную конфетку из коробки, которую он нес под мышкой. Отец пожурил девочку и извинился перед Флорентино Арисой. А тот отдал девочке всю коробку, подумав, что, может, этот поступок избавит его от горького чувства, и успокоил отца, похлопав по плечу.
– Это предназначалось для любви, но любовь отправилась к чертям собачьим, – сказал он.
Судьба словно послала Флорентино Арисе возмещение за потерю: в том же самом трамвае на ослиной тяге он встретил Леону Кассиани, истинную женщину своей жизни, хотя ни он, ни она этого так и не поняли, ибо не познали близости. Он возвращался домой пятичасовым трамваем и почувствовал ее, еще не увидев: ощутил на себе взгляд физически, словно до него дотронулись пальцем. Флорентино Ариса поднял глаза и увидел на другом конце трамвая ее, резко выделявшуюся среди пассажиров. Она не отвела взгляда. Наоборот: глядела ему в глаза так дерзко, что он не мог подумать ничего кроме того, что подумал: негритянка, хорошенькая и молоденькая, однако ночная птичка, в этом не было никаких сомнений. И он сразу выкинул ее из своей жизни, потому что не представлял себе ничего более гнусного, нежели любовь за деньги: такими вещами он не занимался.
Флорентино Ариса вышел на Тележной площади, на конечной остановке, и сразу юркнул в лабиринт торговых улочек, потому что мать ждала его к шести, а когда выбрался из людской толчеи, то услыхал за спиной резвый цокот каблучков по брусчатке и обернулся убедиться в том, что знал и без того: это была она. Она была одета как рабыни на старинных гравюрах, юбка, вся в оборках, вскидывалась кверху, будто в танце, когда она перешагивала через лужи, широкое декольте обнажало плечи, на шее бряцали ожерелья, на голове белел тюрбан. Он видел таких в портовой гостинице. Частенько случалось, что до шести вечера им нечем было позавтракать, и тогда оставался один выход: уподобиться уличному грабителю и напасть на первого встречного, орудуя вместо ножа своими женскими прелестями: в постель или в могилу! Желая окончательно убедиться в своих предположениях, Флорентино Ариса неожиданно свернул в безлюдный Ламповый переулок, и она свернула следом, приближаясь к нему с каждым шагом. Тогда он остановился, повернулся к ней лицом и встал посреди тротуара, упершись обеими ладонями в рукоять зонтика.
– Ты ошиблась, милочка, – сказал он. – Я не покупаю.
– Разумеется, – сказала она, – у тебя это на лбу написано.
Флорентино Ариса вспомнил фразу, еще мальчишкой слышанную от домашнего врача, его крестного, которую тот произнес по поводу хронического запора: «Мир делится на тех, кто испражняется хорошо, и на тех, кто испражняется плохо». На основе этой догмы тот разработал целую теорию о человеческом характере и считал ее более точной, чем астрология. Многолетний собственный опыт позволил Флорентино Арисе поставить вопрос иначе: «Мир делится на тех, кто понимает толк в постели, и на тех, кто вообще не понимает, что это такое». К последним он относился с недоверием: когда с ними приключалось это необычное для них дело, они начинали кичиться своею любовью так, будто сами только что все изобрели. Те же, кто знал в этом толк и предавался этому часто, наоборот, лишь ради этого жили. Они чувствовали себя естественно и прекрасно и были немы как могила, ибо понимали, что от сдержанности и благоразумия зависит их жизнь. Они никогда не похвалялись своими доблестями, ни с кем не откровенничали и выказывали к этому вопросу такое безразличие, что даже могли прослыть импотентами, совершенно фригидными, а то и стыдливыми гомосексуалистами, что и случилось с Флорентино Арисой. Однако подобные заблуждения были им на руку, ибо служили защитой. Словно члены некой тайной ложи, они узнавали друг друга в любом конце света, не нуждаясь в языке или переводе. А потому Флорентино Ариса не удивился ответу девушки: она была из своих, из этих, и знала, что ему известно, что она это знает.
На этот раз он грубо ошибся и эту ошибку будет вспоминать каждый день и каждый час, до самой смерти. Не любви она хотела просить у него, и уж, во всяком случае, не той, что покупают за деньги, она просила у него работы – любой и за любое жалованье, – работы в Карибском речном пароходстве. Флорентино Ариса так устыдился своего поведения, что отвел ее к начальнику, ведавшему персоналом, и тот взял ее в общий отдел на самую низшую должность, где она проработала три года, серьезно, скромно и с полной отдачей.
Контора речного пароходства с самого основания компании находилась напротив речной пристани и не имела никакого отношения ни к порту для океанских пароходов, расположенному на другой стороне бухты, ни к рыночному причалу в бухте Лас-Анимас. Это было деревянное строение с двускатной цинковой крышей; длинный балкон с перилами тянулся по фасаду, забранные проволочной сеткой окна смотрели на четыре стороны, и все стоявшие у причала суда были отлично видны в них, словно на картинке, пришпиленной к стене. Строившие это здание немцы, прежние владельцы компании, красили цинковую крышу в красный цвет, а деревянные стены – в ослепительно белый, отчего здание походило на речной пароход. Позднее строение целиком перекрасили в синий цвет, а к тому времени, когда Флорентино Ариса пришел служить в пароходство, контора превратилась в пыльный барак неопределенного цвета, а на ржавевшей крыше сверкали жестяные заплаты. За домом в беленом дворике, огороженном проволокой, точно курятник, находились два склада более поздней постройки, а позади них, в непроточном узком канале, грязном и зловонном, догнивали скопившиеся за полвека отбросы речного пароходства: останки исторических судов, от первого, примитивного, однотрубного, спущенного на воду Симоном Боливаром, до современных, с электрическими вентиляторами в каютах. Большинство пароходов разбиралось на части, которые использовались для других, новых, но многие выглядели так, что, казалось, стоит их чуть подкрасить – и они спокойно могут пускаться в плавание, как есть, не стряхнув с себя игуан и гроздья крупных желтых цветов, придававших им такой романтический вид.
На верхнем этаже здания помещался административный отдел в маленьких, но удобных и хорошо оборудованных комнатах, похожих на корабельные каюты, поскольку дом строили не обычные архитекторы, а морские инженеры. В конце коридора, словно это был еще один, лишний служащий, располагался дядюшка Леон XII, в точно такой же комнатке, как и все остальные, с единственной разницей: каждое утро на его письменном столе в стеклянной вазе появлялся новый душистый цветок. В нижнем этаже размещалось отделение для пассажиров, зал ожидания со скамьями и стойкой, где продавали билеты и принимали багаж. И наконец, существовал еще малопонятный общий отдел – само название отдела свидетельствовало о неясности его назначения, – общий отдел, куда отправлялись умирать трудной смертью те проблемы, которые никак не могла разрешить вся остальная контора пароходства. Именно там находилась Леона Кассиани, за письменным столиком, среди сваленных в кучу мешков с маисом и безнадежных бумаг, в тот день, когда дядюшка Леон XII зашел собственной персоной в общий отдел в надежде, что ему придет в голову шальная идея, как приспособить хоть к чему-то этот чертов отдел. Проведя три часа в набитом служащими зале, где он задавал вопросы, рассуждал теоретически и занимался конкретным разбирательством, дядюшка Леон XII вернулся к себе в кабинет в тяжелой уверенности, что не решил ни одного из многочисленных вопросов, а напротив, возникло много новых, разнообразных и совершенно безнадежных проблем.
На следующий день Флорентино Ариса, войдя к себе, нашел на столе служебную записку Леоны Кассиани с просьбой изучить ее и, если он сочтет уместным, показать дядюшке. Накануне во время беседы дядюшки Леона XII с персоналом она единственная не проронила ни слова. Она прекрасно понимала свое положение – ее взяли из милости – и в служебной записке отметила, что вела себя так не потому, что отстранялась от дела, но из уважения к иерархии, сложившейся в отделе. Все выглядело пугающе просто. Дядюшка Леон XII считал, что отдел необходимо реорганизовать коренным образом, а Леона Кассиани думала иначе, основываясь на той простой логике, что общего отдела как такового не было – была свалка неудобных и заковыристых, однако несущественных проблем, от решения которых другие отделы уходили. И выход заключался в том, чтобы ликвидировать общий отдел, а нерешенные вопросы вернуть для решения туда, откуда они пришли.
Дядюшка Леон XII не имел ни малейшего понятия, кто такая Леона Кассиани, и, как ни припоминал вчерашнего собрания, ее он вспомнить не мог, однако, прочитав записку, вызвал Леону Кассиани и два часа проговорил с нею за закрытой дверью. Говорили они обо всем на свете – такова была его манера узнавать людей. Ее записка основывалась на обычном здравом смысле, и предложенное решение дало искомый результат. Но дядюшку Леона XII поразило не это, его поразила она сама. И главное – что единственное обучение, которое она прошла после начальной школы, было обучение в шляпной мастерской. Но дома, сама, она выучила английский по ускоренному методу без преподавателя, и вот уже три месяца по вечерам брала уроки машинописи – новомодное дело, которому прочили такое же большое будущее, как в свое время телеграфу, а еще раньше – паровым машинам. Когда она вышла из кабинета дядюшки Леона XII, он уже называл ее так, как будет называть всегда: тезка-Леона. И уже решился росчерком пера уничтожить беспокойный отдел и раздать накопившиеся проблемы тем, кто их породил, как предлагала Леона Кассиани, и уже придумал для нее самой место, еще без названия и без определенных обязанностей; по сути же она становилась его личным помощником. В тот же день, похоронив безо всяких почестей общий отдел, дядюшка Леон XII спросил у Флорентино Арисы, откуда он взял эту Леону Кассиани, и тот рассказал ему все, как было.
– Так возвращайся в трамвай и приведи мне всех таких, как эта, – сказал ему дядюшка. – Еще парочка таких – и мы вытащим твой тонущий корабль.
Флорентино Ариса счел это обычной дядюшкиной шуткой, однако на следующий день обнаружил, что лишился пожалованного ему полгода назад экипажа, дабы он продолжал поиски скрывающихся в трамвае талантов. А Леона Кассиани очень скоро распрощалась с былой скромностью и извлекла наружу все, что так хитро скрывала целых три года. В следующие три года она забрала в свои руки полный контроль над всем, а за четыре последующих добралась до дверей правления пароходства, однако войти в эти двери не захотела, потому что и без того оказалась всего на одну ступень ниже Флорентино Арисы. До сих пор она находилась в его распоряжении и желала оставаться ему подчиненный, хотя на деле все было совсем иначе: сам Флорентино Ариса не догадывался, что это он находился в ее распоряжении. А именно: в правлении он выполнял всего-навсего то, что предлагала она, помогая ему подниматься вверх вопреки всем козням его тайных недругов.
Леона Кассиани имела дьявольский талант к тайным интригам и всегда в нужный момент оказывалась там, где ей следовало быть. Она была динамична, молчалива и мудро нежна. Но если надо, умела скрепить сердце и обнаружить железный характер. Однако ради себя этого свойства в ход не пускала. Единственной ее целью было – любой ценой, а если понадобится – кровью, расчистить путь наверх для Флорентино Арисы, до той высоты, на которую он сам хотел подняться, не очень рассчитав собственные силы. Она бы, разумеется, в любом случае, делала то же самое из властолюбия, но вышло так, что она это делала осознанно, из чистой благодарности. Она интриговала так отчаянно, что сам Флорентино Ариса запутался в ее ухищрениях и, было дело, даже безуспешно пытался закрыть ей дорогу, думая, что она пытается закрыть дорогу ему. Леона Кассиани расставила все точки над «i».
– Вы ошибаетесь, – сказала она ему. – Я готова бросить все это, только скажите, но сперва подумайте хорошенько.
Флорентино Ариса, который и в самом деле не успел еще подумать хорошенько, подумал настолько хорошо, насколько мог, и сложил перед ней оружие. По правде сказать, даже в разгар глухой войны, которая кипела в недрах переживавшего постоянный кризис предприятия, даже страдая от драм, неизбежных в жизни охотника за женщинами, и мучаясь слабевшей день ото дня мечтой о Фермине Дасе, невозмутимый с виду Флорентино Ариса ни минуты не мог спокойно взирать на это чарующее зрелище: отважная негритянка, по уши завязнув в мерзостях и в любви, вела отчаянное сражение. Сколько раз втайне он горько жалел, что, по-видимому, она была не той, за какую он принял ее при встрече, а то бы начхать на все принципы да закрутить с нею любовь, даже за деньги, за звонкую золотую монету. Ибо Леона Кассиани оставалась точно такой, какой была в тот день в трамвае, – те же наряды ветреной невольницы, те же невообразимые тюрбаны, те же бряцающие браслеты, бусы и ожерелья и перстни с фальшивыми камнями на каждом пальце, одним словом, уличная львица. А то немногое, что годы добавили к ее внешности, только пошло ей на пользу. Она вступила в пору ослепительного расцвета, ее жаркое тело африканки наливалось тугой зрелостью, а женское очарование дразнило и будоражило. Флорентино Ариса за все десять лет ни разу больше не сделал ни намека, ни шага ей навстречу, искупая свою прошлую ошибку, а она помогала ему во всем, кроме этого.
Однажды он засиделся в конторе допоздна, после смерти матери он стал частенько засиживаться, и, выходя, увидел, что в комнате Леоны Кассиани горит свет. Он открыл дверь, не постучав, она была там: одна, за письменным столом, сосредоточенно-серьезная, в новых очках, которые придавали ей ученый вид. Флорентино Ариса со счастливым ужасом вдруг понял, что они одни в доме, что пристань безлюдна, город спит, вечная ночь опустилась на утонувшее в тумане море, а печально прокричавший пароходик подойдет к берегу не раньше, чем через час. Флорентино Ариса оперся обеими ладонями о рукоять зонтика, точь-в-точь как тогда, когда заступил ей дорогу в Ламповом переулке, но только теперь он уперся зонтиком в пол затем, чтобы незаметно было, как ходуном ходят его колени.
– Скажи на милость, Леона, львица моя дорогая, – проговорил он, – когда же мы наконец с этим покончим?
Она ничуть не удивилась, совершенно спокойно сняла очки и солнечно ему улыбнулась. На «ты» они никогда не были.
– Ах, Флорентино Ариса, – сказала она, – десять лет я сижу тут и жду от тебя этого вопроса.
Поздно: возможность, которая возникла в трамвае и еще долго оставалась, пока Леона Кассиани сидела на том самом стуле, на котором она сидела сейчас, возможность эта ушла невозвратно. Ради него ей пришлось проделать столько тайных мерзостей, ради него она вынесла столько гнусной грязи, что за это время больше него прошла по дороге жизни и теперь уже не чувствовала той разницы в двадцать лет, что была между ними: она состарилась ради него. Она так его любила, что предпочла не обманывать, а любить дальше, хотя и пришлось сказать ему об этом довольно грубо.
– Нет, – сказала она. – Это все равно, что переспать с собственным сыном, которого у меня нет.
У Флорентино Арисы навсегда осталась заноза оттого, что последнее слово было не за ним. Он считал: говоря «нет», женщина ждет, что будут настаивать, это ее решение еще не окончательное, но с Леоной было иначе: он не мог рисковать и ошибиться во второй раз. И он отступился, не выдав досады, с любезной миной, что было вовсе не легко. Но с той ночи, какая бы тень между ними ни скользнула, она тотчас же рассеивалась без следа, а Флорентино Ариса понял наконец, что можно дружить с женщиной, даже если ты с нею не спишь.
Леона Кассиани была единственным человеком, кому Флорентино Ариса попробовал открыть свою тайну о Фермине Дасе. Те немногие, кто знал, уже начинали забывать об этом.
Трое из них, без сомнения, унесли тайну с собой в могилу: его мать задолго до смерти вычеркнула из памяти вообще все, Гала Пласидиа, на попечении которой находилась Фермина Даса почти девочкой, скончалась в преклонном возрасте; а незабвенной Эсколастики Дасы, той, что принесла в молитвеннике его первое в жизни любовное письмо, наверняка тоже не было в живых, Лоренсо Даса, о судьбе которого он ничего не знал, конечно, мог в свое время рассказать что-то сестре Франке де ла Лус, желая предотвратить исключение дочери из колледжа, но едва ли та рассказала об этом кому-нибудь еще. Оставались еще одиннадцать телеграфистов из дальней провинции, где жила Ильдебранда Санчес, которые отправляли телеграммы с полными именами и адресами, и, разумеется, сама Ильдебранда Санчес со свитой необузданных юных родственниц.
Но Флорентино Ариса не знал, что в этот список следует включить и доктора Хувеналя Урбино. Ильдебранда Санчес открыла ему секрет в те первые годы, когда он часто навещал их. Но рассказала она это мимоходом и словно бы невзначай, так что сказанное не влетело в одно ухо и вылетело в другое, как она полагала, а вообще никуда не влетело. Дело было так: Ильдебранда упомянула Флорентино Арису как одного из тех тайных поэтов, которые, по ее мнению, вполне могли победить на Цветочных играх. Доктор Урбино силился вспомнить, о ком она говорит, и тогда она сказала, хотя никакой нужды в этом не было, что он – тот единственный претендент, который был у Фермины Дасы до замужества. Она рассказала об этом как о чем-то совершенно невинном, скоротечном и не более чем трогательном. Доктор Урбино отозвался, не глядя на нее: «Никогда бы не подумал, что этот тип – поэт». И в тот же момент выкинул его из памяти, как привык выкидывать многое, поскольку его профессия приучила его управлять забвением в угоду этике.
Флорентино Ариса отметил, что все хранители тайны, за исключением его матери, принадлежали к миру Фермины Дасы. В его мире он оставался один на один с тяжким грузом, который иногда ему неодолимо хотелось с кем-то разделить, но до тех пор еще никто не заслужил такого доверия. Леона Кассиани была единственной, оставалось только придумать, как это сделать, и дождаться случая. Он думал как раз об этом в послеобеденный летний зной, когда доктор Хувеналь Урбино поднялся по крутой лестнице КРП, делая остановку на каждой ступеньке, чтобы выжить в этом пекле, и появился в конторе у Флорентино Арисы, запыхавшийся, мокрый от пота вплоть до брюк, и проговорил на последнем дыхании: «Похоже, надвигается циклон». Флорентино Ариса не раз видел его здесь – тот приходил к дядюшке Леону XII, – но никогда прежде у него не было такого четкого ощущения: этот нежеланный посетитель имеет отношение к его жизни.
В ту пору и доктор Хувеналь Урбино испытывал некоторые трудности и вынужден был ходить от двери к двери со шляпой в руке, прося взносы на свои художественные затеи. Одним из наиболее замечательных и постоянных дарителей был дядюшка Леон XII; в тот день он только что приступил к своей ежедневной десятиминутной сиесте, удобно расположившись в мягком кресле, прямо за письменным столом. Флорентино Ариса попросил доктора Хуве-наля Урбино сделать одолжение – подождать немного у него в кабинете, который соседствовал с кабинетом дядюшки Леона XII и в определенной мере служил приемной.
Ему случалось и раньше видеть доктора в различных обстоятельствах, однако он никогда не встречался с ним вот так, лицом к лицу, и Флорентино Ариса еще раз почувствовал дурноту от такого явного его превосходства. Они пробыли вместе целых десять минут, растянувшихся в вечность; за эти десять минут Флорентино Ариса трижды поднимался в надежде, что дядюшка проснется раньше времени, и проглотил целый термос черного кофе. Доктор Урбино отказался выпить даже маленькую чашечку. «Кофе – яд», – сказал он. И говорил, цепляя тему за тему, все подряд, не заботясь, слушают ли его. Флорентино Арисе трудно было выносить его врожденное благородство и обаяние, легкий запах камфары, исходивший от него, и эту свободную, элегантную манеру говорить, благодаря которой даже самые пошлые вещи казались существенными. Неожиданно доктор резко переменил тему.
– Вы любите музыку?
Он застал его врасплох. На самом деле Флорентино Ариса ходил на все концерты и оперные представления в городе, но поддержать толковый разговор на эту тему со знающим человеком он, пожалуй, не смог бы. Он не мог устоять перед модной музыкой, особенно сентиментальными вальсами, очень уж они походили на те, что сам он играл в ранней юности, и на стихи, которые писал тайком. Стоило ему мимоходом услышать какой-нибудь из них, как ниточка мелодии начинала крутиться у него в голове, и никакая сила на свете не способна была ее оттуда выбить. Однако так не ответишь на серьезный вопрос, заданный знатоком. – Мне нравится Гардель, – сказал он. Доктор Урбино понял его. «Ясно, – сказал он. – Гардель в моде». И опять ушел в рассуждения о своих многочисленных новых проектах, которые он намеревался осуществить, как всегда, без официальных субсидий. Он обратил внимание Флорентино Арисы на то, сколь обескураживающе унылы театральные представления, которые привозят в город теперь, в сравнении с блистательными образцами минувшего столетия. Действительно, на протяжении целого года ему пришлось просматривать представления, чтобы привезти в Театр комедии трио Корто-Касальс-Тибо, и в правительстве не оказалось ни одного человека, кто бы знал, кто они такие, хотя в том же самом месяце были раскуплены все места на представления полицейских драм Рамона Караль-та, на оперетты и сарсуэлы дона Маноло де ла Пре-сы, на группу Лос Сантанелос, ансамбль невыразимых трансформистов и мимов, переодевавшихся прямо на сцене в фосфоресцирующем свете, на Де-низ Д’Альтен, которую объявляли как старинную танцовщицу из Фоли-Бержер, и даже на отвратительного бесноватого баска, который один на один сражался с боевым быком. Да что там жаловаться на это, сами европейцы в очередной раз подают дурной пример – развязали варварскую войну, в то время как мы наконец начали жить в мире после девяти гражданских войн в середине прошедшего века, а точнее, одной-единственной, которая длилась все то время. Более всего из той захватывающей беседы запала в душу Флорентино Арисы мысль о возможности возобновить Цветочные игры, одну из давних инициатив доктора Хувеналя Урбино, которая в свое время была горячо принята публикой и длилась дольше других. Он чуть не проговорился, что бывал наиболее усердным участником того ежегодного конкурса, заинтересовавшего именитых поэтов не только в их стране, но и в других карибских странах.
Едва они начали разговор, как пышущий жаром воздух вдруг похолодал, столкнувшиеся воздушные потоки сотрясли двери и окна, словно ружейным залпом, и все здание вздрогнуло и заскрипело, будто парусник на плаву. Доктор Хувеналь Урбино, похоже, не обратил на это внимания. Только заметил мимоходом что-то относительно лунных июньских циклонов и неожиданно, безо всякого перехода, заговорил о своей жене. Она была не только самой горячей его помощницей в трудах, но и душою всех его начинаний. «Без нее я был бы ничем», – сказал он. Флорентино Ариса слушал его с невозмутимым видом, лишь чуть кивая головой, и боялся вымолвить слово, чтобы голос не выдал его. Еще через две фразы он понял: у доктора Хувеналя Урбино, занятого такими увлекательными делами, хватало времени обожать свою супругу почти так, как обожал ее он сам, и эта истина поразила его. Однако он не мог выказать своего отношения, как хотел бы, ибо сердце сыграло с ним ту мерзкую шутку, на какую способно только сердце: оно открыло ему, что он и этот человек, которого он всегда считал своим заклятым врагом, пали жертвой одной и той же судьбы и делили одну и ту же выпавшую на их долю страсть, словно два вола под одним ярмом. И впервые за двадцать шесть бесконечных лет ожидания Флорентино Ариса не смог подавить боли от мысли, что этот замечательный человек должен умереть ради того, чтобы он стал счастливым.
Циклон промчался, но мощные порывы ветра еще минут пятнадцать сотрясали нижние кварталы и причинили разрушения половине города. Доктор Хувеналь Урбино, в очередной раз удовлетворенный щедростью дядюшки Леона XII, не стал дожидаться, пока буря уймется окончательно, и ушел, по рассеянности унеся с собой зонт Флорентино Арисы, который тот дал ему, чтобы дойти до экипажа. Но Флорентино Арису это не огорчило. Наоборот, он обрадовался: что подумает Фермина Даса, когда узнает, кто хозяин зонтика. Он все еще находился под впечатлением встречи, когда Леона Кассиани прошла через его кабинет, и его осенило: вот он, единственный случай, когда безо всякого можно открыть ей тайну, разрушить это ласточкино гнездо, что не давало ему жить, – теперь или никогда. Для начала он спросил, что она думает о докторе Хувенале Урбино. Она без промедления ответила: «Этот человек делает много всего, возможно, даже слишком много, но, по-моему, никто не знает, что он думает». Потом помолчала, разгрызая ластик своими острыми зубами негритянки, и пожала плечами, словно желая покончить с совсем не интересовавшим ее вопросом.
– Может, именно потому так много и делает, – сказала она. – Чтобы не думать. Флорентино Ариса попытался удержать ее. – Жаль, что ему суждено умереть, – сказал он. – Всем на свете суждено умереть, – сказала она. – Конечно, – сказал он. – Но этому больше, чем кому бы то ни было.
Она ничего не поняла, снова молча пожала плечами и вышла.
А Флорентино Ариса подумал, что когда-нибудь на счастливом ложе Фермины Дасы он расскажет ей, что не открыл тайну их любви даже тому единственному человеку, который заслужил право на это. Нет, никому и никогда не следовало открывать секрет, даже самой Леоне Кассиани, и не потому, что он не хотел открывать сундука, в котором половину жизни так надежно хранил свою тайну, но потому, что в тот момент понял: ключ потерян.
Но еще больше взволновало его в тот день другое. Ожила грусть по временам юности, всколыхнулись живые воспоминания о Цветочных играх, которые гремели каждое пятнадцатое апреля по всей антильской земле. Он всегда участвовал в конкурсах, но всегда, как почти во всем, – тайно. Он принимал в них участие много раз, начиная с самого первого, двадцать четыре года назад, и ни разу не был отмечен ни призом, ни простым упоминанием. Он не огорчался – привлекала его не премия, а сама церемония: на первом конкурсе Фермине Дасе поручили вскрывать запечатанные сургучом конверты и оглашать имена победителей, и с тех пор она делала это всегда.
Укрывшись в полутьме партера, в первых рядах, с живой камелией в петлице, трепетавшей на его взволнованной груди, Флорентино Ариса в ночь первого конкурса смотрел на Фермину Дасу, вскрывавшую три запечатанных сургучом конверта на сцене старинного Национального театра. И думал о том, что произойдет в ее сердце, когда она обнаружит, что он завоевал Золотую орхидею. Он был уверен, что она узнает его почерк и сразу же вспомнит, как под вечер вышивала под миндалевым деревом в маленьком парке, вспомнит запах засушенных в письмах гардений и вальс Коронованной Богини, который он исполнял для нее одной в предутреннем ветерке. Но этого не случилось. Хуже того: Золотая орхидея, самый завидный приз национальной поэзии, была присуждена иммигранту-китайцу. Столь необычное решение вызвало такой общественный скандал, что поставило под сомнение серьезность самого мероприятия. Однако оправданием единодушному решению жюри был превосходный сонет.
Никто не верил, что автором его на самом деле был премированный китаец. Он прибыл сюда в конце прошлого столетия, спасаясь от бедствия – желтой лихорадки, опустошившей Панаму за время строительства железнодорожного пути между двумя океанами, прибыл вместе со многими другими, которые остались здесь до конца жизни и продолжали жить по-китайски, размножаться по-китайски и так походили друг на друга, что невозможно различить. Сначала их насчитывалось десяток, не больше, они появились вместе со своими женами, детьми и собаками, которых употребляли в пищу, но уже через несколько лет они заполонили четыре улочки в предместье рядом с портом, – все новые и новые китайцы наводняли страну, не оставляя никаких следов в регистрационных таможенных списках. Некоторые, совсем еще недавно молодые китайцы, так стремительно превращались в почитаемых патриархов, что невозможно было понять, когда они успевали стариться. Народная интуиция разделила их на два класса: китайцы плохие и китайцы хорошие. Плохие – те, что сшивались в мрачных постоялых дворах вокруг порта, и случалось, какой-нибудь китаец объедался там по-царски или умирал прямо за столом, над варевом из крысы на постном масле; про эти постоялые дворы ходили слухи, что на самом деле там торгуют женщинами и продается и покупается все, что угодно. Хорошими были китайцы из прачечных, наследовавшие священные знания, они возвращали рубашки еще более чистыми, чем новые, с воротничками и манжетами, похожими на выглаженную церковную облатку. Именно из хороших китайцев был тот, который на Цветочных играх разбил наголову семьдесят двух своих гораздо лучше оснащенных соперников.
Никто не разобрал имени, когда Фермина Даса в замешательстве прочитала его. И не потому, что это было необычное имя, но просто никто и никогда в точности не знал, как зовут китайцев. Однако долго раздумывать не пришлось, потому что премированный китаец тотчас же возник из недр партера с ангельской улыбочкой, которая всегда бывает у китайцев, когда они рано приходят домой. Он был так уверен в победе, что заранее в честь нее надел обрядо вую весеннюю рубашку из желтого шелка. Он получил Золотую орхидею на восемнадцать каратов и, счастливый, поцеловал ее под оглушительные насмешки неверящих зрителей. И бровью не повел. Он стоял и ждал посреди сцены, невозмутимый, словно сам апостол Божественного провидения, и, едва наступила тишина, прочел премированное стихотворение. Его никто не понял. Но когда новая волна насмешек схлынула, Фермина Даса прочитала стихотворение еще раз, тихим, мягким голосом, и первая же строфа ошеломила слушателей. Сонет, написанный в чистейшем парнасском стиле, был совершенен и овеян вдохновением, которое выдавало участие мастерской руки. Объяснение напрашивалось только одно: какой-то большой поэт задумал эту шутку в насмешку над Цветочными играми, а китайца взяли на эту роль с условием до конца жизни хранить тайну. «Диарио дель комерсио», наша традиционная газета, попыталась выправить положение с помощью заумной статьи насчет давнего присутствия китайцев в карибских странах и их культурного влияния, а следовательно, и права на участие в Цветочных играх. Написавший статью был уверен, что автором сонета на самом деле был тот, кто назвался автором, и ничтоже сумняшеся утверждал это, начиная с заглавия: «Все китайцы – поэты». Затейники, если и вправду имела место затея, в конце концов сгнили в могилах вместе со своей тайной. Премированный китаец же умер без исповеди в подобающем восточному человеку возрасте, был положен в гроб вместе с Золотой орхидеей и похоронен, так и не изжив горечи по поводу того, что не достиг в жизни единственного, о чем мечтал: репутации поэта. В связи с его смертью в печати снова вспомнили забытый эпизод Цветочных игр и снова напечатали сонет с модернистской виньеткой, изображавшей пышных дев с золотым рогом изобилия, и боги, хранители поэзии, воспользовавшись случаем, расставили все по местам – новому поколению сонет показался настолько плохим, что никто больше не сомневался: автором был покойный китаец.
В памяти Флорентино Арисы этот скандал прочно связался с незнакомой толстушкой, сидевшей рядом с ним. Он заметил ее в самом начале церемонии, а потом, объятый страхом ожидания, совершенно забыл о ней. Внимание привлекла перламутровая белизна ее кожи, благоухание, исходившее от ее счастливого полного тела, огромная грудь, как у обладательницы мощного сопрано, увенчанная искусственной магнолией. На ней было черное бархатное, очень облегающее платье, такое же черное, как ее жаркие, алкающие глаза и волосы, подобранные на затылке цыганским гребнем. Висячие серьги, ожерелье и множество колец на пальцах, все, как одно, со сверкающими искусственными камнями, а на правой щеке – нарисованная мушка. В суматохе финальных аплодисментов она поглядела на Флорентино Арису с искренней душевной грустью.
– Поверьте, я всей душой сожалею, – сказала она ему.
Флорентино Ариса был поражен не столько соболезнованиями, которые и вправду заслуживал, а тем, что кто-то, оказывается, знал его тайну. Она объяснила: «Я видела, как дрожал цветок у вас в петлице, когда вскрывали конверты». Она показала ему плюшевую магнолию, которую держала в руке, и открылась: – Поэтому я сняла свой цветок. Она готова была расплакаться, но Флорентино Ариса, ночной охотник, смягчил ей горечь поражения.
– Пойдемте куда-нибудь, поплачем вместе, – сказал он.
Он проводил ее до дому. Остановившись у дверей и оглядев обезлюдевшую полуночную улицу, он стал уговаривать ее пригласить его на рюмочку бренди и заодно показать свои альбомы с вырезками и фотографиями о последних десятилетиях жизни города, которые, как она говорила, у нее имеются. Это был старый трюк, но на этот раз все вышло непроизвольно, потому что она сама рассказала ему об этих альбомах, пока они шли от Национального театра. Они вошли в дом. Первое, что увидел Флорентино Ариса еще из гостиной, была распахнутая дверь в спальню с широкой пышной постелью под парчовым покрывалом и изголовьем, украшенным бронзовыми листьями папоротника. Эта картина привела его в замешательство. Она, по-видимому, заметила, потому что прошла через гостиную и закрыла дверь в спальню. Потом пригласила его сесть на канапе, обитое кретоном в цветочек, где уже спал кот, и выложила на стоящий в центре комнаты стол свою коллекцию альбомов. Флорентино Ариса принялся не спеша листать их, гораздо больше думая о том, каким будет его следующий шаг, чем о том, что представало его взору. Но вдруг поднял взгляд над страницей и увидел глаза, полные слез. Он посоветовал ей не стесняться и выплакаться, ибо ничто не приносит такого облегчения, как слезы, и заметил, что, наверное, корсет помешает ей плакать. И поспешил помочь, потому что корсет был туго затянут на спине шнуровкой. Он не успел распустить его, как корсет сам раскрылся под внутренним напором, и астрономически необозримая грудь вздохнула во всю свою ширь.
Флорентино Ариса, которого никогда не оставлял страх перед первым разом, даже в самых легких случаях, отважился чуть погладить кончиками пальцев ее шею, и она, не переставая плакать, изогнулась со стоном, точно избалованный ребенок. Тогда он очень нежно поцеловал ее в то же самое место, которое только что гладил кончиками пальцев, но второй раз поцеловать ее не удалось, потому что она повернулась к нему всем своим монументальным телом, жарким и алчущим, и они, сплетясь в объятии, покатились по полу. Кот проснулся и с визгом прыгнул на них. Словно неопытные новички, они торопливо искали друг друга, барахтаясь среди рассыпавшихся альбомов, повлажневшей от пота одежды, гораздо больше заботясь о том, как уклониться от кошачьих когтей, чем от превратностей любовного беспорядка. На следующую ночь, с не зажившими еще кошачьими царапинами, они повторили все сначала, и потом занимались этим не один год. Когда он понял, что начинает ее любить, она была в расцвете сорока, а он приближался к своему тридцатилетию. Ее звали Сара Норьега, и в юности ей выпало пятнадцать минут славы, когда она победила на конкурсе с циклом стихотворений о любви бедняков, который так никогда и не был издан. Она работала учительницей в школах народного образования и жила на жалованье в доходном доме на живописном бульваре Влюбленных, в старинном квартале Хетсемани. У нее было несколько случайных мужчин, и ни один не имел в отношении нее серьезных намерений: трудно было представить, чтобы мужчина ее круга в те времена женился на женщине, с которой переспал. И она не лелеяла пустых мечтаний о замужестве после того, как ее первый официальный жених, которого она любила с почти безумной страстью в восемнадцать лет, сбежал за неделю до назначенной свадьбы, оставив ее вместе с прилипшей к ней репутацией брошенной невесты. Или бывшей в употреблении девицы, как тогда выражались. Однако тот первый опыт, при всей его скоротечности, не оставил в ней горечи, а лишь ясную убежденность, что в браке или без брака, без Бога и без закона, но жизнь не стоит ни гроша, если в постели рядом нет мужчины. Флорентино Арису больше всего умиляло, что для полного и окончательного удовольствия она в самый интимный момент непременно должна была сосать детскую соску и только так достигала вершины любовного торжества. У них набралась целая связка сосок всех размеров, форм и цветов, какие только можно было найти на рынке, и Сара Норьега вешала ее в изголовье, чтобы в минуту крайней нужды пошарить рукой и найти.
Хотя она была так же свободна, как и он, и, возможно, не возражала бы против открытых отношений, Флорентино Ариса с самого начала окутал все глубокой тайной. Он проскальзывал через черный ход для прислуги, почти всегда ночью, и уходил на цыпочках перед самым рассветом. Оба понимали, что в таком населенном доме рано или поздно соседи наверняка будут знать гораздо больше, чем надо, и все ухищрения окажутся пустой видимостью. Но таков уж он был, Флорентино Ариса, и таким оставался до конца жизни в отношениях со всеми женщинами. И ни разу не сделал ложного шага, ни разу не проговорился ни о ней, ни о какой-либо другой. Он никогда не выходил за рамки и лишь однажды оставил компрометирующий след, письменную улику, что могло стоить ему жизни. Словом, он вел себя так, будто всегда был супругом Фермины Дасы, хоть и неверным, но стойким супругом, который без передышки боролся за то, чтобы освободиться из-под ее власти, не раня ее предательством.
Такая его закрытость, разумеется, не могла не породить ошибочных суждений. Сама Трансито Ариса умерла в глубокой убежденности, что ее сын, зачатый в любви и рожденный для любви, приобрел на всю жизнь иммунитет против этого чувства после первой несчастливой юношеской влюбленности.
Однако многие, менее к нему благосклонные, наблюдавшие его изблизи и знавшие его пристрастие к таинственности, к необыкновенному одеянию и душистым притираниям, разделяли подозрение относительно иммунитета, однако не против любви вообще, а лишь против любви к женщине. Флорентино Ариса знал об этом и никогда не пытался эти подозрения рассеять. Не беспокоили они и Сару Норьегу. Точно так же, как и другие бесчисленные женщины, которых он любил, и даже те, которые доставляли ему удовольствие и получали удовольствие вместе с ним без любви, она приняла его таким, каким он и был на самом деле: приходящим мужчиной.
В конце концов он стал приходить к ней в дом в любой час дня и ночи, чаще всего – по утрам в воскресенье, самое спокойное время. Она тотчас же бросала то, чем занималась, и отдавала всю себя без остатка, чтобы сделать его счастливым на, всегда готовой принять его, огромной изукрашенной постели, где не допускались никакие церковные формальности или ограничения. Флорентино Ариса не понимал, как незамужняя женщина без всякого прошлого могла быть так умудрена в обращении с мужчиной и как ухитрялось ее большое и сладостное тело двигаться в постели с той же легкостью и плавностью, с какой скользит под водой дельфин. Она объясняла просто: любовь, как ничто другое, – природный талант. И говорила: «Или умеешь это от рождения, или не сумеешь никогда». Флорентино Арису переворачивало от запоздалой ревности при мысли о том, что, возможно, у нее было гораздо более содержательное прошлое, чем представлялось, но пришлось смириться, сам он говорил ей, как и всем остальным, что она у него – единственная. Не доставляло ему удовольствия и присутствие в постели разъяренного кота, но что поделаешь; и Сара Норьега подстригала коту когти, чтобы он не расцарапывал их до крови, пока они предавались любви.
Почти с таким же наслаждением, с каким она до изнеможения резвилась в постели, Сара Норьега предавалась культу поэзии в минуты отдохновения от любви. Она не только поразительно запоминала наизусть чувствительные стихи того времени – новинки подобной продукции продавали на улицах дешевыми книжицами по два сентаво за штуку, – но и пришпиливала на стену булавками стихотворения, которые ей нравились больше, чтобы в любой момент продекламировать их. Она даже переложила в одиннадцатистопник тексты из учебника народного образования на манер тех, что писались для запоминания орфографии, правда, ей не удалось официально утвердить их. Ее пристрастие к декламации было столь велико, что порою она громко читала стихи в минуты любовного экстаза, так что Флорентино Арисе приходилось запихивать ей в рот соску, точь-в-точь как ребенку, чтобы он перестал плакать.
В самом расцвете их отношений Флорентино Ариса, случалось, спрашивал себя: что же на самом деле было любовью – то шумное, что происходило у них в постели, или спокойные послеполуденные часы по воскресеньям, и Сара Норьега приводила ему в утешение простой довод: любовь – все, что делается обнаженно. Она говорила: «Любовь души – от пояса и выше, любовь тела – от пояса и ниже». Такое определение показалось Саре Норьеге подходящим для стихотворения о разделенной любви, которое они написали в четыре руки, и она представила его на пятые Цветочные игры, свято веря, что никто еще не приносил на конкурс такого оригинального поэтического произведения. И снова потерпела поражение.
Флорентино Ариса провожал ее домой, а она метала громы и молнии. Она не могла объяснить, но почему-то была убеждена, что не получила премии из-за интриг, и интриги эти сплела Фермина Даса. Он впал в мрачное расположение духа с того самого момента, как приступили к раздаче призов: он давно не видел Фермину Дасу, и в тот вечер вдруг заметил, как сильно она изменилась: первый раз он увидел – это бросалось в глаза, – что она мать. Само по себе это не было новостью, он знал, что ее сын скоро должен пойти в школу. Однако до тех пор это ее качество не казалось ему таким очевидным, как в тот вечер, не только потому, что другой стала ее талия и она чуть запыхалась от ходьбы, но и голос ее прерывался, не хватало дыхания, когда она зачитывала список премированных поэтов.
Желая подкрепить фактами свои воспоминания, Флорентино Ариса принялся листать альбомы, посвященные Цветочным играм, пока Сара Норьега готовила ужин. Он разглядывал фотографии из журналов, пожелтевшие почтовые открытки, те, что продают в память о городе у городских ворот, и ему казалось, будто он совершает фантастическое путешествие в обманы прошлой жизни. До сих пор он лелеял мысль, что мир мимолетен и все в этом мире проходит, привычки, мода, – все, кроме нее, Фермины Дасы. Но в тот вечер впервые он увидел и осознал, что и у Фермины Дасы проходит жизнь, как проходит его собственная, а он не делает ничего, только ждет. Он никогда ни с кем не говорил о ней, потому что знал: он не способен произнести ее имени так, чтобы при этом губы у него не побелели. Но на этот раз, пока он листал альбомы, как листал он их и раньше в минуты воскресного досуга, Саре Норьеге случайно пришла догадка, одна из тех, от которых стыла кровь.
– Она – шлюха, – сказала Сара. Она сказала это, проходя мимо и кинув взгляд на фотографию бала-маскарада, где Фермина Даса предстала в костюме черной пантеры, и уточнений не требовалось, Флорентино Ариса и без того знал, кого она имеет в виду.
Страшась, как бы все не вышло наружу и не перевернуло его жизнь, он поспешил защититься. И сказал, что знаком с Ферминой Дасой шапочно, здороваются – не больше, и он ничего не знает о ее личной жизни, но считается, что женщина эта замечательная, вышла из ничего и поднялась наверх благодаря исключительно собственным достоинствам.
– Благодаря браку по расчету и без любви, – прервала его Сара Норьега. – А это самый мерзкий тип шлюхи.
Менее жестоко, но с точно такой же нравственной твердостью говорила это Флорентино Арисе и его мать, утешая в беде. В страшном смущении он не нашелся что возразить на суровый приговор, вынесенный Сарой Норьегой, и попробовал заговорить о другом. Но Сара Норьега не дала ему переменить тему, пока не вылила на Фермину Дасу все, что у нее накопилось. Интуитивным чувством, которого наверняка не смогла бы объяснить, она чувствовала и была уверена, что именно Фермина Даса сплела интригу, лишившую ее приза. Оснований для этого не было никаких: они не были знакомы, никогда не встречались, и Фермина Даса никак не могла влиять на решение жюри, хотя, возможно, и была в курсе его секретов. Сара Норьега заявила решительно: «Мы, женщины, – провидицы», И тем положила конец обсуждению.
И в этот миг Флорентино Ариса увидел ее другими глазами.
Годы проходили и для нее тоже. Ее щедрое, плодоносное естество бесславно увядало, любовь стыла в рыданиях, а на ее веки начинали ложиться тени старых обид. Она была уже вчерашним цветком. К тому же, охваченная яростью поражения, она перестала вести счет выпитому.
Эта ночь ей не удалась: пока они ели подогретый рис, она попробовала установить лепту каждого из них в непризнанном стихотворении, чтобы выяснить, сколько лепестков Золотой орхидеи полагалось каждому. Не впервые забавлялись они византийскими турнирами, но на этот раз он воспользовался случаем расковырять саднящую рану, и они заспорили самым пошлым образом, отчего в обоих ожили обиды, накопившиеся за почти пять лет их любовной связи.
Когда оставалось десять минут до двенадцати, Сара Норьега поднялась со стула запустить маятник на часах, как бы давая тем самым понять, что пора уходить. Флорентино Ариса почувствовал: нужно немедленно рубануть под корень эту безлюбую любовь, но таким образом, чтобы инициатива осталась у него в руках; он поступал всегда только так. Моля Бога, чтобы Сара Норьега позволила ему остаться в ее постели, где он и скажет ей, что между ними все кончено, Флорентино Ариса попросил ее сесть рядом, когда она кончила заводить часы. Но она предпочла соблюдать расстояние и села в кресло для гостей. Тогда Флорентино Ариса протянул ей указательный палец, смоченный в коньяке, чтобы она обсосала его – она, бывало, делала так перед тем, как предаться любовным утехам. Однако на этот раз Сара Норьега отказалась.
– Сейчас – нет, – сказала она. – Ко мне должны прийти.
С тех пор как он был отвергнут Ферминой Дасой, Флорентино Ариса научился последнее слово всегда оставлять за собой. В обстоятельствах не столь горьких он бы, возможно, стал домогаться Сары, убежденный, что ко взаимному удовольствию они все-таки вместе прикончат ночь в ее постели, поскольку жил в убеждении, что, если женщина переспала с мужчиной хоть однажды, она затем будет спать с ним каждый раз, как ему удастся размягчить ее. И потому он не брезговал даже самыми неприглядными любовными ухищрениями, лишь бы не дать ни одной на свете женщине, рожденной женщиной, сказать последнее слово. Но в ту ночь он почувствовал себя настолько униженным, что залпом допил коньяк, стараясь не выдать обиды, и вышел, не попрощавшись. Больше они никогда не виделись.
Связь с Сарой Норьегой была у него самой продолжительной и постоянной, хотя и не единственной за те пять лет. Когда он понял, что ему с нею хорошо, особенно в постели, хотя Фермину Дасу ей не заменить, он почувствовал, что совершать ночные охотничьи вылазки ему стало труднее и надо распределять время и силы, чтобы хватало на все. И все-таки Саре Норьеге удалось чудо: на какое-то время она принесла ему облегчение. Во всяком случае, теперь он мог жить без того, чтобы видеть Фермину Дасу, и не кидаться вдруг искать ее туда, куда подсказывало сердце, на самые неожиданные улицы, в самые странные места, где ее и быть-то не могло, или бродить без цели с щемящей тоскою в груди, лишь бы хоть на миг увидеть ее. Разрыв с Сарой Норьегой снова всколыхнул уснувшую боль, и он опять почувствовал себя, как в былые дни в маленьком парке над вечной книгой, однако на этот раз все осложняла мысль, что доктор Хувеналь Урбино непременно должен умереть.
Он давно жил в уверенности, что ему на роду написано принести счастье вдове и она тоже сделает его счастливым, а потому особо не беспокоился. Наоборот: он был готов ко всему. Ночные похождения дали Флорентино Арисе богатые познания, и он понял: мир битком набит счастливыми вдовами. Сперва он видел, как они сходили с ума над трупом покойного супруга, умоляли, чтобы их живьем похоронили в одном гробу с ним, не желая без него противостоять превратностям будущего. Но затем видел, как они примирялись со своим новым положением, и более того – восставали из пепла, полные новых сил и помолодевшие. Сперва они жили, словно растения, под сенью огромного опустевшего дома, не имея иных наперсниц, кроме собственных служанок, иных возлюбленных, кроме собственных подушек, в одночасье лишившись дела после стольких лет бессмысленного плена. Они впустую растрачивали ненужное теперь время, пришивая к одежде покойника те пуговицы, на которые прежде у них никогда не хватало времени, гладили и переглаживали рубашки с парафиновыми манжетами и воротничками, дабы превратить их в совершенство на веки вечные. И продолжали класть им, как положено, мыло в мыльницу, на постель – наволочку с их монограммой, и ставить для них прибор на столе глядишь, и возвратится без предупреждения из смерти, как, бывало, делал при жизни. Но в этом священнодействии в одиночку они начинали осознавать, что снова становятся хозяйкой своих желаний, они, отказавшиеся не только от своей, доставшейся по рождению семьи, но даже и от собственной личности в обмен на некую житейскую надежность, на поверку оказавшуюся не более чем еще одной из стольких девических иллюзий. Только они одни знали, как тяжел был мужчина, которого любили до безумия и который, возможно, тоже любил; как им следовало кормить-поить-лелеять его до последнего вздоха, нянчить, менять перепачканные пеленки и по-матерински развлекать разными штучками, дабы развеять чуточку его боязнь – каждое утро выходить из дому навстречу суровой действительности. А когда, подстрекаемые ими, они все-таки выходили из дому с намерением заглотить весь мир, то страх поселялся в женщине: а вдруг ее мужчина больше не вернется. Такова жизнь. А любовь, если она и существовала, это – отдельно, в другой жизни.
Досуг в одиночестве восстанавливал силы, и вдовы обнаруживали со временем, что наиболее достойно жить по воле тела: есть, когда ощущаешь голод, любить без обмана, спать, когда хочется спать, а не притворяться спящей, чтобы уклониться от опостылевшей супружеской обязанности, и наконец-то стать хозяйкой всей постели целиком, где никто не оспаривает у тебя половину простыни, половину воздуха и половину твоей ночи, словом, спать так, чтобы тело пресытилось сном, и видеть свои собственные сны, и проснуться одной. Возвращаясь на рассвете со своей тайной охоты, Флорентино Ариса видел их, выходящих из церкви после заутрени, в пять часов, с ног до головы закутанных в черный саван и с вороном своей судьбы на плече. Едва завидев его в слабых рассветных лучах, они переходили на другую сторону мелкими птичьими шажками, а как же иначе: окажешься рядом с мужчиной – и навеки запятнаешь честь. И тем не менее он был уверен, что безутешная вдова, больше чем какая-либо другая женщина, могла таить в себе зерно счастья.
Сколько вдов было в его жизни, начиная со вдовы Насарет, и именно благодаря им он познал, какими счастливыми становятся замужние женщины после смерти их супругов. То, что до поры до времени было для него всего лишь пустым мечтанием, благодаря им превратилось в реальность, которую можно было взять голыми руками. Почему же Фермина Даса должна стать другой, жизнь подготовит ее к тому, чтобы принять его таким, какой он есть, не обременив ложным чувством вины перед покойным супругом, и вместе с ним она найдет новое счастье и станет дважды счастливой: любовью повседневной, превращающей каждый миг в чудо жизни, и другой любовью, которая отныне принадлежит лишь ей одной и надежно защищена смертью от любой порчи.
Возможно, воодушевление его поостыло бы, заподозри он хоть на миг, сколь далека была Фермина Даса от его призрачных расчетов, когда на горизонте у нее замаячил мир, где все заранее было предусмотрено, все, кроме несчастья. Богатство в те поры означало множество преимуществ и ничуть не меньше сложностей, однако полсвета мечтало о богатстве, надеясь с его помощью стать вечным. Фермина Даса отвергла Флорентино Арису в минуту проблеска зрелости, за что тотчас же расплатилась приступом жалости, но при этом она никогда не сомневалась в том, что решение приняла верное. Тогда она не могла объяснить, какие тайные доводы рассудка породили ее ясновидение, но много лет спустя, на пороге старости, она неожиданно для себя поняла это в случайном разговоре, коснувшемся Флорентино Арисы. Все собеседники знали, что он наследует Карибское речное пароходство, находившееся тогда в расцвете, и все были убеждены, что много раз видели его и даже имели с ним дело, но ни одному из них не удалось его вспомнить. И в этот момент Фермине Дасе открылись подспудные причины, помешавшие любить его. Она сказала: «Он скорее тень, а не человек». Так оно и было: тень человека, которого никто не знал. И все то время, что она сопротивлялась ухаживаниям доктора Хувеналя Урбино, полной противоположности Флорентино Арисы, призрак вины одолевал ее: единственное чувство, которого она не в состоянии была вынести. Это чувство внушало ей панический страх, и победить его она могла только одним способом: найти кого-то, кто бы снял с нее муки совести. Совсем маленькой девочкой, бывало, разбив на кухне тарелку или прищемив палец дверью, или вовсе увидев, как кто-то упал, она тотчас же в страхе оборачивалась к старшему, оказавшемуся ближе других, и спешила взвалить вину на него: «Ты виноват». Дело было не в том, чтобы найти виноватого или убедить других в собственной невиновности: ей просто необходимо было переложить тяжесть вины на другого.
Причуда была так очевидна, что доктор Урбино вовремя понял, насколько она угрожает домашнему миру, и, едва заметив неладное, спешил сказать супруге: «Не беспокойся, дорогая, это моя вина». Потому что ничего на свете он не боялся так, как неожиданных решений жены, и твердо верил, что причина их всегда коренилась в ее чувстве вины. Однако не нашлось утешительной фразы, которая уняла бы душевную смуту, охватившую ее после того, как она отвергла Флорентино Арису. Еще много месяцев Фермина Даса, как и прежде, по утрам открывала балконную дверь, испытывая тоску от того, что больше не караулила ее в маленьком парке одинокая призрачная фигура, и смотрела на дерево, его дерево, и на скамью, еле заметную, где он, бывало, сидел и думал о ней, а потом снова со вздохом закрывала окно: «Бедняга». И даже, пожалуй, испытывала разочарование, что он оказался не таким упорным, как она считала, и время от времени запоздало тосковала по его письмам, которых больше не получала. Когда же пришла пора решать, выходить ли ей замуж за доктора Хувеналя Урбино, она пришла в страшное замешательство, поняв, что у нее нет никаких веских доводов выбрать его, после того как она безо всяких веских доводов отвергла Флорентино Арису. И в самом деле, она любила его ничуть не больше, чем того, а знала его гораздо меньше, к тому же в его письмах не было того жара, который был в письмах Флорентино Арисы, и решение свое он не доказывал столь трогательно, как тот. Дело в том, что, ища ее руки, Хувеналь Урбино никогда не прибегал к любовной фразеологии, и даже странно, что он, ревностный католик, предлагал ей земные блага: надежность, порядок, счастье – все то, что при сложении вполне могло показаться любовью; почти любовью. Однако не было ею, и эти сомнения приумножали ее замешательство, потому что она вовсе не была убеждена, что для жизни больше всего ей не хватало любви.
Но главным доводом против доктора Хувеналя Урбино было его более чем подозрительное сходство с тем идеальным мужчиной, которого желал для своей дочери Лоренсо Даса. Невозможно было не счесть его плодом отцовского заговора, хотя на самом деле это было не так, однако Фермина Даса была убеждена в заговоре с того самого момента, как он появился в их доме второй раз в качестве доктора, которого никто не вызывал. Разговоры с сестрицей Ильдебрандой окончательно смутили ее. Будучи сама жертвой, Ильдебранда склонялась к тому, чтобы отождествлять себя с Флорентино Арисой, забывая о том, что Лоренсо Даса, возможно, подстроил ее приезд, надеясь, что она повлияет на сестру и станет сторонницей доктора Урбино. Один Бог знает, каких усилий Фермине Дасе стоило не пойти за сестрицей, когда та отправилась на телеграф познакомиться с Флорентино Арисой. Возможно, ей хотелось увидеть его еще раз, чтобы проверить свои сомнения, поговорить с ним наедине, получше узнать его и получить уверенность, что импульсивное решение не подтолкнет ее к другому, более серьезному, означавшему капитуляцию в ее войне с собственным отцом. Она сделала выбор в решающий момент жизни вовсе не под воздействием мужественной красоты претендента, или его легендарного богатства, или так рано пришедшей к нему славы, или какого-либо другого из его подлинных достоинств, но лишь потому, что боялась до умопомрачения: возможность уйдет, а ей скоро двадцать один, тот тайный рубеж, на котором неминуемо надо сдаваться судьбе. Ей хватило одной-единственой минуты, чтобы принять решение так, как должно по всем Божеским и людским законам: раз и навсегда, до самой смерти. И тотчас же развеялись все сомнения, и она смогла безо всяких угрызений совести сделать то, что рассудок подсказывал ей как более достойное: она провела губкой, не смоченной слезами, по воспоминаниям о Флорентино Арисе, стерла их все без остатка и на том пространстве, которое в ее памяти занимал он, дала расцвести лужайке ярких маков. И напоследок позволила себе лишь вздохнуть, глубже чем обычно, в последний раз: «Бедняга!»
Самые грозные опасения начались по возвращении из свадебного путешествия. Они еще не успели раскрыть баулы, распаковать мебель и вынуть содержимое из одиннадцати ящиков, которые она привезла с собой, чтобы обосноваться хозяйкой и госпожой в старинном дворце маркизов де Касальдуэро, как уже поняла, на грани обморока от ужаса, что стала пленницей в доме, который принимала за другой, и, что еще хуже – вместе с мужчиной, который таковым не был. Потребовалось шесть лет для того, чтобы уйти оттуда. Шесть самых страшных лет в ее жизни, когда она пропадала от отчаяния, отравленная горечью доньи Бланки, своей свекрови, и тупой неразвитостью своячениц, которые не гнили заживо в монастырских кельях лишь потому, что кельи эти гнездились в них самих.
Доктор Урбино, смиренно отдавая дань родовым устоям, оставался глух к ее мольбам, веря в то, что мудрость Господня и безграничная способность его супруги к адаптации расставят все по своим местам. Ему больно было видеть горькие перемены, произошедшие с его матерью, некогда способной вселять радость и волю к жизни даже в самых нетвердых духом. Действительно, на протяжении почти сорока лет эта красивая, умная женщина с необычайно для своего круга развитыми чувствами была душою их по-райски благополучного общества. Вдовство отравило ее горечью и сделало непохожей на себя: она стала напыщенной и раздражительной, враждебной всем и всякому. Объяснить ужасное перерождение могла только горькая злоба на то, что ее супруг совершенно сознательно пожертвовал собою, как она говорила, ради банды черномазых, меж тем как единственным справедливым самопожертвованием было бы жить и дальше для нее. Словом, счастье в замужестве для Фермины Дасы длилось ровно столько, сколько длилось ее свадебное путешествие, а тот единственный, кто мог помочь ей избежать окончательного краха, был парализован страхом перед материнской властью. Именно его, а не глупых своячениц и не полусумасшедшую свекровь, винила Фермина Даса за то, что угодила в смертоносный капкан. Слишком поздно заподозрила она, что за профессиональной уверенностью и светским обаянием мужчины, которого она выбрала в мужья, таился безнадежно слабый человек, державшийся, словно на подпорках, на общественной значительности своего имени.
Она нашла убежище в новорожденном сыне. При родах она испытала чувство, будто ее тело освобождается от чего-то чужого, и ужаснулась сама себе, поняв, что не ощущает ни малейшей любви к этому племенному сосунку, которого показала ей повитуха: голый, перепачканный слизью и кровью, с пуповиной вокруг шеи. Но в одиночестве дворца она научилась понимать его, они узнали друг друга, и она, к великой своей радости, обнаружила, что детей любят не за то, что они твои дети, а из-за дружбы, которая завязывается с ребенком. Кончилось тем, что она не могла выносить никого, кто не был похож на него в этом доме ее беды. Все подавляло ее здесь – и одиночество, и сад, похожий на кладбище, и вялое течение времени в огромных покоях без окон. Она чувствовала, что сходит с ума, когда по ночам из соседнего сумасшедшего дома доносились крики безумных женщин. Ей было стыдно, соблюдая обычай, каждый день накрывать пиршественный стол – застилать его вышитой скатертью, класть серебряные приборы и погребальные канделябры ради того, чтобы пять унылых призраков отужинали лепешкой и чашкой кофе с молоком. Она ненавидела вечернюю молитву, манерничанье за столом, постоянные замечания: она-де не умеет как следует пользоваться вилкой с ножом, и походка у нее подпрыгивающая, как у простолюдинки, и одевается как циркачка, и к мужу обращается на деревенский манер, а ребенка кормит, не прикрывая грудь мантильей. Когда она попробовала приглашать к себе в пять часов на чашку чая со сдобным печеньем и цветочным конфитюром, как это только что вошло в моду в Англии, донья Бланка воспротивилась: как так – в ее доме станут пить лекарство для потения от лихорадки вместо жидкого шоколада с плавленым сыром и хворостом из юкки. Из-под надзора свекрови не уходили даже сны. Однажды утром Фермина Даса рассказала, что ей приснился незнакомый человек, который голышом расхаживал по комнатам дворца и швырял горстями пепел. Донья Бланка перебила ее:
– Приличной женщине такие сны не снятся. К чувству, будто она живет в чужом доме, прибавились напасти и пострашнее. Первая напасть – почти ежедневные баклажаны во всех видах, от которых донья Бланка ни в коем случае не желала отказываться из уважения к покойному мужу и которые Фермина Даса ни в коем случае не желала есть. Она ненавидела баклажаны с детства, ненавидела, даже не пробуя, потому что ей всегда казалось, что у баклажан ядовитый цвет. Правда, она вынуждена была признать: кое-что в ее жизни все-таки переменилось к лучшему, потому что когда пятилетней девочкой она за столом сказала о баклажанах то же самое, отец заставил ее съесть целую кастрюлю баклажан, порцию на шестерых. Она думала, что умрет, сперва когда ее рвало жеваными баклажанами, а потом когда в нее влили чашку касторового масла, чтобы вылечить от наказания. Обе вещи слились в ее памяти в единое рвотное средство, спаяв воедино баклажановый вкус со страхом перед смертельным ядом, и теперь во время омерзительных обедов во дворце маркиза де Касальдуэро ей приходилось отводить взгляд от блюда с баклажанами, дабы не почувствовать снова леденящую дурноту и вкус касторового масла.
Второй напастью была арфа. В один прекрасный день, ясно сознавая, что говорит, донья Бланка заявила: «Не верю в приличных женщин, которые не умеют играть на пианино». Это был приказ, и сын попытался его оспорить, поскольку его собственные детские годы прошли в упражнениях за пианино, хотя потом, став взрослым, он был благодарен за это. Он не мог представить, чтобы подобному наказанию подвергли его жену, двадцатипятилетнюю женщину, да еще с таким характером. Единственное, чего ему удалось добиться от матери, это заменить пианино на арфу, убедив ее с помощью детского довода: арфа – инструмент ангелов. И потому из Вены привезли великолепную арфу, всю словно из чистого золота, и звучала она, будто золотая; эта арфа стала потом самым ценным экспонатом городского музея и была им до тех пор, пока пламя не пожрало ее вместе со всем, что там было. Фермина Даса приняла такое в высшей степени роскошное наказание, надеясь, что это последнее самопожертвование не даст ей окончательно пойти ко дну. Она начала брать уроки у настоящего маэстро, которого специально выписали из города Момпоса, но тот через две недели внезапно скончался, и ей несколько лет пришлось заниматься с главным музыкантом семинарии, чей погребальный настрой то и дело судорогой пробегал по арпеджио.
Она сама удивлялась своему послушанию. И хотя нутром она всего этого не принимала, – равно как ни за что и ни в чем не желала согласиться с супругом во время глухих споров, которым теперь они отдавали те самые часы, что прежде посвящали любви, – тем не менее гораздо раньше, чем она думала, трясина условностей и предрассудков новой среды засосала ее. Вначале, желая доказать независимость своих суждений, она прибегала к ритуальной фразе: «На кой черт веера, если существует ветер». Но со временем стала ревниво оберегать труд но заработанные привилегии и, боясь скандала и насмешек, готова была снести даже унижение в надежде, что Господь в конце концов сжалится над доньей Бланкой, которая без устали молила его ниспослать ей смерть.
Доктор Урбино оправдывал собственную слабость сложностью и несовершенством брака, не задумываясь даже, не находится ли эта точка зрения в противоречии с религией, которую он исповедует. Он и мысли не допускал, что нелады с женой происходят из-за тяжелой обстановки в доме, виня во всем саму природу брака: нелепое изобретение, существующее исключительно благодаря безграничной милости Божьей. Брак как таковой не имел никакого научного обоснования: два человека, едва знакомые, ничуть друг на друга не похожие, с разными характерами, выросшие в различной культурной среде, и самое главное – разного пола, должны были почему-то жить вместе, спать в одной постели и делить друг с другом свою участь при том, что, скорее всего, участи их были замышлены совершенно различными. Он говорил: «Проблема брака заключается в том, что он кончается каждую ночь после любовного соития, и каждое утро нужно успеть восстановить его до завтрака». А их брак, говорил он, и того хуже: брак между людьми из антагонистических классов, да еще в городе, который по сей день спит и видит, когда же здесь снова установится вице-королевство. Единственным скрепляющим раствором могла бы стать такая маловероятная и переменчивая вещь, как любовь, если бы она была, а у них ее не было, когда они поженились, и судьба повернулась так, что в тот момент, когда они вот-вот могли сочинить ее, им пришлось встретиться лицом к лицу с суровой действительностью.
Так складывалась их жизнь во времена арфы. Позади остались сладостные случайности, когда она входила в ванную, где он в это время мылся, и несмотря на все их распри, на ядовитые баклажаны, на слабоумных сестриц и мамашу, которая произвела их на свет, у него еще хватало любви, чтобы попросить ее намылить его. Она начинала намыливать его с теми крохами любви, которые еще оставались в ней от Европы, и мало-помалу оба поддавались предательским воспоминаниям, размягчались, того не ведая, и желание охватывало их, хотя они и не говорили об этом ни слова, и, в конце концов, падали на пол в смертельной любовной схватке, покрытые хлопьями душистой пены, слыша, как в прачечной слуги обсуждают их: «Откуда ж взяться детям, коли они совсем не любятся». А бывало, что они возвращались с какого-нибудь безумного праздника, и тоска, притаившаяся за дверью, вдруг валила их с ног, и тогда случался чудесный взрыв, совсем как прежде, и на пять минут они снова становились безудержными любовниками, как в медовый месяц.
Но, за исключением этих редких случаев, каждый раз, когда наступало время ложиться спать, один из них оказывался более усталым, чем другой. Она задерживалась в ванной комнате, сворачивала себе сигареты из надушенной бумаги, курила и снова предавалась утешительной любви в одиночку, как, бывало, делала это у себя дома, когда была молодой и свободной, единственной хозяйкой своего тела. У нее или болела голова, или было слишком жарко, или она притворялась спящей, или опять приходили месячные, месячные, вечно месячные. Так что доктор Урбино дерзнул даже сказать на занятиях, исключительно ради облегчения, так у него накипело, что у женщин, проживших десять лет в браке, месячные случаются по три раза на неделе.
Беда не приходит одна. В самые тяжелые для Фермины Дасы годы произошло то, что рано или поздно должно было произойти: наружу вышла правда о невероятных и тайных делах ее отца. Губернатор провинции пригласил Хувеналя Урбино к себе в кабинет и поведал о том, что творил его свекор, заключив следующим образом: «Нет ни одного ни божеского, ни человеческого закона, которым бы этот тип не пренебрег». Некоторые, самые крупные, аферы он обделывал под сенью авторитета своего зятя, и трудно было поверить, что зять с дочерью ничего об этом не знали. Прекрасно сознавая, что защитою могло стать только его доброе имя, поскольку лишь оно одно оставалось незапятнанным, доктор Хувеналь Урбино употребил все свое могущество и своим честным словом положил конец скандалу. Лоренсо Даса на первом же пароходе отбыл из страны, чтобы больше никогда сюда не возвращаться. Он вернулся на родину с таким видом, будто решил наведаться туда, чтобы заглушить тоску, и если копнуть поглубже, в этом была доля правды: с некоторых пор он стал подыматься на суда, прибывшие из его родных краев, только затем, чтобы выпить стакан воды из цистерны, которая заполнялась водою на его родной земле. Он уехал, не дав себя сломить и во всеуслышание твердя о своей невиновности, до последней минуты уверяя зятя, что пал жертвою политического заговора. Он уехал, оплакивая девочку, как он стал называть Фермину Дасу после того, как она вышла замуж, оплакивая внука и землю, на которой он стал богатым и приобрел свободу и где ему удалось осуществить дерзкую затею – превратить дочь в изысканную даму, опираясь исключительно на свои темные делишки. Он уехал состарившимся и больным, но жил еще долго, гораздо дольше, чем того желали его несчастные жертвы. Фермина Даса не могла сдержать вздоха облегчения, когда пришло известие о его смерти, и не носила по нему траура, чтобы избежать расспросов, однако еще много месяцев плакала в глухой ярости, не зная почему, когда запиралась покурить в ванной комнате, но плакала она по нему.
Самым же нелепым было то, что никогда еще оба они на людях не казались такими счастливыми, как в те неладные для них годы. Потому что как раз в эти годы они добились главных побед над скрытой враждебностью общественной среды, не желавшей принимать их такими, какие они были: ни на кого не похожими, инакими, привносящими новшества, а следовательно, нарушителями принятого порядка. Но эта сторона дела для Фермины Дасы оказалась простой. Светская жизнь, представлявшаяся ей такой туманной, пока она ее не знала, на деле обернулась всего-навсего системой из атавистических установлений, пошлых церемоний, заученных слов, которыми люди общества заполняли свою жизнь, чтобы не перерезать друг друга. Доминантой этого пустого провинциального рая был страх перед неизвестным. Она определила это очень точно: «Главное в жизни общества – уметь управляться со страхом, главное в жизни супругов – уметь управляться со скукой». Озарение пришло к ней сразу же, едва она, волоча за собой бесконечный шлейф подвенечного платья, вошла в просторную залу общественного клуба, где трудно было дышать от тяжелых испарений множества цветов, блеска вальсов и сутолоки, в которой потные мужчины и вибрирующие эмоциями женщины смотрели на нее и не знали, как им найти заклятие против этой ослепительной опасности, посланной извне. Фермине Дасе тогда только что исполнился двадцать один год, и из дому ей случалось выходить лишь в школу, но достаточно было окинуть своих недругов взглядом, чтобы понять: они охвачены не ненавистью, они парализованы страхом. И вместо того, чтобы пугать их собою еще больше, она смилостивилась и помогла им узнать себя. Не было человека, который бы оказался не таким, каким она хотела его видеть; то же самое случалось и с городами, которые оказывались не лучше и не хуже, а именно такими, какими она сотворила их в своем сердце. Париж, несмотря на его постоянные дожди, на алчных лавочников и чудовищную грубость извозчиков, навсегда остался в ее памяти как самый красивый город на свете не потому, что на самом деле был таким, просто в ее сердце он навечно слился с тоскою по самым счастливым годам жизни. Доктор Урбино, в свою очередь, прибегнул к тому же оружию, с которым выступали против него, только обращался он с ним гораздо умнее и с хорошо просчитанной церемонностью. Ничто теперь не обходилось без них: городские гулянья, Цветочные игры, театральные представления, благотворительные лотереи, патриотические мероприятия, первый полет на воздушном шаре. И везде были они, у истоков или во главе любого события. Никто и представить себе не мог в эти годы их несчастливой супружеской жизни, что может сыскаться человек счастливее или супружеская пара столь же согласная, как они.
Дом, оставленный отцом Фермины Дасы, стал для нее прибежищем от удушливой обстановки фамильного дворца. Как только ей удавалось скрыться от чужих глаз, она тайком шла в парк Евангелий и там принимала своих новых подруг или старинных, еще школьных, с кем вместе занималась рисованием: такой невинный способ замены супружеской неверности она нашла. Там она проживала спокойные, одинокие часы, утопая в воспоминаниях детских лет. Она снова купила пахучих воронов, подбирала на улице бродячих кошек и оставляла их на попечение Галы Пласидии, которая состарилась и страдала ревматизмом, но все еще была полна желания восстановить дом. Она отперла швейную комнату, где Флорентино Ариса впервые увидел ее и где доктор Урбино заставил ее показать язык, пытаясь познать ее сердце, и превратила эту комнату в храм – святилище прошлого. Однажды зимним днем она стала закрывать балконное окно, чтобы его не разбило ветром, и увидела Флорентино Арису на его скамье в парке под миндалевым деревом, в том же самом перешитом отцовском костюме, с открытою книгою на коленях, но увидела его не таким, каким видела, случайно встретив несколько раз, а каким он был прежде и каким память сохранила его. Она испугалась, что это видение – предвестие смерти, и сердце сжалось от боли за него. Она решилась подумать: как знать, может, она была бы счастлива вдвоем с ним в этом доме, который некогда перестраивала для него с такой же любовью, с какой он перестраивал для нее свой, и эта мысль напугала ее, потому что показала, до какой беды она докатилась. И тогда она собрала последние силы и заставила мужа обсудить все без околичностей, схлестнуться с ней и вместе с нею плакать горько по утраченному раю, пока не откричались последние петухи и в кружевные окна дворца не засочился свет, а когда вспыхнуло солнце, муж, опухший от бесконечных разговоров, изнуренный бессонной ночью, скрепя отвердевшее в плаче сердце, потуже завязал шнурки на ботинках, подтянул ремень и все, что еще оставалось у него от мужчины, и сказал ей: да, дорогая, и согласился, что они отправятся отыскивать потерянную в Европе любовь завтра же и навеки. Решение его было столь твердым, что он договорился с Казначейским банком, распорядителем всего его имущества, о немедленной ликвидации всех дел, в которые с незапамятных времен вкладывалось семейное состояние, – всякого рода предприятий, инвестиций и ценных бумаг, священных и долгосрочных; обо всем этом сложном хозяйстве сам он точно знал лишь одно: богатство его не столь несметно, как о том судачили, но достаточно велико, чтобы о нем не думать. Все, что у него было, следовало обратить в золото и постепенно перевести в заграничные банки, дабы у них с супругой не осталось в этих немилосердных краях даже пяди земли, где умереть.
А Флорентино Ариса – вопреки тому, что ей хотелось думать, – все-таки существовал. Он находился на пристани, где стоял океанский пароход из Франции, когда она с мужем и сыном прибыла в ландо, запряженном золотистыми лошадьми; он видел, как они выходили из экипажа, такие, какими он столько раз видел их на людях: само совершенство. С ними был и сын, воспитанный так, что уже можно было понять, каким он станет, когда вырастет: именно таким. Хувеналь Урбино поздоровался с Флорентино Арисой, весело приподняв шляпу: «Отправляемся завоевывать Фландрию». Фермина Даса приветствовала его наклоном головы, а Флорентино Ариса обнажил голову и поклонился ей; и она заметила, не выказав при этом никакого сострадания, несколько преждевременную плешь на его голове. Он был таким, каким она его видела: тенью человека, которого она так и не узнала.
Флорентино Ариса тоже переживал не лучшую свою пору. Работа с каждым днем становилась все напряженней, тайная охота измотала вконец, а пыл с годами поубавился, и вдобавок Трансито Ариса вступила в последние тяжкие годы: в памяти стерлись почти все воспоминания – чистый лист. Дошло до того, что, бывало, спрашивала с недоумением сына, сидящего, как всегда, с книгой в кресле: «А ты чей сын?» И он всегда отвечал ей чистую правду, но она тотчас же снова прерывала его: – Скажи-ка, сынок, а я – кто? Она так растолстела, что не могла двигаться и целый день проводила в лавке, но уже ничего не продавала, а только наряжалась и прихорашивалась, от первых петухов и до следующей зари: спала она теперь очень мало. Она надевала на голову венок из цветов, красила губы, пудрила лицо и руки, а потом спрашивала того, кто оказывался рядом: ну, как? Соседи уже знали, что она ждет одного и того же ответа: «Вылитая Таракашка Мартинес». Это прозвище она позаимствовала у персонажа детской сказки и соглашалась только на него. Некоторое время она сидела в качалке, обмахиваясь, точно веером, пучком огромных розовых перьев, а потом начинала все сначала: на голову – венок из бумажных цветов, на губы – карминную помаду, на веки – мускус, на лицо – штукатурку из цинковых белил. И снова вопрос к тому, кто оказывался рядом: «Ну, как я?» Когда же она превратилась в мишень для насмешек всей округи, Флорентино Ариса велел за ночь разобрать прилавок, ящики и полки в галантерейной лавке, наглухо заколотил дверь на улицу и обставил комнату так, как, по ее рассказам, была обставлена спальня у Таракашки Мартинес, и Трансито Ариса перестала спрашивать, кто она такая. По совету дядюшки Леона XII Флорентино Ариса нашел пожилую женщину ухаживать за матерью, но бедняга, казалось, засыпала на ходу, и, по-видимому, тоже забывала, кто она такая. Теперь Флорентино Ариса, возвратившись из конторы, сидел дома до тех пор, пока мать не заснет. Он больше не ходил в коммерческий клуб играть в домино и уже давно не видел своих немногих старинных подружек, которых в прежние дни навещал частенько, – после ужасной встречи с Олимпией Сулетой в сердце его произошли глубокие изменения.
Все случилось внезапно и оглушительно. Флорентино Ариса только что отвез домой дядюшку Леона XII – бушевали октябрьские грозы, от которых словно выздоравливаешь, – и вдруг из экипажа увидел девушку, очень обычную, шустренькую, в оборчатом платье из органди, как у невесты. Она металась по улице вслед за зонтиком, который ветер вырвал у нее из рук и гнал прямо к морю. Он выручил ее – посадил в экипаж и сделал крюк, чтобы отвезти домой, в старинную часовню, приспособленную под жилье, у самой кромки моря; с улицы было видно, что весь двор забит клетками с голубями. По дороге она рассказала ему, что еще года не прошло, как она вышла замуж за рыночного торговца гончарными изделиями, которого Флорентино Ариса много раз видел на судах Карибского речного пароходства, когда тот сгружал ящики со всевозможной утварью на продажу и множество голубей в плетеных ивовых клетках, вроде тех, в каких мамаши носят грудных младенцев во время плавания на речном пароходе. Олимпия Сулета, похоже, принадлежала к роду ос, не только потому, что обладала крепким, высоко посаженным задом и едва обозначенной грудью, но и по всем остальным приметам: волосы точно медная проволока, солнечные веснушки, необычно широко расставленные круглые живые глаза и звучный голос, который раздавался лишь для того, чтобы высказать что-то умное и занятное. Флорентино Ариса счел ее скорее остроумной и забавной, нежели привлекательной, и забыл тотчас же, едва довез до дому, где она жила вместе с мужем, его отцом и прочими родственниками.
Несколько дней спустя он увидел ее мужа в порту, на этот раз тот не сгружал, а грузил свой товар, и когда судно отчалило, Флорентино Ариса совершенно отчетливо услыхал, как дьявол шепнул ему на ухо. В тот же вечер, отвезя домой дядюшку Лео-на XII, он как бы случайно поехал мимо дома Олимпии Судеты и увидел, как за изгородью, во дворе, она давала корм переполошившимся голубям. Он крикнул ей поверх изгороди, прямо из экипажа: «Сколько стоит голубка?» Она узнала его и ответила весело: «Не продается». Он спросил: «А как бы заполучить одну?» Не переставая бросать голубям корм, она ответила: «Подбери голубятницу под дождем в пятницу». В тот вечер Флорентино Ариса вернулся домой с подарком от Олимпии Сулеты – почтовым голубем с металлическим кольцом на лапке.
На следующий день в тот же час, час еды, прекрасная голубятница увидела, что подаренный ею голубь возвращается на голубятню, и решила, что он улетел из клетки Флорентино Арисы. Но когда она взяла его в руки осмотреть, то заметила, что к кольцу на лапке приклеена свернутая трубочкой бумажка: любовная записка. Первый раз в жизни, и не последний, Флорентино Ариса оставил письменный след, хотя осторожности все-таки хватило, чтобы не подписывать записок своим именем.
На следующий день, в среду, когда он входил в дом, мальчишка с улицы передал ему клетку с голубем, в которой сидел тот же самый голубь, и устное послание, что, мол, голубя посылает ему сеньора голубятница и просит его сделать одолжение держать голубя в запертой клетке, чтобы не улетел, а то она, мол, возвращает его в последний раз. Он не знал, как истолковать это: то ли голубь потерял записку по дороге, то ли голубятница прикидывалась дурочкой, то ли она посылала ему голубя, чтобы он снова отослал его обратно. В последнем случае естественно было бы вернуть голубя вместе с ответом.
В субботу утром, после долгих раздумий, Флорентино Ариса послал голубя с новой запиской без подписи, На этот раз ему не пришлось ждать. К вечеру тот же самый мальчишка принес ему еще одну клетку и сказал, что велели передать: ему еще раз посылают голубя, который опять улетел, и позавчера его возвратили из вежливости, а сегодня возвращают из жалости, но уж теперь-то и вправду больше не вернут, если он опять улетит. Трансито Ариса допоздна забавлялась с голубем, вынимала из клетки, баюкала на руках, пыталась усыпить его детской колыбельной песенкой и вдруг обнаружила, что к колечку на лапке прикреплена записка в одну строчку: «Анонимок в расчет не беру». Флорентино Ариса прочитал записку, и сердце бешено заколотилось, точно это было первое любовное приключение, а потом не спал всю ночь, крутился в постели от нетерпения. На следующий день с утра пораньше, прежде чем отправиться на службу, он снова выпустил голубя с любовной запиской, подписанной полным именем, а вместе с запиской прикрепил к колечку и розу – самую свежую, самую яркую и самую благоухающую розу из своего сада.
Но дело оказалось нелегким. Три месяца длилась осада, а прекрасная голубятница отвечала одно и то же: «Я не из таких». Однако не оставляла без внимания ни одного послания и не пропускала ни одного свидания, которые Флорентино Ариса устраивал так, что они выглядели случайными встречами. Он всегда оставался незнакомцем – любовник, никогда не открывающий лица, невероятно жадный в любви и в то же время страшно скупой: никогда ничего не давал, а сам хотел всего, никогда никому не позволял оставить в своем сердце никакого следа; и вдруг этот всегда таившийся охотник выскочил на свет Божий и стал бросаться письмами, подписывая их полным своим именем, ухаживать и дарить подарки, неосторожно кататься мимо дома прекрасной голубятницы и даже два раза проделал это, когда муж не был в отлучке – ни в поездке, ни на базаре. Впервые в жизни, с давней поры своей первой любви, он почувствовал: пронзило насквозь.
Через шесть месяцев после первого знакомства они, наконец, встретились в каюте речного парохода, стоявшего на покраске у причала. Это был чудесный вечер. Олимпия Сулета в любви оказалась веселой, этакая шустрая ветреница, она с восторгом провела несколько часов обнаженной, в долгом отдохновении, которое доставляло ей не меньшее наслаждение, чем любовные труды. Каюта была совершенно пустой, окрашенной только наполовину, и очень кстати пахло скипидаром: этот запах можно было унести с собой на память о счастливом дне. Внезапно, по странному вдохновению, Флорентино Ариса раскрыл банку с красной краской, стоявшую возле койки, обмакнул в краску указательный палец и начертал на лобке прекрасной голубятницы кровавую стрелу, смотрящую на юг, а на животе сделал надпись: «Эта штучка – моя». В тот же день Олимпия Сулета, забыв про надпись, стала раздеваться при муже, и тот, не сказав ни слова и даже глазом не моргнув, пошел в ванную комнату, взял опасную бритву и в то время, как она надевала ночную рубашку, одним махом обезглавил жену.
Флорентино Ариса узнал об этом только много дней спустя, когда беглого супруга выловили и он рассказал журналистам, почему совершил такое преступление. Долгие годы потом Флорентино Ариса, со страхом думая о том, что письма к ней он подписывал своим именем, вел счет дням, оставшимся убийце до выхода из тюрьмы: конечно же, тот хорошо знал его, поскольку делами был связан с пароходством. Но боялся Флорентино Ариса не столько того, что ему отрежут голову или что разразится скандал, он боялся другого несчастья: Фермина Даса узнает о его неверности. В тягостном ожидании шли годы, и однажды женщина, ходившая за Трансито Арисой, задержалась на базаре дольше обычного из-за не по сезону сильного ливня, а возвратясь домой, нашла Трансито Арису мертвой. Та сидела в своей качалке, как всегда накрашенная и разнаряженная, и глаза были открыты, как у живой, а на лице застыла такая лукавая улыбка, что бедная женщина еще несколько часов так и не догадалась, что Трансито Ариса мертва. А незадолго до этого она раздала соседским ребятишкам все свое состояние – золото и драгоценные камни, которые долгие годы хранила в кувшинах у себя под кроватью: мол, ешьте, это карамельки, – и некоторые, самые ценные, так и не удалось вернуть. Флорентино Ариса похоронил ее в старинном поместье Рука Господня, которое по старой памяти называли Холерным кладбищем, и посадил на ее могиле розовый куст.
В одно из первых посещений кладбища Флорентино Ариса обнаружил, что совсем рядом похоронена и Олимпия Сулета, на могиле у нее не было плиты, а имя и даты были нацарапаны пальцем на свежем цементе склепа, и он ужаснулся при мысли, что это, должно быть, кровавая шуточка супруга. Когда розовый куст зацвел, он стал приносить розу на ее могилу, если поблизости никого не оказывалось, а потом взял отросток от материнского куста и посадил на могиле Олимпии Сулеты. Оба куста так буйно разрослись, что Флорентино Ариса должен был время от времени приносить секатор и другой садовый инструмент – приводить кусты в порядок. И все равно не мог сними справиться: через несколько лет два розовых куста расползлись меж могил густыми зарослями, так что старое доброе Холерное кладбище стали называть Розовым кладбищем, и звали его так до тех пор, пока какой-то из мэров, здравомыслием уступавший народной мудрости, повелел однажды ночью вырубить розовые кусты, а над входом повесить республиканскую вывеску: «Общее кладбище».
Смерть матери снова отбросила Флорентино Арису ко всегдашним обязательствам, которые он выполнял с маниакальным постоянством: контора, встречи в строгой очередности с постоянными возлюбленными, домино в коммерческом клубе, старые любовные книги, воскресные посещения кладбища. Ржавая рутина жизни пугала и принижала, однако именно она охраняла его – не давала осознать свой возраст. И тем не менее однажды декабрьским воскресеньем, когда розовые кусты все-таки одержали победу над своим врагом – садовым секатором, он заметил ласточек на недавно проведенных электрических проводах и вдруг осознал, сколько времени прошло со смерти матери, сколько – с убийства Олимпии Сулеты и сколько с того далекого декабрьского дня, когда Фермина Даса прислала ему письмо, в котором говорила, что да, что будет любить его вечно. До тех пор он жил так, словно время для него не проходило, а проходило только для других. Всего неделю назад он встретил на улице одну из тех пар, что поженились благодаря его письмам, и не узнал их первенца, который был его крестником. Он вышел из неловкого положения, прибегнув к обычному в таких случаях восклицанию: «Черт побери, да он уже мужчина!» Он продолжал вести себя так, даже когда тело начало подавать ему первые тревожные знаки, ибо всю жизнь обладал железным здоровьем, свойственным хилым на вид людям. Трансито Ариса, бывало, говорила: «За всю жизнь мой сын болел только чумой». Разумеется, она путала чуму с любовью и начала путать их задолго до того, как память у нее запуталась окончательно. Однако же она ошибалась: ее сын тайком от нее шесть раз переболел гонореей, правда, врач говорил, что это была одна и та же гонорея, которая шесть раз возвращалась к нему после каждого проигранного сражения. Еще у него был бубон и шесть раз лишаи, но ни ему самому и никому другому в голову бы не пришло считать их болезнями – то были военные трофеи.
Ему едва исполнилось сорок, когда пришлось обратиться к врачу из-за непонятных болей во всем теле. Доктор проделал множество анализов и сказал: «Это от возраста». Флорентино Ариса всегда, возвращаясь домой, оставлял все за порогом, ибо считал: ничто случившееся не имеет к нему никакого отношения. Единственным стоящим в его прошлом была скоротечная любовь с Ферминой Дасой, и только то, что хоть как-то было связано с нею, шло в зачет его жизни. В тот день, когда он заметил ласточек на электрических проводах, он мысленным взором окинул свою прошлую жизнь, всю, с самого давнего воспоминания, припомнил все свои случайные любови и бесчисленные рифы, которые ему пришлось обойти, чтобы добраться до начальнического поста, и те бесконечные происшествия, которыми он был обязан своей лихорадочной, одержимой убежденности в том, что в конце концов во что бы то ни стало Фермина Даса будет принадлежать ему, а он – ей, и только тогда понял, что жизнь проходит. У него даже похолодело внутри и в глазах потемнело, он выронил из рук садовый инструмент и прислонился к кладбищенской ограде, чтобы не рухнуть под первым ударом старости.
– Черт побери, – ужаснулся он, – тридцать лет прошло!
И в самом деле. Тридцать лет прошли, разумеется, и для Фермины Дасы, только для нее они были самыми приятными и благодатными. Ужасные дни, прожитые во дворце Касальдуэро, давно были отправлены на свалку памяти. Теперь она обитала в собственном доме, в квартале Ла-Манга, став полной хозяйкой своей судьбы, и жила там вместе с мужем, которого выбрала бы из всех мужчин мира, если бы ей снова пришлось выбирать, с сыном, который продолжал семейную традицию в Медицинской школе, и дочерью, так походившей на мать, когда та была в ее возрасте, что порою матери становилось не по себе – до того точно она повторилась в дочери. Она еще три раза побывала в Европе после того злосчастного путешествия, предпринятого с целью никогда больше не возвращаться туда, где она жила в постоянном страхе.
Должно быть, Господь услыхал чьи-то молитвы: в конце второго года их пребывания в Париже, когда Фермина Даса и Хувеналь Урбино начали было искать, что же осталось от их любви среди обломков, ночью их разбудила телеграмма о том, что донья Бланке де Урбино серьезно больна, а следом за нею – другая, с известием о ее смерти. Они тотчас же вернулись. Фермина Даса сошла с парохода в траурной тунике, которая не могла скрыть ее положения. Она и в самом деле снова была беременна, и по этому поводу кто-то сочинил припевку, скорее лукавую, чем ехидную, которая была в ходу до самого конца года: «Съезди, милая, в Париж – обязательно родишь». Эти до крайности простенькие слова доктор Хувеналь Урбино много лет потом вспоминал на всяких празднествах в общественном клубе, что служило доказательством его доброго расположения духа.
Аристократический дворец маркиза Касальдуэро – о существовании самого маркиза, равно как и о его гербе, достоверных сведений не имелось – был продан вначале за соответствующую цену муниципальному казначейству, а затем перепродан – за огромную цену – центральному правительству, когда какой-то голландский исследователь стал производить раскопки, чтобы доказать, что именно там находится подлинная могила Христофора Колумба, пятая по счету. Сестры доктора Урбино отправились простыми послушницами в монастырь салестинок, а Фермина Даса оставалась в старинном отцовском доме до тех пор, пока не был окончательно отделан дом в Ла-Манге. И потом вошла в него твердой поступью, вошла хозяйкой, перевезя туда английскую мебель, привезенную еще из свадебного путешествия, и прочую обстановку, появившуюся после их примирительного путешествия в Европу, и с самого первого дня принялась заводить в доме разного рода экзотических животных, которых собственной персоной отправлялась покупать на шхуны, прибывавшие с Антильских островов. Она вошла в этот дом вместе с обретенным вновь мужем, с хорошо воспитанным сыном и дочерью, родившейся через четыре месяца после их возвращения и нареченной Офелией. В свою очередь доктор Урбино понял, что жена уже не будет принадлежать ему так всецело, как во время свадебного путешествия, потому что часть всецелой любви, которой он желал, уже была отдана ею детям одновременно с лучшими днями ее жизни, однако он научился жить и быть счастливым даже и тем, что оставалось на его долю. Вожделенная гармония достигла своей вершины в самый неожиданный момент – во время парадного ужина, когда внесли изысканное блюдо, которого Фермина Даса не смогла распознать. Она положила себе отменную порцию, однако кушанье ей так понравилось, что она положила еще столько же, пожалев, что не может положить и в третий раз из соображений приличия, и только тут поняла, что с неожиданным удовольствием съела две полные тарелки баклажанной икры. Гордыня сдалась: с той поры на вилле Ла-Манга баклажаны стали подавать во всех возможных видах и так же часто, как в свое время во дворце Касальдуэро, и они так всем пришлись по вкусу, что доктор Хувеналь Урбино любил в веселую минуту повторять, что желал бы иметь еще одну дочь и наречь ее милым для всех именем: Беренхена Урбино.
К тому времени Фермина Даса уже знала, что частная жизнь, в отличие от жизни светской, переменчива и полна неожиданностей. Ей нелегко было провести четкую границу между детьми и взрослыми, но по зрелому размышлению она стала отдавать предпочтение детям, потому что дети имели более четкие критерии. Едва свернув на тропу зрелости, наконец-то свободная от миражей и иллюзий, она начала ощущать разочарование: она так и не стала той, какой мечтала стать в парке Евангелий, а превратилась – в чем не призналась бы и себе самой – в служанку роскоши. На людях, в своем кругу, она, в конце концов, стала самой любимой всеми и выглядела самой довольной жизнью и в то же время самой скромной, однако же нигде с нее не спрашивали так строго, не прощая ни единого промаха, как в ее собственном доме. Она ни на минуту не переставала чувствовать, что проживает жизнь, дарованную ей супругом: она была полновластной владычицей огромной империи счастья, выстроенного им и исключительно ради него. Она знала, что он любил ее больше всего на свете и никого в целом мире не любил больше нее, но любил он ее для себя, на благо себе, любимому.
И больше всего отравляла ей жизнь мысль о том, что она пожизненно приговорена к ежедневному приготовлению обедов. Их следовало не только подавать вовремя: еда должна была быть превосходной и именно той, какую ему хотелось, однако вопросов заранее задавать не полагалось. Если ей как-нибудь и случалось спросить – просто так, выполняя еще одну бессмысленную церемонию в ряду обыденных и бессмысленных домашних обычаев, – он, даже не подняв глаз от газеты, отвечал: «Что-нибудь». Он полагал, что говорит правду, и говорил это приветливым тоном, ибо, по его мнению, не было на свете менее деспотичного супруга. Но вот наступал час обеда, и тут уж подавалось не что-нибудь, а именно то, что он любил, и никакого промаха не позволялось: мясо не имело права выглядеть мясом, а рыба – рыбой, свинине не следовало походить на свинину, а курице – на пернатое. И даже когда для спаржи был не сезон, надлежало достать ее любой ценою, чтобы он мог вдоволь насладиться горячим благоуханием мочи. Она его не винила: виновата была сама жизнь. Хватало малейшего сомнения, чтобы он отодвинул тарелку со словами: «Еда приготовлена без любви». И на этом пути он поднимался до фантастических высот вдохновения. Как-то, отхлебнув свежеприготовленного настоя ромашки, отдал его обратно, сопроводив одной-единственной фразой: «Отдает окном». И сама она, и прислуга страшно удивились, потому что никто из них никогда не слышал, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пил вареное окно, однако сами попробовали настой, чтобы понять, в чем дело, и поняли: отдает окном.
Он был идеальным мужем: никогда в жизни ничего не поднял с полу, никогда не гасил свет, никогда не закрывал двери. И утром, в предрассветной темноте, когда на рубашке у него не хватало пуговицы, она слышала, как он говорил: «Человеку нужно две жены, одна – для любви, а другая – для пришивания пуговиц». Каждое утро, с первым глотком кофе или первой ложкой дымящегося супа, он издавал душераздирающий вопль, который уже никого не пугал, и тотчас же разражался: «Если я когда-нибудь уйду из этого дома, знайте: мне надоело вечно ходить с обожженным ртом». Он говорил, что в доме никогда не готовили таких аппетитных и разнообразных обедов, как в те дни, когда он не мог их есть из-за того, что принял слабительное, и так убедил себя, что все это – женины козни, что в конце концов соглашался принимать слабительное только в том случае, если и она примет его вместе с ним.
До смерти устав от его непонимания, она однажды, в день рождения, попросила его сделать ей необычный подарок: целый день вместо нее заниматься домашними делами. Предложение показалось ему занятным, и он согласился, и на самом деле ранним утром взялся за дело. Он приготовил замечательный завтрак, но забыл, что она терпеть не может яичницы и никогда не пила кофе с молоком. Потом принялся отдавать распоряжения насчет именинного обеда на восемь персон и с головой ушел в уборку дома, словом, так натрудился, стараясь управлять домом лучше, чем она, что еще до наступления полудня вынужден был капитулировать, ничуть не устыдившись. С первого же момента он понял, что не имеет ни малейшего представления о том, что где находится, особенно в кухне, а слуги и пальцем не шевельнули, чтобы помочь ему отыскать то или это, они тоже участвовали в игре. К десяти часам еще ничего не было решено относительно обеда, потому что не успели убрать дом, даже не застелили постели, не вымыли ванну, и он забыл, что нужно положить свежую туалетную бумагу, переменить простыни и послать кучера за детьми, и все время путал – какие обязанности у каждого из слуг: кухарке он приказал стелить постели, а на кухню послал горничных. В одиннадцать, когда гости были почти на пороге, беспорядок в доме стоял такой, что Фермина Даса, хохоча в душе, взяла бразды правления в свои руки, испытывая вовсе не торжество, как ей хотелось, а сострадание к совершенно бесполезному в домашних делах супругу. Он залечил свою рану обычным доводом: «Во всяком случае, не причинил того вреда, какой причинила бы ты, если бы взялась лечить моих больных». Однако урок оказался полезным, и не только для него. Все эти годы оба они разными путями шли к одному и тому же мудрому заключению: невозможно жить вместе иначе, и любить друг друга иначе тоже невозможно, ибо ничего труднее любви в этом мире нет.
В разгаре этой новой жизни Фермине Дасе не раз случалось видеть Флорентино Арису на людях, все чаще, по мере того как он делал карьеру в Карибском речном пароходстве, и она научилась относиться к нему так естественно, что, бывало, могла даже не поздороваться с ним по рассеянности. Она слышала и то, что говорили о нем, потому что в деловых кругах его осмотрительный, но неудержимый подъем вверх по служебной лестнице был постоянной темой разговоров. Она замечала, что и внешне он меняется к лучшему, его природная робость стала выглядеть загадочной отстраненностью, на пользу пошло и то, что он немного прибавил в весе, шла ему и появившаяся с возрастом медлительность, и проблему нарождавшейся лысины он решил достойно. Единственное, чем он по-прежнему бросал вызов времени и моде, была его мрачная одежда – давно вышедшие в тираж сюртуки, всегда одна и та же шляпа, поэтические галстуки-банты из галантерейной лавки его матушки и траурные зонты. Но в памяти Фермины Дасы остался другой образ, и в конце концов она перестала связывать этого Флорентино Арису с тем томным юношей, который вздыхал о ней под желтым листопадом в парке Евангелий. Во всяком случае, она никогда не глядела на него равнодушным оком и всегда была рада, если до нее доходили о нем добрые вести, потому что это как бы освобождало ее от чувства вины.
И когда она считала, что совершенно вымела его из памяти, он вдруг появился там, где она меньше всего его ожидала, обернувшись призраком ее былых мечтаний. Она еще не ощущала старости, только первое, легкое ее дуновение, и вдруг – стоило ей услышать раскаты грома, как она чувствовала: в ее жизни случилось непоправимое. Незаживающая рана, открывшаяся в том далеком октябре, грохотавшем громовым раскатами каждый день в три часа пополудни в горах Вильянуэва, с годами саднила все сильнее и оживляла воспоминания. В то время как новые впечатления меркли в памяти уже через несколько дней, воспоминания о том замечательном путешествии по провинции кузины Ильдебранды оживали со временем так, словно все случилось только вчера, да еще с извращенной ностальгией точностью. Вспоминалось горное селение Манауре, одна сплошная улица, прямая и зеленая, и тамошние птицы, сулившие счастье, и дом с привидениями, где она просыпалась в рубашке, мокрой от непросыхающих слез Петры Моралес, которая умерла от любви в той самой постели много лет назад. Вспоминался вкус гуайявы – нигде и никогда больше гуайява не казалась такой вкусной, – а знамений было так много, что их вещий шепот она порою принимала за шум дождя; вспоминались и топазовые вечера в Сан-Хуан-де-ла-Сесаре, где она выходила прогуляться с кортежем своих ветреных и шумливых кузин, и как она старалась – изо всех сил сжимала зубы, чтобы сердце не выскочило, когда подходила к телеграфу. Конечно же, она продала отцовский дом потому, что не могла пересилить той, пришедшей из юности боли: маленький парк, грустный и пустынный, таким он виделся ей с балкона, вещий запах гардений в жаркой ночи, страх перед старинным портретом дамы, который она испытывала в тот февральский день, когда решилась ее судьба, словом, куда бы в прошлое она ни обращала взгляд, повсюду натыкалась на память о Флорентино Арнее. И тем не менее ей вполне хватало ясности ума и душевного покоя, чтобы осознать: то не были воспоминания любви или раскаяния, но просто досадные образы, от которых порою набегала слеза. И, того не ведая, чуть было не угодила в ловушку сострадания, которая сгубила стольких неосмотрительных жертв.
Она ухватилась за супруга. Это было в ту пору, когда он нуждался в ней все больше, ибо был перед ней в проигрыше – шел на десять лет впереди и уже испытывал танталовы муки один, среди сгущавшихся туч старости; к тому же он был мужчиной, а значит, более слабым. После тридцати лет совместной супружеской жизни они знали друг друга так, что превратились словно в единое существо и частенько испытывали неловкость, угадывая не высказанную другим мысль, или же попадали в смешное положение, когда на людях один из них, опережая другого, говорил то, что другой как раз собирался сказать. Оба старались избегать обыденных житейских недоразумений, внезапных вспышек вражды, взаимных пакостей и нечаянных всплесков супружеского блаженства. Именно в ту пору они любили друг друга как никогда, без спешки, без излишеств, с благодарностью сознавая: невероятно, но наконец-то они одолели враждебность. Разумеется, жизнь еще готовила им смертельные испытания, но что им до этого: они были уже на другом берегу.
* * *
Дабы отпраздновать начало нового века должным образом, была разработана целая программа публичных мероприятий, и самым памятным событием оказался первый полет на воздушном шаре – плод неистощимой выдумки доктора Хувеналя Урбино. Полгорода сошлось на Арсенальную площадь, чтобы с восторгом наблюдать за подъемом огромного шара, празднично раскрашенного в цвета национального флага, который нес первую воздушную почту в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, на расстояние тридцати миль по прямой к северо-востоку. Доктор Хувеналь Урбино с супругой, которым уже случилось пережить волнующий полет во время Всемирной выставки в Париже, поднялись в плетеную люльку первыми, вместе с инженером полета и еще шестерыми знатными гостями. При себе у них было письмо от губернатора провинции к муниципальным властям города Сан-Хуан-де-ла-Сьенага, которое свидетельствовало для истории, что оно является первым почтовым отправлением по воздуху. Хроникер из «Коммерческой газеты» спросил Хувеналя Урбино, каковы его последние слова, если ему суждено погибнуть в полете, и тот не замешкался с ответом, наверняка навлекшим на него немало попреков.
– На мой взгляд, – сказал доктор, – двадцатый век принесет перемены всему миру, кроме нас.
Затерянный в простодушной толпе, распевавшей национальный гимн, меж тем как воздушный шар набирал высоту, Флорентино Ариса почувствовал, что полностью согласен с кем-то, заметившим в сутолоке, что подобная авантюра – не для женщины, особенно в том возрасте, в котором находилась Фермина Даса. Однако затея оказалась не такой опасной, как казалось. Скорее гнетущей, чем опасной. Воздушный шар тихо и спокойно добрался до места назначения по неправдоподобно синему небу. Летели хорошо, очень низко, с приятным попутным ветром, сперва над отрогами снежных гор, а потом – над обширными водами Больших болот.
С небес увидели они, как видел их Господь Бог, развалины очень древнего и героического города – Картахены-де-лас-Индиас, самого красивого в мире, покинутого в панике перед чумою, после того как на протяжении трех веков он выдерживал многочисленные осады англичан и налеты морских разбойников. Они увидели неповрежденные стены, заросшие сорной травой улицы, крепостные укрепления, изъеденные анютиными глазками, мраморные дворцы и золотые алтари вместе со сгнившими от чумы вице-королями, закованными в боевые доспехи.
Они пролетели над свайными постройками Трохас-де-Катаки, раскрашенными в безумные цвета, где в специальных питомниках выращивали съедобных игуан, а в надозерных садах цвели бальзамины и астромелии. Сотни голых ребятишек бросались в воду, их подначивали громкими криками, и ребятишки прыгали из окон, сигали с крыш домов, через борта каноэ, которыми управляли с поразительной ловкостью, и сновали в воде, словно рыбы-бешенки, стараясь выловить свертки с одеждой, пузырьки с карамельками от кашля и какую-то еду, которую красивая женщина в шляпе с перьями, милосердия ради, швыряла им сверху, из плетеной люльки воздушного шара.
Они пролетели над океаном теней, блуждающих в банановых зарослях, и тишина, поднимавшаяся снизу, окутывала их словно смертоносный пар; Фермина Даса вспомнила себя трехлетней, а может, четырехлетней девочкой: она шла в сумеречных зарослях, мать вела ее за руку, и сама мать была почти девочкой среди других женщин в муслиновых, как и она, платьях, под белым зонтиком и в широкополой шляпе из легкого газа. Инженер, наблюдавший мир через подзорную трубу, заметил: «Как будто все вымерли». Он передал трубу доктору Хувеналю Урбино, и доктор увидел повозки, запряженные волами, посреди пашни, столбы железнодорожного полотна, застывшие оросительные канавы, и повсюду, куда ни глянь, глаз натыкался на человеческие тела. Кто-то знающий сказал, что на Больших болотах свирепствует чума. Доктор Урбино, разговаривая, не отрывал от глаза подзорную трубу.
– По-видимому, какая-то особая разновидность чумы, – сказал он. – Каждого мертвеца добивали выстрелом в затылок.
Потом они пролетели над пенистым морем и без осложнений опустились на раскаленный берег, растрескавшаяся селитряная почва жгла огнем. Именно там поджидали их местные власти, защищенные от солнца лишь зонтиками из газет, школьники размахивали флажками в такт торжественным гимнам, королевы красоты в картонных золотых коронах держали в руках пожухлые цветы и папайи из процветающего селения Гайра, в те времена лучшего на всем Карибском побережье. Но Фермине Дасе хотелось только одного: увидеть еще раз родное селение, чтобы сопоставить увиденное с давними впечатлениями, однако из-за чумы в селение не позволили идти никому. Доктор Хувеналь Урбино вручил историческое письмо, которое, конечно же, затерялось, так что никто никогда его больше не видел, а весь кортеж чуть не задохнулся в дурмане торжественных речей. Наконец их все-таки отвезли на мулах к пристани Старого Селения, туда, где болото вливалось в море, потому что инженеру не удалось еще раз поднять шар в воздух. Фермина Даса была совершенно убеждена, что однажды уже проезжала здесь девочкой, вместе с матерью, на повозке, запряженной волами. О той поездке она не раз рассказывала отцу, но тот так и умер в убеждении: не может быть, чтобы она это помнила.
– Очень хорошо помню ту поездку, и все было именно так, – говорил он, – только случилось это лет за пять до твоего рождения.
Члены славной экспедиции на воздушном шаре возвратились в порт, откуда отбыли три дня назад, измученные штормом, свирепствовавшим всю ночь, и были встречены как герои. В толпе встречающих, разумеется, находился и Флорентино Ариса, разглядевший на лице Фермины Дасы следы страха. Однако в тот же самый день он снова увидел ее на велосипедной выставке, которую также патронировал ее супруг, и на этот раз в ней не было и тени усталости. Она ехала на необычном велосипеде, скорее походившем на цирковой, восседая в седле над передним, очень высоким колесом, заднее же, маленькое, едва-едва служило опорой. На ней были яркие шаровары с каймою, которые шокировали пожилых дам и привели в замешательство мужчин, однако никто не остался равнодушным к ее ловкости и сноровке.
Вот так и тому подобным образом на протяжении многих лет неожиданно, на короткие мгновения, представала она перед взором Флорентино Арисы, когда судьбе было угодно, и так же внезапно и стремительно исчезала, разбередив его сердце мучительным беспокойством. Но эти мимолетные встречи вставали вехами на его жизненном пути, потому что он научился распознавать суровую хватку времени не столько в себе самом, сколько в тех едва уловимых изменениях, которые отмечал в Фермине Дасе каждый раз, когда ее видел. Однажды вечером он вошел в «Месон дона Санчо», шикарный ресторан в колониальном стиле, и сел в самый дальний угол, как делал всегда, собираясь в одиночку поклевать чего-нибудь, точно воробышек. И вдруг в глубине, в огромном зеркале, он увидел Фермину Дасу – за столиком с мужем и еще двумя парами, – да еще под таким углом, что видна она была прекрасно, во всем блеске. Она сидела, ничем не защищенная, и вела, вероятно, остроумный разговор, потому что смех ее то и дело рассыпался фейерверком, а красота еще более ослепляла, высвеченная огромной хрустальной люстрой с подвесками. Алиса еще раз вышла из Зазеркалья.
Флорентино Ариса наслаждался – глядел на нее и не дышал: как она ест, как пригубливает вино, как шутит с четвертым представителем семейства дона Санчо, словом, не вставая из-за своего одинокого столика, он прожил вместе с нею кусочек ее жизни и больше часу, оставаясь незамеченным, находился в заповедном краю – в сказочной близости к ней.
Чтобы занять время, он выпил четыре чашки кофе, пока не увидел, как она встала и вместе со всеми вышла. Они прошли так близко от него, что он различил ее запах в мешанине ароматов, которыми пахнуло от ее спутников.
С того вечера он целый год упорно осаждал владельца ресторана, предлагая ему все, что угодно, – любые деньги или услуги, – лишь бы тот продал ему зеркало. Это оказалось нелегко, потому что старый дон Санчо верил легенде, будто великолепная рама того зеркала, сработанная венскими краснодеревщиками, была парой другой, давно исчезнувшей, некогда принадлежавшей Марии Антуанетте, – уникальная драгоценность. Когда же в конце концов он сдался, Флорентино Ариса повесил зеркало у себя в гостиной, но вовсе не из-за достоинств драгоценной рамы, а ради пространства внутри нее, где когда-то на протяжении двух часов находился любимый образ.
Фермину Дасу он почти всегда видел под руку с мужем: в полном единении, они жили и двигались в своей среде с поразительной легкостью сиамских близнецов, согласованность которых нарушалась лишь, когда они здоровались с ним. Действительно, доктор Хувеналь Урбино, здороваясь, тепло пожимал ему руку, а то и позволял себе похлопать его по плечу. Она же, напротив, обрекла его на нормально-вежливое, безличное обращение и ни разу не сделала ни малейшего жеста, который дал бы основание заподозрить, что она помнит его по давним временам, до замужества. Они жили в разных, совершенно не соприкасающихся мирах, и в то время как он изо всех сил старался сократить дистанцию между ними, она если и делала шаг, то в противоположном направлении. Прошло много времени, прежде чем он осмелился допустить мысль, что безразличие ее – всего лишь панцирь, которым она прикрывается от страха. Мысль эта пришла ему в голову неожиданно, во время спуска на воду первого речного парохода, построенного на местных верфях, где Флорентино Ариса впервые представлял дядюшку Леона XII-в качестве первого вице-президента Карибского речного пароходства. Это совпадение придало особую торжественность церемонии, на которой присутствовали все, кто играл маломальскую роль в жизни города.
Флорентино Ариса принимал гостей в главном салоне парохода, еще пахнувшем свежей краской и дегтем, как вдруг на причале раздались аплодисменты, и оркестр торжественно грянул марш. Он с трудом подавил дрожь, знакомую ему почти с тех пор, как помнил себя, когда увидел прекрасную женщину своей мечты, великолепную в зрелости, шествующую под руку с мужем, словно королева из иных времен, меж рядов почетного караула в парадной форме, под ливнем из бумажного серпантина и живых цветочных лепестков. Оба приветственно помахали рукою аплодировавшей толпе, и она была так ослепительна – вся в чем-то царственно-золотистом, от туфелек на высоком каблуке до горжетки из лисьих хвостов и шляпки колоколом, – что казалось: она тут одна, и никого вокруг больше нет.
Флорентино Ариса встретил их на капитанском мостике вместе с властями провинции, под грохот музыки, треск ракет и густой трехкратный рык пароходного гудка, обдавшего паром всю пристань. Хувеналь Урбино поздоровался с каждым с той присущей ему естественностью, что каждый мог подумать, будто доктор относится к нему с особой сердечностью: сначала с одетым в парадную форму капитаном парохода, затем – с архиепископом, потом – с губернатором и его супругой, за ними – с алькальдом и его супругой, а за ними – с комендантом крепости, который был уроженцем горного селения и в город прибыл недавно. За представителями власти шел Флорентино Ариса в своем темном суконном костюме, почти не видный на фоне стольких знаменитостей. Поздоровавшись с комендантом крепости, Фермина, похоже, испытала колебания, глядя на руку Флорентино Арисы. Комендант собрался было представить их друг другу и спросил ее, знакомы ли они. Она не ответила, а только с салонной улыбкой протянула руку Флорентино Арисе. Такое уже случалось дважды и вполне могло повториться, но Флорентино Ариса всегда относил это на счет характера Фермины Дасы. Однако на этот раз он, неисправимый мечтатель, подумал: а не является ли столь ярко выраженное безразличие всего лишь уловкой, призванной скрыть любовное смятение.
Эта мысль вновь разожгла в его душе любовную бурю. Он снова принялся ходить кругами возле дома Фермины Дасы, томясь, как и много лет назад в маленьком парке Евангелий, только на этот раз надежда состояла не в том, чтобы она заметила его, но единственно – самому увидеть ее, чтобы знать: жизнь продолжается. Правда, теперь ему трудно было оставаться незамеченным. Квартал Ла-Манга находился на почти безлюдном островке, отделенном от исторического города каналом с зелеными водами; заросший сливовыми деревьями, он во времена Колонии служил воскресным приютом для влюбленных. Совсем недавно тут разобрали старый каменный мост, построенный еще испанцами, и соорудили новый, с круглыми фонарями, по которому проложили пути для трамвая на конной тяге. Поначалу жители Ла-Манги испытывали не предусмотренные проектом муки: они были обречены спать в непосредственной близости от первой в городе электростанции, тарахтение которой сотрясало землю непрерывной дрожью. Даже сам доктор Хувеналь Урбино, при всем его могуществе, не сумел добиться, чтобы ее перенесли куда-нибудь, где бы она не беспокоила так людей, пока на помощь в очередной раз не пришло Божественное провидение. В одну прекрасную ночь котел электростанции разнесло таким чудовищным взрывом, что он, пролетев над крышами новых домов, пересек полгорода и разворотил главную галерею древнего монастыря Святого Хулиана Странноприимника. Разрушившееся от старости здание монастыря было покинуто еще в начале года, но котел все же прибил четверых заключенных, бежавших из местной тюрьмы и решивших в первую после побега ночь укрыться в монастырской часовне.
Этот мирный пригород с такими прекрасными любовными традициями, превратившись в роскошный городской квартал, оказался совершенно неприспособленным для любви несчастной. Улицы его были пыльными летом, грязными зимой и безлюдными в любое время года, а редкие дома прятались в густых садах и вместо старинных, нависавших над улицею балконов были украшены мозаичными террасами, словно специально для того, чтобы повергать в отчаяние тайных влюбленных. Хорошо еще, что в те поры в моду вошло прогуливаться под вечер на холм в наемных старых дрожках, запряженных одной лошадью. С этого холма было удобнее любоваться роскошным пиршеством заката, нежели с башни маяка: отсюда видны были и сторожкие акулы, караулившие пляж, который посещали семинаристы, и приходивший по четвергам океанский пароход, огромный и белый, до которого, казалось, можно дотянуться рукой, когда он по каналу входил в порт. Флорентино Ариса после тяжелого дня в конторе обычно нанимал дрожки, но не опускал верх, как водилось в жаркие месяцы, а забивался вглубь и прятался в тени, всегда один, заказывая самые неожиданные маршруты, дабы не давать кучеру повода для дурных мыслей. На деле же интересовало его в этой прогулке только одно – дворец из розового мрамора, наполовину скрытый банановыми зарослями и развесистыми манговыми деревьями, не слишком удачная копия идиллических обителей, обычных для хлопковых плантаций Луизианы. Дети Фермины Дасы возвращались домой незадолго до пяти. Флорентино Ариса видел, как они подъезжали в фамильном экипаже, как затем из дому выходил доктор Хувеналь Урбино, отправляясь на вечерний обход, но почти за целый год ему ни разу не удалось увидеть даже тени той, о которой мечтал.
Однажды во время одинокой прогулки, на которую он отправился, несмотря на первый свирепый июньский ливень, лошадь поскользнулась в грязи и рухнула наземь. Флорентино Ариса с ужасом понял, что находится как раз напротив дома Фермины Дасы, и взмолился кучеру, не подумав о том, что смятение может его выдать:
– Только не здесь, пожалуйста. Где угодно, только не здесь.
Оглушенный таким напором кучер попытался поднять лошадь, не распрягая, и ось у коляски сломалась. Флорентино Ариса кое-как выбрался из экипажа и терпеливо сносил свой позор под проливным дождем, пока проезжающие мимо досужие горожане не предложили отвезти его домой. Служанка из дома доктора Урбино увидела его, вымокшего под дождем и заляпанного по колено грязью, и вынесла зонтик, предлагая переждать дождь на террасе. О таком счастье Флорентино Ариса не мечтал даже в самом безумном сне, но в тот день он лучше бы умер, чем позволил Фермине Дасе увидеть его в таком состоянии.
Прежде, живя в старом городе, Хувеналь Урбино с семьей по воскресеньям пешком ходили в собор к восьмичасовой службе, что было скорее светским выходом, нежели религиозным обрядом. Позже, переехав в другой дом, они еще несколько лет продолжали ездить в собор в экипаже и, бывало, потом засиживались где-нибудь с друзьями в парке, под пальмами. Но когда построили храм с духовной семинарией в Ла-Манге, где был и свой пляж, и свое кладбище, в собор они стали ездить лишь по очень торжественным случаям. Флорентино Ариса, не знавший об этих переменах, не одно воскресенье просидел на террасе приходского кафе, ожидая, когда народ начнет выходить из церкви после всех трех служб. Потом, поняв свою ошибку, отправился к новой церкви, остававшейся модной до самого недавнего времени, и там увидел Хувеналя Урбино, аккуратно приходившего вместе с детьми ровно к восьми часам каждое воскресенье августа, однако Фермины Дасы с ними не было. В одно из воскресений он зашел на кладбище, где жители Ла-Манги заранее строили себе пышные пантеоны, и сердце подскочило у него в груди, когда в тени развесистых сейб он увидел самый пышный пантеон, уже отстроенный, с готическими витражами, мраморными ангелами и с золотыми буквами на позолоченных надгробных плитах, заблаговременно приготовленных для всей семьи. Среди них, разумеется, была и плита для доньи Фермины Дасы де Урбино де ла Калье и для ее супруга, с общей для обоих эпитафией: «Вместе и в миру, и у Господа».
До конца того года Фермина Даса не появлялась нигде, даже на Рождественские праздники, где они с мужем обычно бывали самыми роскошными героями дня. Но более всего ее отсутствие чувствовалось на открытии оперного сезона. В антракте Флорентино Ариса наткнулся на группку людей, без сомнения, судачивших о ней, хотя имени ее не называли. Говорили, что кто-то видел, как она в июне, в полночь, поднималась на океанский пароход компании «Кунард», направлявшийся в Панаму, и что лицо ее скрывала темная вуаль, дабы не видны были следы разрушавшей ее стыдной болезни. Кто-то спросил, что за ужасная болезнь осмелилась напасть на столь могущественную сеньору, и ответ сочился черной желчью:
– У столь благородной дамы иной болезни, кроме чахотки, быть не может.
Флорентино Ариса знал, что в его краях богатые люди не болели непродолжительными болезнями. Они или умирали в одночасье, обычно накануне какого-нибудь грандиозного праздника, и праздник из-за траура портился, так и не начавшись, или же угасали от медленной и омерзительной болезни, самые интимные подробности которой в конце концов становились достоянием общественности. Ссылка и заточение в Панаму была почти обязательной епитимьей в жизни богачей. Они поручали себя воле Божьей в Больнице адвентистов, огромном белом бараке, затерявшемся под доисторическими ливнями Дарьена, где больные теряли счет немногим оставшимся им дням, в палатах-одиночках с окнами, затянутыми холстиной, где никто точно не знал, чем пахнет карболка – жизнью или смертью. Те, что выздоравливали, возвращались, нагруженные роскошными дарами, и щедро раздавали их направо и налево, словно умоляя простить за то, что они совершают бестактность – продолжают жить. Некоторые возвращались с животами, пересеченными чудовищными шрамами, зашитыми словно сапожницкой дратвой, и в гостях задирали рубашки, чтобы показать шов и сравнить свой с другими, обладатели которых просто задыхались от счастья; и до конца дней своих все рассказывали и рассказывали, какие ангелы являлись им в парах хлороформа. Но никто и никогда не узнал, какие видения были у тех, кто не вернулся, и у самых несчастных – тех, кто, заточенный в чахоточный барак, умирал больше от тоскливых нескончаемых дождей, чем от самой болезни.
Поставленный перед выбором Флорентино Ариса не знал, что он предпочел бы для Фермины Дасы. Прежде всего он, конечно, предпочел бы правду, даже самую невыносимую, но, сколько он ни искал этой самой правды, он так и не нашел ее. Невероятно, однако никто не мог привести ему ни малейшего доказательства услышанной версии. В мире речного пароходства, его мире, не бывало тайны, которая осталась бы тайной, ни секрета, который бы сохранился в секрете. Однако там никто никогда не слыхал о женщине под черной вуалью. Никто ничего не знал в городе, где все знали все и где о многом узнавали даже до того, как это случалось. Особенно, если это касалось богатых. И тем не менее никто не мог объяснить, куда пропала Фермина Даса. Флорентино Ариса исколесил вдоль и поперек Ла-Мангу, без должной набожности слушал мессы в семинарской церкви, ходил на все светские сборища, которые никогда бы не привлекли его, будь он в другом состоянии духа, и постепенно версия становилась все более правдоподобной. Все в жизни семьи Урбино выглядело нормальным, все, кроме отсутствия самой матери семейства.
Во время своих розысков он услыхал разные вещи, которых не знал, во всяком случае, не интересовался ими, и среди них – известие о смерти Лоренсо Дасы: он умер в кантабрийском селении, где и родился. На протяжении многих лет Флорентино Ариса видел его в бурных шахматных сражениях в приходском кафе; он вспомнил надсаженный в громких спорах голос, вспомнил, как тот становился все тучнее и грубее, утопая в зыбучих песках тяжелой старости. Они не обменялись ни словом с того злосчастного завтрака из анисовой водки, имевшего место еще в прошлом столетии, и Флорентино Ариса был уверен, что Лоренсо Даса точно так же, как и он, держит на него зло, хотя и добился своего: дочь удачно вышла замуж, что в глазах отца служило оправданием всей его жизни. Флорентино Ариса так решительно настроился добыть правду о здоровье Фермины Дасы, что отправился в приходское кафе, намереваясь все узнать от ее отца; в то время как раз проходил исторический шахматный турнир, на котором Херемия де Сент-Амур сражался один с сорока двумя противниками. Там-то он и узнал, что Лоренсо Даса уже умер, и обрадовался, хотя понимал, что, возможно, поэтому он никогда не узнает истинной правды. В конце концов он принял версию о больнице для безнадежных, и единственным утешением ему осталось известное присловье: больная жена навеки верна. В дни тоски и уныния он смирялся духом при мысли, что весть о смерти Фермины Дасы, если такое случится, дойдет до него сама.
Но весть так и не дошла. Потому что Фермина Даса в это время в полном здравии, удалившись от света, жила в имении своей двоюродной сестры Иль-дебранды Санчес, в полумиле от селения Флорес-де-Мария. Она уехала туда без шума и ссор, по обоюдному согласию с супругом, когда оба они завязли, точно подростки, в единственном на самом деле серьезном кризисе за все двадцать пять лет их ровной супружеской жизни. Он обрушился на них в пору спокойной зрелости: казалось, они уже обошли все ловушки враждебности, вырастили и воспитали детей и подступили к той черте, когда пора учиться стареть, не испытывая горечи. Все случилось так неожиданно для обоих, что им не захотелось разрешать дело с помощью криков, слез и посредников, как испокон веков повелось у жителей карибских краев: они отнеслись к случившемуся с мудростью, присущей европейцам, а поскольку оба, строго говоря, не были ни теми, ни другими, то в конце концов совершенно запутались в ситуации, словно дети, хотя сама ситуация оказалась далеко не детской. И кончилось тем, что она решила уехать, не зная толком, почему и зачем, просто от ярости, а он не сумел ее отговорить, поскольку чувствовал свою вину.
И действительно, ровно в полночь Фермина Даса в строгой тайне, закрыв лицо траурной мантильей, села на пароход, но не на океанский, компании «Кунард», державший курс на Панаму, а на тот, что регулярно ходил в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, город, где она родилась и жила девочкой и по которому с годами стала невыносимо тосковать. Вопреки воле супруга и обычаям времени, она не взяла с собой никого, кроме пятнадцатилетней воспитанницы, которая выросла в ее доме вместе с прислугой; однако о предстоящей поездке дали знать всем капитанам судов и властям каждого порта. Приняв это скоропалительное решение, она сообщила детям, что едет на три месяца к тетушке Ильдебранде, однако намеревалась остаться там навсегда. Доктору Хувеналю Урбино хорошо была известна твердость ее характера, к тому же он был так удручен случившимся, что смиренно принял все как Божью кару за свои тяжкие прегрешения. Однако не успели еще огни парохода скрыться из виду, как оба раскаялись в собственной слабости.
И хотя они постоянно переписывались – о детях и разных домашних делах, – за два года ни он, ни она не сумели повернуть назад, ибо обратный путь был заминирован гордыней. Дети приезжали во Флорес-де-Мария на школьные каникулы, и Фермина Даса делала невозможное, стараясь казаться довольной своей новой жизнью. Во всяком случае, Хувеналь Урбино, читая письма сына, поверил этому. Как раз в то время в тех краях совершал пасторский объезд епископ Риоачи – под балдахином и верхом на знаменитом белом муле, покрытом шитой золотом попоной. За ним следовали паломники из дальних провинций, музыканты с аккордеонами, коробейники с едою и амулетами: постоялый двор три дня был переполнен калеками и безнадежно больными, которые на самом деле сошлись сюда не за учеными проповедями и отпущением грехов, а в надежде на милости мула, который, как рассказывали, тайком от хозяина творил чудеса. Епископ был своим человеком в семействе Урбино де ла Калье еще с той поры, когда служил простым священником, и как-то среди дня он ушел с празднества, чтобы пообедать в доме у Ильдебранды. После обеда, за которым говорили только о мирских делах, он отвел в сторону Фермину Дасу в намерении исповедать ее. Она очень любезно, но твердо отказалась, недвусмысленно заявив, что ей не в чем каяться. И хотя умысла у нее не было, она поняла, что ответ ее дойдет куда следует.
Доктор Хувеналь Урбино говорил не без некоторого цинизма, что в тех двух горьких годах жизни виноват был не он, а дурная привычка жены обнюхивать одежду, которую снимали с себя члены семьи и она сама, чтобы по запаху решить, не пора ли ее стирать, хотя с виду она выглядит чистой. Она делала так всегда, с детских лет, и не думала, что другие замечают, пока муж не обратил на это внимание в первую их брачную ночь. Точно так же он заметил, что она курит, по крайней мере, три раза в день, запершись в ванной комнате, но не придал этому значения, потому что у женщин их круга было принято запираться в ванной комнате целой компанией, чтобы поговорить о мужчинах, покурить и даже выпить водки; некоторые, случалось, напивались до беспамятства. Однако привычка обнюхивать всю одежду подряд показалась ему не только чудной, но и опасной для здоровья. Она, как всегда, когда не желала спорить, попробовала отшутиться: мол, не только для украшения поместил Господь ей на лице трудолюбивый, точно у иволги, нос. Как-то раз утром, пока она ходила за покупками, прислуга подняла на ноги всех соседей, разыскивая ее трехлетнего сына, после того как обыскали сверху донизу весь дом. Она вернулась в разгар суматохи, два-три раза прошлась по дому, как хорошая собака-ищейка, и обнаружила ребенка, заснувшего в бельевом шкафу, где никому и в голову не пришло его искать. На вопрос изумленного мужа, каким образом она его нашла, Фермина Даса ответила:
– По запаху какашек.
По правде говоря, обоняние оказалось ей полезным не только в стирке белья и отыскивании пропавших детей: оно помогало ей разбираться во всех областях жизни, особенно светской. Хувеналь Урбино наблюдал за ней всю их супружескую жизнь, особенно вначале, когда она была еще чужой в среде, настроенной против нее много лет назад, и однако же, пробиралась меж насмерть ранящих коралловых зарослей, не натыкаясь, и полностью владея ситуацией, исключительно благодаря своему сверхъестественному чутью. Этот грозный дар, который мог корениться как в вековой мудрости, так и в каменной твердости ее сердца, обернулся бедою в злосчастное воскресенье, перед церковной службой, когда Фермина Даса обнюхала, как обычно, белье, которое ее муж снял накануне вечером, и ее пронзило ощущение, что в постели с ней спит совершенно другой мужчина.
Она обнюхала сначала пиджак и жилет, пока вынимала из одного кармана часы на цепочке, а из других – карандаш, портмоне и мелкие монеты, выкладывая все это на тумбочку; потом, вынимая заколку из галстука, запонки с топазами из манжет, золотую пуговицу из накладного воротника, она понюхала рубашку, а за ней – брюки, когда вынимала кольцо с одиннадцатью ключами, перочинный ножичек с перламутровой рукояткой, а под конец – трусы, носки и носовой платок с монограммой. Не оставалось и тени сомнения: на каждой вещи был запах, которого на них никогда за столько лет совместной жизни не было, запах, который невозможно определить: пахло не естественным цветочным или искусственным ароматом, пахло так, как пахнет только человеческое существо. Она не сказала ничего и в последующие дни не учуяла этого запаха, но теперь обнюхивала одежду мужа не затем, чтобы решить, следует ли ее стирать, а с неодолимым и мучительным беспокойством, разъедавшим ее нутро.
Фермина Даса не знала, куда в рутинном распорядке мужа поместить этот запах. Он не умещался в промежуток между утренним преподаванием в училище и обедом, ибо она полагала: ни одна женщина в здравом уме не станет заниматься любовью в спешке и налетом, тем более – во время короткого визита, да еще в такое время дня, когда нужно подметать пол, застилать постели, делать покупки и готовить обед и при том беспокоиться, как бы один из малолетних детей, поколоченный в ребячьей потасовке, явившись раньше времени из школы, не застал бы ее в одиннадцать утра посреди комнаты голой и к тому же – вместе с доктором. Кроме того, она знала, что доктор Хувеналь Урбино предается любви исключительно в ночное время, а еще лучше – в полной темноте, и в крайнем случае – перед завтраком, под пение ранних птиц. А в иное время, говорил он сам, раздеваться и одеваться – дольше, чем само удовольствие от этой петушиной любви.
Итак, осквернение одежды могло произойти только во время докторского визита или же вследствие обмана – замены шахмат или киносеансов на сеансы любви. Это последнее трудно было проверить, потому что, в отличие от своих многочисленных подруг, Фермина Даса была слишком гордой, чтобы шпионить за мужем или попросить кого-нибудь сделать это за нее. Время визитов, казавшееся наиболее подходящим для супружеской неверности, проследить было легче – доктор Хувеналь Урбино тщательным образом вел записи относительно пациентов, учитывая даже все гонорары, полученные от каждого с самого первого визита до последнего, когда перекрестив, желал вечного блаженства его душе.
К концу третьей недели Фермина Даса целых три дня не слышала этого запаха на одежде мужа, и потом вдруг почуяла, когда меньше всего ожидала, и несколько дней подряд ощущала его, как никогда беззастенчивый, хотя один из этих дней был воскресным и к тому же семейным праздником, так что весь день они ни на миг не разлучались. Как-то под вечер она вошла в кабинет мужа, вопреки обычаю и даже вопреки своему желанию, словно это была не она, а другая, поступавшая так, как сама она не поступила бы никогда на свете, и стала с помощью сильной бенгальской лупы разбирать каракули – записи его врачебных визитов к пациентам за последние месяцы. Впервые входила она одна в этот кабинет, пропитанный испарениями креозота, набитый книгами в переплетах из кожи неведомых животных, фотографиями, запечатлевшими группки учеников, почетными грамотами, астролябиями и всевозможными кинжалами, которые он коллекционировал многие годы. Это тайное святилище было единственным уголком частной жизни ее супруга, куда ей не было входа, потому что он не имел никакого отношения к любви: те редкие разы, когда она туда входила, она всегда входила вместе с ним и всегда – по каким-то пустячным делам. Она не чувствовала себя вправе входить сюда одна, и еще меньше – пускаться в розыски, которые не считала приличными. Но она вошла. Вошла потому, что очень хотела найти правду и безумно боялась найти ее; неподвластный ей порыв был сильнее природной гордости, сильнее собственного достоинства: этакая захватывающая мука. Она так ничего толком и не узнала, потому что пациенты мужа, за исключением общих друзей, тоже были частью его монопольного владычества, люди безликие, которых знали не в лицо, а по болезням, не по цвету глаз или сердечным порывам, а по размеру печени, налету на языке, мутной моче и ночному бреду в лихорадке. Люди, которые верили в ее мужа, которые верили, что живут благодаря ему, в то время как жили для него, и жизнь их в конечном счете сводилась к фразе, написанной им собственноручно в самом низу рецептурного бланка: «Упокойся духом, Господь ожидает тебя у врат своих». После двух часов бесплодных поисков Фермина Даса вышла из кабинета с ощущением, что поддалась непристойному искушению.
Воображение подстегивало, и она начала обнаруживать перемены в муже. Ей стало казаться, что он избегает ее, что стал безразличен за столом и в постели, раздражителен и язвительно колок, и дома он уже не прежний, спокойный, а походит на запертого в клетку льва. Впервые после того, как они поженились, она мысленно стала отмечать все его опоздания, по минутам, и сама начала лгать, чтобы выудить из него правду, чувствуя себя смертельно уязвленной этим противным ее естеству поведением. Однажды она проснулась среди ночи от страшного ощущения: муж в темноте смотрел на нее, как ей показалось, полными ненависти глазами. Потрясение было подобно тому, какое она пережила в ранней юности, когда в изножье постели ей привиделся Флорентино Ариса, только то было видение любви, а это – ненависти. К тому же это видение не было плодом фантазии: в два часа ночи муж не спал, а приподнялся в постели и смотрел на нее, спящую, но когда она спросила, почему он на нее смотрит, он стал отрицать. Снова лег на подушку и сказал: – Наверное, тебе приснилось. После той ночи и некоторых других подобных случаев, произошедших в ту же пору, Фермина Даса уже не могла с уверенностью сказать, где кончалась реальность и начинался вымысел, и решила, что сходит с ума. Потом она увидела, что муж не пошел причащаться в четверг на праздник Тела Христова и в следующие за тем недели, по воскресеньям, не нашел времени для духовного очищения за год. На вопрос, чему обязаны эти небывалые перемены в его духовном здоровье, она получила путаный ответ. Это был ключ ко всему: ни разу со дня первого причастия, которое он принял в восемь лет, он не уклонялся от причастия в большой праздник. Она поняла: муж не только совершил смертный грех, но и решил жить в грехе, коль скоро не прибегает к помощи своего духовника. Она даже не представляла, что может так страдать из-за того, что, на ее взгляд, было полной противоположностью любви, но, оказывается, страдала, и решила – чтобы не умереть – прибегнуть к крайнему средству: сунуть горящий факел в этот змеиный клубок, что раздирал ее внутренности. Такая она была. Однажды после обеда она сидела на террасе, штопала пятки на чулках, а муж, как всегда в сиесту, читал книгу. Неожиданно она отложила штопку, подняла очки на лоб и прервала его занятие, но в тоне не было и тени жесткости:
– Доктор.
Он был погружен в чтение «Острова пингвинов», тогда все читали этот роман, и ответил ей, не выходя из атмосферы книги:
– Оui?
Она настаивала:
– Посмотри на меня.
Он посмотрел на нее, не видя, – очки затуманивали все, – однако их можно было и не снимать: ее взгляд опалил его.
В чем дело? – спросил он.
– Ты знаешь это лучше меня, – ответила она.
И больше ничего не сказала. Опустила очки на переносицу и снова принялась за штопку. И доктор Хувеналь Урбино понял, что долгие часы тоскливой тревоги кончились. В отличие от того, как он представлял себе этот момент, сердце его не сотрясло волнение – в сердце хлынул покой. Великое облегчение от того, что наконец-то случилось то, что рано или поздно должно было случиться: призрак сеньориты Барбары Линч вошел в дом.
Доктор Хувеналь Урбино увидел ее четыре месяца назад, в очереди, в поликлинике больницы Милосердия, и сразу же понял: в его судьбе произошло непоправимое. Это была высокая мулатка, элегантная, ширококостная, с кожей, цветом и нежностью походившей на патоку; в тот день на ней было красное платье с белыми разводами и в тон ему – шляпа с широкими полями, отбрасывавшими тень до самых ресниц. Более выраженное женское естество немыслимо было вообразить. Доктор Хувеналь Урбино не принимал в поликлинике, но если он попадал сюда, имея в запасе время, он всегда заходил к своим бывшим ученикам, чтобы лишний раз напомнить им: лучшее врачевание – хороший диагноз. На этот раз он все устроил так, чтобы присутствовать при осмотре неожиданно возникшей в его жизни мулатки, стараясь, чтобы его ученики не заметили какого-нибудь его жеста, который не показался бы им случайным, а сам тем временем запоминал все ее данные. В тот же вечер, закончив последний визит, он велел кучеру ехать по адресу, который она оставила в поликлинике, и действительно увидел ее, сидящую на террасе в мартовской прохладе.
Типичный для антильских краев дом, до самой цинковой крыши выкрашенный в желтый цвет, с окнами под полотняным навесом, с гвоздиками и папоротниками в цветочных горшках у входа, покоился на деревянных сваях на заливаемом приливом Пропащем береге. В клетке под крышей пел трупиал. На другой стороне улицы находилась начальная школа, и в этот момент оттуда гурьбою высыпали ребятишки, так что кучеру пришлось натянуть вожжи, чтобы лошадь не понесло. Какая удача: за это время сеньорита Барбара Линч успела узнать доктора. Она приветственно помахала ему, как старому знакомому, и пригласила выпить кофе, пока улица снова не успокоится, и он с удовольствием принял ее приглашение, вопреки своим правилам, и стал слушать, что она рассказывала о себе, ибо только это одно было ему интересно с сегодняшнего утра и ни на минуту не переставало быть интересным все последующие месяцы. Когда-то один приятель сказал ему, только что женившемуся, в присутствии его молодой жены, что рано или поздно на его пути непременно встанет сводящая с ума страсть, способная поколебать самую прочную семейную жизнь. Он, полагавший, что достаточно знает себя и твердость своих моральных устоев, посмеялся тогда над этим прогнозом. И вот, пожалуйста: такая страсть пришла.
Сеньорита Барбара Линч, доктор теологии, была единственной дочерью преподобного Джонатана Линча, протестантского священника, сухопарого негра, который верхом на своем муле объезжал ютившиеся на болотистом берегу убогие домишки, проповедуя слово одного из тех многочисленных богов, которых доктор Хувеналь Урбино всегда писал с маленькой буквы, дабы отличить от Своего. Она говорила на хорошем испанском, чуть запинаясь, что придавало ее речи определенное изящество. В декабре Барбаре Линч должно было исполниться двадцать восемь, недавно она развелась, муж был тоже пастором, учеником ее отца, и несчастливый брак, длившийся два года, отбил у нее желание к замужеству. Она сказала: «Единственная моя любовь – этот трупиал». Но доктор Хувеналь Урбино был слишком серьезным человеком, чтобы подумать, будто это сказано с умыслом. Другая мысль пришла ему в голову: а не является ли такое стечение благоприятных обстоятельств ловушкой, устроенной Господом, чтобы потом взять с него сторицей, однако тотчас же прогнал это теологически абсурдное предположение, отнеся его на счет своего смятенного состояния.
Прощаясь, он словно бы невзначай упомянул утреннюю врачебную консультацию, прекрасно зная, что больного хлебом не корми, дай только поговорить о его недуге, и она с таким блеском и остроумием рассказала о своем, что он пообещал ей приехать на следующий день, ровно в четыре, чтобы осмотреть ее повнимательнее. Она испугалась, ибо знала, что врач такого уровня ей не по средствам, но он успокоил: «Люди нашей профессии стараются устроить так, чтобы богатые платили за бедных». И записал себе в тетрадь: «Сеньорита Барбара Линч, Пропащий берег, суббота, 4 часа пополудни». Через несколько месяцев Фермине Дасе предстояло прочитать эту запись, дополненную подробностями диагноза и течения болезни. Она обратила внимание на имя и подумала, что это одна из тех заблудших артисток, которые прибывают с фруктовыми пароходами из Нового Орлеана, но, поглядев на адрес, решила, что, скорее, она с Ямайки, ну и, конечно же, чернокожая, и потому сразу отбросила ее: не в его вкусе.
Доктор Хувеналь Урбино явился на свидание в субботу на десять минут раньше, и сеньорита Линч еще не успела одеться к его приходу. Он не волновался так с давних парижских времен, когда сдавал устные экзамены. Лежа на полотняном покрывале в тонкой шелковой комбинации, сеньорита Линч была бесконечно прекрасна. Ей было дано много и щедро: бедра – как у сирены, кожа – точно медленный огонь, изумленные груди, прозрачные десны и зубы совершенной формы; все ее тело дышало здоровьем: именно этот человеческий дух учуяла Фермина Даса на одежде своего мужа. В консультацию она пошла из-за того, что сама очень остроумно назвала «ложными коликами», и доктор Урбино счел это хорошим признаком: она не раздает себя направо и налево. Он принялся пальпировать ее внутренние органы гораздо более с тайным умыслом, чем со вниманием, и, занимаясь этим, все больше и больше забывал о мудрости и выдержке, с изумлением обнаруживая, что это дивное существо и внутри не менее прекрасно, чем снаружи, и в конце концов отдался во власть наслаждению осязать ее не как лучший дипломированный врач Карибского побережья, а как простой смертный, обуреваемый взбунтовавшимися инстинктами. За всю его профессиональную жизнь такое случилось с ним лишь однажды, то был день величайшего позора, потому что пациентка отстранила его руку, села на постели и сказала: «То, чего вы хотите, могло бы случиться, но не таким образом». Сеньорита Линч, напротив, поддалась ему, и, когда уже не оставалось и тени сомнения, что доктор напрочь забыл о своей науке, сказала:
– Я думала, врачебная этика этого не дозволяет. Он, весь мокрый от пота, словно искупался в пруду одетым, вытер лицо и руки полотенцем.
Врачебная этика. – сказал он, – полагает, что врач – бесчувственное бревно. Она протянула ему руку в знак благодарности.
– Сказанное не означает, что это нельзя делать, – заключила она. – Представьте, что для меня, бедной негритянки, значит внимание такого известного человека.
– Я ни на миг не переставал думать о вас, – сказал он.
Признание, сделанное дрожащим голосом, вызывало жалость. Но она пришла на помощь: рассмеялась так звонко, что спальня будто осветилась.
– Я знаю это с того момента, как увидела тебя в больнице, доктор, – сказала она. – Я – негритянка, а не дура.
Все было нелегко. Сеньорита Линч хотела сохранить свою честь незапятнанной, она хотела надежности и любви – именно в этом порядке – и полагала, что всего этого заслуживает. Она дала доктору Урбино возможность соблазнить ее, но не впустила к себе, хотя была в доме одна. Самое большее, что она ему позволяла, – повторять процедуру пальпации и прослушивания и нарушать при этом этику сколько душе угодно, но не снимать с нее одежд. Он же не способен был выпустить из рук плоть, которую уже попробовал, и потому почти каждый день снова и снова принимался штурмовать твердыню. По практическим соображениям постоянные отношения с сеньоритой Линч были для него почти невозможны, однако он был слишком слаб, чтобы вовремя остановиться, как впоследствии оказался слабым, чтобы идти дальше. И у него были свои пределы.
Жизнь преподобного Линча не имела строгого распорядка, он в любой момент мог уехать из дому на муле, навьюченном Библиями и рекламными евангелическими книжонками, и точно так же в самый неожиданный момент мог вернуться, нагруженный провизией. Другой помехой была школа напротив, потому что ребятишки нараспев затверживали уроки, глядя в окно, а лучше всего в окно был виден дом на противоположной стороне улицы, окна и двери которого с шести утра стояли настежь распахнутыми, и ребятишки видели, как сеньорита Линч вешала под стреху клетку с трупиалом, чтобы и трупиал обучился их урокам-песенкам, а сама, в разноцветном тюрбане, занималась домашними делами и вместе с ними распевала их уроки звонким карибским голосом; потом, после обеда, они видели, как она сидела под навесом и уже одна, по-английски, пела псалмы.
Следовало выбрать час, когда детей не было; имелись лишь две возможности: обеденный перерыв, между двенадцатью и двумя, а это было обеденное время доктора, или конец дня, когда дети расходились по домам. Последний вариант был во всех отношениях лучше, но к тому времени доктор уже завершал визиты, и в его распоряжении было всего несколько минут, чтобы управиться и успеть домой к столу. Третьей проблемой, самой серьезной для него, было его положение. Он не мог отправляться туда не в экипаже, который в городе прекрасно знали и который должен был ожидать его у двери. Конечно, можно было взять в сообщники кучера, как делали почти все его друзья по общественному клубу, однако это было не в его правилах. А потому, когда визиты к сеньорите Линч стали достаточно очевидными, сам кучер, семейный кучер в ливрее, дерзнул спросить его, не лучше ли ему уехать и вернуться позднее, чтобы экипаж не простаивал столько времени у дверей. Доктор Урбино в несвойственной ему манере обрезал кучера.
– С тех пор, как тебя знаю, первый раз ты говоришь такое, чего не должен говорить, – сказал он. – Но так и быть, считай, я не слышал твоих слов.
Выхода не было. В таком городе невозможно скрыть болезнь, если докторский кучер стоит у дверей. Иногда доктор отваживался идти пешком, если расстояние позволяло, или же садился в наемный экипаж, дабы избежать злонамеренных и скороспелых домыслов. Но подобные уловки мало помогали, потому что по рецептам, которые отдавались в аптеки, можно было разгадать правду, и доктор Урбино наряду с правильными, нужными для лечения лекарствами выписывал вымышленные, во имя священного права больного унести вместе с собой в могилу тайну своей болезни. Конечно, можно было придумать множество достойных оправданий тому, что его экипаж простаивает перед дверью сеньориты Линч, но придумывать можно было не долго, во всяком случае, не столько, сколько бы ему хотелось: всю жизнь.
Мир обернулся для него адом. Да, он удовлетворил свое сумасшедшее желание, притом что оба прекрасно понимали, насколько это рискованно, но у доктора Хувеналя Урбино не было намерения идти на скандал. В горячечном бреду он обещал все, а после, когда горячка проходила, все откладывалось на потом. Чем больше он желал быть с нею, тем больше боялся потерять ее. А встречи их с каждым разом становились все более торопливыми и трудными. Ни о чем другом он уже не мог думать. В невыносимой тревоге ждал урочного часа и забывал обо всем, кроме нее, но когда экипаж приближался к Пропащему берегу, он начинал молить Бога, чтобы в последний момент какое-нибудь непредвиденное обстоятельство возникло и заставило бы его проехать мимо. И так велики были его муки, что, случалось, он радовался, завидя еще от угла белую, как хлопок, голову преподобного Линча, читавшего на террасе, в то время как его дочь в гостиной распевала евангельские псалмы для соседских ребятишек. Он возвращался домой счастливый, что не пришлось в очередной раз испытывать судьбу, но потом опять начинал метаться и сходить с ума, потому что наступал новый день и приближались пять часов пополудни. И так – каждый день. Словом, любовь эта стала совершенно невозможной, докторский экипаж перед дверью сеньориты Линч стал чересчур заметен, а к концу третьего месяца все выглядело просто смешным. Не тратя времени на разговоры, сеньорита Линч кидалась в спальню, едва завидя на пороге безрассудного любовника. Она уже приспособилась в дни, когда его ожидала, предусмотрительно надевать широкую юбку, прелестную цветастую оборчатую юбку с Ямайки, и никакого белья под ней, совсем ничего, полагая, что простота одеяния поможет побороть страх. Но он сводил на нет все ее усилия сделать его счастливым. Тяжело дыша, он следовал за нею, весь в поту, и, ввалившись в спальню, тотчас же бросал на пол все – трость, докторский чемоданчик, шляпу – и в панике принимался за дело – со спущенными до колен брюками, в застегнутом на все пуговицы пиджаке, чтобы не мешал, не вынув из кармашка часы на цепочке и не снимая ботинок, словом, так, чтобы сразу же уйти, едва исполнит собственное удовольствие. А она, не успев ничего вкусить, даже не отведав, оставалась один на один со своим одиночеством, в то время как он уже снова застегивался, обессиленный, словно совершил небывалый подвиг любви на той невидимой линии, что отделяет жизнь от смерти, а весь-то подвиг состоял в простом физическом усилии. Зато в остальном все было как положено: времени тратилось не более, чем на простое внутривенное вливание, обыденную лечебную процедуру. Он возвращался домой, стыдясь собственной слабости, желая только одного – умереть, и клял себя за то, что не имеет мужества попросить Фермину Дасу снять с него штаны и посадить на горячие угли.
Он не ужинал, молился без убежденности и, лежа в постели, притворялся, будто читает начатую в сиесту книгу, меж тем как его жена бродила по дому, наводя порядок, прежде чем отправиться спать. Потом он начинал клевать носом над книгой и постепенно снова погружался в неминуемый цветник сеньориты Линч, во влажный дух ее цветущего тела, и снова оказывался в ее постели – где забыться и умереть! – и больше не мог думать ни о чем, кроме одного: о том, как завтра ровно без пяти пять пополудни она снова будет ждать его в постели, и на ней – ничего, только холмик с темной зарослью под сумасшедшей оборчатой юбкой из Ямайки: адский порочный круг.
Уже несколько лет, как он начал ощущать вес собственного тела. Он узнавал симптомы. Он знал их по книгам и видел подтверждение в жизни, на пожилых пациентах, прежде серьезно не болевших, которые вдруг начинали описывать синдромы с такой точностью, будто вычитали их в медицинских учебниках, но которые, тем не менее, оказывались ложными. Его учитель из детской больницы в Сальпетриере когда-то советовал ему выбрать педиатрию, как наиболее честную врачебную специальность, потому что дети болеют только тогда, когда они на самом деле больны, и общаются с врачом не приличествующими случаю словами, а конкретными симптомами реальных болезней. Взрослые же, начиная с определенного возраста, или имеют все симптомы без самой болезни, или еще хуже: серьезные заболевания с симптомами других, безобидных. Он отвлекал их паллиативами, давал им время, чтобы они научились не замечать своего недомогания, коль скоро вынуждены сосуществовать с ним на мусорной свалке старости. И только одно никогда не приходило в голову доктору Хувеналю Урбино: что врач в его возрасте, который, казалось, видел все, не сможет преодолеть тревожного ощущения болезни, в то время как самой болезни не было. Или еще хуже: не поверит в то, что болен, из чисто научных предубеждений, меж тем как, возможно, действительно болен. В сорок лет, наполовину в шутку, наполовину всерьез, он, бывало, говорил с кафедры: «Единственное, что мне необходимо в жизни, – чтобы кто-то меня понимал». Но теперь, окончательно и бесповоротно запутавшись в лабиринте сеньориты Линч, он стал думать об этом без шуток.
Все подлинные или вымышленные симптомы его пожилых пациентов вдруг скопились в его теле. Он чувствовал форму собственной печени с такой точностью, что мог показать ее размеры, не притрагиваясь к животу. Он слышал, как спящим котом урчат его почки, ощущал переливчатый блеск своего желчного пузыря, улавливал тихий ток крови в артериях. Случалось, на рассвете он просыпался и, словно рыба, хватал воздух ртом. В сердце скопилась жидкость. Он чувствовал, как оно вдруг пропускает один удар, или сбивается с ритма, словно школьная колонна на марше, раз, и другой, но потом снова входит в ритм, потому что Господь велик. Однако вместо того, чтобы прибегнуть к тем самым способам отвлечения, какие он применял к своим больным, доктор поддался страху. Действительно: единственное, что было необходимо ему в жизни теперь, в пятьдесят восемь лет, – чтобы кто-то его понимал. И он бросился к Фермине Дасе, той, которая любила его больше всех, которую сам любил больше всего на свете и с которой только что наконец-то пришел к миру и покою в полном согласии с совестью.
Итак, это случилось после того, как она прервала его послеобеденное чтение, попросив посмотреть ей в глаза, и он почувствовал впервые, что адский порочный круг, в котором он метался, раскрыт. Правда, он не понимал, каким образом это произошло, – не с помощью же обоняния, в самом деле, Фермина Даса открыла правду. Разумеется, уже очень давно этот город не годился для секретов. Едва установили первые домашние телефоны, как несколько супружеских пар, казавшихся вполне благополучными, перестали быть таковыми по вине сплетен, пошедших из-за каких-то анонимных телефонных звонков, и многие семьи, перепугавшись, отказались от услуг телефонной компании или попросту долгие годы не желали ставить телефон. Доктор Урбино знал, что его жена слишком уважает себя, чтобы позволить кому-то даже попытку анонимного оговора по телефону, и не мог представить никого, кто бы осмелился сделать это открыто. Нет, он боялся старинных методов: записка, просунутая под дверь незнакомой рукой, могла сыграть такую роль, ибо не только гарантировала анонимность и отправителю, и получателю: ее загадочное появление позволяло предполагать некую метафизическую связь с Божественным промыслом.
Ревность не знала дороги в этот дом; на протяжении более тридцати лет супружеского согласия доктор Урбино не раз кичился этим на людях, и до поры до времени так оно и было: мол, ревность – что шведские спички, загораются только от собственной коробки. Он никогда не думал, как отнесется женщина с такой гордостью, достоинством и твердым характером, как у его жены, к доказательствам неверности. И когда он поглядел ей в глаза, как она просила, то не нашел ничего лучшего, как опустить взгляд, чтобы скрыть замешательство и притвориться, будто ушел в путешествие по прелестным излучинам острова Алька, а сам думал: что же делать. Фермина Даса тоже не сказала больше ничего. Закончив штопать чулки, кое-как запихнула нитки с иглою в швейную шкатулку, отдала распоряжение об ужине на кухне и ушла в спальню.
И тогда он раз и навсегда принял твердое решение и в пять часов пополудни не пошел к сеньорите Линч. Посулы любви, мечты о скромном домике для нее одной, где он сможет навещать ее спокойно и без страхов, счастье без спешки до самой смерти – все, что он обещал ей в пылу страсти, все было забыто на веки вечные. Последнее, что сеньорита Линч получила от него, была диадема с изумрудами, которую кучер вручил ей безо всяких пояснений и без записки; диадема была вложена в коробочку, завернутую в аптечную бумагу, чтобы и сам кучер поверил, будто это срочное лекарство. И больше, до конца своей жизни, он не видел ее, даже случайно, и только Бог знал, каких страданий стоило ему это героическое решение и сколько напитанных желчью слез выплакал он, запираясь в уборной, чтобы пережить свою глубоко интимную беду. В пять часов, вместо того чтобы отправиться к ней, он пошел к своему духовнику и искренне покаялся, а в следующее воскресенье причастился с разбитым сердцем, но успокоившейся душой.
Вечером того же дня, когда он решился на отречение, он, раздеваясь перед сном, повторил Фермине Дасе горестную литанию: о бессоннице на рассвете, о неожиданных приступах тоски, о безудержном желании плакать под вечер, словом, все шифрованные признаки тайной любви, которые он представил как признаки старческой немощи. Он должен был рассказать это кому-то, чтобы не умереть, чтобы не пришлось рассказывать правды, и в конце концов подобные душевные излияния были освящены домашним ритуалом любви. Она выслушала его внимательно, однако нс глядя на него, и не произнесла ни слова, продолжая собирать одежду, которую он снимал с себя. И обнюхивала каждую вещь, ни жестом, ни мимикой не выдавая ярости, и, скомкав, бросала в плетеную корзину для грязного белья. Того запаха она не почувствовала, но это еще ничего не значило: завтра будет новый день. Прежде чем преклонить колени перед алтарем и помолиться на ночь, он, подводя итог своим горестям, печально вздохнул и совершенно искренне заключил: «По-моему, я умираю». Она ответила, не моргнув глазом.
– И к лучшему. – сказала она. – Нам обоим будет спокойнее.
Несколько лет назад он, заболев серьезно, во время кризиса сказал ей, что может умереть, и она ответила ему так же жестоко. Доктор Урбино тогда отнес это на счет свойственной женщинам жестокости, благодаря которой, возможно, земля продолжает вращаться вокруг солнца; он еще не знал, что она всегда старается отгородиться барьером из ярости, чтобы не был заметен ее страх. И в том случае, самом страшном из всех, был страх остаться одной, без него. На этот же раз, наоборот, она желала ему смерти всем сердцем, и его встревожило ее настроение. Потом он слышал, как она плакала в темноте, плакала медленно, кусая подушку, чтобы он не услышал. Это привело его в замешательство, потому что он знал: у нее не было легких слез, ни от боли телесной, ни от душевной. Она плакала только от злой ярости, особенно если та была порождена ужасом перед виною, тогда ярость и злость возрастали тем больше, чем больше она плакала, ибо не могла простить себе этой слабости – слез. Он не осмелился утешать ее, понимая: это все равно, что утешать раненного копьем тигра, и у него не хватило духу сказать, что того, из-за чего она плакала, с сегодняшнего дня уже не существует, оно вырвано с корнем раз и навсегда и выброшено даже из памяти.
Усталость сморила его. А когда через несколько минут он проснулся, то увидел, что она, засветив слабый ночник у постели, лежала с открытыми глазами, но уже не плакала. Нечто очень явное произошло с нею, пока он спал: осадок, копившийся на дне души долгие годы жизни, взбаламученный муками ревности, поднялся на поверхность и состарил ее в одно мгновение. Пораженный ее внезапно явившимися морщинами, ее вмиг увядшим ртом, пепельным налетом на волосах, он отважился и попросил ее попытаться заснуть: было уже два часа ночи. Она отозвалась, не глядя на него и без тени ярости в голосе, почти кротко: – Я имею право знать, кто она. И тогда он рассказал ей все, чувствуя, что снимает с себя всю тяжесть мира, он был уверен, что она и так знает и ей не хватает лишь подтверждения отдельных подробностей. Конечно, это было не так, и, когда он стал рассказывать, она снова заплакала, но не тихо, как вначале, а открыто, горькими слезами, и они текли по лицу, прожигали ночную рубашку и сжигали ее жизнь, ибо он не сделал того, чего она ждала от него, затая душу: чтобы он до последнего смертного часа отрицал начисто все, чтобы возмутился мерзкой клевете и накрик проклял бы это треклятое общество, которое, ничтоже сумняшеся, растоптало чужую честь, и чтобы не дрогнул, оставался невозмутимым даже пред лицом самых убийственных доказательств неверности, словом, вел себя как мужчина. А когда он сказал ей, что сегодня был у своего духовника, она чуть не ослепла от ярости. Со школьных времен она твердо знала, что церковники не одарены Господом добродетелями. Это было единственное существенное разногласие в их семейной гармонии, которое оба старались благополучно обходить. А тут муж позволил духовнику вмешаться в интимную суть того, что касалось не только его, но и ее: это уже было слишком.
– Все равно, что сболтнуть лоточнику у городских ворот, – сказала она.
Это был конец. Ей мнилось, что муж еще не закончил исповеди, а ее имя уже мусолили, передавали из уст в уста, и унижение, которое она почувствовала, жгло еще невыносимее, чем стыд, ярость и боль от несправедливости, причиненной изменой. А самое страшное, черт подери: негритянка. Он поправил: мулатка. Но никакие уточнения уже ничего не значили: с нее хватит.
– Один черт, – сказала она. – Теперь-то я понимаю: это был запах негритянки.
Это произошло в понедельник. А в пятницу, в семь часов вечера, Фермина Даса села на суденышко, регулярно ходившее в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, всего с одним баулом, в сопровождении лишь воспитанницы; лицо она закрыла мантильей, чтобы избежать ненужных расспросов самой и избавить от них мужа. Доктор Хувеналь Урбино не пошел в порт, к такому уговору пришли оба после изматывающего трехдневного разговора, в результате которого было решено, что она уедет в имение двоюродной сестры Ильдебранды Санчес, в селение Флорес-де-Мария, на время, достаточное, чтобы хорошенько все обдумать, прежде чем принять окончательное решение. Дети, не знавшие причин, поняли это как все откладывавшееся путешествие, о котором они и сами мечтали. Доктор Урбино позаботился о том, чтобы никто в их вероломном мирке не мог язвительно судачить на этот счет, и все так удалось, что Флорентино Ариса не сумел найти следов исчезнувшей Фермины Дасы потому, что их просто не было, а не из-за того, что ему недоставало средств и способов разузнать. Муж ничуть не сомневался, что она вернется домой, как только у нее пройдут ярость и злость. А она уезжала в уверенности, что злость и ярость у нее не пройдут никогда.
Однако довольно скоро она начала понимать, что чересчур решительный поступок был продиктован не столько яростью и обидой, сколько тоскою по прошлому. После свадьбы она еще несколько раз бывала в Европе, несмотря на то что путь туда по морю занимал десять дней, и всегда эти путешествия оказывались слишком долгими, чтобы она почувствовала себя счастливой. Она повидала свет и научилась жить и думать по-иному, но никогда после того незадавшегося полета на воздушном шаре она не бывала больше в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Возвращение в края сестры Ильдебранды было для нее пусть поздним, но своеобразным избавлением. Не только от рухнувшего семейного очага, но от чего-то гораздо более давнего. Одним словом, мысль, что она возвращается к тому, что ей было дорого в давние времена девичества, утешала в беде.
Когда она с воспитанницей сошла на берег в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, ей пришлось призвать на помощь всю силу своего характера и откинуть предвзятость, чтобы узнать этот город.
Гражданский глава и военный комендант крепости, к которому у нее было рекомендательное письмо, пригласил ее посетить официальное празднование победы до отхода поезда на Сан-Педро-Алехандрино, куда она собиралась поехать, чтобы своими глазами увидеть, правду ли ей рассказывали, будто кровать, на которой умер Освободитель, была маленькой, как детская. И Фермина Даса снова увидела свое родное селение в знойной полудреме, в два часа дня. Снова увидела улицы, больше похожие на топкие берега вокруг огромных, подернутых зеленью луж, увидела дома португальцев с деревянными резными гербами над входом и бронзовыми решетками на окнах; в их затененных салонах по-прежнему безжалостно твердили те же самые упражнения на фортепиано, невеселые и запинающиеся, которым ее мать, только что вышедшая замуж, обучала девочек из богатых домов. Снова увидела пустынную, без единого деревца площадь, выжженную селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу, возле главной церкви, – самый большой и самый красивый дом с галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро, через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это. Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти очень редко – лишь вместе с образом злосчастных школьных лет. Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен был стоять, находился свинарник, а за углом – улочка публичных домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили послеобеденную сиесту, на случай, если проходящий мимо почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее селение.
Выйдя па улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не мог знать, а потому, что на всем пути от железнодорожной станции до кладбища, на каждом шагу, попадались раздувшиеся под солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: «Это – чума». Она это знала, потому что уже заметила на губах у мертвецов белую пену, запекшуюся под солнцем, и отметила, что их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную пору полета на воздушном шаре.
– Такие дела, – сказал офицер. – И Господь совершенствует свои методы.
Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги, прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили, была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на свете, сказал ей, что кровать – реликвия поддельная, на самом же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу. Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным, что остаток путешествия уже не предавалась приятным воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала, но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала с грустью. Таким образом она защищала и их, и себя от разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним.
И наконец однажды вечером, после долгих стараний обойти стороною прошлое, она все-таки прибыла в имение двоюродной сестры Ильдебранды и, увидев ее в дверях, чуть было не лишилась чувств: словно увидела себя в зеркале правды. Сестра предстала перед ней, расплывшаяся и постаревшая, с целым выводком неуемных ребятишек, рожденных не от того, кого она продолжала безнадежно любить, а от безумно ее любившего военного, благополучного отставника, за которого она пошла от отчаяния. Однако, внутри этого расплывшегося и одряхлевшего тела, Ильдебранда оставалась все той же. Фермина Даса излечилась от тяжелых впечатлений, прожив всего несколько дней в деревне среди приятных воспоминаний, однако из имения она выходила только в церковь, к воскресной службе, вместе с внуками своих старинных своевольных сообщниц – юношами, великолепными объездчиками лошадей, и прелестными, как и их матери в свое время, хорошо одетыми девушками; распевая песни, они отправлялись вниз, в долину, к миссионерской церкви, на запряженных волами повозках. Фермина Даса заехала только в селение Флорес-де-Мария, где не была в прошлый свой приезд, думая, что оно ей не понравится, но, увидев, была очарована. Возможно, виновато в этом ее несчастье, но потом селение никогда не вспоминалось ей таким, каким было на самом деле, а лишь таким, каким представлялось до того, как она его увидела.
Доктор Хувеналь Урбино принял решение ехать за нею, едва услыхал рассказ епископа Риоачи. Тот пришел к выводу, что его супруга медлит не потому, что не хочет возвращаться домой, а потому, что не знает, как это сделать, не поступясь гордостью. И доктор поехал, не предупредив ее, лишь обменявшись письмами с Ильдебрандой, из которых ему стало ясно: теперь его жена тоскует только о доме. В одиннадцать часов утра Фермина Даса на кухне готовила фаршированные баклажаны, когда услыхала крики прислуги, ржание лошадей, выстрелы в воздух, а затем – решительные шаги в прихожей и мужской голос:
– Лучше прийти не вовремя, чем ждать приглашений.
Она думала, что умрет от радости. Не тратя времени на размышления, она кое-как вымыла руки, бормоча: «Спасибо тебе. Господи, спасибо, как же ты добр», думая на ходу, что все-таки не отмылась от проклятых баклажанов, которые Ильдебранда попросила ее сделать, не сказав, кого ожидают к обеду, и что она такая старая и безобразная, да еще лицо облупилось на солнце, и он наверняка раскается, что приехал, когда увидит ее такою, будь она проклята. Однако, как могла, вытерла руки о передник, наскоро привела себя в порядок и, призвав на помощь всю гордость, с какою мать родила ее на свет Божий, и приструнив взбесившееся сердце, пошла навстречу мужчине нежной поступью газели, сияя глазами, вздернув нос и всей душою благодаря судьбу, облегчающую ей возвращение домой, хотя, разумеется, оно и не было легким, как он полагал, потому что, конечно же, она была счастлива с ним, конечно, однако твердо решила сполна получить с него за все те горькие страдания, что прикончили ее жизнь.
Почти через два года после исчезновения Фермины Дасы произошла невероятная случайность, из тех, которые Трансито Ариса называла Божьей шуткой. Флорентино Ариса спокойно относился к изобретению кинематографа, однако Леона Кассиани повела его, без особого сопротивления с его стороны, на шумную премьеру «Кабирии», которая особенно была замечательна тем, что диалоги к ней написал поэт Габриэль Д’Аннунцио. Огромный открытый двор дона Галилео Даконте, где частенько больше любовались роскошным звездным небом, нежели немыми страстями на экране, на этот раз был битком набит избранной публикой. Леона Кассиани, затаив дыхание, следила за экраном. Флорентино Ариса, напротив, клевал носом, устав от докучливой драмы. Женский голос за его спиной, казалось, угадал его мысль:
– Господи, когда же кончится эта мука мученическая!
Только и сказала, почувствовав, видно, неловкость от того, как прозвучал ее голос, – тогда еще не ввели моду украшать немые фильмы фортепианным аккомпанементом, и в полутьме стрекотал дождем проекционный аппарат. Флорентино Ариса вспоминал о Боге только в самых трудных ситуациях, однако на этот раз он возблагодарил его всей душой. Ибо даже на глубине двадцати саженей под землею он тотчас же узнал бы этот голос с глухим металлическим призвуком, который носил в душе с того дня, как услыхал его под желтым листопадом в маленьком пустынном парке: «А теперь ступайте и не возвращайтесь, пока я не скажу». Он знал, что она сидит позади него, рядом с неизбежным супругом, до него доходил мерный жар ее дыхания, и он с любовью вдыхал воздух, очищенный этим здоровым и чистым дыханием. Все последние мучительные месяцы ему представлялось, что личинка смерти поселилась в ней и разъедает ее изнутри, но тут он не почувствовал этого, напротив, он ощутил ее здоровой и ясной, какой она была в счастливые времена, когда носила в себе первенца, округлившего ее живот под туникой Минервы. Он представлял ее себе так ясно, словно, не оборачиваясь, видел, и совершенно забыл об исторических драмах, сотрясавших экран. Он упивался доходившим до него ароматом ее духов, ее запахом, запахом цветущего миндаля, который возвращался к нему из самых тайников души, и сгорал от желания узнать, как, по ее мнению, должны влюбляться женщины на экране, чтобы от этой любви они страдали меньше, чем в жизни. Незадолго до окончания фильма в голове у него торжеством сверкнула мысль: никогда в жизни он еще не находился столь долго в такой близости от той, которую так любит.
Когда свет зажегся, он подождал, пока все поднимутся. И тогда не спеша поднялся сам и, словно в задумчивости, обернулся, застегивая жилет, который всегда расстегивал на время сеанса, и все четверо оказались так близко друг к другу, что волей-неволей им пришлось поздороваться, даже если кому-то из них этого и не хотелось. Хувеналь Урбино первым поздоровался с Леоной Кассиани, которую хорошо знал, и с присущей ему любезностью пожал руку Флорентино Арисе. Фермина Даса улыбнулась им обоим вежливой улыбкой, вежливой и не более, как улыбаются тому, кого видели много раз и знают, кто они такие, а потому не нуждаются в представлении. Леона Кассиани ответила со свойственной ей, мулатке, грацией. А Флорентино Ариса окаменел, не зная, что делать.
Она стала совсем другой. На лице не было никаких следов чудовищной модной болезни, как и никакой другой, и тело еще сохраняло плотность и стройность от лучших времен, но было совершенно очевидно, что два последних прожитых ею года стоили десяти трудных. Короткие волосы, упругой волной падавшие на щеку, шли ей, однако цвет этой волны был уже не медовым, а алюминиевым, а ее прекрасные миндалевидные глаза потеряли половину лучистой жизни за старушечьими очками. Флорентино Ариса смотрел, как она под руку с мужем уходит в толпе, покидавшей зал, и удивился, что она вышла на люди в невзрачной мантилье и домашних туфлях без задника. Но больше всего его тронуло то, что мужу пришлось взять ее под руку, чтобы помочь выбраться из зала, и при этом все равно она не рассчитала высоты ступеньки у двери и чуть было не упала. Флорентино Ариса всегда был чувствителен к подножкам, которые ставил возраст. Ощущая себя все еще молодым, он порою отрывался от чтения стихов в парке, чтобы поглядеть на пожилые пары, которые помогали друг другу перейти улицу, – подобные уроки жизни учили его познавать установления и законы своей собственной старости. В том возрасте, в каком находился доктор Хувеналь Урбино в тот знаменательный вечер в кино, мужчины обычно расцветают осенней молодостью, первые седины придают благородство их облику, и они вдруг опять становятся блестящими и соблазнительными, особенно в глазах молодых женщин, в то время как их увядшим женам приходится цепляться за их руку, чтобы не споткнуться о собственную тень. Но проходит еще несколько лет, и мужья внезапно проваливаются в пропасть отвратительной старости, разом одряхлев и телом и душой, и теперь женам приходится водить их под руку, точно слепых, и нашептывать на ухо, дабы не ранить мужскую гордость, чтобы смотрели под ноги хорошенько, там три, а не две ступеньки, а посреди улицы – лужа, а мешок на тротуаре – вовсе не мешок, а мертвый нищий, и с таким трудом они перебираются через улицу, словно это последний брод последней в их жизни реки. Флорентино Ариса столько раз заглядывал в это зеркало, что теперь боялся не столько смерти, сколько этой безобразной старости, когда его станет водить под руку женщина. Он знал, что в этот день, только в этот, ему придется навсегда отказаться от мечты о Фермине Дасе.
Эта встреча спугнула мечту. Вместо того чтобы отвезти Леону Кассиани в экипаже, он пошел пешком провожать ее через весь старый город, где шаги на брусчатке звенели точно конские подковы. Иногда до них долетали выскользнувшие через открытые балконы обрывки разговоров, постельные откровения, любовные рыдания, обретавшие особый, магический смысл на призрачных, пропитанных жарким ароматом жасмина спящих улочках. И снова Флорентино Арисе пришлось призвать на помощь всю свою волю, чтобы не открыть Леоне Кассиани тайну своей обузданной любви к Фермине Дасе. Они шли рядом, медленным шагом, точно старинные влюбленные, которые любят друг друга давно и без спешки, и она думала о прелести Кабирии, а он – о своей беде. На Таможенной площади какой-то человек пел на балконе, и пение его разносилось по всей площади: «По синему морю, по бурным волнам». На улице Каменных Святых, когда пришло время прощаться у ее двери, Флорентино Ариса попросил Леону Кассиани пригласить его на рюмку коньяку. Второй раз в подобной ситуации он просил ее об этом. В первый, десять лет назад, она ответила ему: «Если ты в этот час войдешь ко мне, тебе придется остаться навсегда». Он не вошел. Но теперь он вошел бы в любом случае, даже если бы потом ему пришлось нарушить слово. Но Леона Кассиани пригласила его без всяких условий.
Ему показалось, будто он, того не чая, вошел в храм любви, которую загасили прежде, чем она успела родиться. Отец и мать Леоны Кассиани уже умерли, брат разбогател и жил на Кюрасао, и она осталась одна в родительском доме. В прежние годы, еще не отказавшись от надежды сделать ее своей любовницей, Флорентино Ариса, с согласия ее родителей, приходил сюда по воскресеньям и, случалось, засиживался допоздна; он так много вложил в убранство этого дома, что в конце концов стал считать его почти своим. Однако в тот вечер, после кино, у него возникло ощущение, что гостиную словно очистили от воспоминаний о нем. Мебель переставили, на стенах висели другие олеографии, и ему подумалось, что столько осязаемых перемен произведено исключительно для того, чтобы раз и навсегда стало ясно: его вообще никогда не было. Кот не узнал его. Он забыт – это задело за живое, и он испугался: «Уже и не помнит меня». Она ответила, не обернувшись, наполняя рюмки, – пусть не волнуется и спит спокойно, кошки вообще никого не помнят.
Устроившись на софе, совсем близко друг к другу, они говорили о своей жизни, о том, что было до того, как они познакомились в один прекрасный день, черт знает когда, в трамвае, запряженном мулами. Их жизнь протекала в соседних конторских помещениях, и никогда прежде не говорили они ни о чем ином, кроме повседневной работы. Они разговаривали, и Флорентино Ариса положил ей руку на бедро и начал тихонько поглаживать, с нежностью опытного совратителя, и она позволила, но при этом даже не вздрогнула, хотя бы из вежливости. И лишь когда он попробовал пойти дальше, взяла его пытливую руку в свою и поцеловала в ладонь.
– Веди себя хорошо, – сказала она. – Я уже давно поняла, что ты – не тот мужчина, которого я ищу.
Когда она была совсем молоденькой, какой-то человек, сильный и ловкий, на молу напал на нее сзади так, что она не видела его лица, повалил, содрал одежду и овладел ею внезапно и яростно. Лежа на камнях, истерзанная, вся в порезах, она хотела только одного: пусть он останется навсегда, чтобы умереть в его объятиях. Она не видела его лица, не слыхала голоса, но была уверена, что узнает его из тысячи на ощупь, по тому, как поведет он себя в миг любви. И с тех пор каждому, кто хотел ее слушать, говорила: «Если встретишь где-нибудь типа, огромного и сильного, который изнасиловал бедную негритяночку на Молу утопленников пятнадцатого октября около половины двенадцатого ночи, скажи ему, где он может меня найти». Она говорила это уже просто так, по привычке, и сказала это стольким, что надежд не осталось. Флорентино Ариса слушал эту историю много раз, как, должно быть, слушал прощальные гудки парохода по ночам. К трем часам ночи они успели выпить по три рюмки коньяку, и он уже твердо знал, что он и в самом деле не тот мужчина, которого она ждала, и был рад, что знает это.
– Браво, моя львица, – сказал он ей, уходя. – Мы убили тигра.
Это было не единственное, что кончилось в ту ночь. Злая сплетня насчет палаты для чахоточных разрушила мечту, ибо вселила в него невероятное подозрение: Фермина Даса – смертна и, следовательно, может умереть раньше своего мужа. А увидев, как она споткнулась, выходя из кино, он сделал еще один шаг по направлению к пропасти; ему вдруг открылось: он, а не она, может умереть первым. Это было знамение, и одно из самых пугающих, поскольку основывалось на реальности. Позади остались годы непоколебимого ожидания, годы счастливых надежд, ныне же на горизонте не маячило ничего, кроме бездонного моря воображаемых болезней, трудного, капля по капле, мочеиспускания на рассвете после бессонной ночи и смерти, которая может случиться под вечер, в любой день. Он подумал, что каждый миг, каждая минута дня, которые прежде были ему более чем присягнувшими сообщниками, теперь вступали в заговор против него. Несколько лет назад он направлялся на свидание: сердце его сжималось от страха и риска; дверь оказалась незапертой, а петли свежесмазанными, чтобы он мог войти бесшумно, но в последний миг он раздумал и повернул обратно – побоялся, что может причинить чужой и податливой женщине непоправимый вред – умереть в ее постели. Теперь же у него были все основания думать, что женщине, которую он любил больше всего на свете и которую ждал с прошлого века до нынешнего без единого вздоха разочарования, скорее всего, времени хватит лишь на то, чтобы взять его под руку и перевести через изрытую лунными кратерами улицу и газон с растрепанными ветром маками на другую сторону, к тротуару смерти.
По правде сказать, Флорентино Ариса, по меркам его времени, давно перешагнул границу старости. Ему было пятьдесят шесть лет, полных пятьдесят шесть, и, как он считал, полно прожитых, ибо все они были годами любви. Однако ни один мужчина его времени, боясь показаться смешным, не рискнул бы выглядеть молодым в его возрасте, даже если считал себя таковым или был им на самом деле, и никто, разумеется, не признался бы без стыда, что тайком все еще проливает слезы из-за отказа, который получил в прошлом веке. Это было время не для молодых: в каждом возрасте, разумеется, одевались по-своему, однако по-стариковски начинали одеваться, едва выйдя из ранней юности, и потом – до могилы. Одежда обозначала не просто возраст, а достойное общественное положение. Молодые люди, одеваясь как их деды, становились более респектабельными, прежде времени водружая на нос очки, и считалось хорошим тоном после тридцати ходить с палкой. У женщин существовало только два возраста: на выданье, другими словами, не старше двадцати двух, и старая дева – кого замуж не взяли. Все остальные – замужние, матери, вдовы, бабушки – принадлежали к особому виду, и они вели счет не прожитым годам, а тем, что оставались им до смерти.
В отличие от других Флорентино Ариса встретил козни старости с отчаянным мужеством, хотя на его долю выпала странная участь – с детства выглядеть стариком. Сперва – от бедности. Трансито Ариса перелицовывала и перешивала для него ту одежду, которую отец намеревался выбросить на помойку, так что он ходил в начальную школу в сюртуках, спадавших до полу, когда он садился, и в министерских шляпах, съезжавших на уши, несмотря на то что внутри, для уменьшения размера, был вшит ватный валик. А поскольку к тому же он с пяти лет носил очки от близорукости, а индейские, как у матери, волосы, жесткие, будто конские, стояли торчком, то в целом его облик был не слишком светлым и радостным. К счастью, после стольких неурядиц с правительством, стольких наложившихся друг на друга гражданских войн, школьные правила утратили прежнюю строгость, и в общественных школах царила полная неразбериха в отношении как происхождения, так и социального положения учеников. Ребятишки, у которых еще и молоко на губах не обсохло, на уроки являлись пропахшие дымом, в военной форме, с заработанными под свинцовым дождем офицерскими нашивками и с хорошо различимым уставным оружием у пояса. Стоило им не поладить в игре, как они принимались палить нз оружия и угрожали учителям, если те ставили им плохие отметки, а ученик третьего курса колледжа Ла-Салье, он же – отставной полковник милиции, убил выстрелом послушника Хуана Отшельника, префекта общины, за то, что он сказал на уроке Закона Божьего, что Бог – член Консервативной партии.
С другой стороны, дети из обедневших знатных семейств ходили в одежде древних принцев, а некоторые, совсем бедные, даже босиком. Словом, среди всей этой диковинной всячины Флорентино Ариса хотя и был одним из самых диковинных, однако же не настолько, чтобы привлекать к себе внимание. Самое грубое, что ему довелось услышать, был чей-то крик на улице: «Уроду без состояния – по силам одни желания». Во всяком случае, одежда, которую он стал носить из бедности, с той поры и до конца жизни более всего подходила его загадочной натуре и печальному образу. Получив первый важный пост в Карибском речном пароходстве, он заказал себе новый костюм по размеру, но точно в том же стиле, в каком были сшиты костюмы, оставшиеся от отца, который вспоминался ему всегда стариком, хотя умер в почитаемом возрасте Христа – тридцати трех лет от роду. Одним словом, Флорентино Ариса всегда казался старше, чем был на самом деле. Так что языкастая Брихита Сулета, его мимолетная возлюбленная, обожавшая резать правду-матку, с первого же дня заявила, что он ей больше нравится раздетым, потому что голышом он на двадцать лет моложе. Однако он не знал, что делать, потому что, во-первых, собственный вкус не позволял ему одеваться иначе, а во-вторых, потому, что никто не знал, как следует одеваться, чтобы в двадцать лет выглядеть моложе, разве что снова вытащить из комода коротенькие штанишки и матросскую шапочку юнги. Да и сам он не мог уйти от свойственного его времени представления о старости, и вполне естественен был его ужас при виде того, как Фермина Даса споткнулась, выходя из кино: эта треклятая смерть, того и гляди, бесповоротно одолеет в его жестокой борьбе за любовь.
До тех пор единственным сражением, в которое он отчаянно ввязался и которое бесславно проиграл, было сражение с лысиной. С того момента, как он увидел первые волоски, застрявшие в расческе, он понял, что обречен на ад, муки которого не в силах вообразить те, кому он не выпал на долю. Он сопротивлялся долгие годы. Не было ни одной травы, ни одного притирания, которых бы он не попробовал, ни одного верного средства, в которое бы не поверил, ни одной жертвы, на которую бы не пошел, защищая от ужасного опустошения каждый дюйм на своей голове. Он затвердил наизусть инструкцию по сельскому хозяйству из «Бристольского альманаха», потому что кто-то кому-то сказал, будто бы рост волос непосредственно связан с урожайными циклами. Он сменил своего парикмахера, к которому ходил всю жизнь и который был торжественно лысым, на недавно появившегося в городе чужака, стригшего волосы лишь в первую четверть нарождающейся луны. Едва новый цирюльник начал на деле доказывать легкость своей руки, как выяснилось, что он – растлитель юных послушниц и его разыскивает полиция сразу нескольких антильских стран, так что, в конце концов, его в кандалах увезли из города.
Флорентино Ариса вырезал из газет все объявления для лысых и однажды наткнулся в одной карибской газете на две фотографии одного и того же человека, и на первой он был лысый, как арбуз, а на второй – волосатый, точно лев, – до и после применения безотказного препарата. Однако по истечении шести лет, испробовав на себе сто семьдесят два средства, не считая дополнительных способов, которые приводились на этикетках флаконов, единственное, чего добился Флорентино Ариса, была экзема, смрадная и чесоточная, которую монахи с Мартиники называли «северное сияние» за то, что в темноте она светилась. Под конец он проверил на себе все индейские травы, какими торговали на городском рынке, и все магические средства, а также восточные зелья, что продавались у Писарских ворот, и когда все-таки понял, что все, все без исключения – обман и мошенничество, на макушке у него уже была тонзура, как у святого. В нулевом году, в то время как Тысячедневная гражданская война обескровливала страну, в город прибыл итальянец, изготовлявший парики по размеру из настоящих волос. Стоил парик целое состояние, и мастер не брал на себя ответственности за свое изделие более чем на три месяца, однако лишь очень немногие состоятельные обладатели лысины не поддались искушению. Флорентино Ариса пришел одним из первых. Он примерил парик, так похожий на его собственные волосы, что он испугался, как бы эти волосы в определенные моменты не начали вставать дыбом, точно его собственные, и все-таки не сумел примириться с мыслью, что на голове ему придется носить волосы мертвеца. Единственное утешение: прожорливая лысина не оставила ему времени на то, чтобы узнать цвет своих седин. Однажды какой-то счастливый пьянчужка с речной пристани бросился к нему, когда он выходил из конторы, обнял более пылко, чем обычно, и, к вящей радости грузчиков сняв с него шляпу, звонко чмокнул в макушку и заорал: – Божественная лысина! В тот же вечер Флорентино Ариса, сорока восьми лет от роду, сбрил начисто редкий пушок на висках и на затылке, все, что еще оставалось у него на голове, и окончательно смирился со своею лысой судьбой. Смирился настолько, что каждое утро перед умыванием стал покрывать пеной не только подбородок, но и ту часть черепа, где снова мог прорасти пушок, и опасной бритвой сбривал все до гладкости детской попки. Раньше он не снимал шляпу нигде, даже в конторе, – обнажить лысину, представлялось ему, все равно что на людях показаться нагим. Но, приняв ее окончательно, стал приписывать ей те самые свойства мужественности, о которых ему прежде говорили, а он пропускал мимо ушей, считая это выдумками лысых. Позднее он усвоил новую моду – прикрывать плешь волосами, зачесанными справа, и никогда уже этой привычки не менял. Хотя и продолжал ходить в шляпе всегда одного и того же унылого стиля, даже когда в моду вошли шляпы-канотье, получившие местное название «тортик».
А вот потеря зубов оказалась не естественной утратой, а результатом халтурной работы заезжего дантиста, который решил вырубить с корнем самую обычную инфекцию. Флорентино Ариса испытывал такой ужас перед бормашиной, что не ходил к зубному врачу, несмотря на постоянную зубную боль, пока, наконец, терпеть стало невмочь. Мать перепугалась, услыхав, как он ночь напролет безутешно стонет в соседней комнате, ей показалось, что стонет он так, как в былые времена, почти уже растворившиеся в тумане ее памяти, но когда она заставила его открыть рот, чтобы посмотреть, где на этот раз болит у него любовь, то обнаружила во рту нарывы.
Дядюшка Леон XII послал его к доктору Франсису Адонаю, негру-гиганту в гамашах и штанах для верховой езды, который плавал на речных пароходах с целым зубоврачебным кабинетом, умещавшимся в котомках, какие носят управляющие, да и сам он смахивал на бродячего управляющего ужасами. Заглянув в рот Флорентино Арисы, он решил, что надо вырвать ему все зубы, включая и здоровые, дабы раз и навсегда избавить от всяких напастей. В отличие от того, что было с лысиной, этот варварский метод не озаботил Флорентино Арису, разве что немного пугало предстоящее истязание без наркоза. Не была ему противна и мысль об искусственной челюсти, во-первых, потому, что одним из приятных воспоминаний детства был ярмарочный фокусник, который вынимал изо рта вставные челюсти и, не переставая разговаривать, выкладывал их на стол, а во-вторых, потому, что ставился крест на зубной боли, которая мучила его с детства так же неотступно и жестоко, как любовь. Он не увидел в этом коварного подвоха старости, каким представлялась ему лысина, он был уверен, что, несмотря на едкий запах вулканизированного каучука, сам он с ортопедической улыбкой будет выглядеть гораздо более опрятно. И, не сопротивляясь, отдал себя во власть доктора Адоная, который терзал его своими щипцами без наркоза, а затем со стоицизмом тяжелогруженого осла перенес период заживления.
Дядюшка Леон XII вникал во все детали операции, словно ее производили над ним самим. Он испытывал особый интерес к искусственным челюстям после одного из первых плаваний по реке Магдалене, а виною всему была его маниакальная страсть к бельканто. Однажды ночью, в полнолуние, где-то неподалеку от порта Гамарра, он поспорил с немецким землемером, что разбудит весь животный мир сельвы неаполитанской песней, которую исполнит на капитанском мостике. И чуть было не выиграл. Уже слышно было над темной рекою, как в заводях захлопали крыльями серые цапли, как забили хвостами кайманы и рыба-бешенка заметалась, пытаясь выбраться на твердую землю, но вдруг на самой верхней ноте, когда все боялись, как бы у певца не лопнули от напряжения жилы, с последним выдохом изо рта у него выскочила искусственная челюсть и пошла на дно реки.
Пароходу пришлось на целых три дня задержаться в порту Тенерифе, пока срочно изготавливали новые зубы. Челюсть вышла великолепная. Но во время обратного плавания, когда дядюшка Леон XII пытался объяснить капитану, каким образом он потерял искусственную челюсть, он вдохнул всей грудью жаркий воздух сельвы и взял самую высокую ноту, на какую был способен, продержал ее сколько мог, до последнего, чтобы вспугнуть кайманов, которые грелись на солнце и, не мигая, наблюдали за проходящим мимо пароходом, и новая челюсть точно так же выскочила у него изо рта и ушла на дно. С тех пор он держал запасные зубы повсюду, в разных местах – дома, в конторе, в ящике письменного стола, и на каждом из трех пароходов компании. И кроме того, отправляясь обедать вне дома, он уносил в кармане, в коробочке из-под таблеток от кашля, запасную челюсть, потому что однажды, на загородном обеде, он жевал жареное мясо, и челюсть сломалась. Боясь, как бы племянник не стал жертвой подобного сюрприза, дядюшка Леон XII велел доктору Адонаю изготовить для него сразу две искусственные челюсти: одну из дешевых материалов, на каждый день, для пользования в конторе, а другую – для воскресных и праздничных дней, с золотым проблеском на том зубе, что открывался в улыбке, и этот дополнительный штрих придавал челюсти особое правдоподобие. И вот в Пальмовое воскресенье Флорентино Ариса снова вышел на улицу в совершенно новом обличье, с такой безупречной улыбкой, что ему показалось, будто кто-то совершенно другой занял его место в этом мире.
Все это произошло вскоре после смерти матери, Флорентино Ариса остался в доме один. Это было самое подходящее место для его образа любви, потому что дом стоял на тихой улочке, хотя многочисленные глядевшие на него окна соседних домов и наводили на мысль о не меньшем количестве глаз, глядевших из-за занавесок. Однако главной заботой Флорентино Арисы было счастье Фермины Дасы, и только ее одной, и потому он предпочел потерять массу возможностей за шесть самых плодотворных лет, но не запятнать свой дом другими любовями. К счастью, каждая следующая ступень, на которую он поднимался в Карибском речном пароходстве, давала ему новые привилегии, главным образом скрытые, и одна из самых полезных – возможность пользоваться конторой по ночам, а также в воскресные и праздничные дни к удовольствию смотрителей. Однажды Флорентино Ариса – он был тогда первым вице-президентом – начал забавляться любовью с девицей, приходившей по воскресеньям убирать в конторе, и уже расположился на стуле за письменным столом, а она – сверху, как вдруг дверь отворилась. Дядюшка Леон XII заглянул в кабинет, словно ошибся дверью, и уставился поверх очков на перепуганного племянника. «Черт возьми! – проговорил дядюшка без малейшего удивления. – Неуемный ходок, весь в папашу!» И прежде чем закрыть дверь, сказал, устремив взгляд в пустоту:
– А вы, сеньорита, продолжайте, не беспокойтесь. Клянусь честью, я не видел вашего лица.
Больше он об этом не говорил, однако всю следующую неделю Флорентино Арисе работать было невозможно. В понедельник толпою ввалились электрики и установили на потолке лопастной вентилятор. Затем без предупреждения явились замочники и с военным грохотом поставили на двери засов, чтобы можно было запираться изнутри. Приходили столяры и, ни слова не говоря, что-то измеряли, за ними обойщики приносили образцы кретона и смотрели, подходят ли они к цвету стен, и на следующей неделе через окно втащили – поскольку не проходила в дверь – огромную двуспальную софу с обивкой в вакхических цветах. Работали они в самое непредсказуемое время и с настойчивостью, которая не выглядела случайной, а каждому, кто возражал, говорили одно и то же: «Приказ Генеральной дирекции». Флорентино Ариса так никогда и не узнал, было ли это вторжение любезностью со стороны дядюшки, следившего за неуемной любовной деятельностью племянника, или же то был свойственный только ему способ указать племяннику на недозволенность его поведения. До истинной причины он не додумался, а истина состояла в том, что дядюшка Леон XII желал его поощрить, поскольку и до него дошел слушок, будто склонности племянника отличны от тех, к каким привержено большинство мужчин, и это его чрезвычайно заботило, ибо мешало сделать своим преемником.
В отличие от своего брата, Леон XII Лоайса прожил в прочном браке шестьдесят лет и всегда похвалялся, что по воскресеньям не работает. У него было четверо сыновней и одна дочь, и всех их он готовил в наследники своей империи, но жизнь уготовила ему долю, которая была уделом расхожей литературы его времени, но никто не думал, что такое случается в жизни: все четыре сына умерли один за другим, едва успев занять руководящие посты, а дочь оказалась начисто лишенной призвания к речному делу и предпочла умереть, созерцая из окошка, с высоты пятидесяти метров, суда на Гудзоне. Разумеется, хватало таких, кто за верное выдавал россказни, будто бы этот мрачный Флорентино Ариса, со своим вампирским зонтиком, не остался в стороне от того, что произошло сразу столько случайностей.
Когда дядюшка отошел от дел – не по собственной воле, а по предписанию врачей, – Флорентино Ариса начал ощутимо жертвовать своими воскресными любовными занятиями. Он стал сопровождать дядюшку в его загородный приют на одном из первых появившихся в городе автомобилей, у которого рычаг управления имел такую отдачу, что первому шоферу оторвало руку. Они разговаривали часы напролет, отрешенно лежа в гамаке, на шнурах которого было вышито дядюшкино имя, и повернувшись спиною к морю, в старинном имении с рабами, где с террас, сплошь в цветущих астромелиях, видны были заснеженные горные хребты. Флорентино Арисе всегда трудно было говорить с дядюшкой о чем-нибудь ином, кроме речного судоходства, особенно в эти долго не наступавшие вечера, где смерть всегда была невидимым гостем. Дядюшку Леона XII постоянно мучила одна забота – чтобы речное судоходство не попало в руки дельцов, связанных с крупными европейскими объединениями. «Речное судоходство всегда было в руках у крутых людей, – говорил он. – Если же им завладеют эти хлыщи, то кончится тем, что опять подарят его немчуре». Опасение исходило из его политических взглядов, которые он высказывал кстати и некстати.
– Скоро мне стукнет сто лет, я видел всякие перемены, даже светила перемещались во Вселенной, и только одного не видел – перемен в этой стране, – говорил он. – И конституции новые принимают, и законы всякие, и войны начинаются каждые три месяца, а все равно – живем, как прежде, в Колонии.
Своим братьям-масонам, приписывающим все зло поражению федерализма, он отвечал: «Тысячедневная война была проиграна двадцать три года назад, в войне семьдесят шестого года». Флорентино Ариса, чье безразличие к политике приближалось почти к абсолютному, слушал эти разглагольствования, звучавшие все чаще, как слушают шум моря. Что же касается политики, проводимой компанией, то он был ярым ее противником. В противоположность дядюшке, он считал, что положение речного пароходства, находившегося на грани краха, можно поправить, лишь произвольно отказавшись от монополии на суда с паровыми котлами, предоставленной Карибскому речному пароходству Национальным конгрессом на девяносто девять лет и один день. Дядюшка возражал: «Эти идеи тебе вбивает в голову моя тезка Леона – ее анархические новации». Однако это было верно лишь наполовину. Свои доводы Флорентино Ариса основывал на опыте немецкого коммодора Хуана Б. Элберса, который погубил свой благородный талант непомерными честолюбивыми замыслами. А дядюшка считал, что поражение Элберса связано не с его достоинствами, а с тем, что тот взял на себя нереальные обязательства, равноценные ответственности за всю национальную географию: короче, он взялся осуществлять судоходство на реке и содержать все портовые сооружения, подъездные пути к ним и транспортные средства. К тому же, говорил он, злокозненная оппозиция президента Симона Боливара оказалась делом нешуточным.
Большинство компаньонов смотрели на их спор как на супружескую перепалку, в которой обе стороны по-своему правы. Упрямство старика представлялось им естественным не потому, что в старости он стал меньшим выдумщиком и фантазером, как довольно часто говорили, просто дядюшка считал, что отказаться от монополии – все равно что выбросить на помойку трофеи исторической битвы, в которую они с братьями вступили в героическую пору, один-на-один, против могущественнейших противников в мире. А потому никто не воспротивился, когда он закрепил свои права таким образом, что их нельзя было тронуть прежде, чем он уйдет из этого мира. И вдруг неожиданно, когда Флорентино Ариса уже сложил оружие, под вечер, в своем имении, дядюшка Леон XII дал согласие на отказ от вековой привилегии с единственным неизменным условием – не делать этого, пока он жив.
Это был заключительный акт. Больше о делах он не говорил, не позволял обращаться к нему за советами, но не потерял ни единого завитка со своей великолепной царственной головы и ни грамма светлого разума, однако сделал все возможное, чтобы его не видел никто, кто бы мог его пожалеть. День за днем он созерцал вечные снега, сидя на террасе, медленно покачиваясь в венском кресле-качалке подле столика, на котором служанки постоянно поддерживали горячей посудину с черным кофе, а рядом стоял стакан с содовой водой, где покоились две его искусственные челюсти, кои он надевал, только принимая гостей. Виделся он лишь с немногими своими друзьями, и разговаривали они исключительно о далеком прошлом, когда еще не было в помине речного судоходства. Однако появилась новая тема: он хотел, чтобы Флорентино Ариса женился. Он высказал свое желание несколько раз, всегда одним и тем же образом.
– Будь я на пятьдесят лет моложе, – говорил он, – я бы женился на моей тезке Леоне. Лучшей жены представить себе не могу.
Флорентино Арису бросало в дрожь при мысли, что его многолетние труды могут пойти прахом в последний момент из-за этого непредвиденного обстоятельства. Он был готов отказаться от всего, выкинуть за борт все, умереть, но только не потерять Фермину Дасу. К счастью, дядюшка Леон XII не настаивал. Когда ему исполнилось девяносто два года, он назначил племянника единственным наследником и удалился от дел.
Шесть месяцев спустя, с единодушного согласия компаньонов, Флорентино Ариса стал президентом Генерального правления и генеральным директором. В день назначения, после шампанского, старый лев в отставке, попросив извинения за то, что будет говорить, не подымаясь из качалки, сымпровизировал короткую речь, более походившую на элегию. Он сказал, что жизнь его началась и закончилась двумя ниспосланными провидением событиями. Первое – Освободитель оперся на его руки в Турбако, отправляясь в свое горестное путешествие к смерти. И второе – он нашел, вопреки всем препятствиям, чинимым ему судьбой, достойного преемника своего дела. И закончил, стараясь по возможности не драматизировать:
– Единственная серьезная неудача моей жизни: мне, певшему на стольких похоронах, не дано спеть на собственных.
Заключил он торжественную церемонию, конечно же, арией «Прощание с жизнью» из оперы «Тоска».
Он исполнил ее без музыки, как ему больше всего нравилось, и голос его был все еще силен. Флорентино Ариса растрогался, однако заметили это лишь по тому, как дрогнул его голос, когда он благодарил. Все шло так, как им задумывалось и выполнялось всю жизнь, и уже приближалось к вершине во имя одной-единственной цели – во что бы то ни стало прийти живым и в добром здравии к тому моменту, когда надо будет принять уготованную судьбой долю под сенью Фермины Дасы.
Однако не только о ней вспомнил он в праздничный вечер, устроенный для него Леоной Кассиани. Он вспомнил всех женщин: и тех, что покоились на кладбище и вспоминали о нем розами, цветшими на их могилах, и тех, что пока еще спали на подушках рядом с мужьями, чьи рога золотились под луной. А поскольку не было единственно необходимой, он желал быть сразу со всеми, как случалось с ним в минуты страха. Потому что всегда, даже в самые трудные времена и в самые тяжелые моменты, он сохранял некую связь, пусть слабую, с бесчисленными возлюбленными, которые были у него за все эти годы: прослеживал линию жизни каждой.
Он вспомнил в тот вечер Росальбу, самую давнюю из всех, что унесла в качестве трофея его девственность, и это воспоминание саднило, как в первый день. Стоило закрыть глаза, и он снова видел ее: в муслиновом платье и в шляпе с длинными шелковыми лентами, на палубе она покачивает клетку с ребенком. Сколько раз за долгие годы своей жизни он готов был отправиться искать ее, не зная куда, не зная, как ее зовут и она ли та, которую он ищет, но он верил, что найдет ее, где бы то ни было, среди цветущих орхидей. Однако каждый раз в последнюю минуту что-то возникало или, как назло, ему не хватало решимости, и путешествие откладывалось в тот момент, когда уже собирались поднимать трап парохода: но так или иначе, причина всегда имела какое-то отношение к Фермине Дасе.
Он вспомнил вдову Насарет, единственную, с кем осквернил материнский дом на Оконной улице, хотя ввел ее туда не он, а Трансито Ариса. Ее он понимал как никакую другую, ибо она единственная излучала такую нежность, что могла бы заменить Фермину Дасу, хотя в постели была неуклюжа. Однако ее натура бродячей кошки, еще более необузданная, чем ее ласки, обрекла обоих на неверность. И тем не менее они продолжали быть любовниками, хотя и с перерывами, на протяжении почти тридцати лет, исповедуя девиз мушкетеров: «Неверность, но не измена». Кроме того, она была единственной, ради кого Флорентино Ариса раскрыл лицо: когда ему сообщили, что она умерла и ее собираются хоронить за счет благотворительности, он похоронил ее на собственные средства и один присутствовал на погребении.
Он вспомнил и других вдов, которых любил. Пруденсию Литре, самую старинную из оставшихся в живых, известную всем как Двойная вдова, потому что она овдовела дважды, И другую Пруденсию, ласковую вдову Арельяно, которая отрывала ему пуговицы на белье, чтобы он задержался в ее доме, пока она их снова пришивала. И Хосефу, вдову Су-ньиги, сходившую с ума от любви к нему и чуть было не отхватившую садовым секатором, пока он спал, его егозунчика: ей не достанется, но и другой не перепадет.
Вспомнил Анхелес Альфаро, так быстро промелькнувшую и самую любимую, которая приехала на полгода в Музыкальную школу обучать игре на смычковых инструментах и проводила с ним лунные ночи на крыше-террасе своего дома в чем мать родила; она играла на виолончели прекрасные сюиты и так сжимала золотистыми коленями виолончель, что та начинала петь мужским голосом. В первую же лунную ночь они яростно накинулись друг на друга, словно в первый раз познали любовь. Но Анхелес Альфаро уехала из города точно так же, как и приехала, увезя свое нежное лоно и виолончель, с которой грешила, уехала на океанском пароходе под знаменем забвения, и единственное, что осталось от нее на ночных лунных террасах, – прощальный взмах белого платка, точно голубь на горизонте, одинокий и печальный, как в стихах на Цветочных играх. С нею Флорентино Ариса понял то, чем давно безотчетно страдал: оказывается, можно быть влюбленным сразу в нескольких и любить их всех с одинаковой сердечной болью, не предавая ни одну. Одинокий в толпе на пристани, он тогда подумал в приступе ярости: «В сердце закоулков больше, чем в доме свиданий». Он обливался горькими слезами, расставаясь с ней, однако не успело судно скрыться за горизонтом, как память о Фермине Дасе снова целиком завладела его сердцем.
Вспомнилась ему и Андреа Варон, перед домом которой он провел всю предыдущую неделю, но оранжевый свет в окне ее ванной комнаты оповещал, что войти нельзя: кто-то его опередил. Кто-то – мужчина или женщина, – потому что Андреа Варон не вникала в детали, когда дело касалось любовного переполоха. Из всех, значившихся в его списке, она одна зарабатывала на жизнь своим телом и работу эту делала по своему вкусу и без всяких сутенеров. В хорошие свои годы она сделала легендарную карьеру тайной куртизанки и заслужила боевое имя – Матерь Всемдающая. Она сводила с ума губернаторов и адмиралов, на ее плече плакали военные и литературные вельможи, и те, что были не так знамениты, как им казалось, но и знаменитые – тоже. А президент Рафаэль Рейсе всего за полчаса, проведенные у нее в спешке, в один из двух случайных наездов в город, назначил ей пенсионное содержание, как ответственному чиновнику Министерства финансов, где она, разумеется, не служила ни дня. Дары наслаждения она раздавала щедро, насколько хватало тела, и хотя о ее неприличном поведении знали все, никто не мог выставить против нее убедительных доказательств, потому что знатные сообщники ограждали и защищали ее как собственную жизнь, ибо понимали, что не она, а они больше пострадают от скандала. Ради нее Флорентино Ариса нарушил свой священный принцип не платить, а она нарушила свой – не ложиться задаром ни с кем, даже с собственным мужем. Они договорились о символической плате – песо за каждый раз, но она не брала у него денег, и он не давал ей их в руки: он опускал их в поросенка-копилку, пока там не накапливалось достаточно, чтобы купить какую-нибудь заморскую безделицу у Писарских ворот. У нее было убеждение, что чувственность необыкновенно обостряется от клизм, к которым он, страдавший запорами, прибегал, и она решила для остроты наслаждения ставить клизмы и себе; и они ставили себе клизмы в поисках острых любовных ощущений.
Он видел удачу в том, что среди стольких отчаянных и дерзких встреч единственной каплей горечи была встреча с ненормальной Сарой Норьегой, которая окончила свои дни в сумасшедшем доме «Божественная пастушка», декламируя такие разнузданно непристойные стихи, что ее следовало изолировать от других сумасшедших, дабы не сводить их с ума еще больше. Когда же на Флорентино Арису возложили ответственность за Карибское речное пароходство, у него не стало времени, да и достаточного желания искать новые замены для Фермины Дасы: он уже знал, что она незаменима. Постепенно он ограничился старыми, устоявшимися связями и спал со своими возлюбленными, пока те были в силах, пока могли, пока были живы. В воскресенье на Троицу, когда умер Хувеналь Урбино, у него оставалась только одна, одна-единственная, которой едва исполнилось четырнадцать лет и которая, как никакая другая до нее, умела сводить его с ума своей любовью.
Ее звали Америка Викунья. Она приехала два года назад из приморского городка Пуэрто Падре, семья доверила ее покровительству Флорентино Арисы, с которым они находились в признанном кровном родстве. Они послали ее учиться по правительственной стипендии на старшую школьную учительницу, дав ей с собою узел с постелью и обитый жестью сундучок, казавшийся кукольным, и в ту минуту, когда она сошла с парохода в белых носочках и с золотистой косою, его пронзило ужасное предчувствие, что они вместе проведут не одну воскресную сиесту. Она была совсем ребенком: щербинки на зубах и сбитые, как у первоклашки, коленки, но он сразу же разглядел, какой женщиной она скоро станет, и воспитывал ее для себя целый долгий год, водил по субботам в цирк, а по воскресеньям – в парк есть мороженое, ходил с ней на детские праздники и полностью завоевал ее доверие, ее нежную привязанность и ласково, как добрый дедушка, вел ее за руку на тайный убой. Для нее все случилось сразу: раскрылись врата на небо. Она расцвела, купаясь в счастье, появился стимул для занятий – всегда быть первой, чтобы не лишиться разрешения выйти из интерната на субботу и воскресенье. А он – словно вдруг нашел в бухте старости потаенный чудесный причал. После стольких лет многочисленных и расчетливых любовей чистый и нетерпкий вкус невинности обладал извращенно-обновляющим очарованием.
Они подошли друг другу. Она вела себя естественно, как должна вести себя юная девушка, готовая открыть жизнь под руководством почтенного человека, которого уже ничем не удивишь, а он прекрасно осознавал, что оказался в роли, которой страшился в жизни больше всего: престарелый возлюбленный. Он никогда не видел в ней Фермины Дасы, хотя сходство бросалось в глаза: возраст, школьная форма, коса, легкая поступь, горделивый и непредсказуемый нрав. Более того: саму мысль, что Фермина Даса может быть заменена, – мысль, такую соблазнительную для человека, ожидающего любви, как милостыни, – вымело начисто. Она нравилась ему за то, какой была, и в конце концов он полюбил ее такою, какой она была, полюбил жаркой закатной любовью. С ней единственной он принимал чудовищные меры предосторожности, боясь, как бы она не забеременела. После первых же встреч для обоих не было другой мечты, кроме воскресных вечеров вдвоем.
Поскольку ему одному разрешалось забирать ее из интерната, он приезжал за ней на шестицилиндровом «Гудзоне», принадлежавшем Карибскому речному пароходству, и, случалось, в дни, когда не было солнца, они открывали верх и ездили по берегу, он-в неизменной мрачной шляпе, она – хохочущая, обеими руками придерживая на голове матросскую школьную шапочку, чтобы не унесло ветром. Кто-то говорил ей, чтобы она не бывала со своим покровителем дольше необходимого, чтобы не ела ничего, что он уже попробовал, и не приближалась к нему так близко, чтобы его дыхание могло коснуться ее, ибо старость – заразна. Но ей все было нипочем. Обоих, казалось, совершенно не трогало, что о них подумают другие: все знают, что они в родстве, а полярная разница в возрасте ограждает от подозрений.
В воскресенье на Троицу в четыре часа пополудни они отдыхали после любви, когда услыхали звон колоколов. Флорентино Арисе пришлось взять себя в руки – так бешено заколотилось сердце. Когда он был молодым, ритуальный звон по покойнику включался в стоимость погребения, и только совсем бедным отказывалось в торжественном обряде. Но после нашей последней войны, на перекрестье двух веков, режим консерваторов упрочил прежние колониальные порядки, и торжественные погребения стали так дороги, что лишь самые богатые могли их оплачивать. Когда умер архиепископ Эрколе де Луна, колокола по всей провинции звонили без перерыва девять дней и ночей, и общественность была так возмущена, что преемник исключил из церемонии погребения ритуальный звон, оставив его только для самых именитых покойников. Поэтому, услыхав звон соборных колоколов в четыре часа дня в воскресенье на Троицу, Флорентино Ариса словно вдруг увидел призрак давно ушедшей юности. Однако ему даже в голову не пришло, что этот колокольный звон означает то, чего он страстно желал столько лет, с того самого воскресенья, когда увидел Фермину Дасу на шестом месяце, выходящей из церкви после главной службы.
– Черт возьми, – проговорил он в полутьме. – Должно быть, очень крупная акула, коли по ней звонят соборные колокола.
Америка Викунья, совершенно голая, только что проснулась.
– Наверное, Троица, поэтому, – сказала она. Флорентино Ариса не очень разбирался в церковных делах и в церковь не ходил с тех времен, когда на хорах играл на скрипке вместе с немцем, который помимо того обучил его и телеграфной науке и о дальнейшей судьбе которого он толком ничего не знал. Однако он точно знал, что на Троицу колокола так не звонят. Ему было известно, что в городе есть покойник. Этим утром к нему домой приходила делегация из карибских беженцев сообщить, что нынче на рассвете Херемия де Сент-Амур был найден мертвым в своем фотоателье. И хотя Флорентино Ариса не был его близким другом, со многими беженцами он приятельствовал, те всегда приглашали его на свои встречи и праздники и, конечно же, на погребения. Но он был уверен, что эти колокола звонят не по Херемии де Сент-Амуру, воинствующему безбожнику и заядлому анархисту, к тому же наложившему на себя руки.
– Нет, – сказал он. – Так могут звонить по губернатору и выше.
Америка Викунья, чье белое тело расцветил тигровыми полосами пробивавшийся сквозь жалюзи свет, находилась в том возрасте, когда о смерти не думают. После обеда они любили друг друга, а потом заснули на излете сиесты, обнаженные, под вентилятором, вращавшим лопастями, но не заглушавшим звуки, похожие на шум града, – то разгуливали ауры по раскаленной цинковой крыше. Флорентино Ариса любил ее, как любил стольких женщин, случившихся за его долгую жизнь, но к этой любви примешивалось особое щемящее чувство: он был уверен, что умрет от старости, когда она только еще окончит высшую школу.
Комната походила на каюту – фанерные стены, крашеные и перекрашенные, как на пароходе, – только здесь, несмотря на электрический вентилятор над постелью, было гораздо жарче, чем в каюте речного парохода в четыре часа пополудни – из-за отражавшей солнечные лучи металлической крыши. Это была не обычная спальня, а каюта, которую Флорентино Ариса велел построить на твердой земле, позади контор Карибского речного пароходства, и единственным ее назначением было служить надежным пристанищем для его стариковских утех. В обычные дни здесь трудно было спать из-за криков грузчиков, грохота портовых подъемных кранов и рева огромных пароходов у причала. Но для юной девушки эта каюта была воскресным раем.
На Троицын день они собирались оставаться здесь до самого возвращения в интернат, за пять минут до Анхелуса, но траурный колокольный звон напомнил Флорентино Арисе, что он обещал пойти на погребение Херемии де Сент-Амура, и потому он стал одеваться быстрее, чем обычно. Обычно он заплетал ей косу, которую сам же и расплетал перед тем, как предаться любви, а потом ставил ее на стол, чтобы завязать ей шнурки на школьных башмачках, которые сама она завязывала плохо. Он помогал ей без всякого дурного умысла, и она помогала ему помогать ей, принимая все как должное: оба с самых первых встреч утратили ощущение возраста и относились друг к другу с таким же доверием, с каким относятся супруги, которые за долгую совместную жизнь открыли друг другу столько всякого, что у них не осталось почти ничего сказать друг другу.
Конторы были темны и заперты по случаю праздничного дня, а у опустевшего причала стоял всего один пароход с погашенными котлами. Парило, видно, к дождю, первому в этом году, но воздух был прозрачен, а порт по-воскресному тих, как в добрые спокойные месяцы. Здесь мир выглядел более жестоким, чем в полутьме каюты, и печальнее звучали неизвестно по кому звонившие колокола. Флорентино Ариса с девушкой спустились в изъеденный селитрой двор, служивший при испанцах работорговым портом, где еще сохранились от былых времен гири, клейма и другие проржавевшие железки. Автомобиль ожидал их в тени у погребов, и они разбудили заснувшего шофера, только когда уселись в машину. Объехав сзади погреба, огороженные проволочной сеткой, какой огораживают курятники, автомобиль пересек площадь, где располагался старинный рынок бухты Лас-Анимас и где сейчас взрослые полуголые люди играли в мяч, и, поднимая облака раскаленной пыли, выехал из речного порта. Флорентино Ариса был уверен, что траурные почести воздавались, конечно же, не Херемии де Сент-Амуру, однако звонить не переставали, и он засомневался. Притронувшись к плечу шофера, он спросил, по ком звонят колокола.
– Да по этому доктору, с бородкой, – сказал шофер. – Как его звать-то?
Флорентино Арисе не надо было долго думать, чтобы понять, о ком идет речь. Но когда шофер рассказал, каким образом тот умер, блеснувшая мечта растаяла – такой неправдоподобной выглядела история. Ничто не характеризует человека больше, чем то, как он умирает, а рассказанная история никак не вязалась с представлением, сложившимся у Флорентино Арисы об этом человеке. Однако, как бы абсурдно все ни выглядело, самый старый и самый квалифицированный врач в округе, один из выдающихся жителей, имеющий множество заслуг перед городом, умер от перелома позвоночника восьмидесяти одного года от роду, упав с мангового дерева, когда пытался поймать попугая.
Все, что делал Флорентино Ариса с того момента, как Фермина Даса вышла замуж, диктовалось надеждой именно на эту весть. Но момент настал, а его охватило не торжество победы, которое он столько раз предвкушал в бессонные ночи, его охватил ужас: с чудовищной ясностью ему представилось, что не доктор, а он мог умереть, и колокола звонили бы по нему. Америка Викунья, которая сидела рядом с ним в автомобиле, трясшемся по булыжной мостовой, испугалась его бледности и спросила, что с ним. Флорентино Ариса взял ее руку своей ледяною рукою.
– Ах, моя девочка, – вздохнул он, – мне бы потребовалось еще пятьдесят лет, чтобы рассказать тебе об этом.
Он забыл о похоронах Херемии де Сент-Амура. Оставив девушку у дверей интерната и торопливо пообещав приехать за ней в следующую субботу, он велел шоферу везти его к дому доктора Хувеналя Урбино. Все соседние улицы были запружены автомобилями и наемными экипажами, а перед домом стояла любопытная толпа. Гости доктора Ласидеса Оливельи, которые узнали о случившимся в разгар веселья, тоже хлынули сюда. В доме было не протолкнуться, но Флорентино Ариса пробился сквозь сутолоку к главной спальне и поверх голов тех, кто закрывал подступы к дверям, увидел Хувеналя Урбино на супружеском ложе таким, каким хотел увидеть его всегда, с той минуты, как услыхал о нем в первый раз, – запачканного гнусностью смерти. Плотник только что снял мерку для гроба. Подле, все еще в наряде бабушки-новобрачной, надетом ради праздника, сидела увядшая и отрешенная Фермина Даса.
Флорентино Ариса представлял этот момент до мельчайших деталей еще с далеких дней юности, когда он посвятил себя целиком этой пугающей любви. Ради нее он завоевал имя и состояние, не слишком задумываясь над средствами, которыми пользовался, ради нее заботился о своем здоровье и внешнем виде с ревностью, представляющейся мужчинам его времени не слишком мужественной, и ждал этого дня, как никто на свете не мог бы ждать ничего и никого: ни на миг не падая духом. И то, что смерть, в конце концов, выступила на его стороне, вселило в него отвагу, необходимую для того, чтобы повторить Фермине Дасе, в первую же ночь ее вдовства, клятву в вечной верности и любви.
Он отдавал себе отчет, что поступил необдуманно и не учел, в какой момент совершил этот поступок, но его подгонял страх, что такая возможность больше никогда не повторится. Сколько раз он желал этого и даже воображал, как это произойдет, но, конечно, не в столь трагической обстановке, однако судьба не слишком расщедрилась. Он вышел из дома скорби с горьким чувством, что оставил ее точно в таком же смятении, в каком пребывал и сам, но ничего не мог поделать, ибо чувствовал: эта страшная ночь им обоим написана на роду.
Следующие две недели он не спал хорошо ни одной ночи. И в отчаянии думал: как там Фермина Даса без него, о чем думает и что собирается делать в оставшиеся ей годы жизни с тем грузом ужаса, с которым он оставил ее один на один. У него приключился страшный запор, живот раздулся, как барабан, и ему пришлось прибегать к средствам не столь приятным, как клизма. Все старческие недуги, которые он переносил лучше своих однолеток, поскольку страдал ими с юности, вдруг разом навалились на него. В среду, появившись в конторе после недельного отсутствия, он напугал Леону Кассиани своей бледностью и вялостью. Он стал ее успокаивать, мол, опять эта бессонница, но тут же прикусил язык, чтобы правда не хлынула вместе с болью из искромсанного ранами сердца. Ливень хлестал без передышки, солнце не проглядывало, и это мешало успокоиться и подумать. Прошла еще одна призрачная неделя, а он все никак не мог ни на чем сосредоточиться, плохо ел и спал еще хуже, стараясь уловить зашифрованные знаки, которые указали бы ему путь к спасению. Но в пятницу на него вдруг снизошел кроткий покой, и он истолковал его как знак – ничего больше не случится, и все, все, что он делал в жизни, – бессмысленно, дальше идти некуда, это – конец. Однако в понедельник, возвратившись домой, на Оконную улицу, он наткнулся на письмо, которое плавало в лужице, застоявшейся в прихожей, и тотчас же узнал на конверте властный почерк, которого никакие превратности жизни не смогли изменить, и, показалось, даже уловил ночной запах увядших гардений, ибо сердце сказало ему все сразу, с первого же пронзенного ужасом мига: то было письмо, которого он, не зная ни минуты покоя, ожидал более полувека.
Фермина Даса представить себе не могла, что то письмо, продиктованное слепой яростью, Флорентино Ариса истолкует как любовное. Она вложила в него всю злость и ярость, на какие была способна, употребила самые жестокие слова, самые ранящие и к тому же несправедливые оскорбления, которые тем не менее казались ей слишком мягкими в сравнении с обидой, нанесенной ей. Это был заключительный акт до боли жестокого двухнедельного самоистязания, через которое она пыталась прийти к согласию со своим новым положением. Она желала снова стать самой собой, восстановить все то, чем ей пришлось поступиться за полвека прислуживания, которое, несомненно, было счастливым, но теперь супруг был мертв, а от нее самой не осталось и следа былой личности. Она была призраком в чужом доме, который с каждым днем становился все более огромным и пустынным и по которому она слонялась из угла в угол, с тоскою спрашивая себя: кто из них более мертв – он, покойный, или она, оставшаяся в живых.
Она никак не могла уйти от затаенного злого чувства к мужу за то, что он бросил ее одну в темной морской пучине. Любая его вещь, на какую бы она ни взглянула, вызывала у нее слезы: пижама под подушкой, шлепанцы, которыми, как ей казалось раньше, могут пользоваться только больные; вспоминался он сам, раздевающийся и отражающийся в глубине зеркала, у которого она расчесывала волосы перед сном, и запах его кожи, которому суждено было оставаться на ней еще долго после его смерти. То и дело она вдруг останавливалась и хлопала себя ладонью по лбу, потому что вспоминала, что забыла ему что-то сказать. Постоянно ей приходили в голову всякие повседневные заботы, которые он один мог разрешить. Как-то давно он сказал ей вещь, которую она не в состоянии была представить: ампутированные части тела могут болеть, можно ощущать щекотку или судорогу в ноге, которой уже нет. Точно так и она почувствовала себя без него – ощущала его там, где его уже не было.
В первое утро своего вдовства она, проснувшись, но не открывая глаз, повернулась в постели, укладываясь поудобнее, чтобы спать дальше, и именно в этот миг он умер для нее. Потому что в этот миг она осознала, что первый раз ночью он не был дома. Затем, за столом, ей стало не по себе – не потому, что она почувствовала себя одинокой, какой на самом деле была, но потому, что показалось, будто она ест с тем, кого уже нет на свете. В следующий раз она села за стол, лишь когда из Нового Орлеана приехала ее дочь Офелия с мужем и тремя дочерьми, но сели они не за обеденный стол, как бывало, а за другой, поменьше, который она велела поставить в коридоре. А до того она ни разу не поела нормально и вовремя. Просто заходила на кухню, когда хотелось есть, лезла вилкой в кастрюлю и ела того и сего понемножку, не кладя на тарелку, ела стоя, прямо у плиты, и разговаривая со служанками, потому что только с ними ей всегда было хорошо и с ними она лучше всех находила общий язык. И все-таки, как она ни старалась, ей никак не удавалось уйти от покойного мужа: куда бы она ни шла, где бы ни находилась, что бы ни делала, она постоянно натыкалась на что-то, что напоминало о нем. Да, конечно, эта боль была справедливой и благородной, но упиваться ею она вовсе не собиралась. А потому пришла к жестокому решению: изгнать из дома все, что напоминало ей о покойном муже, – ничего другого не пришло ей в голову, – чтобы можно было продолжать жить без него.
Началась процедура изгнания. Сын согласился увезти книги, чтобы она поставила в библиотеке швейный столик, которым после замужества не пользовалась. Дочь увезла кое-что из мебели и множество разных предметов, которые, на ее взгляд, годились для аукционов антиквариата в Новом Орлеане. Фермина Даса почувствовала облегчение, хотя и не испытала никакой радости, узнав, что вещи, специально купленные для нее во время свадебного путешествия, стали уже реликвиями для антикваров. На глазах у онемевшей от изумления прислуги, соседей и навещавших ее близких подруг она велела запалить костер на пустыре за домом и сожгла все, что напоминало ей о муже: всю самую дорогую и элегантную одежду, какую только видели в городе с прошлого столетия, самые изысканные штиблеты, шляпы, которые были похожи на него больше, чем его портреты, кресло-качалку, в которой он проводил сиесты и из которой последний раз поднялся, чтобы умереть, и другие бесчисленные предметы, настолько связанные с его жизнью, что стали частью личности доктора. Она проделала все это, ни мгновения не колеблясь, в полной уверенности, что муж одобрил бы ее, и не только по соображениям гигиены. Потому что он не раз выражал ей свою волю – он хотел, чтобы его сожгли, а не запирали в темноту, в глухом, без щелей, кедровом ящике. Его религия, разумеется, такого не позволяла, и он отважился прозондировать, что думает по этому поводу архиепископ – а вдруг? – но тот ответил решительным отказом. Пустая надежда, потому что церковь не допускала крематорских печей на наших кладбищах даже для тех, кто исповедовал другую, не католическую религию, да, по правде сказать, никому, кроме самого Хувеналя Урбино, и не пришло бы в голову построить такую печь. Фермина Даса всегда помнила, какой ужас испытывал муж перед кедровым ящиком, и даже в смятении первых часов не забыла приказать плотнику оставить в гробе узкую утешительную щель.
И все равно жертвенный костер оказался напрасным. Очень скоро Фермина Даса поняла, что воспоминания о покойном муже не поддались огню, как не поддавались и времени. Хуже того: она сожгла всю его одежду, но ее продолжало терзать не только то, что она в нем любила, но еще больше то, что ее в нем раздражало: шум, с которым он вставал по утрам. Эти воспоминания помогли ей выбраться из непроходимой чащи траура. Прежде всего она твердо решила продолжать жить и помнить мужа так, словно он не умирал. Она знала, что, конечно, просыпаться по утрам ей по-прежнему будет трудно, однако с каждым утром – все менее.
И в самом деле, к концу третьей недели появились первые проблески света. Однако чем светлее становилось, тем яснее она понимала, что сквозь всю жизнь рядом с нею шел некий призрак, ни на минуту не оставляя ее в покое. То не был жалостный призрак, карауливший ее в маленьком парке Евангелий, который к старости она стала вспоминать даже с нежностью, то был ненавистный призрак в палаческом сюртуке и со шляпой, прижатой к груди, чье дурацкое упорство так возмутило ее, что она не могла не думать о нем. Всю жизнь, с той минуты, как в восемнадцатилетнем возрасте отвергла его, она была убеждена, что заронила в его душу зерно ненависти, со временем только возраставшей. Об этой ненависти она помнила всегда и чувствовала ее всегда, когда призрак оказывался близко, один его вид приводил ее в смятение и так пугал, что ей не удавалось вести себя естественно. В ночь, когда он снова сказал ей о своей любви, в доме, где еще пахло траурными цветами, она не могла воспринять его дерзкую выходку иначе, как первый шаг к неведомой мести.
Он не шел у нее из головы, и это лишь разжигало гнев. Когда на следующий после похорон день она проснулась с мыслью о нем, то все-таки силою воли сумела прогнать ее из памяти. Но гнев все равно возвращался, и очень скоро она поняла, что желание забыть его превратилось в самый сильный стимул для памяти. И тогда она, сраженная ностальгической тоскою, в первый раз решилась вызвать в памяти призрачные времена той несбывшейся любви. Она старалась как можно точнее вспомнить тогдашний парк, поломанные миндалевые деревья, скамью, на которой он, ее любивший, сидел, ибо все это давным-давно уже было не таким, как прежде. Изменилось все, время унесло деревья и ковер из желтых листьев, что расстилался под ними, а вместо статуи обезглавленного героя поставили другую, в парадном мундире, без имени, без даты и без всякого на то основания, поставили на внушительном пьедестале, внутри которого размещался электрический пульт управления всего района. Ее дом, в конце концов проданный много лет назад, оказался в руках местного правительства и разваливался на куски. Ей нелегко было вспомнить Флорентино Арису таким, каким он был в ту давнюю пору, и уж совсем не укладывалось в голове, что грустный юноша, некогда беспомощно сидевший под дождем, и есть тот самый траченый молью настырный старик, который предстал перед нею, невзирая на то, что у нее случилось, без малейшего почтения к ее скорби, и прожег ей душу кровавой обидой, от которой у нее и до сих пор перехватывало дыхание.
Двоюродная сестра Ильдебранда Санчес приезжала к Фермине Дасе вскоре после ее возвращения из имения Флорес-де-Мария, где она приходила в себя от злополучной истории с сеньоритой Линч. И теперь она приехала – старая, располневшая, вместе со своим старшим сыном, полковником, как и его отец, которого он стыдился за то, что тот участвовал в позорном расстреле рабочих на банановых плантациях в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Сестры виделись много раз и каждый раз с грустью вспоминали ту пору, когда они познакомились. В последний приезд Ильдебранда была как никогда грустна, старость угнетала ее. Чтобы погрустить всласть, она захватила с собой их портрет, где они, в старинном наряде благородных дам, были сняты фотографом-бельгийцем в тот день, когда Хувеналь Урбино милостиво добил своевольную Фермину Дасу. У Фермины Дасы эта фотография где-то затерялась, а на той, что привезла Ильдебранда, почти ничего уже не было видно, но они узнали себя сквозь туман разочарований: молодые и красивые, какими никогда уже больше не будут.
Ильдебранда не могла не говорить о Флорентино Арисе, потому что всегда отождествляла его судьбу со своею. Она вспоминала день, когда он прислал первую телеграмму, и не могла изгнать из сердца его образ: печальная птица, обреченная на забвение. Фермина Даса видела его много раз, но, разумеется, не разговаривала с ним, ей не верилось, что он и есть ее первая любовь. Время от времени она узнавала о нем что-то, как рано или поздно узнавала обо всех, кто хоть что-то значил в городе. Рассказывали, что он не женат, поскольку привержен странным привычкам, но этому она не придала значения, отчасти потому, что вообще не обращала внимания на сплетни, но еще и потому, что подобные вещи постоянно говорили о многих совершенно безупречных мужчинах. Однако ей казалось странным, что он продолжает носить мистическое одеяние, пользоваться диковинными лосьонами и сохранять загадочный облик даже после того, как двери в жизнь открылись для него таким эффектным и достойным образом. В голове не укладывалось, что он и есть тот самый Флорентино Ариса, и она удивлялась, когда Ильдебранда вздыхала: «Бедняга, как он, должно быть, настрадался!» Ибо сама она глядела на него без боли уже очень давно: как на стершуюся тень.
Однако в тот вечер, когда она встретила его в кино, вскоре после возвращения из Флорес-де-Ма-рия, что-то странное произошло в ее сердце. Ее не удивило, что он был с женщиной, к тому же негритянкой. А удивило то, как он сохранился, как легко и свободно держался, но ей не пришло в голову, что, может быть, это она переменилась после оглушительного вторжения в ее жизнь сеньориты Линч. С той минуты, на протяжении более двадцати лет, она смотрела на него уже иными, сочувственными глазами. Ей было понятно, что он пришел в дом во время бдения над покойным, и она истолковала его приход так: он больше не держит на нее зла, все прощено и забыто. И совершенно неожиданным оказалось для нее драматическое признание в любви, которой, по ее мнению, никогда не было, и к тому же сделанное в таком возрасте, когда и Флорентино Арисе и ей уже нечего было ждать от жизни.
Смертельный гнев, охвативший ее в первую минуту, не утих и после ритуального сожжения, он разгорался тем больше, чем труднее ей было собою владеть. И самое страшное: те зоны памяти, в которых ей удалось в конце концов умиротворить воспоминания о покойном супруге, постепенно начинали заполняться цветущими лугами, на которых были захоронены воспоминания о Флорентино Арисе. Она стала думать о нем без любви, и чем больше думала, тем больше злилась, а чем больше злилась, тем больше думала, словом, это стало невыносимо и выходило за пределы всякого разумения. И тогда она села за письменный стол покойного мужа и написала Флорентино Арисе письмо, три неразумные страницы, полные оскорбительного вызова и обид, а написав, почувствовала облегчение: совершенно намеренно она совершила самый недостойный за всю свою долгую жизнь поступок.
И Флорентино Ариса все три недели находился в агонии. В тот вечер, когда он снова сказал о своей любви Фермине Дасе, он долго бродил по улицам, растерзанным бушевавшим целый день ливнем, и спрашивал себя, что делать со шкурою льва, которого он только что убил, после того как более полувека держал осаду. Город переживал чрезвычайную ситуацию, на него обрушился настоящий водяной шквал. В некоторых домах полуголые люди пытались спасти от потопа что поможет Бог, и Флорентино Арисе казалось, что это всеобщее бедствие имеет какое-то отношение к его, личному. Однако воздух был тих, и все звезды над карибской землею спокойно светили на своих местах. Неожиданно в тихом рокоте шумов Флорентино Ариса различил мужской голос; сколько раз в давние времена они с Леоной Кассиани слушали эту песню в этот же час и на том же углу: «В горючих слезах я вернулся с моста». Но теперь она звучала только для него и напомнила ему о смерти.
Как никогда не хватало ему Трансито Арисы, ее мудрых слов, ее головы в шутовском бумажном венке королевы. Так было всегда: на краю пропасти он искал поддержки и защиты у женщины. Он прошел мимо школы-интерната и увидел, что в окнах, где находилась спальня Америки Викуньи, горел свет. Ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы не совершить стариковского безумия: забрать ее в два часа ночи, теплую со сна, прямо из колыбельки, еще пахнувшую пеленками.
На другом конце города одинокая и свободная Леона Кассиани, без сомнения, готова была и в два часа ночи, и в три, в любое время и при любых обстоятельствах одарить его тем сочувствием, которого ему так не хватало. Не впервые постучался бы он у ее двери в пустынные часы бессонницы, но понимал, что она слишком умна и оба они слишком любят Друг друга, чтобы ему плакать, уткнувшись ей в колени, и не открывать причины. Побродив по пустому городу и подумав хорошенько, он решил, что лучше всего ему будет с Пруденсией Литре, Двойной Вдовой. Она была на десять лет моложе его. Они познакомились еще в прошлом веке и перестали встречаться только потому, что ей не хотелось, чтобы он видел, какой она стала: полуслепая и старая. Подумав о ней, Флорентино Ариса сразу же свернул на Оконную улицу, по дороге на рынке купил две бутылки опорту, банку пикулей и отправился к ней, не зная даже, живет ли она все там же, дома ли она и вообще жива ли.
Пруденсия Литре не забыла условного знака – как он скребся в дверь, когда они считали себя еще молодыми, хотя уже не были ими, и отперла дверь, не спрашивая, кто это. На улице почти стемнело, и он в своем черном суконном костюме, в жесткой шляпе и с зонтиком, повисшем на руке, точно летучая мышь, был почти неразличим, а она, с ее зрением, могла разглядеть его только при ясном свете дня, однако же сразу его узнала по блеснувшей в свете фонаря металлической оправе очков. Он был похож на убийцу, еще не смывшего кровь с рук. – Приюти бедного сироту, – сказал он. Только и сумел сказать – просто чтобы сказать что-то. Его поразило, как она постарела за то время, что они не виделись, и он понимал, что и она думает о нем то же самое. Но он утешился, решив, что немного спустя они, оправившись от первого удара, перестанут замечать, как их потрепала жизнь, и снова увидят друг друга молодыми, какими были, когда познакомились – сорок лет назад. – Ты как с похорон, – сказала она. Так оно и было. И она тоже, как почти весь город, не отходила от окна с одиннадцати утра, глядя на самую многолюдную и пышную похоронную процессию, какую видели после погребения архиепископа де Луны. Потом в сиесту ее разбудили пушечные залпы, от которых содрогнулась земля, нестройный гул военных оркестров, разнобой погребального пения, перекрывавший звон колоколов на всех церквях, со вчерашнего дня не умолкавших ни на минуту. С балкона она видела военных в парадной форме, верхом на лошадях, представителей церковных общин, школьников, длинные черные лимузины с невидимыми людям властями внутри, катафалк, запряженный лошадьми в шлемах с плюмажем и в расшитых золотом попонах, покрытый национальным флагом желтый гроб на лафете какой-то исторической пушки и, наконец, – строй дряхлых победителей с непокрытыми головами, которые продолжали жить только ради того, чтобы носить венки за гробом. Не успели они прошествовать перед балконом Пруденсии Литре, сразу после полудня, как хлынул ливень, и траурный кортеж в мгновение ока рассеялся.
– А как по-дурацки умер, – сказала она. – Смерть не бывает смешной, – сказал он и добавил с грустью: – Тем более в нашем возрасте.
Они сидели на террасе, выходящей на море, и смотрели на луну с нимбом в полнеба, на разноцветные огоньки судов у горизонта, наслаждаясь теплым, душистым после бури ветерком. Пили опорту и ели пикули с горским хлебом, который Пруденсия в кухне нарезала ломтями от ковриги. Они прожили вместе много ночей, подобных этой, после того как она в тридцать пять лет осталась бездетной вдовой. Флорентино Ариса встретил ее в ту пору, когда она принимала любого мужчину, который желал быть с нею хотя бы несколько часов, и между ними возникла связь гораздо более продолжительная и прочная, чем представлялось возможным.
Хотя она ни разу даже не намекнула на это, однако продала бы душу дьяволу, лишь бы выйти замуж за Флорентино Арису. Она знала, как непросто жить под властью педантичного и въедливого, преждевременно состарившегося мужчины, следовать его маниакальной приверженности порядку, его мучительному стремлению просить все, ничего не давая взамен, но зато не было на свете мужчины, с которым ей было бы лучше, потому что не было и не могло быть на свете другого, который бы так нуждался в любви. Но никто на свете и не ускользал так, как этот, потому что в своей любви он всегда шел не дальше определенного предела: чтобы ничто не помешало ему сохранить себя свободным для Фермины Дасы. И тем не менее связь их продолжалась много лет, даже после того, как он устроил замужество Пруденсии Литре с торговым агентом, который приезжал на три месяца, а потом на три месяца уезжал из дому; с ним она прижила дочь и четырех сыновей и клялась, что один из них был сыном Фло-рентино Арисы.
Они разговаривали, не думая о времени, потому что еще в молодости оба привыкли проводить вместе бессонные ночи, а уж в старости и подавно им нечего было терять. Флорентино Ариса почти никогда не пил больше двух рюмок, но на этот раз он даже после третьей не пришел в себя. Пот лил с него градом, и Двойная Вдова сказала, чтобы он снял сюртук, жилет, брюки, чтобы снял все что угодно, какого черта, в конце концов, они знают друг друга лучше нагими, чем одетыми. Он сказал, что сделает это, если и она поступит так же, но она не хотела: некоторое время назад она поглядела на себя в зеркало гардероба и поняла, что никогда больше не отважится показаться обнаженной ни перед ним, ни перед кем бы то ни было еще.
Флорентино Ариса был так возбужден, что не успокоился даже и после четырех рюмок, он все говорил о прошлом, с некоторых пор единственной его темой стали воспоминания о прекрасных моментах прошлого, то был его потаенный путь к облегчению души. Ибо в этом он нуждался больше всего: через рот выплеснуть то, что накопилось в душе. А когда на горизонте чуть забрезжило, попробовал осторожно подойти к сути. Он спросил, словно бы невзначай: «Что бы ты сделала, если бы кто-то позвал тебя замуж теперь, вдову, в твоем возрасте». Она засмеялась – лицо по-старушечьи пошло морщинами – и спросила в свою очередь: – Ты имеешь в виду вдову Урбино? Флорентино Ариса всегда, особенно когда это было важно, забывал, что женщины гораздо больше внимания обращают на подтекст, чем на сам вопрос, а Пруденсия Литре – больше всех. В ужасе от ее чудовищной проницательности он выскользнул через запасной выход: «Я имею в виду тебя». Она опять засмеялась: «Расскажи своей бабушке, да покоится она с миром». И стала настаивать, чтобы он ей открылся, потому что знала: ни он и ни один мужчина на свете не стал бы будить в три часа ночи ее, с которой столько лет не виделся, только затем, чтобы выпить опорту и поесть горского хлеба с пикулями. Она сказала: «Так поступают лишь когда ищут, с кем бы поплакать вместе». Флорентино Ариса с боем отступил.
– На этот раз ты ошибаешься, – сказал он. – Сегодня у меня больше поводов, чтобы петь. – Ну, так споем. – сказала она. И стала напевать, очень недурно, модную тогда песенку «Рамона, мне без тебя теперь не жить». Этим все и кончилось, потому что он не отважился дальше играть в запретные игры с женщиной, которая не раз доказала ему, что знает оборотную сторону луны. Он вышел в совсем другой город, непривычно свежо пахнувший последними июньскими далиями, на улицу своей юности, по которой расходились по домам после заутрени прятавшиеся в сумрак вдовы. Но только в этот раз не они, а он переходил на другую сторону, чтобы не увидели его слез, которых он не в силах был сдержать, не с полуночи, как он думал, нет, то были другие слезы: те, что он носил в себе и которыми захлебывался ровно пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня.
Он потерял счет времени и проснулся, не понимая, где он, напротив залитого светом окна. Голос Америки Викуньи, в саду играющей в мяч со служанками, вернул его к действительности: он лежал в постели матери, где ничего не изменил после ее смерти и где спал очень редко, только когда его одолевало одиночество. Напротив кровати стояло огромное зеркало из ресторана дона Санчо, и, просыпаясь, достаточно было посмотреть в него, чтобы тотчас же в его глубине увидеть Фермину Дасу. Он знал, что была суббота, потому что в этот день шофер забирал Америку Викунью из интерната и привозил к нему домой. Он понял, что не заметил, как заснул, и ему снилось, что он не может заснуть, потому что во сне ему видится гневное лицо Фермины Дасы. Он помылся, думая о том, каким будет следующий шаг, неспешно оделся в свой лучший костюм, надушился, напомадил свои белые, торчащие кверху усы и, выйдя, увидел из коридора второго этажа прелестное существо в школьной форме, на лету ловившее мяч с потрясающей грацией, от которой у него столько суббот захватывало дух, но в это утро она не произвела на него ни малейшего впечатления. Он подозвал ее и, прежде чем сесть в автомобиль, сказал без всякой необходимости: «Сегодня мы не будем этого делать». И повез ее в американское кафе-мороженое, в эти часы битком набитое родителями, которые вместе с детьми ели мороженое под огромными лопастями вентиляторов, вращающихся у потолка. Америка Викунья попросила свое любимое многослойное мороженое – разноцветное, в гигантском бокале, – которое покупали всего охотнее из-за его восхитительного аромата. Флорентино Ариса взял себе чашку черного кофе и молча смотрел на девочку, как она ела мороженое длинной манговой ложечкой. Не отрывая от нее взгляда, он вдруг сказал: – Я женюсь.
Она посмотрела ему в глаза – искрой мелькнуло сомнение, ложечка повисла в воздухе, – но тут же улыбнулась успокоенно.
– Враки, – сказала она. – Старенькие не женятся.
В этот вечер он привез ее в интернат точно к началу Анхелуса, под назойливым дождем, после того как они вместе посмотрели в парке кукольный театр, пообедали на молу жареной рыбой, поглядели на хищников в клетке, только что привезенных в город цирком, накупили у городских ворот всевозможных сластей, чтобы забрать в интернат, и несколько раз объехали город в автомобиле с открытым верхом – пусть привыкает к мысли, что он ей теперь только опекун, а не любовник. В воскресенье он послал ей автомобиль с шофером, на случай, если она пожелает покататься с подругами, но сам видеть ее не захотел: на прошлой неделе он вдруг с полной ясностью осознал разницу в их возрасте. А вечером принял решение написать Фермине Дасе письмо с извинением, хотя бы для того, чтобы не сдаваться, но отложил дело на завтра. В понедельник, по истечении трехнедельного страстотерпия, он пришел домой промокший до нитки и нашел ее письмо.
Было восемь вечера. Обе служанки уже легли спать, и в коридоре горел слабый ночник, позволявший Флорентино Арисе добраться до спальни. Он знал, что его пресный и скудный ужин ждет в столовой, и хотя последние дни ел кое-как, даже слабый аппетит разом пропал от волнения, едва он увидел письмо. Ему стоило труда включить верхний свет в спальне – так дрожали руки. Он положил намокшее письмо на кровать, зажег лампу на ночном столике и с деланным спокойствием, к которому всегда прибегал, желая успокоиться, снял промокший пиджак, повесил на спинку стула, потом снял жилет и, сложив аккуратно, повесил поверх пиджака, снял черную шелковую ленту и целлулоидный воротничок, давно вышедший из моды во всем мире, расстегнул рубашку до пояса, распустил ремень, чтобы легче дышалось, и, наконец, снял шляпу и положил ее сушиться у окна. И тут содрогнулся: забыл, где письмо; он пришел в такое возбуждение, что, увидев его, удивился, потому что совершенно не помнил, как положил его на кровать. Прежде чем вскрыть письмо, он просушил его платком, стараясь не смазать чернила, которыми было написано его имя, и вдруг до него дошло, что секрет теперь знали не только они двое, был по меньшей мере некто третий, доставивший это письмо, он должен был обратить внимание на то, что вдова Урбино писала человеку, не принадлежавшему к ее кругу, спустя всего три недели после смерти супруга, и так при этом спешила, что не послала письмо по почте и к тому же, блюдя тайну, велела не отдавать его в руки, а просунуть под дверь, как анонимку. Ему не пришлось разрывать конверта, от влаги он расклеился, но письмо было сухим: три плотно исписанных листка без обращения, подписанные ее инициалами в замужестве.
Он прочел его залпом, сидя на постели, захваченный более тоном, нежели содержанием, и, еще не перейдя ко второй странице, уже знал, что это то самое ругательное письмо, которого он ждал. Оставив раскрытое письмо под настольной лампой, он снял промокшие туфли и носки, пошел к двери, погасил верхний свет, надел замшевые наусники и, не снимая брюк и рубашки, лег на постель, подложив под голову две большие подушки, которые подкладывал под спину, если читал в постели. И перечитал письмо, на этот раз букву за буквой, вглядываясь в каждую, чтобы от внимания не ускользнуло ни малейшее движение скрытого смысла, а потом перечитал его еще четыре раза, и так начитался им, что написанные слова начали терять свой смысл. Наконец он спрятал письмо без конверта в ящик ночного столика, лег навзничь, заложил руки за голову и так пролежал четыре часа, упершись неподвижным взглядом в зазеркальное пространство: лежал, не мигая и почти не дыша, мертвее мертвого. Ровно в полночь он пошел на кухню, приготовил и принес в комнату термос с кофе, густым, как сырая нефть, положил искусственную челюсть в стакан с борной водой, которую всегда держал под рукой на ночном столике, и снова лег, приняв позу поверженной мраморной статуи, лишь время от времени приподымаясь, чтобы отхлебнуть кофе, и пролежал так до шести утра, когда горничная внесла термос со свежим кофе.
К этому моменту Флорентино Ариса уже знал, каким будет каждый его следующий шаг. По правде говоря, оскорбления не причинили ему боли, и он не собирался копаться в несправедливых обвинениях, они могли быть и похлеще, если принять во внимание характер Фермины Дасы и серьезность причины. Важно было одно: письмо давало ему возможность и право на ответ. Более того: оно требовало ответа. Итак, жизнь его пришла к тому пределу, к которому он хотел ее привести. Все остальное зависело от него, и он был убежден, что его личный ад, длившийся более полувека, уготовал ему еще много смертельных испытаний, которые он намеревался встретить с еще большим жаром, большими страданиями и большей любовью, чем все предыдущие, потому что они – последние.
Через пять дней после того, как он получил письмо от Фермины Дасы, войдя в контору, он испытал такое чувство, будто нырнул в крутую пустоту, – то смолкли пишущие машинки, и их молчание было слышно уху больше, чем их ливнеподобный рокот. Когда же они вновь зарокотали, Флорентино Ариса заглянул в кабинет к Леоне Кассиани и увидел ее за пишущей машинкой, которая повиновалась кончикам ее пальцев, точно живое существо. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и обернулась на дверь, солнечно улыбаясь, но от машинки не оторвалась, пока не допечатала абзаца.
– Скажи мне, львица моей души, – спросил ее Флорентино Ариса. – Что бы ты почувствовала, если бы получила любовное письмо, напечатанное на этой развалюхе?
Она, никогда ничему не удивлявшаяся, на этот раз выказала откровенное удивление.
– Надо же! – воскликнула она. – А мне такое в голову не приходило.
И именно поэтому ничего больше не сказала. Флорентино Арисе раньше такое тоже не приходило в голову, и он решил: рисковать так рисковать. Он взял одну из машинок под добродушные шуточки подчиненных: «Старого попугая говорить не выучишь». Леона Кассиани, с энтузиазмом относившаяся к любому новшеству, предложила давать ему уроки машинописи на дому. Но он был противником любого методического обучения еще с тех пор, когда Лотарио Тугут хотел научить его играть на скрипке по нотам; он боялся, что ему потребуется по меньшей мере год для начала, потом пять – чтобы приняли в профессиональный оркестр, а потом – вся жизнь, по шесть часов ежедневно, чтобы играть хорошо. Тем не менее ему удалось уговорить мать купить простенькую скрипку и, пользуясь пятью основными правилами, которые ему преподал Лотарио Тугут, он уже через год осмелился играть на хорах в соборе и посылать с кладбища для бедных, при благоприятном ветре, серенады Фермине Дасе. Если двадцатилетним он сумел такое, да еще с таким сложным инструментом, как скрипка, то почему бы ему в семьдесят шесть лет не одолеть инструмента, где требовался всего один палец, – пишущую машинку.
И все получилось. Три дня ему потребовалось, чтобы разобраться в расположении букв на клавиатуре, еще шесть – чтобы научиться одновременно думать и писать, и, наконец, три – чтобы написать первое письмо без ошибок, правда, изведя полпачки бумаги. Письмо начиналось торжественно: «Сеньора», и было подписано инициалами, как он подписывал свои надушенные записки в юности. Он послал его почтой, в конверте с траурной виньеткой, что было строго обязательно для письма к только что овдовевшей женщине, и на оборотной стороне конверта не написал имени отправителя.
Письмо состояло из шести страниц и не имело ничего общего ни с одним из написанных им когда бы то ни было ранее. Ни тоном, ни стилем, ни духом оно даже не напоминало о давних годах любви, а смысл был таким разумным и взвешенным, что запах гардений на нем показался бы просто бестактным. В некотором смысле оно более всего походило на коммерческие письма, которые он никогда не умел писать. Спустя годы личное письмо, написанное не от руки, будет восприниматься почти как оскорбление, но тогда пишущая машинка была чем-то вроде конторского животного, в отношении которого еще не выработалось этики, а ее одомашнивание в личных целях не было предусмотрено никакими учебниками. Личное письмо, написанное на машинке, воспринималось скорее как отчаянное новшество, и именно так, наверное, восприняла его Фермина Даса, потому что во втором своем письме к Флорентино Арисе, написанном после того, как от него получила более сорока, она извинялась за неразборчивость почерка и за то, что не располагает более современными орудиями письма, нежели примитивное стальное перо.
Флорентино Ариса даже не упомянул ее ужасного письма, он попробовал иной способ обольщения – совсем не касаться былой любви и вообще былого: все зачеркнуто и начинается с нуля. Письмо представляло как бы пространное размышление о жизни, основанное на его личном опыте отношений между мужчиной и женщиной, который он когда-то собирался описать в виде приложения к «Письмовнику для влюбленных». И облек он свои размышления в несколько патриархальный стиль – эдакие воспоминания старого человека, – дабы не слишком проявилось, что на самом деле это подлинное свидетельство любви. Но прежде он исписал множество черновиков, в старомодной манере, которые скорее захотелось бы отложить и потом прочитать на холодную голову, чем швырять в пламя. Он знал, что стоит ему допустить оплошность, случайно, мельком затронуть старое, и в ее сердце могут всколыхнуться неприятные воспоминания, и хотя он допускал, что, возможно, она возвратит ему сто его писем, прежде чем решится вскрыть первый конверт, он предпочитал, чтобы такого не произошло. Итак, он спланировал все до мельчайшей мелочи, как для последнего решающего боя: все должно быть не таким, как прежде, чтобы пробудить новое любопытство, новую завязку, новые надежды у женщины, которая прожила полную и насыщенную жизнь. Мечте надлежало выглядеть совершенно безумной, чтобы хватило духу выкинуть на помойку предрассудки класса, который не был ее классом по рождению и перестал быть ее классом более чем какой бы то ни было другой. Предстояло научить ее думать о любви как о благодати, которая вовсе не является средством для чего-то, но есть сама по себе начало и конец всего.
Он был преисполнен доброго намерения не ждать ответа немедленно, довольно и того, что письмо не будет возвращено ему. И оно не было возвращено, как не были возвращены и все последующие, и, по мере того как шли дни, напряжение возрастало, ибо чем больше проходило дней без ответа, тем больше крепла его надежда получить ответ. А частота писем напрямую зависела от ловкости его пальцев: сначала удавалось за неделю написать одно письмо, потом – два, и наконец – в день по письму. Его радовали успехи, произошедшие в почтовом деле с тех времен, когда он сам был в нем знаменосцем, потому что не рискнул бы ходить ежедневно в почтовое агентство и отправлять письма одному и тому же адресату с кем-то, кто мог их прочитать. Теперь же проще простого было послать служащего купить марок на целый месяц, а потом – знай опускай их в один из трех почтовых ящиков старого города. Очень скоро обряд вписался в рутинный распорядок дня: часы бессонницы он использовал, чтобы писать, а на следующий день, по дороге на работу, просил шофера на минуту остановиться у почтового ящика на углу и сам опускал письмо в ящик. И ни разу не позволил шоферу сделать это за него, хотя однажды, во время дождя, тот предложил сделать это, а случалось, из предосторожности он опускал сразу несколько конвертов, чтобы выглядело естественно. Разумеется, шофер не знал, что в других конвертах были чистые листки, которые Флорентино Ариса отправлял самому себе. У него вообще не было частной переписки ни с кем, кроме одного письма в конце каждого месяца, которое он, как опекун Америки Викуньи, отправлял ее родителям, сообщая свои личные впечатления о поведении, настроении и здоровье девочки, а также о ее школьных успехах.
По истечении первого месяца он стал нумеровать письма и начинать каждое с краткого изложения предшествующего, наподобие того как делали в газетах, печатавших материалы с продолжением, ибо опасался, что Фермина Даса может не догадаться, что каждое письмо есть продолжение предыдущих. Когда письма стали ежедневными, он сменил траурные конверты на обычные белые, удлиненные, и они стали походить на безликие коммерческие послания. Начиная писать, он был готов подвергнуть свое терпение величайшему испытанию, во всяком случае, ждать до тех пор, пока не станет совершенно очевидно, что он теряет время уникальным, не укладывающимся в голове образом. И действительно ждал без отчаяния и уныния, какие причиняли ему ожидания в юности, ждал с каменным упорством старика, которому не о чем больше думать и нечего делать в речном пароходстве, оставленном на волю волн и попутных ветров, но который совершенно уверен, что сохранит здоровье и все свои мужские достоинства до того дня, в скором будущем или несколько позже, когда Фермина Даса поймет наконец, что у ее тоскливой вдовьей доли нет иного пути, кроме как опустить перед ним свои подъемные мосты.
А тем временем он продолжал жить своей обычной жизнью. В предвидении благоприятного ответа он принялся во второй раз обновлять дом, дабы сделать его достойным той, которая могла считаться его хозяйкой и госпожой с того момента, как он был куплен. Он еще несколько раз навестил Пруденсию Литре, как и обещал, чтобы показать: он любил ее, несмотря на нанесенный ей временем урон, любил при ясном свете дня и при открытых дверях, а не только бесприютной ночью. Продолжал он ходить и мимо дома Андреи Варон, пока не гас свет в ванной комнате, и тогда пробовал оглушить себя ее постельными безумствами, хотя бы затем, чтобы не потерять навыков в любви, в соответствии с еще одним предрассудком, впрочем, не опровергнутым до сих пор, будто плоть жива, покуда жив человек.
Единственной сложностью стали отношения с Америкой Викуньи. Он еще раз отдал приказ шоферу забирать ее по субботам в десять утра из интерната, но не знал, что делать с нею целую субботу и воскресенье. Впервые за все время он не занимался ею, и эта перемена ее ранила. Он стал поручать служанкам водить ее в кино, на детские праздники, в детский парк, на благотворительные лотереи, а то и сам придумывал воскресные развлечения для нее с подружками по колледжу, лишь бы не вести ее в рай, спрятанный позади контор, куда ей хотелось постоянно с того момента, как он первый раз привел ее туда. Он не понимал, витая в облаках своей новой мечты, что женщина может повзрослеть за три дня, а прошло три года с тех пор, как он встретил ее, прибывшую на паруснике из Пуэрто-Падре. Как ни старался он подсластить пилюлю, для нее перемена была чудовищной, и она не могла понять причины. В день, когда в кафе-мороженом он поведал ей правду, сказав, что собирается жениться, она испытала приступ страха, но потом эта мысль показалась ей настолько абсурдной, что она начисто о ней забыла. Однако очень скоро поняла, что он ведет себя так, будто это и в самом деле правда: избегает ее без всяких объяснений, словно он не на шестьдесят лет старше нее, а на шестьдесят лет моложе.
Однажды субботним вечером Флорентино Ариса застал ее за машинкой у себя в спальне, она печатала, и довольно хорошо, потому что в колледже изучала машинопись. Она уже отстучала машинально полстраницы, и в написанном легко можно было выделить фразу, характеризующую ее состояние духа. Флорентино Ариса склонился над ней, из-за плеча читая написанное. Она смутилась: жаркий мужской дух, прерывистое дыхание, запах белья, тот же самый, что и на его подушке. Она была уже не той только что приехавшей девочкой, с которой он снимал одежду, одну за другой, с уловками для маленьких: ну-ка, давай сюда, туфельки – для медвежонка, рубашечку – для собачонки, штанишки в цветочек – для крольчонка, а поцелуйчик в сладенькую попочку – для папочки. Нет: теперь это была совершенно взрослая женщина, и ей нравилось брать инициативу в свои руки. Она продолжала печатать одним пальцем правой руки, а левой нашарила его ногу, обследовала ее, нашла что искала и почувствовала, как он оживает, растет, как задыхается в тревожном желании, услышала трудное старческое дыхание. Она его знала: с этого момента он терял всякую волю, рассудок больше его не слушался, и он целиком отдавал себя во власть ей, и уже не было пути назад, а только дальше, до самого конца. Она взяла его за руку и повела к постели, как несчастного слепца через улицу, разъяла его на части, завладевая им, пядь за пядью, коварными ласками: посолила на свой вкус, поперчила для запаха, добавила зубчик чеснока, рубленого лучку, лаврового листа, сбрызнула лимонным соком, вот и все, готов – пора выпекать при надлежащей температуре. В доме никого не было. Служанки уже ушли, а плотники и столяры, отделывавшие дом, по субботам не работали: весь мир принадлежал им двоим. Но он у самого края пропасти вышел из исступления, отвел ее руку, привстал на постели и сказал дрожащим голосом:
– Осторожно, у нас нет резиночек. Она долго лежала в постели навзничь и думала, а когда возвратилась в интернат, на час раньше обычного, то уже была по ту сторону слез и плача, а только острила нюх и оттачивала когти, чтобы отыскать, где скрывается та мягкая тварь, от которой вся ее жизнь пошла кувырком. А Флорентино Ариса, напротив, в очередной раз впал в свойственную мужчинам ошибку: подумал, что она убедилась в тщетности своих намерений и решила оставить их.
И шел своим путем. К концу шестого месяца, без всяких видимых симптомов, он стал до рассвета ворочаться с боку на бок в постели, теряясь в пустыне, не похожей на прежние бессонницы. Ему казалось, Фермина Даса уже вскрыла первое невинное на вид письмо, сличила знакомые инициалы с теми, что стояли под давними письмами, и швырнула их в костер, на котором сжигают мусор, не дав себе даже труда порвать их. И едва кинув взгляд на конверт каждого следующего письма, отправит его вслед за предыдущими, не вскрывая, и так будет до скончания века, меж тем как он уже приближался к концу своих письменных размышлений. Он не думал, чтобы на свете существовала женщина, способная противостоять любопытству, – целые полгода получать письма и не знать даже цвета чернил, которыми они написаны. Но если такая женщина есть, то ею могла быть только она.
У Флорентино Арисы было такое ощущение, что время в старости – не горизонтальный поток, а бездонный колодец, в который утекает память. Его изобретательность истощалась. Походив несколько дней вокруг особняка в Ла-Манге, он понял, что давний юношеский способ не поможет ему открыть двери дома, обреченного на траур. Однажды утром он, листая телефонный справочник, наткнулся на ее телефон. Он набрал номер. Трубку не поднимали долго, и наконец, он услышал ее голос, серьезный и тихий: «Да?» Он молча положил трубку: голос был так далек и недосягаем, что он совсем пал духом.
Как раз в это время Леона Кассиани отмечала свой день рождения дома, в узком кругу друзей. Он был рассеян и пролил куриный соус на лацкан. Она почистила лацкан, смочив край салфетки в стакане с водой, а потом подвязала ему салфетку как слюнявчик, чтобы предотвратить более серьезные неприятности: он стал похож на старого ребенка. Она заметила, что за едою он несколько раз снимал очки и протирал их платком, – глаза слезились. За кофе он задремал с чашкою в руке, и она хотела взять чашку, не будя его, но он встрепенулся пристыженно: «Я просто так, чтобы отдохнули глаза». Ложась спать, Леона Кассиани с удивлением думала о том, как заметно он начал стареть.
В первую годовщину смерти Хувеналя Урбино семья заказала поминальную службу в соборе и разослала приглашения. К этому моменту Флорентино Ариса послал уже сто тридцать второе письмо, не получив в ответ ни малейшего знака, и потому он отважился на отчаянный шаг – решился пойти в собор к поминальной службе, хотя и не был приглашен. Действо оказалось скорее пышным, нежели трогательным. Скамьи первых рядов, закрепленные пожизненно и передававшиеся по наследству, на спинке имели медную дощечку с именем того, кому они принадлежали; Флорентино Ариса пришел в числе первых, чтобы занять такое место, где бы Фермина Даса непременно увидела его. Он подумал, что лучше всего для этой цели подходили скамьи в центральном нефе, сразу за именными, однако народу пришло столько, что он не нашел свободного места, и ему пришлось сесть в нефе бедных родственников. Оттуда он видел, как под руку с сыном вошла Фермина Даса, в черном бархатном платье с длинными рукавами, похожим на сутану епископа – безо всяких украшений, только ряд пуговиц, от ворота до кончиков туфель, а вместо шляпы на голове – накидка из испанских кружев и вуаль, как у всех вдов и еще многих-многих сеньор, желающих ими стать. Открытое лицо светилось, точно алебастровое, а миндалевые глаза жили своей жизнью в блеске огромных люстр центрального нефа; она шла – такая прямая, такая горделивая, такая самостоятельная, – что выглядела не старше собственного сына. Флорентино Ариса стоял, впившись кончиками пальцев в спинку скамьи, пока не прошла обморочная дурнота, ибо почувствовал: он и она находились не в семи шагах друг от друга, нет, они находились в двух совершенно разных днях.
Фермина Даса выстояла всю службу, почти все время на ногах, у фамильной скамьи, перед главным алтарем, и держалась великолепно, так, как если бы слушала оперу. Но под конец нарушила принятые в данном случае нормы и не осталась на своем месте, чтобы принять соболезнования еще раз, а стала обходить всех приглашенных и благодарить их: новшество вполне в ее духе. Так, переходя от одного к другому, она дошла до рядов бедных родственников и огляделась вокруг, желая убедиться, что не забыла никого из знакомых. И тут Флорентино Арису словно подхватила сверхъестественная сила: она его увидела. И действительно, Фермина Даса отошла от своего сопровождения и с непринужденной естественностью, с какою всегда вела себя на людях, подала ему руку и произнесла с ласковой улыбкой: – Спасибо, что пришли. Ибо она не просто получала его письма, но читала их с огромным интересом и именно в них нашла серьезные доводы для того, чтобы продолжать жить дальше. Она сидела с дочерью за завтраком, когда принесли первое письмо. Она вскрыла его – ее заинтересовало то, что оно было написано на машинке, – а узнав инициалы, которыми оно было подписано, вспыхнула до корней волос. Однако тотчас же взяла себя в руки и спрятала письмо в карман передника со словами: «Соболезнование от властей». Дочь удивилась: «Все давно прислали». Она не смутилась: «Еще одно». Она собиралась сжечь письмо позже, без дочери, чтобы не возникло вопросов, но не смогла удержаться от искушения прежде заглянуть в него. Она ожидала достойного ответа на ее полное несправедливостей письмо и начала раскаиваться, едва его отправила, однако, пробежав глазами полное благородства обращение и первый абзац, поняла, что в мире кое-что изменилось. Все это так ее заинтриговало, что она заперлась в спальне, чтобы прочитать письмо спокойно, прежде чем сжечь, и прочитала его три раза, не переводя дыхания.
Это были размышления о жизни, о любви, о старости, о смерти: мысли, которые, точно ночные птицы, сновали у нее над головой, но когда она пыталась схватить их, разлетались ворохом перьев. А тут они были высказаны просто и точно, как ей самой хотелось бы высказать их, и она снова горько пожалела о том, что мужа нет в живых, а то бы они обсудили все с ним, как, бывало, обсуждали перед сном случившееся за день. Итак, ей открылся незнакомый Флорентино Ариса, ясномыслие которого никак не вязалось ни с юношескими лихорадочными письмами, ни с мрачными повадками всей его жизни. Скорее эти размышления подходили тому человеку, который, по мнению тетушки Эсколастики, действовал наущением Святого Духа, и эта мысль напугала ее, как и в первый раз. Но душу успокоило убеждение, что письмо, написанное мудрым стариком, не имеет ничего общего с дерзкой попыткой, предпринятой в скорбную ночь, но есть благородный способ зачеркнуть прошлое.
Последующие письма успокоили ее еще больше. Она все равно сжигала их, но прежде читала со все возрастающим интересом, а сжигая, ощущала привкус вины, от которого давно не могла отделаться. Когда же письма начали приходить под номерами, у нее появилось давно желанное моральное оправдание не уничтожать их. Поначалу она не собиралась сохранять их для себя, а хотела дождаться случая и возвратить Флорентино Арисе, дабы не утратилось то, что, на ее взгляд, могло принести пользу людям. Плохо, однако, что время шло, письма продолжали приходить каждые три или четыре дня на протяжении всего года, а она не знала, как возвратить их, не оскорбив при этом, чего ей вовсе не хотелось, но писать объяснительные письма гордыня не позволяла.
Ей хватило года, чтобы свыкнуться со своим вдовством. Очищенное воспоминание о муже перестало быть помехой в ее повседневной жизни, в ее размышлениях о сокровенном и в самых простых побуждениях, теперь он как бы постоянно присутствовал и направлял ее, не мешая. Случалось, она обнаруживала его не как видение, а во плоти и крови, там, где ей на самом деле его не хватало. Возникало ощущение, будто он и вправду тут, живой как прежде, но только без его мужских прихотей, без его патриархальной требовательности и этой утомительной придирчивости, чтобы любовь сопровождалась ритуалом неуместных поцелуев и нежных слов, какие присущи его любви. И она даже стала понимать его лучше, чем понимала живого, стала понимать его мучительно-беспокойную любовь и почему он так нуждался в ее надежности, которую, по-видимому, считал опорою в своей общественной деятельности, но чем на самом деле она не была. Однажды в приступе отчаяния она крикнула ему: «Ты даже не представляешь, как я несчастна». Он снял очки очень характерным для него жестом, не меняясь в лице, окатил ее прозрачными водами своих детских глаз и одной-единственной фразой обрушил на нее всю тяжесть своей невыносимой мудрости: «Запомни: самое главное в семейной жизни не счастье, а устойчивое постоянство». Едва ощутив одиночество вдовства, она поняла, что эта фраза не таила в себе мелочной угрозы, которая ей в свое время почудилась, но была тем магическим кристаллом, благодаря которому обоим выпало столько счастливых часов.
Путешествуя по свету, Фермина Даса покупала все, что привлекало ее внимание новизной. У нее была инстинктивная тяга к такого рода вещам, меж тем как ее муж склонен был относиться к ним более рационально, эти вещи были красивыми и полезными у себя на родине, в витринах Рима, Парижа, Лондона и того содрогающегося в чарльстоне Нью-Йорка, где уже начинали подниматься небоскребы, однако они не выдержали испытания вальсами Штрауса со смуглыми кавалерами или Цветочными турнирами при сорока градусах в тени. Итак, она возвращалась домой с полудюжиной стоячих огромных баулов, сверкающих медными запорами и уголками, похожих на фантастические гробы, возвращалась хозяйкой и госпожой новейших чудес света, цена которых, однако, измерялась не заплаченным за них золотом, а тем быстротечным мгновением, когда здесь, на родине, кто-нибудь из ее круга в первый раз видел их. Именно для этого они и покупались: чтобы другие увидели их однажды. Она поняла, что выглядит в глазах общества тщеславной, задолго до того, как начала стареть, и в доме частенько слышали, как она говорила: «Надо отделаться от всего этого хлама, в доме от него негде жить». Доктор Урбино посмеивался над ее благими намерениями, он знал, что освободившееся место тотчас заполнится точно такими же вещами. Но она настаивала, потому что и действительно не оставалось места уже ни для чего, а вещи, которыми был набит дом, на самом деле ни на что не годились: рубашки висели на дверных ручках, а кухонный шкаф был забит европейскими шубами. И в один прекрасный день, проснувшись в боевом настроении, она вытряхивала все из шкафов, опустошала баулы, вытаскивала все с чердака и учиняла военный разгром – выкидывала горы чересчур вызывающей одежды, шляпки, которые так и не пришлось надеть, пока они были в моде, туфли, скопированные европейскими художниками с тех, что надевали императрицы на коронацию, но к которым местные знатные сеньориты относились пренебрежительно, поскольку они слишком походили на те, что негритянки покупали на рынке для дома. Все утро внутренняя терраса находилась на чрезвычайном положении, и в доме трудно было дышать от взметавшихся волнами едких нафталиновых паров. Однако через несколько часов воцарялся покой – в конце концов ей становилось жалко этих шелков, разбросанных по полу, парчового изобилия, вороха позументов, кучки песцовых хвостов, приговоренных к сожжению.
– Грех сжигать такое, – говорила она, – когда столько людей не имеют даже еды.
Таким образом кремация откладывалась, а вещи всего лишь меняли место, со своих привилегированных позиций переносились в старинные стойла, переоборудованные под склад старья, а освободившееся место, как он и говорил, постепенно начинало снова заполняться, до отказа забиваться вещами, которые жили всего один миг, а затем отправлялись умирать в шкафы: до следующей кремации. Она говорила: «Надо бы придумать, что делать с вещами, которые ни на что не годятся, но которые нельзя выбросить». И было так: в ужасе от ненасытности вещей, пожиравших жилое пространство в доме, теснивших и загонявших в угол людей, Фермина Даса засовывала их куда-нибудь с глаз долой. Она не была привержена порядку, хотя ей казалось обратное, просто у нее был свой собственный отчаянный метод: она прятала беспорядок. В день, когда умер Хувеналь Урбино, пришлось освобождать половину его кабинета, унося вещи в спальни, чтобы было где выставить тело.
Смерть прошлась по дому и принесла решение. Предав огню одежду мужа, Фермина Даса увидела, что пульс у нее не забился чаще, и принялась то и дело разводить костер, бросая в огонь все – и старое, и новое, не думая ни о зависти богатых, ни о возмездии бедняков, которые умирали от голода. И, наконец, под корень срубила манговое дерево, чтобы не осталось никаких следов ее беды, а живого попугая подарила новому городскому музею. И только тогда вздохнула с полным удовольствием в доме, ставшем таким, о каком она мечтала: просторным, простым, ее домом.
Дочь Офелия прожила с ней три месяца и вернулась к себе в Новый Орлеан. Сын приходил к ней с семьей в воскресенье пообедать по-домашнему, а если мог, то и среди недели. Самые близкие подруги Фермины Дасы стали навещать ее, когда она немного пришла в себя: играли в карты в облысевшем дворе, пробовали новые кулинарные рецепты, посвящали ее в тайны ненасытного света, жизнь которого продолжалась и без нее. Чаще других бывала с нею Лукресия дель Реаль дель Обиспо, аристократка из старых, с которой она и раньше поддерживала дружеские отношения, но особенно близко сошлась после смерти Хувеналя Урбино. Скрюченная артритом и раскаявшаяся в скверно прожитой жизни Лукресия дель Реаль лучше других пришлась ей в ту пору, ей она высказала свое мнение по поводу различных планов и проектов из жизни города, – это позволяло Фермине Дасе чувствовать себя полезной самой по себе, а не благодаря всесильной тени мужа. Однако никогда еще не сливалась она с ним в такой мере, как теперь, потому что теперь у нее отобрали ее девичье имя, каким прежде называли, и она стала просто вдовой Урбино.
Не укладывалось в голове: по мере того как приближалась первая годовщина смерти мужа, Ферми-на Даса все более ощущала, будто вступает в некое затаенное, прохладное и покойное место – в рощу непоправимого. Она так и не осознала, ни тогда, ни с годами, в какой мере помогли ей обрести душевный покой письменные размышления Флорентино Арисы. Именно они, эти размышления, пропущенные через опыт собственной жизни, позволили ей понять ее жизнь, уяснить смысл и назначение старости. Встреча в соборе на поминальной службе представлялась ниспосланной провидением, дабы дать понять Флорентино Арисе, что и она тоже, благодаря его мужественным письмам, готова зачеркнуть прошлое.
Два дня спустя она получила от него письмо, не похожее на остальные: письмо было написано от руки на особой бумаге и с полным именем отправителя на оборотной стороне конверта. Тот же изящный почерк, что и на первых давних письмах, тот же лирический стиль, но всего в один абзац: благодарность за особое приветствие, которым она удостоила его в соборе. Все последующие дни Фермина Даса продолжала думать о письме, оно всколыхнуло в ней давние воспоминания, такие чистые, что в четверг, встретившись с Лукрецией дель Реаль, она совершенно безотчетно спросила ее, не знает ли та случайно Флорентино Арису, владельца речных пароходов. Лукреция ответила, что знает: «Похоже, совсем пропащий». И повторила расхожую историю о том, что он якобы никогда не знал женщины, а ведь был завидным женихом, и что де у него есть потайная контора, куда он водит мальчиков, за которыми охотится ночью на набережной. Фермина Даса слышала эту сказочку с тех пор, как помнила себя, но никогда в нес не верила и не придавала ей значения. Однако на этот раз, когда ее так убежденно повторила Лукресия дель Реаль дель Обиспо, о которой в свое время тоже говорили, что она отличается странными вкусами, Фермина Даса не удержалась и расставила все по своим местам. Она сказала, что знает Флорентино Арису с детских лет. И напомнила, что его мать владела галантерейной лавкой на Оконной улице, а во время гражданских войн покупала старые рубашки и простыни, щипала корпию и продавала перевязочный материал. И заключила убежденно: «Это люди достойные, без всякого сомнения». Она говорила с таким жаром, что Лукреция сдалась со словами: «В конце концов, обо мне говорят то же самое». Фермина Даса не задалась вопросом, почему она вдруг бросилась так пылко защищать человека, бывшего в ее жизни не более чем тенью. Она продолжала думать о нем, особенно когда приходила почта и в ней не было письма от него.
Две недели прошли в молчании, и однажды после сиесты служанка разбудила ее тревожным шепотом.
– Сеньора, – сказала она, – тут пришел дон Фло-рентиио.
Он пришел. Первой реакцией Фермины Дасы был дикий страх. Она даже не подумала, что нет, пусть придет в другой день, в более подходящий час, а теперь она не в состоянии принимать визиты, да и не о чем говорить. Однако сразу же взяла себя в руки, велела провести его в гостиную и подать ему кофе, пока она приведет себя в порядок, чтобы выйти к нему. Флорентино Ариса ждал у входной двери и жарился на адском солнце, какое палит в три часа пополудни, сжав всю волю в кулак. Он был готов к тому, что его не примут, конечно, под каким-нибудь вежливым предлогом, и это помогало ему сохранять спокойствие. Принесенное решение совершенно потрясло его, но, войдя в затаенную прохладу гостиной, он не успел даже подумать о свершающемся чуде: в животе у него словно взорвалась и растеклась горькая пена. Он сел, не дыша, а в голове билось проклятое воспоминание о том, как птичка как-нула на его первое любовное письмо, и, не шевелясь, он сидел и ждал в полутемной гостиной, пока схлынет первая волна озноба, готовый выдержать любое испытание, только не эту несправедливую напасть.
Он хорошо себя знал: помимо врожденного хронического расстройства желудка, живот подводил его на людях три или четыре раза за многие годы, и каждый раз он вынужден был сдаться. В этих случаях, как и в других, столь же чрезвычайных, он в полной мере осознавал, насколько верна фраза, которую ему нравилось повторять в шутку: «Я не верю в Бога, но я его боюсь». В этот раз у него не оставалось времени на сомнения: он лихорадочно пытался вспомнить какую-нибудь молитву, но не вспомнил. Когда он был еще мальчишкой, другой мальчишка научил его волшебным словам, помогавшим попасть камнем в птицу: «Целься, целься, правый глаз, попадаю в цель зараз». Он опробовал эти слова, когда пошел первый раз в горы с новой пращой, и птица, точно молнией сраженная, упала на землю. Мелькнула смутная мысль, что, пожалуй, то и другое каким-то образом связано между собой, и он повторил заклинание с жаром, как молитву, однако эффекта не достиг. Кишки скрутило так, что он не усидел на месте, пена поднималась от желудка, все более густая и едкая, и выжала из него стон, он весь покрылся холодным потом. Служанку, принесшую кофе, испугало его белое, точно у мертвеца, лицо. Он лишь выдохнул: «Это от жары». Она распахнула окно, желая помочь ему, но палящее полуденное солнце ударило ему в лицо, и окно пришлось снова закрыть. Он понял, что не выдержит больше ни минуты, и тут появилась Фермина Даса, почти не видимая в полумраке, и испугалась, увидя его таким. – Можете снять пиджак, – сказала она. Но больше смертельного кишечного спазма он боялся, что она услышит, как бурчит у него в животе. И он выдержал еще мгновение и сказал, что пришел лишь спросить, когда она сможет его принять. Она, сбитая с толку, ответила: «Но вы уже здесь». И пригласила его пройти на террасу во внутренний двор, где не так жарко. Он ответил ей голосом, больше походившим на жалобный стон: – Умоляю вас, завтра.
Она вспомнила, что завтра четверг, день непременного визита Лукресии дель Реаль дель Обиспо, и вынесла непререкаемое решение: «Послезавтра в пять», Флорентино Ариса поблагодарил ее, поспешно раскланялся, взмахнув шляпой, и вышел, так и не пригубив кофе. Она в нерешительности стояла посреди гостиной, стараясь понять, что же произошло только что, пока автомобильные выхлопы нс стихли в глубине улицы. А Флорентино Ариса, постаравшись устроиться на заднем сиденье так, чтобы болело меньше, закрыл глаза, расслабил мышцы и отдался на волю телу. Было такое ощущение, что он рождался еще раз. Шофер, за долгие годы службы привыкший ничему не удивляться, остался бесстрастным. Но когда подъехали к дому, открывая ему дверцу, сказал:
– Будьте осторожны, дон Флоро, это похоже на чуму.
Нет, это было то же самое, что и всегда. В пятницу, ровно в пять, Флорентино Ариса возблагодарил Бога, когда служанка провела его через полутемную гостиную на внутреннюю террасу, где Фермина Даса сидела за столиком, накрытым на двоих. Она предложила ему чай, шоколад или кофе. Флорентино Ариса попросил кофе, горячий и покрепче, и она приказала служанке: «Мне – как обычно». Обычным оказался чай, заваренный из разных восточных сортов, который она пила после сиесты для бодрости. К тому времени, когда она допила свой чайничек, а он – свой кофейник, они успели затронуть и оставить несколько тем, не потому, что темы эти их интересовали, но чтобы избежать других, которых ни он, ни она не осмеливались коснуться. Оба робели, не понимая, что оба они делают тут, так далеко от своей юности, на этой террасе с плитчатым шахматным полом, в ничейном доме, еще пахшем кладбищенскими цветами. В первый раз сидели они друг против друга так близко и достаточно долго, чтобы поглядеть спокойно друг на друга через полвека, и оба увидели друг друга такими, какими были: два старика, которых уже караулит смерть и у которых нет ничего общего, кроме мимолетного воспоминания в прошлом, да и оно принадлежит не им, а двум уже исчезнувшим молодым людям, которые вполне могли быть их внуками. Она подумала, что он пришел убедиться наконец в нереальности своей мечты, и в таком случае его дерзость была извинительна.
Стараясь избежать неловкого молчания или нежелательных тем, она принялась задавать ему незатейливые вопросы о пароходах. Невероятно, но оказалось, что он, хозяин этих пароходов, плавал по реке всего один раз, много лет назад, когда еще не имел к пароходству никакого отношения. Ей не были известны причины того путешествия, а он душу бы отдал за то, чтобы поведать об этом. Она тоже не знала реки. Ее муж не любил андских краев, и нелюбовь свою прикрывал разными доводами: мол, высота вредна для сердца, да еще, не ровен час, схватишь воспаление легких, а местные жители так лицемерны, к тому же вокруг столько несправедливости от политики централизма. И они, объехавшие полмира, не знали собственной страны. Теперь в долине реки Магдалена от селения к селению летал гидроплан «Юнкере», точно огромный алюминиевый кузнечик-попрыгунчик, с двумя членами экипажа, шестью пассажирами и мешками с почтой. Флорентино Ариса заметил: «Просто летающий гроб». Ей, принявшей участие в первом полете на воздушном шаре и не нашедшей в этом ничего страшного, теперь с трудом верилось, что она когда-то решилась на такую авантюру. Однако она сказала: «Нет, это не так». И подумала, что это она изменилась, а не способы передвижения.
Случалось, ее заставал врасплох рокот проносившихся вверху аэропланов. А на столетии со дня смерти Освободителя она увидела, как они летали очень низко и проделывали акробатические трюки. Один такой аэроплан, черный, точно огромная птица-гриф, пролетел, задевая крыши домов в Ла-Ман-ге, оставил кусок крыла на соседском дереве и повис на электрических проводах. Но даже и тогда Фермина Даса не свыклась с существованием самолетов. И не проявляла к ним любопытства настолько, чтобы отправиться в бухту Мансанилья, где в последние годы стали садиться на воду гидропланы, после того как таможенные баркасы разогнали рыбацкие каноэ и прогулочные шлюпки, множившиеся день ото дня. И вот ее, старую женщину, выбрали для того, чтобы поднести букет роз Чарльзу Линдбергу, когда он прилетел с добровольческой миссией, и она никак не могла взять в толк, каким образом ему, такому большому, такому светловолосому, такому красивому, удалось забраться в этот аппарат, похожий на мятую жестяную банку, который два механика толкали в хвост, чтобы он поднялся в воздух. Мысль о том, что какие-то самолеты, не намного больше этого, могут перевозить восемь человек, никак не укладывалась у нее в голове. А о речных пароходах она слышала, что плавать на них – чистое наслаждение, потому что на них не бывает качки, как на океанских, хотя их подстерегают более серьезные опасности, например речные отмели или разбойничьи налеты.
Флорентино Ариса объяснил ей, что это – стародавние легенды: на нынешних пароходах есть танцевальные салоны, и каюты так же просторны и роскошны, как гостиничные апартаменты, со своей ванной комнатой и электрическими вентиляторами, а разбойничьих налетов не случалось со времен последней гражданской войны. И еще он рассказал ей, испытывая при этом удовлетворение и даже торжествуя, что прогресс этот главным образом обязан свободе в речном пароходстве, которой способствовал именно он, стимулируя конкуренцию: вместо одной пароходной компании, как было раньше, теперь действуют целых три, очень деятельные и процветающие. Однако стремительное развитие авиации представляет реальную угрозу для всех. Она попробовала успокоить его: пароходы будут существовать всегда – не так уж много на земле сумасшедших, готовых залезать внутрь таких даже с виду противоестественных аппаратов. И наконец, Флорентино Ариса заговорил о достижениях почтовой связи, и с точки зрения перевозки, и с точки зрения доставки, стараясь построить разговор таким образом, чтобы она заговорила о его письмах. Но результата не добился.
Однако немного спустя случай подвернулся сам. Они уже отошли от этой темы, когда вошла служанка и подала Фермине Дасе письмо, только что доставленное специальной городской почтовой службой, недавно созданной, которая таким же образом доставляла и телеграммы. Как всегда, она никак не могла найти очки, чтобы прочитать. Флорентино Ариса сохранял спокойствие.
– В очках нет нужды, – сказал он. – Это мое письмо.
И в самом деле. Он написал его накануне, в страшной депрессии после своего первого и незадавшегося позорного визита к ней. В письме он просил извинения за то, что дерзнул прийти без предупреждения, и отказывался от намерения прийти еще раз. Он бросил письмо в почтовый ящик, не раздумывая, а когда одумался, было поздно. Однако он решил, что не стоит объяснять все так подробно, а попросил Фермину Дасу сделать одолжение – не читать этого письма.
– Хорошо, – согласилась она. – В конце концов, письма принадлежат тем, кто их пишет. Верно? Он сделал решительный шаг. – Конечно, – сказал он. – Потому-то при разрыве первым делом возвращают письма.
Она пропустила намек мимо ушей и отдала ему письмо со словами: «Жаль, что не смогу его прочитать, другие сослужили мне добрую службу». Он захлебнулся от неожиданности – как это вдруг она сказала так много – и проговорил: «Вы себе даже не представляете, как я счастлив слышать это». Но она тут же переменила тему, и больше ему не удалось вернуть ее к этому разговору.
Они попрощались, когда уже перевалило за шесть и в доме начали зажигать огни. Он чувствовал себя более уверенно, но и лишних иллюзий не питал, поскольку ему были хорошо известны своенравие и непредсказуемость поступков двадцатилетней Фермины Дасы, и не было никаких оснований думать, что она изменилась. И потому он лишь осмелился с искренним смирением спросить, нельзя ли ему прийти еще раз, и снова удивился ответу.
– Приходите когда хотите, – сказала она. – Я почти всегда одна.
Четыре дня спустя, во вторник, он снова пришел без предупреждения, и на этот раз она, не дожидаясь, когда подадут чай, заговорила о том, как ей помогли его письма. Он ответил, что это были не письма в прямом смысле слова, но страницы из книги, которую ему хотелось бы написать. Она тоже так считала. И потому собиралась вернуть их ему, если, конечно, он не обидится, чтобы он нашел для них лучшее применение. Она стала говорить, чем они стали для нее в трудную пору, и говорила об этом с волнением, благодарностью и даже сердечной теплотой, так что Флорентино Арнса отважился не просто на еще один решительный шаг – он сделал сальто мортале.
– Раньше мы были на «ты», – сказал он. Это было запретное слово: раньше. Она почувствовала: пролетел химерический ангел прошлого – и попробовала уклониться. Но Флорентино Ариса пошел дальше. «Я имею в виду раньше – в наших письмах». Это ей не понравилось, и пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы он не заметил ее недовольства. Но он заметил и понял, что наступать надо с большим тактом, и благодаря своему промаху увидел, что она осталась такой же суровой, как в юности, хотя и научилась эту суровость подслащивать.
– Я имею в виду, – сказал он, – что эти письма – совсем другие.
– Все изменилось в мире, – сказала она. – А я – нет, – сказал он. – А вы? Вторая чашка чая застыла у нее в руках, и глаза остановились на нем с укором, по ту сторону суровости.
– Какая разница, – сказала она. – Мне только что исполнилось семьдесят два.
Удар пришелся в самое сердце. Он хотел бы метнуть ответ быстро и решительно, как стрелу, но тяжесть одолела его: никогда еще он не выдыхался так от столь короткой беседы, сердце ныло, каждый удар отдавался металлическим эхом в артериях. Он почувствовал себя старым, печально-унылым, ненужным, и так неудержимо захотелось плакать, что он не мог вымолвить ни слова. Они допили вторую чашку в тишине, изборожденной вещими предчувствиями, и первой заговорила она, попросив служанку принести бювар с письмами. Он хотел попросить ее оставить письма себе, – у него были копии, написанные под копировальную бумагу, – но подумал, что такая предосторожность может выглядеть неблагородно. Сказать было нечего. Прежде чем попрощаться, он попросил разрешения прийти в следующий вторник в это же время. Она спросила себя, следует ли ей быть столь уступчивой.
– Не вижу, какой смысл – ходить и ходить, – сказала она.
– Я и вообще не думал, что приду, – сказал он. Итак, он пришел в следующий вторник в пять часов, а потом стал приходить каждый вторник, всегда без предупреждения, и к концу второго месяца эти посещения раз в неделю стали для обоих привычными. Флорентино Ариса приносил английские галеты к чаю, засахаренные каштаны, греческие маслины и различные безделушки для ее гостиной, которые привозили с океанскими пароходами. В один из вторников он принес ей копию той фотографии, где они с Ильдебрандой были сняты фотографом-бельгийцем более полувека назад и которую он купил за пятнадцать сантимов на распродаже почтовых открыток у Писарских ворот. Фермина Даса не могла понять, каким образом ее фотография попала туда, и он тоже не представлял себе этого иначе как чудом, сотворенным любовью. Однажды утром, подрезая розы в своем саду, Флорентино Ариса испытал искушение – отнести розу Фермине Дасе. Пришлось поломать голову, какую розу следует отнести недавно овдовевшей женщине, сообразуясь с непростым языком цветов. Красная роза, символ пылкой страсти, могла оскорбить ее траур, желтые розы, некоторыми считавшиеся знаком удачи, на распространенном языке цветов означали ревность. Он слышал о черных розах из Турции, и, наверное, они более всего подходили к случаю, однако ему не удалось вывести таких, у себя в саду. Вдоволь поломав голову над проблемой, он рискнул остановить выбор на белой розе, они ему нравились меньше других, казались пресными и немыми: ничего не означали. В последний момент, опасаясь, что Фермина Даса все-таки заподозрит тайный смысл, он срезал с розы все шипы.
Она приняла подарок хорошо, не углядев в нем никаких намеков, и таким образом вторники обогатились еще одним ритуалом. Он приносил белую розу, и для нее уже стояла посреди чайного столика ваза с водой. В один из вторников, ставя розу в воду, он заметил как бы между прочим: – В наши времена приносили не розы, а камелии. – Правильно, – сказала она, – но намерения при этом были другие, и вам это известно.
И так было все время: он пытался продвинуться вперед, а она его окорачивала. Однако на этот раз, несмотря на резкий ответ, Флорентино Ариса понял, что попал в цель: она отвернулась, чтобы он не заметил, как вспыхнуло ее лицо. Вспыхнуло молодо, до корней волос, и оттого, что это произошло помимо ее воли, она осталась недовольна собой. Флорентино Ариса осторожно попробовал перейти на менее острые темы, она заметила его усилия и поняла, что он понял ее состояние, а от этого разозлилась еще больше. Это был неудачный вторник. Она уже собиралась попросить его не приходить больше, но мысль о том, что это выглядит ссорой влюбленных, показалась ей такой смешной в их возрасте и положении, что она от души расхохоталась. В следующий вторник, пока Флорентино Ариса ставил розу в воду, она с пристрастием заглянула себе в душу и с радостью обнаружила, что совсем не держит на него зла за прошлый вторник.
Скоро его визиты стали приобретать несколько неловкий семейный характер: случалось, при нем заходили доктор Урбино Даса с супругой и оставались играть в карты. Флорентино Ариса в карты играть не умел, но Фермина научила его за один прием, и они послали супругам Урбино Даса письменный вызов на следующий вторник. Игралось им вместе так хорошо, что встречи эти утвердились так же быстро, как и его визиты, а заодно сразу же определились и взносы каждого участника. Доктор Урбино Даса с женой, превосходной кулинаркой, каждый раз приносили необыкновенные торты, и каждый раз – разные. Флорентино Ариса продолжал выискивать всякие диковины на пароходах, приходивших из Европы, а Фермина Даса изощрялась придумать на вторник какой-нибудь сюрприз. Карточные турниры устраивались каждый третий вторник месяца, и играли не на деньги: проигравший должен был к следующему состязанию приготовить что-то особенное.
Доктор Урбино Даса вполне соответствовал тому, чем казался на людях: звезд с неба не хватал, в общении был довольно неуклюж, и к тому же ни с того ни с сего на него накатывали приступы то веселья, то недовольства, отчего его бросало в краску так, что впору было опасаться за здравие его рассудка. Однако, без всякого сомнения, он был – и это замечалось с первого взгляда – тем, кем более всего опасался прослыть Флорентино Ариса: славным малым. Его жена, напротив, обладала живостью, плебейской жилкой, тактом и смекалкой, что придавало ее элегантности человеческую теплоту. Лучших партнеров для игры в карты не пожелаешь, и ненасытная потребность Флорентино Арисы в любви увенчалась ко всему прочему ощущением, что он – в кругу семьи.
Однажды вечером, когда они вместе выходили из дома Фермины Дасы, Урбино Даса пригласил его пообедать с ним: «Завтра ровно в половине первого в общественном клубе». Блюдо было изысканное, но с отравленном вином: общественный клуб оставлял за собой право приема на определенных условиях, и одним из условий было – рождение в законном браке. Дядюшка Леон XII в свое время имел неприятный опыт по этому поводу, и сам Флорентино Ариса пережил минуту позора, когда его, уже сидевшего за столом и приглашенного одним из основателей, заставили уйти. И человеку, которому Флорентино Ариса оказывал серьезные услуги в нелегком деле речного судоходства, не оставалось иного выхода, как повести его обедать в другое место.
– Мы, издающие правила и установления, обязаны особенно строго их соблюдать, – сказал он тогда Флорентино Арисе.
И тем не менее Флорентино Ариса решил пойти на риск с доктором Урбино Дасой, и ему оказали в клубе особый прием, правда, сделать запись в золотой книге для почетных гостей не предложили. Присутствовали лишь они двое, обед был недолгим и спокойным. Опасения, волновавшие Флорентино Арису с вечера накануне, рассеялись с первой же рюмкой аперитива. Доктор Урбино Даса хотел поговорить с ним о своей матери. Из сказанного за столом Флорентино Ариса понял, что она рассказала ему о нем. Но самое удивительное: она здорово приукрасила всю историю. Она рассказала, что они дружили с детских лет, вместе играли, когда она только еще приехала из Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги, что это он руководил ее чтением, как только она взялась за книжки, за что она всегда будет ему благодарна. Что, бывало, после школьных занятий она часами сидела у Трансито Арисы в галантерейной лавке, творя чудеса за пяльцами, – та была замечательной мастерицей, – и что впоследствии перестала часто видеться с Флорентино Арисой не потому, что не хотела, а просто-напросто жизнь их развела в разные стороны.
Прежде чем подойти к сути дела, доктор Урбино Даса сделал несколько замечаний по поводу старости как таковой. Он полагал, что мир двинулся бы вперед гораздо скорее, если бы ему не мешали старики. Он сказал: «Человечество подобно армии на марше: продвигается вперед со скоростью самых медленных». Он считал, что в будущем, более гуманном, а потому более цивилизованном, людей, уже не приносящих пользы, станут отселять в особые города, чтобы избавить их от ощущения стыда, страданий и ужасного одиночества старости. С медицинской точки зрения, по его мнению, возрастную границу можно установить на шестидесяти годах. Но покуда общество не пришло к такому пониманию милосердия, единственное решение этой проблемы – дома для престарелых, где старики могут найти утешение друг в друге, им легче понять их пристрастия и неприязни, причины раздражения и что их печалит, словом, там они будут избавлены от естественных разногласий с молодым поколением. Он сказал: «Старики в среде стариков – не такие старые». Короче: доктор Урбино Даса желал выразить Флорентино Арисе благодарность за то, что он так замечательно помогает матери коротать одиночество ее вдовства, и убедительно просил его продолжать в том же духе, на благо их обоих и ко всеобщему удобству, и с терпением относиться к ее старческим причудам. Флорентино Ариса вздохнул с облегчением. «Можете быть спокойны, – сказал он доктору. – Я на четыре года старше нее, и не только сейчас, но и раньше был, с давних пор, еще до вашего рождения». И не устоял перед искушением разрядиться ироническим замечанием.
– В этом гуманном обществе будущего, – сказал он, – вам бы сейчас пришлось отправиться на кладбище, отнести нам с ней по букетику антурий на обед.
Доктору Урбино Дасе, до того не замечавшему неловкости своего пророчества, пришлось пуститься в пространные объяснения, где он и запутался окончательно. Но Флорентино Ариса помог ему оттуда выбраться. Он так и лучился радостью, ибо знал, что рано или поздно ему предстоит подобная сегодняшней встреча с доктором Урбино Дасой, дабы выполнить непременное в их среде условие: официально просить руки его матери. Обед обнадеживал еще и потому, что показал: обязательная просьба, с которой он обратится к доктору, будет легко удовлетворена. Имей он согласие самой Фермины Дасы, более удобного случая, чем этот, не придумаешь. И столько было переговорено за тем историческим обедом, что всякие формальности последующей просьбы представлялись излишними.
Флорентино Ариса всегда поднимался и спускался по лестницам с особой осторожностью, даже в молодости, ибо полагал, что старость начинается с первого пустякового падения, а смерть приходит вместе со вторым. Самой опасной из всех лестниц была для него лестница в конторе, крутая и узкая, и задолго до того, как он начал прилагать особые усилия, чтобы не шаркать подошвами о ступени, он стал подниматься, внимательно глядя под ноги и держась за перила обеими руками. Не раз ему предлагали заменить эту лестницу на другую, не такую коварную, но окончательное решение всегда откладывалось на следующий месяц: ему казалось что это – уступка старости. Шли годы, и теперь он, подходя к лестнице, долго медлил, не только потому, что подниматься становилось все труднее, как он спешил объяснить самому себе, но просто каждый раз он преодолевал ее все с большей осторожностью. Однако в тот день, возвратившись после обеда с доктором Урбино Дасой, после рюмки опорту за аперитивом и полстакана красного вина за обедом, а главное – после триумфального разговора, он стал подниматься по лестнице, молодо пританцовывая, и на третьей ступеньке так подвернул левую лодыжку, что рухнул на спину и чудом не убился. Он падал, а голова работала ясно, и он успел подумать, что не умрет из-за лестницы, потому что по жизненной логике невозможно, чтобы двое мужчин, столько лет любившие одну и ту же женщину, умерли бы одним и тем же образом, всего лишь с промежутком в год. Он оказался прав. Ему наложили гипс от стопы до икры и велели оставаться в постели, но он чувствовал себя живее, чем до падения. Когда врач прописал ему шестьдесят дней не работать, он не мог поверить в такую беду.
– Не делайте этого, доктор, – взмолился он. – Для меня два месяца – все равно что для вас десять лет. Несколько раз он пытался подняться с постели, обеими руками поддерживая тяжелую, точно каменная статуя, ногу, но каждый раз суровая реальность одерживала над ним верх. И когда в конце концов он снова пошел – нога еще болела, а спину жгла живая рана, – у него было достаточно оснований верить в то, что падение – удар судьбы за его упорство.
Самым страшным днем был первый понедельник. Боль отступила, врачебный прогноз обнадеживал, и он никак не желал смириться с тем, что в силу роковой случайности не увидится с Ферминой Дасой на следующий день, первый раз за четыре месяца. Однако после сиесты он успокоился, смирился с суровой действительностью и написал записку с извинениями. В записке, написанной от руки, на надушенной бумаге, светящимися чернилами, чтобы можно было читать в темноте, он без зазрения совести преувеличил тяжесть приключившегося с ним несчастья, надеясь на сочувствие. Она ответила ему через два дня, очень мило выразив сочувствие, но сверх того – ни слова, как в былые великие дни любви. Он не упустил случая и снова написал ей. Когда она ответила ему во второй раз, он решился пойти дальше, чем позволял себе во время разговоров-полунамеков по вторникам: велел поставить рядом с кроватью телефон под предлогом, что собирается следить за повседневными делами конторы. И попросил телефонистку на коммутаторе соединить его с номером из трех цифр, который знал наизусть с того момента, как позвонил по нему в первый раз. Погасший, без оттенков голос, прозвучавший из загадочного далека, такой любимый голос, ответил и узнал другой голос и, обменявшись двумя-тремя фразами приветствия, попрощался. Ее равнодушие повергло Флорентино Арису в безутешное отчаяние: снова он оказался в самом начале.
Однако спустя два дня он получил письмо, в котором она умоляла не звонить ей больше. Доводы выглядели серьезно. В городе было мало телефонов, и связь осуществлялась через телефонистку, которая знала всех абонентов и всю их подноготную, так что если кого-то не оказывалось дома, она все равно находила его. Но зато была и в курсе всех разговоров, проникала во все секреты частной жизни, во все старательно скрывавшиеся драмы, а случалось, и просто вмешивалась в разговор, чтобы высказать собственную точку зрения или успокоить разговаривающих. К тому же в тот год стала выходить вечерняя газета под названием «Справедливость», единственной задачей которой было без устали сечь семейства с громкими фамилиями, без утайки называя все имена и не принимая во внимание никакие обстоятельства, – то была месть владельца газеты: его детей не принимали в общественный клуб. Несмотря на то что жизнь Фермины Дасы была совершенно чиста, она стала усердно заботиться о том, что говорила или делала, даже в отношениях с самыми близкими друзьями. И потому поддерживала связь с Флорентино Арисой анахроничным способом – посредством писем. Переписка стала такой частой и интенсивной, что он забыл и о больной ноге, и о наказании постельным режимом, забыл обо всем на свете и ушел с головою в писание писем – на маленьком переносном столике, какие используют в больницах для кормления лежачих больных.
Они снова перешли на «ты» и снова стали подробно писать друг другу о своей жизни, как в давних письмах, но Флорентино Ариса опять попытался ускорить события: написал ее имя булавочными уколами на лепестках камелии и отправил ей вместе с письмом. Два дня спустя он получил камелию обратно без каких-либо комментариев. Фермина Даса не могла поступить иначе: все это казалось ей детскими игрушками. Особенно когда Флорентино Ариса стал постоянно вспоминать напоенные меланхолическими стихами былые дни в маленьком парке Евангелий, тайники, в которых прятались письма по дороге в школу, вышивание под миндалевым деревом. Скрепя сердце она поставила его на место одним вроде бы случайным вопросом: «Почему ты так настойчиво вспоминаешь то, чего нет?» В другой раз она упрекнула его в бесплодном упрямстве – нежелании стариться естественным образом. Вот потому-то, по ее мнению, он так неразумно и невпопад все время обращается к прошлому. Она не понимала, как человек, способный на рассуждения, так поддержавшие ее в тяготах вдовства, мог запутаться совсем по-детски, когда пробовал приложить свои наблюдения к собственной жизни. И роли поменялись. Теперь она пыталась поддержать его перед лицом будущего словами, которых он в ошеломляющей торопливости не мог понять: «Пусть пройдет время, увидим, что оно принесет». Ибо он не был таким хорошим учеником, как она. Вынужденная неподвижность, ощущение, что время мчится без остановки, и безумное желание видеть ее – все это укрепляло в мысли, что страхи по поводу приключившегося с ним падения оказались более верными и трагическими, чем он предполагал. Впервые он начал трезво думать о реальности смерти.
Леона Кассиани каждые два дня помогала ему мыться и менять пижаму, ставила клизмы, подавала судно, прикладывала компрессы из арники к пролежням на спине и, по совету врача, делала массаж, чтобы неподвижность не привела к еще худшим бедам. По субботам и воскресеньям ее подменяла Америка Викунья, которой в декабре предстояло получить диплом учительницы. Он пообещал послать ее учиться на высшие курсы в Алабаму за счет пароходной компании, отчасти для успокоения собственной совести, но главным образом затем, чтобы не услышать от нее упреков, которые та еще не умела высказать, и чтобы не давать ей объяснений, которые должен был дать. Он и вообразить не мог, как она страдала-мучилась бессонными ночами в интернате, и все субботы и воскресенья – без него, всю жизнь – без него, потому что он даже не представлял, как она его любила. Из официального письма школы он узнал, что с первого места, которое она всегда занимала, она скатилась на последнее и с трудом допущена к выпускным экзаменам. Но он пренебрег долгом доверенного лица и ничего не сообщил ее родителям из-за чувства вины, которое пытался заглушить; не поговорил он и с ней, поскольку вполне справедливо опасался, что в своих неудачах она обвинит его. Он предоставил всему идти своим чередом. И бессознательно откладывал трудные проблемы в надежде, что их разрешит смерть.
Не только две женщины, ухаживавшие за ним, но и сам Флорентино Ариса удивлялся тому, как он переменился. Всего десять лет назад он, было дело, налетел на служанку прямо за парадной лестницей и, стоя, в два счета, скорее, чем какой-нибудь филиппинский петух, ублаготворил ее. Пришлось подарить ей полностью обставленный дом, чтобы она поклялась: автор бесчестья – ее воскресный ухажер, с которым она даже еще и не целовалась; в результате отец с дядьями, рубщики сахарного тростника, заставили их пожениться. Казалось невероятным, что этого самого человека ныне переворачивали с боку на бок две женщины, при виде которых всего несколько месяцев назад его бросало в любовную дрожь, теперь же они намыливали его и выше и ниже пояса, осушали полотенцами из египетского хлопка и массировали ему тело, а он – хоть бы что. Каждая по-своему объясняла его бесчувственность. Леона Кассиани увидела в этом прелюдию смерти. А Америка Викунья приписывала тайной причине, раскрыть которую ей не удавалось. И только он один знал правду, и у этой правды было имя. Во всяком случае, получалось несправедливо: гораздо больше страдали женщины, ухаживавшие за ним, чем он сам, так хорошо ими ухоженный.
Фермине Дасе хватило трех вторников, чтобы понять, как ей не хватает Флорентино Арисы. Ей хорошо было с приятельницами, и тем лучше, чем больше отдаляло ее время от привычек и обычаев мужа. Лукресия дель Реаль дель Обиспо, незадолго до того уехавшая в Панаму показать врачам ухо, которое болело и не проходило, вернулась в конце месяца с облегчением – боль ушла, но вместе со слухом, и теперь, чтобы слышать, она должна была прикладывать к уху трубку. Фермина Даса терпеливее всех сносила ее чудные вопросы и ответы невпопад, и потому не было дня, чтобы Лукресия не появлялась у нее в любое время. Однако ничто нс могло заменить Фермине Дасе умиротворяющие часы в обществе Флорентино Арисы.
Воспоминания о прошлом не приближали будущего, во что пытался верить Флорентино Ариса. Наоборот, росло убеждение, которое у Фермины Дасы было всегда: безумная лихорадка, что обуяла их в двадцатилетнем возрасте, была, конечно, чувством благородным и прекрасным, но не любовью. При всей своей искренности Фермина Даса вовсе не собиралась выкладывать ему это ни в письмах, ни в разговоре: у нее не хватало духу сказать ему, как фальшиво звучали его изъявления чувств после тех размышлений, что даровали ей чудо утешения, и как мало в сравнении с этим стоили его лирические выдумки, а маниакальная настырность и вовсе портила все. Нет, ни одна строчка давних писем, ни один миг ненавистной ей юности не предвещали этих вечеров по вторникам, таких бесконечно длинных без него, таких без него одиноких и невосполнимых.
Когда-то, в порыве желания раз и навсегда решить все проблемы, она отправила на конюшню радиолу, подаренную ей мужем в день рождения, которую они собирались передать в музей, поскольку она была первой в городе радиолой. В сумерках траура ей показалось, что она никогда больше не станет ею пользоваться, поскольку вдова с таким громким именем не могла позволить себе слушать какую бы то ни было музыку, даже в одиночестве, – это оскорбляло память покойного. Но после третьего тоскливого вторника она велела вернуть радиолу в гостиную, но не для того, чтобы услаждать свой слух сентиментальными песенками радиостанции Рио-бамба, как бывало раньше, а чтобы заполнить мертвые часы историями, которые передавались из Сантьяго-де-Куба. Мысль оказалась удачной, потому что после рождения дочери Фермина Даса стала отвыкать от чтения, к которому супруг старательно приучал ее с самого свадебного путешествия, и по мере того как зрение слабело, совсем перестала читать, так что иногда месяцами даже не знала, где находятся ее очки.
Она пристрастилась к радионовеллам Сантьяго-де-Кубы и каждый день с нетерпением ожидала следующей главы. Иногда она слушала новости, чтобы знать, что творится в мире, и очень редко, оставшись в доме одна, слушала далекие и чистые мелодии меренги, звучавшие из Санто-Доминго, и плены – из Пуэрто-Рико. Однажды ночью какая-то незнакомая радиостанция, ворвавшаяся внезапно, да так громко и ясно, будто находилась в соседнем доме, передала ужасное сообщение: двое стариков, супружеская пара, решившая повторить свадебное путешествие по тем же местам сорок лет спустя, были убиты веслом; убил лодочник, катавший их на лодке, ради денег – четырнадцати долларов. Впечатление многократно усилилось от рассказа Лукресии дель Реаль, которая прочитала об этом в местной газете. Полиция обнаружила, что двое зверски забитых веслом стариков, она – семидесяти восьми лет, а он – восьмидесяти четырех, были тайными любовниками, сорок лет проводившими вместе отпуск, и у обоих были семьи, крепкие и счастливые, и многочисленные чада и домочадцы. Фермина Даса никогда не плакала от душещипательных радиоисторий, но тут слезы комом встали у нее в горле. В следующем письме Флорентино Ариса прислал ей вырезку из газеты без всяких комментариев.
Это были не последние слезы, которые пришлось глотать Фермине Дасе. Флорентино Ариса не отлежал еще шестидесяти дней своего заключения, когда газета «Справедливость» опубликовала во всю первую полосу, с фотографиями героев, историю якобы тайной любовной связи доктора Хувеналя Ур-бино с Лукресией дель Реаль дель Обиспо. Обсасывались детали их предполагаемых отношений – как часто и каким образом? – но особое внимание обращалось на то, что супруг Лукресии сам погряз в мерзостях содомского греха с неграми, рабочими сахарного завода. История эта, напечатанная под огромным заголовком кроваво-красного цвета, обрушилась громом на несчастную местную аристократию. Однако в ней не было ни строчки правды: Хуве-наль Урбино и Лукресия дель Реаль близко дружили с молодых лет и продолжали дружить после того, как обзавелись семьями, однако любовниками не были никогда. Скорее всего публикация была направлена не против доктора Хувеналя Урбино, к памяти которого все относились с почтением, а против мужа Лукресии дель Реаль, за неделю до того избранного президентом общественного клуба. Скандал заглушили в считанные часы. Но Лукресия дель Реаль перестала ходить к Фермине Дасе, что та истолковала как признание своей вины.
Скоро, однако, стало ясно, что и Фермина Даса не защищена от опасностей, подстерегающих ее сословие. «Справедливость» обрушилась на ее единственный слабый фланг: торговые дела ее отца. Когда Лоренсо Даса вынужден был против воли уехать из страны, ей было известно лишь одно его темное дело и в том виде, в каком ей рассказала об этом Гала Пласидиа. Позднее, когда Хувеналь Урбино в разговоре с губернатором получил подтверждение этому, она пришла к убеждению, что отец стал жертвой оговора. А дело было так: два правительственных уполномоченных явились в их дом в парке Евангелий с ордером на обыск, перерыли все сверху донизу, но не нашли того, что искали, и под конец приказали открыть шкаф с зеркальными дверцами в старой спальне Фермины Дасы. Гала Пласидиа оказалась в доме одна и не успела никого предупредить, а потому отказалась открыть шкаф, сказав, что у нее нет ключей. Тогда один из уполномоченных рукояткой револьвера разбил зеркальную дверцу, и между стеклом и деревом открылось пространство, набитое фальшивыми стодолларовыми купюрами. Лоренсо Даса оказался последним звеном в цепи широкой международной операции. Мошенничество обстряпывалось по высшему классу: все купюры были отпечатаны на подлинной бумаге с водяными знаками – просто смыли обозначение в один доллар химическим способом, граничащим с магией, а вместо него напечатали стодолларовое достоинство. Лоренсо Даса показал, что шкаф был куплен много лет спустя после свадьбы дочери и, наверное, попал в дом вместе с запрятанными в него купюрами, но полиция доказала, что шкаф стоял в доме, когда Фермина Даса еще ходила в школу. А значит, никто, кроме него, не мог спрятать за зеркалом фальшивые деньги. Только это и рассказал доктор Урбино жене о разговоре с губернатором, в котором пообещал отправить свекра на родину, чтобы прикрыть скандал. В газете же рассказывалось гораздо больше.
Рассказывалось, что во время одной из многочисленных гражданских войн прошлого столетия Лоренсо Даса выступил посредником между правительством президента-либерала Акилео Парры и неким Джозефом К. Коженевским, поляком по рождению, который задержался здесь на несколько месяцев вместе с торговым судном «Сан Антуан», плававшим под французским флагом, и пытался провернуть какое-то темное дело, связанное с торговлей оружием. Коженевский, прославившийся позднее во всем мире под именем Джозефа Конрада, каким-то образом вышел на Лоренсо Дасу, и тот купил у него груз оружия на деньги правительства, имея для этого все положенные бумаги и заплатив чистым золотом. По словам газеты, Лоренсо Даса затем заявил, что купленное оружие пропало в результате какого-то невероятного нападения, а на самом деле перепродал его за двойную цену консерваторам, воевавшим против правительства.
И еще «Справедливость» сообщала, что Лоренсо Даса купил по очень низкой цене излишек солдатских сапог у англичан в ту пору, когда генерал Ра-фаэль Рейес создавал военно-морской флот, и на одной этой операции за шесть месяцев удвоил свое состояние. По словам газеты, Лоренсо Даса отказался принять прибывшие в порт назначения сапоги на том основании, что все они были на правую ногу, однако, когда в соответствии с законом таможня стала распродавать их с торгов, он оказался единственным покупателем и купил их все за символическую цену в сто песо. Теми же самыми днями его сообщник купил на тех же условиях груз сапог на левую ногу, прибывший на таможню в Риоачу. А потом Лоренсо Даса сложил пары сапог как положено и, использовав родственные отношения с семейством Урбино де ла Калье, продал сапоги новорожденному военному флоту с прибылью в две тысячи процентов.
И заканчивала «Справедливость» сообщением о том, что покинул Лоренсо Даса Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу в конце прошлого столетия вовсе не только в поисках светлого будущего для своей дочери, как любил повторять, а потому, что его поймали на прибыльном дельце: подмешивал в табак измельченную бумагу, да так ловко, что самые утонченные курильщики не замечали обмана. Раскрылись и его связи с подпольным международным предприятием, наиболее доходным промыслом которого в конце прошлого столетия стал нелегальный ввоз китайцев из Панамы. А вот подозрительная торговля мулами, так навредившая его репутации, похоже, оказалась единственной честной коммерцией.
Едва встав с постели, Флорентино Ариса, с еще саднящей спиной, взял в руки толстый посох вместо зонта и в первый же свой выход из дому направился к Фермине Дасе. Такой он ее не знал: на кожу легла неизгладимая печать лет, а горькая обида умертвила всякое желание жить. Доктор Урбино Даса, дважды навещавший Флорентино Арису во время его заточения, поведал, как потрясли ее публикации в «Справедливости». Неверность мужа и предательство подруги, о которых она прочитала в первых статьях, привели ее в такую ярость, что она перестала по воскресеньям ходить в фамильный мавзолей, как было заведено, ибо не могла смириться, что он там, в своем ящике, нс услышит оскорблений, которые ей хотелось выкрикнуть: она воевала с мертвецом. А Лукресии дель Реаль дель Обиспо она велела передать, если кто-то того захочет: пусть утешится тем, что в толпе, прошедшей через ее постель, был один настоящий мужчина. Что касается публикации о Лоренсо Дасе, то трудно сказать, что задело ее больше – сам ли факт обнародования или то, что она так поздно узнала, кем на самом деле был ее отец. Но независимо от того, что повлияло больше, она была раздавлена. Волосы, прежде чистого стального цвета, так ее облагораживавшие, теперь походили на пожелтевшие космы кукурузного початка, а прекрасные глаза пантеры не сверкали как прежде, даже в гневе. Каждый жест, каждое движение говорили о том, что она не хочет жить. Уже давно перестала она запираться в ванной комнате или другом укромном месте, чтобы покурить, но впервые начала курить на людях, с нескрываемой жадностью, сперва сворачивая сигареты сама, как ей всегда нравилось, а потом стала курить и самые простые, готовые, которые удавалось купить: не хватало ни времени, ни терпения сворачивать их самой. Другой человек, не Флорентино Ариса, непременно задался бы вопросом: какое будущее может быть у такого, как он, старика, хромого да еще с истерзанной и облезшей, точно у осла, спиной, и женщины, не желавшей иного счастья, кроме смерти. Другой – но не он. Среди развалин и обломков он отыскал крохотный лучик надежды, ибо ему показалось, что несчастье возвеличивало Фермину Дасу, гнев и ярость красили ее, а злость на весь свет вернула ей дикое своенравие, каким она отличалась в двадцатилетнем возрасте.
У нее появились новые основания быть ему благодарной: он послал в «Справедливость», опубликовавшую подлые статьи, замечательное письмо – об этической ответственности прессы и об уважении к чужой чести. «Справедливость» не опубликовала письма, но автор послал копию в «Диарио дель Ко-мерсио», самую старую и серьезную газету Карибского побережья, и там его поместили на первой странице. Письмо под псевдонимом Юпитер было написано так убедительно, так остро и таким прекрасным слогом, что авторство стали приписывать некоторым наиболее известным писателям провинции. Это был одинокий голос в океане, но голос глубокий, и он был услышан, и Фермина Даса догадалась, кто автор письма: она сразу узнала некоторые мысли и даже буквально целую фразу из размышлений Флорентино Арисы на тему нравственности. И в мрачном запустении своего одиночества откликнулась помолодевшим вдруг чувством приязни. И в те же самые дни Америка Викунья, оказавшись субботним вечером одна в спальне на Оконной улице, по чистой случайности наткнулась в незапертом шкафу на машинописные копии размышлений Флорентино Арисы и написанные от руки письма Фермины Дасы.
Доктор Урбино Даса был рад, что возобновились визиты Флорентино Арисы, которые так поднимали дух его матери. Совсем иначе к этому отнеслась Офелия, его сестра: она вернулась из Нового Орлеана с первым же пароходом, груженным фруктами, едва узнала, что Фермина Даса завела странную дружбу с человеком, чьи моральные устои, судя по всему, оставляли желать лучшего. Она не сдерживала своего беспокойства, и не прошло недели, как разразился скандал: она поняла, что Флорентино Ариса был своим человеком в доме и влияние его велико, увидела, как они перешептываются или вдруг затевают ссоры, точно молодые влюбленные, во время его визитов, затягивавшихся до ночи. То, что доктор Урбино Даса считал благотворной привязанностью двух одиноких стариков, ей представлялось чуть ли не тайным сожительством. Такая уж она была, Офелия Урбино, вылитая донья Бланка, будто приходилась ей не внучкой по отцовской линии, а родной дочерью. Такая же благовоспитанная, такая же высокомерная, и точно так же, как та, питавшаяся предрассудками. Она просто не способна была представить, что возможна невинная дружба между мужчиной и женщиной. Даже если им всего пять лет от роду, а тем более – восемьдесят. В жаркой перепалке с братом она заявила: чтобы окончательно утешить мать, Флорентино Арисе остается только залезть в ее вдовью постель. У доктора Урбино Дасы никогда не хватало ни слов, ни духу ответить ей, и на этот раз тоже не хватило, но вмешалась его жена и спокойно заметила, что любви покорны все возрасты. Офелия взорвалась.
– Любовь смешна и в нашем возрасте! – закричала она. – А в их возрасте любовь – просто свинство. Она вознамерилась во что бы то ни стало изгнать из дому Флорентино Арису, и это достигло ушей Фермины Дасы. Та позвала ее к себе в спальню, как поступала всегда, когда желала, чтобы не слышала прислуга, и попросила ее повторить обвинения. Офелия не стала ничего таить, она была убеждена, что Флорентино Ариса – а всем известно, что он извращенец, – напрасно домогался матери, что эти отношения наносили больший ущерб доброму имени семьи, чем темные делишки Лоренсо Дасы и невинные шалости Хувеналя Урбино. Фермина Даса выслушала ее, не проронив ни слова, не моргнув, а когда дочь закончила, она была уже другой: снова вернулась к жизни.
– Единственное, о чем жалею, что у меня нет сил выпороть тебя как следует за дерзость и дурномыс-лие, – сказала она дочери. – А теперь сию минуту уходи из этого дома, и клянусь прахом матери: пока я жива, ты на этот порог больше не ступишь.
Не было силы, способной переубедить ее. Офелия ушла жить в дом к брату и оттуда принялась засылать к матери высоких эмиссаров с просьбами о прощении. Но все было напрасно. Ни посредничество сына, ни вмешательство подруг не переменили ее решения. Невестке, с которой у нее всегда были отношения по-простонародному свойские, она в конце концов сказала, сочно и метко, как в лучшие свои годы: «Сто лет назад нам с ним изговняли жизнь потому, что мы, видите ли, были слишком молоды, а теперь хотят изгадить потому, что слишком стары». Она прикурила новую сигарету от окурка и наконец вырвала яд, который разъедал ей нутро.
– Пусть катятся в задницу, – сказала она. – Единственная отдушина есть у нас, вдов, – никто нам не указ.
Делать было нечего. Убедившись, что никакие просьбы не помогают, Офелия в конце концов уехала к себе в Новый Орлеан. Ей удалось добиться от матери лишь одного – после долгих просьб и уговоров Фермина Даса все-таки согласилась попрощаться с ней, однако в дом войти не разрешила, ведь она поклялась прахом матери, единственным, что в те мрачные дни оставалось чистым в ее глазах.
В один из первых вторников Флорентино Ариса, рассказывая о своих судах, пригласил Фермину Дасу совершить прогулку по реке на пароходе. А если затем еще один день проехать на поезде, то можно добраться и до столицы республики, которую они, как большинство людей их поколения в кариб-ских краях, называли по-старому, Санта-Фе, как называли ее до прошлого столетия. Однако Фермина Даса все еще разделяла предрассудки мужа и не имела никакого желания увидеть холодный и мрачный город, где женщины, как ей рассказывали, выходят из дому только к заутрене и не имеют права зайти в кафе поесть мороженого или появиться в общественных местах, а на улицах там постоянно заторы из-за похоронных процессий, и дождь сыплет – не перестает со времен Потопа: хуже, чем в Париже. А вот к реке ее, наоборот, тянуло; хотелось увидеть, как на песчаных отмелях греются под солнцем кайманы, хотелось проснуться среди ночи от воплей морской коровы, однако пуститься в столь трудное путешествие в ее возрасте, вдове, да еще одной, представлялось совершенно невозможным.
Флорентино Ариса еще раз повторил свое приглашение по прошествии времени, когда она уже решила продолжать жить без супруга, и теперь затея показалась ей более вероятной. Теперь, после ссоры с дочерью, после стольких горьких переживаний из-за отца, испытывая запоздалую злобу на мужа и ярость на лицемерную лесть Лукреции дель Реаль, которую столько лет считала лучшей подругой, теперь она казалась и сама себе лишней в этом доме. И однажды вечером, прихлебывая настой из разных сортов чая, она оглядела постылый двор, где уже никогда не поднимется дерево ее беды.
– Одного хочу – уйти из этого дома, уйти куда глаза глядят и больше сюда не возвращаться, – сказала она.
– Вот и уйди – на пароходе, – сказал Флорентино Ариса.
Фермина Даса в задумчивости поглядела на него. – А что, вполне может быть, – сказала она. Еще минуту назад она ничего такого и не думала, а тут сказала – и все, решено. Сын с невесткой, узнав, обрадовались, А Флорентино Ариса поспешил уточнить, что Фермина Даса будет почетным пассажиром, и в ее распоряжение предоставят каюту, где она будет чувствовать себя как дома; обслуживание он обещает превосходное, а капитан самолично позаботится о ее безопасности и благополучии. Чтобы заинтересовать ее, он принес карты маршрута, открытки с полыхающими закатами, стихи, воспевающие незамысловатый рай на реке Магдалене, написанные знаменитостями, путешествовавшими по этим местам, или же теми, кто стал знаменит благодаря прекрасным стихам. Она просматривала их, когда была в добром расположении духа.
– Не надо меня завлекать, как ребенка, – говорила она ему. – Если я поеду, то потому, что решила, а не ради красот природы.
Сын предложил, чтобы невестка поехала с нею, но она резко возразила: «Я достаточно взрослая и в присмотре не нуждаюсь». Она сама собралась, продумав все детали. И почувствовала огромное облегчение, предвкушая восемь дней плавания вверх по реке и пять – обратного плавания вниз, имея при себе лишь самое необходимое: полдюжины платьев из хлопка, туалетные принадлежности, пару туфель – чтобы подняться на пароход и сойти с него, и домашние бабуши для парохода, а больше – ничего: мечта жизни.
В январе тысяча восемьсот двадцать четвертого года Хуан Бернарде Элберс, основатель речного пароходства, занес в списки судов первый пароход, который стал ходить по реке Магдалене, примитивную посудину мощностью в сорок лошадиных сил под названием «Верность». Более века спустя, седьмого июля, в шесть часов вечера доктор Урбино Даса с женой посадили Фермину Дасу на пароход: она отбывала в первое в своей жизни плавание по реке. Это был первый пароход, построенный на местных верфях, который Флорентино Ариса в память о славном предшественнике окрестил «Новая Верность». Фермина Даса никак не могла поверить, что это так много говорившее им обоим название было историческим совпадением, а не еще одним изящным выражением хронического романтизма Флорентино Арисы.
В отличие от других речных судов, старинных и современных, на «Новой Верности» рядом с капитанской каютой были еще одни апартаменты, просторные и удобные: гостиная с бамбуковой мебелью ярких цветов, убранная в китайском стиле супружеская спальня, ванная комната и застекленная широкая палуба в виде балкона, в носовой части судна, украшенная свисавшими из горшков папоротниками; с палубы открывался прекрасный вид на реку и на оба берега – правый и левый, а бесшумная система охлаждения ограждала от лишних шумов и поддерживала климат непроходящей весны. Роскошные покои носили название Президентской каюты, поскольку именно в них совершали плавание три президента республики, и не использовались в коммерческих целях, а предназначались исключительно для высоких представителей власти и особо чтимых гостей. Флорентино Ариса распорядился оборудовать помещения с представительскими целями сразу же, как только стал президентом Карибского речного пароходства, тая надежду, что рано или поздно они станут счастливым приютом в их с Ферминой Дасой свадебном путешествии.
И день настал: она вошла в Президентскую каюту на правах хозяйки и госпожи. Капитан оказал почести ступившим на его судно доктору Урбино Дасе и его супруге – шампанским и копченым лососем. Капитан Диего Самаритано, облаченный в белую полотняную форму, был само совершенство от кончиков штиблет до фуражки с вышитым золотом гербом КРП, и, как все остальные речные капитаны, был крепок, точно сейба, обладал командирским голосом и манерами флорентийского кардинала.
В шесть часов дали первый сигнал к отплытию, и Фермина Даса почувствовала, как звук острой болью отдался в ее левом ухе. Накануне ей снились дурные сны, и она не решилась разгадывать предзнаменований. Но рано утром велела отвести ее на расположенное поблизости семинарское захоронение, кладбище «Ла-Манга», и там, у подножия фамильного склепа, примирилась с покойным супругом, произнеся монолог, в котором прорывались и справедливые упреки, давно стоявшие комом у нее в горле. Потом она рассказала ему о предстоящем плавании и попрощалась ненадолго. Она не хотела никому говорить, что уезжает; почти всегда, уезжая в Европу, она поступала так во избежание утомительного прощания. Она немало путешествовала, однако на этот раз у нее было ощущение, будто она уезжает первый раз, и с каждым часом тревога возрастала. Поднявшись на судно, она вдруг почувствовала такое одиночество, такую печаль, что пожелала остаться одна – чтобы всплакнуть.
Когда прозвучал последний предупредительный сигнал, доктор Урбино Даса и его жена попрощались с Ферминой без надрыва, и Флорентино Ариса дошел с ними до поручней трапа. Доктор отступил, пропуская его вперед, вслед за своей женой, и только тут понял, что Флорентино Ариса тоже отплывает на пароходе. Доктору не удалось скрыть недовольство. – Мы так не договаривались, – сказал он.
Флорентино Ариса показал ключ от своей каюты с явным умыслом: мол, обычная каюта на общей палубе. По мнению доктора Урбино Дасы, это не являлось убедительным оправданием. Он посмотрел на жену, как утопающий на соломинку, ища у нее поддержки, и наткнулся на ледяной взгляд. Очень тихо и строго она сказала: «И ты – тоже?» Да, и он тоже, как и его сестра Офелия, считал, что в определенном возрасте любовь выглядит неприлично. Но сумел вовремя совладать с собой и попрощался с Флорентино Арисой пожатием руки, в котором было больше смирения, нежели благодарности.
Оставшись у перил, Флорентино Ариса смотрел, как они спускались по трапу. Прежде чем сесть в автомобиль, доктор Урбино с женою – как желал и надеялся Флорентино Ариса – еще раз посмотрели в его сторону, и он помахал им на прощанье рукой. Оба помахали ему в ответ. Он не отходил от перил, пока автомобиль не исчез в клубах пыли на грузовом причале, а потом пошел к себе в каюту переодеться для первого ужина на борту парохода, в капитанской столовой.
Вечер был великолепный, и капитан Диего Самаритано сдабривал его сочными рассказами из своей жизни, жизни человека, сорок лет плавающего по реке, но Фермина Даса делала над собой усилие, стараясь показать, будто ей это интересно. Хотя последний предупредительный сигнал дали в восемь часов, после чего все провожавшие покинули судно и трап был поднят, отчалил пароход, лишь когда капитан кончил ужинать и поднялся на капитанский мостик. Фермина Даса и Флорентино Ариса наблюдали за отплытием, стоя у поручней в общем салоне, среди гомонящих пассажиров, которые наперебой старались угадать огоньки города, пока пароход не выбрался из бухты и не пошел по невидимому глазу судоходному каналу, по заводям с дрожавшими на воде огоньками рыбацких лодок и наконец тяжело, всей грудью задышал на открытом просторе великой реки Магдалены. И тогда оркестр грянул модную мелодию, пассажиры взорвались восторгом, и пошли танцы.
Фермина Даса предпочла уединиться в своих покоях. За весь вечер она не проронила ни слова, и Флорентино Ариса дал ей вволю думать о своем. И прервал ее думы лишь у дверей ее каюты, чтобы попрощаться, но ей не хотелось спать, она немного замерзла и предложила посидеть – посмотреть на реку с ее балкона. Флорентино Ариса подкатил два плетеных кресла к самым перилам, погасил свет, накинул ей на плечи шерстяной плед и сел рядом. Она свернула сигарету из пачки, которые он дарил ей, свернула с удивительной сноровкой, медленно закурила, ни слова не говоря, а потом свернула еще две, одну за другой, и выкурила их без передышки. Флорентино Ариса мелкими глотками выпил два термоса горького кофе.
Отсветы города скрылись за горизонтом. С темной палубы гладкая и замолкшая река и пастбища по обоим берегам казались одной светящейся равниной. Время от времени по берегам попадались соломенные шалаши рядом с огромными кострами, оповещавшими, что здесь продаются дрова для пароходных котлов. У Флорентино Арисы сохранилась память о путешествии по реке, совершенном в юности, и теперь одно за другим всплывали воспоминания, словно это было вчера. Он стал рассказывать их Фермине Дасе, думая подбодрить ее, но она курила в другом мире. Флорентино Ариса замолчал, оставив ее наедине с ее воспоминаниями, и принялся сворачивать для нее сигареты, одну за другой, пока не кончилась пачка. После полуночи музыка смолкла, гомон пассажиров тихонько расползся по всему пароходу, мало-помалу переходя в ночные шепоты. Они остались одни на темной палубе, и два сердца слились с живым дыханием парохода.
Прошло много времени, прежде чем Флорентино Ариса поглядел на Фермину Дасу – в сиянии реки она казалась призраком: четкий профиль мягко обволакивало слабое голубое сияние, – и увидел, что она молча плачет. Но вместо того, чтобы утешить ее или подождать, пока она выплачется, он поддался страху.
– Хочешь остаться одна? – спросил он. – Если бы хотела, я бы тебя не позвала, – ответила она.
И тогда он ледяными пальцами отыскал в темноте ее руку и понял, что ее рука ждала его. Оба мыслили достаточно ясно, чтобы на миг ощутить: ни та, ни другая рука не была такою, какою они воображали ее себе перед тем, как коснуться, то были две костлявые старческие руки. Но в следующий миг они уже были такими. Она стала говорить о покойном супруге, в настоящем времени, словно он был жив, и Флорентино Ариса понял: настала пора и для нее задать себе вопрос с достоинством, великодушием и с неукротимой жаждой жизни: что делать с любовью, которая осталась без хозяина.
Фермина Даса уже не курила, чтобы не вынимать своей руки из его. И терялась в мучительном желании понять. Она не представляла себе мужа лучше, чем был ее муж, и тем не менее, вспоминая их жизнь, она находила в ней гораздо больше разногласий и столкновений, чем радостного согласия, слишком часто возникало взаимное непонимание, бессмысленные споры и ссоры без примирения. Она вздохнула: «Невероятно, столько лет быть счастливой в бесконечных ссорах и препирательствах, черт возьми, не зная на самом деле, любовь ли это». Ну что ж, она выплеснула душу. Кто-то уже погасил луну, и пароход шлепал по воде размеренно, шаг за шагом, словно огромное осторожное животное. Фер-мина Даса стряхнула тоску. – А теперь ступай, – сказала она. Флорентино Ариса сжал ее руку и наклонился поцеловать в щеку. Но она остановила его, и голос с хрипотцой прозвучал мягко: – Не сейчас, – сказала она. – Я пахну старухой. Она слышала, как он в темноте вышел, слышала, как он поднимался по лестнице, а потом – больше не слышала, и он перестал существовать для нее до следующего дня. Фермина Даса закурила сигарету, и пока курила, ей виделся доктор Хувеналь Урбино: в своем безупречном полотняном костюме, профессионал высокого класса и ослепительного обаяния, такой правильный в любви, он прощально махал ей белой шляпой с борта парохода, отошедшего в прошлое. «Мы, мужчины, – бедные рабы предрассудков, – сказал он ей как-то. – А если женщине захочется переспать с мужчиной, она перепрыгнет любую ограду, разрушит любую крепость, да еще и найдет себе моральное оправдание, никакого Бога не постесняется». Фермина Даса неподвижно сидела до самого рассвета и думала о Флорентино Ари-се; нет, не о безутешном часовом из маленького парка Евангелий, это воспоминание не будило в ней ностальгических чувств, она думала о нем теперешнем, немощном и хромом, но из плоти и крови: о мужчине, который всегда был рядом и который не хотел взглянуть на реальность трезво. И пока пароход, тяжело отдуваясь, тащился навстречу первым проблескам зари, она молила Господа об одном: чтобы Флорентино Ариса знал, с чего начать завтра.
Он знал. Фермина Даса попросила камердинера не будить ее и дать выспаться как следует, а когда проснулась, на столике у постели стояла в вазе белая роза, свежая, еще в капельках росы, а рядом лежало письмо от Флорентино Арисы, на стольких страницах, сколько он успел исписать с того момента, как простился с нею. Спокойное письмо, пытавшееся выразить то состояние духа, что владело им со вчерашнего вечера, письмо такое же лирическое, как и другие, и такое же возвышенное, но только питалось оно, в отличие от всех остальных, живой реальностью. Фермина Даса читала письмо, стыдясь того, как отчаянно колотится ее сердце. Заканчивалось письмо просьбой известить его через камердинера, когда она будет готова, чтобы пойти к капитану, который ждет на капитанском мостике, желая показать, как управляют пароходом.
Она была готова в одиннадцать, свежевымытая, пахнущая цветочным мылом, в простом вдовьем платье из серого этамина, прекрасно отдохнувшая после ночной бури. Она заказала скромный завтрак камердинеру в безупречно белой униформе, который обслуживал лично капитана, но не попросила сказать, чтобы за ней пришли. Она сама поднялась на капитанский мостик, на мгновение ослепла от чистого, без единого облачка неба, а потом увидела Флорентино Арису, беседующего с капитаном. Он показался ей другим, не только потому, что теперь она смотрела на него иными глазами, но он и впрямь изменился. Вместо мрачного одеяния, какое он носил всю жизнь, на нем были белые удобные туфли, льняные брюки и рубашка с открытым воротом, короткими рукавами и нагрудным кармашком с вышитой монограммой. Голову прикрывала шотландская шапочка, тоже белая, а привычные очки от близорукости сменили другие, удобные, с затемненными стеклами. Все было новеньким, с иголочки, и куплено специально для этого путешествия, кроме ношеного коричневого ремня, на который взгляд Фер-мины Дасы наткнулся сразу же, как на муху в супе. Увидев его таким, принарядившимся специально Для нее, она не могла совладать с собой – краска залила лицо. Здороваясь с ним, она смутилась, а он от ее смущения смутился еще больше. Мысль о том, что они ведут себя как молодые влюбленные, привела их в такое замешательство, что даже сердце капитана Самаритано дрогнуло сочувствием. И он пришел им на помощь – пустился объяснять, как управляют судном и его главным механизмом, подробно, по часам. Они медленно плыли по безбрежной реке, до горизонта усеянной огромными раскаленными песчаными отмелями. Это были уже не мутные и быстрые воды устья, а медленные и прозрачные, отливавшие металлом под безжалостным солнцем. Фермина Даса решила, что это дельта, испещренная песчаными островами.
– Нет, это то, что осталось нам от реки, – сказал капитан.
Флорентино Ариса был потрясен переменами, особенно на следующий день, когда плыть стало труднее, он понял, что великая родительница рек Магдалена, одна из величайших в мире, увы, всего лишь оставшаяся в памяти мечта. Капитан Самаритано рассказал, как неразумное сведение лесов за сорок лет прикончило реку; пароходные котлы сожрали непроходимую сельву, деревья-колоссы, которые поразили Флорентино Арису во время первого путешествия по реке. Фермина Даса, скорее всего, не увидит животных, которых мечтала увидеть: охотники за шкурами для нью-орлеанских кожевенных заводов истребили кайманов, которые, притворяясь мертвыми, долгими часами лежали с открытой пастью по берегам, подстерегая бабочек, гомонливые попугаи и оравшие, точно сумасшедшие, уистити вымирали в умиравших лесах, морские коровы с огромными материнскими сисями, кормившие детенышей, вопя безутешными женскими голосами на песчаных отмелях, исчезли начисто, как вид, под свинцовыми пулями охотников – любителей развлечений.
Капитан Самаритано испытывал едва ли не любовь к морским коровам, представлявшимся ему почти женщинами, и считал правдивой легенду, согласно которой они были единственными в животном мире самками без самцов. Он никогда не позволял стрелять в них с борта своего парохода, что повсюду стало обычным делом, несмотря на запретительные законы. Один охотник из Северной Каролины, с выправленными по всей форме бумагами, не повиновался ему и точным выстрелом из «спринг-фильда» раздробил голову самке морской коровы, и детеныш плакал – убивался над мертвым телом матери. Капитан велел подобрать осиротевшее животное и позаботиться о нем, а охотника высадил на пустынной отмели возле трупа убитой им матери. Он отсидел шесть месяцев в тюрьме, поскольку был заявлен дипломатический протест, и чуть было не потерял лицензию на судовождение, но готов был снова поступить так же сколько угодно раз. Эпизод оказался историческим: осиротевший детеныш, который вырос и жил много лет в парке редких животных в Сан-Николас-де-лас-Барранкас, был последним экземпляром морской коровы, который видели на реке.
– Каждый раз, как проплываю эту отмель, – сказал капитан, – молю Бога, чтобы гринго опять сел на мое судно, – я бы опять его высадил.
Фермина Даса, которой капитан сначала не понравился, была растрогана рассказом нежного гиганта и с радостью впустила его в свое сердце. И правильно сделала: путешествие только начиналось, и ей предстояло еще не раз убедиться, что она не ошиблась.
Фермина Даса и Флорентино Ариса оставались на капитанском мостике до самого обеда, а незадолго до того они прошли мимо селенья Каламар, в котором всего несколько лет назад звенел неумолкавший праздник; теперь порт лежал в развалинах, а улицы были пустынны. Единственное живое существо, которое они увидели с парохода, была женщина в белом, махавшая им платком. Фермина Даса не поняла, почему они не подобрали ее, она казалась такой огорченной, но капитан объяснил, что это призрак утопленницы и делала она обманные знаки, чтобы сбить пароход с правильного курса на опасные водовороты у другого берега. Они проплыли так близко, что Фермина Даса прекрасно разглядела ее, такую четкую под сверкающим солнцем, и не усомнилась в том, что она существует на самом деле, правда, лицо показалось ей знакомым.
День был длинный и жаркий. После обеда Фермина Даса пошла к себе в каюту, чтобы отдохнуть, как положено в сиесту, но спала плохо, болело ухо, особенно когда пароход обменивался непременными приветствиями с другим пароходом Карибского речного пароходства, который встретился им несколькими лигами выше Старого Ущелья. Флорентино Ариса провалился в сон, сидя в главном салоне, где большая часть пассажиров, не имевших кают, спала будто глубокой ночью, и ему приснилась Росальба, поблизости от того места, где она садилась на пароход. Она была одна, в старинном традиционном наряде жительницы Момпоса, и на этот раз она, а не ребенок, спала в плетеной клетке, подвешенной на палубе. Сон был такой загадочный и в то же время забавный, что не шел из головы весь день, пока он играл в домино с капитаном и еще двумя пассажирами, его приятелями.
После захода солнца жара спала, и пароход ожил. Пассажиры словно очнулись от летаргического сна – умытые, в свежей одежде, они расселись в плетеных креслах салона и ждали ужина, назначенного на пять часов, о чем объявил метрдотель, обойдя палубу из конца в конец с церковным колокольчиком, и все ему шутливо аплодировали. Пока ужинали, оркестр начал играть фанданго, а затем пошли танцы, и продолжались до полуночи.
Фермине Дасе не хотелось ужинать, болело ухо, она сидела и смотрела, как в первый раз загружают дрова для парового котла, причалив в лысом ущелье, где не было ничего, кроме поваленных стволов да старого старика, который вел торговлю; похоже, на много лиг вокруг больше не осталось ни души, фермине Дасе остановка показалась длинной и скучной, немыслимой для европейских океанских пароходов, а жара стояла такая, что ощущалась даже в ее закрытой охлажденной каюте. Но едва пароход отчалил, снова подул свежий ветер, пахнуло нутром сельвы, и музыка зазвучала веселее. В селении Новое Местечко светилось только одно окно в одном доме, а из портового здания не подали знака о том, что есть груз или пассажиры, а потому они прошли мимо, не дав приветственного гудка.
Фермина Даса весь день мучилась вопросом, как у Флорентино Арисы хватает сил терпеливо ждать, когда она выйдет из каюты, но к восьми часам она сама больше не могла сдерживать желания быть с ним. Она вышла в коридор, надеясь встретить его как бы случайно, но далеко идти не пришлось: Флорентино Ариса сидел на скамье, молчаливый и печальный, как некогда в парке Евангелий, уже более двух часов, думая о том, как бы ее увидеть. Оба сделали вид, будто удивлены встрече, и оба знали, что притворяются, и пошли рядом по палубе первого класса, забитой молодежью, в большинстве своем шумливыми студентами, на последнем пределе догуливавшими каникулы. В баре они взяли прохладительного питья в бутылке, усевшись как студенты у стойки, и она вдруг почувствовала, что ей страшно. «Какой ужас!»- сказала она. Флорентино Ариса спросил, о чем она думает, что ее испугало.
– Вспомнила несчастных стариков, – сказала она. – Которых забили веслом в лодке.
Оба отправились спать, когда смолкла музыка, а перед тем долго сидели у нее на темной палубе и разговаривали. Луны не было, небо заволокло, на горизонте вспыхивали зарницы, на мгновение освещая их. Флорентино Ариса сворачивал для нее сигареты, но она выкурила всего четыре, мучила боль в ухе, временами отступая, а потом снова возвращалась, когда пароход ревел, приветствуя встречное судно, или проплывая мимо спящего селения, или же просто желая разведать, что его ждет впереди на реке. Он рассказал ей, с какой мучительной тоскою следил за ней во время Цветочных игр или полета на воздушном шаре, за ее акробатическими упражнениями на велосипеде, с каким нетерпением ждал праздников, где мог увидеть ее. Она тоже видела его много раз, но, конечно же, не представляла, что он приходит только ради того, чтобы увидеть ее. Однако всего год назад, читая его письма, она пожалела вдруг, что он не участвовал в Цветочных играх: наверняка он победил бы на конкурсе. Флорентино Ариса солгал: он писал только для нее, стихи – для нее, и читал их только он один. На этот раз она поискала в темноте его руку, но та не ждала ее, как накануне ночью ее рука ждала его, и была застигнута врасплох. У Флорентино Арисы захолонуло сердце. – Какие женщины странные, – сказал он. У нее вырвался смех, глубокий, горловой, точно у молодой голубки, и снова вспомнились старики в лодке. Ничего не поделаешь, теперь их образ будет преследовать всегда. Но сегодня ночью она могла вынести его, сегодня ночью она чувствовала себя так хорошо и покойно, как редко бывало в жизни: совершенно ни в чем не виноватой. Если бы можно было вот так до рассвета молчать и держать в руке его ледяную потеющую руку, да только невыносимо разбушевалось ухо. А когда музыка смолкла, а затем замерла и суета палубных пассажиров, развешивавших гамаки в салоне, она поняла, что боль сильнее желания быть с ним. Она знала, что достаточно рассказать ему, как ей больно, и сразу станет легче, но она не сказала, чтобы он не волновался. Ей казалось, она знает его так, словно прожила с ним всю жизнь, и считала, что он способен отдать приказ повернуть судно обратно, домой, если от того ей станет легче.
Флорентино Ариса предчувствовал, что сегодняшней ночью все сложится именно таким образом, а потому смирился и направился к себе. Уже в дверях он захотел поцеловать ее на прощанье, и она подставила ему левую щеку. Он продолжал настаивать, дыхание стало прерывистым, и она кокетливо подставила ему другую щеку, такого он не помнил за ней со школьных времен. Но он не отступал, и тогда она дала ему губы, и при этом испытала такую внутреннюю дрожь, что попыталась заглушить ее смехом, каким не смеялась со своей первой брачной ночи.
– Боже мой, – проговорила она. – Да я просто с ума схожу на этих пароходах.
Флорентино Ариса внутренне содрогнулся: да, она была права, от нее пахло терпко, возрастом. Но пока добирался до главной каюты сквозь лабиринт уснувших гамаков, он утешился мыслью, что и его запах, верно, был точно таким же, только четырьмя годами старше, и она, наверное, почувствовала то же самое. Это был запах человеческих ферментов, он слышал его у своих самых старинных подруг, а они слышали этот запах у него. Вдова Насарет, которая не очень-то стеснялась, выразилась на этот счет грубо: «От нас уже воняет курятником». Но оба терпели этот запах друг от друга, они были на равных: мой запах против твоего. А вот с Америкой Викуньей приходилось осторожничать, от нее пахло пеленками, это будило в нем родительские инстинкты, и он боялся, что она не вынесет его запаха, запаха похотливой старости. Теперь все это отошло в прошлое. И важно было одно: первый раз с того дня, когда тетушка Эсколастика оставила свой молитвенник на прилавке телеграфного отделения, Флорентино Ари-са испытывал счастье, такое сильное, что делалось страшно.
Он стал засыпать, когда его разбудил судовой интендант, в пять утра в порту Самбрано, и вручил срочную телеграмму. Телеграмма, подписанная Ле-оной Кассиани и посланная накануне днем, заключала весь ужас в одной строчке: «Америка Викунья умерла вчера, причина неясна». В одиннадцать утра он узнал подробности из телеграфных переговоров с Леоной Кассиани, он сам сел за передатчик, чего не делал с далеких лет работы на телеграфе. Америка Викунья, находясь в тяжелой депрессии после того, как не сдала выпускные экзамены, выпила пузырек опиума, который украла в школьном лазарете. В глубине души Флорентино Ариса понимал, что сведения эти неполны. Однако Америка Викунья не оставила ни письма, ни записки, на основании которых можно было бы на кого-то возложить вину за ее поступок. Из Пуэрто-Падре прибыла ее семья, извещенная Леоной Кассиани, и погребение должно состояться сегодня в пять часов вечера. Флорентино Ариса перевел дух. Единственный способ жить дальше – не давать воспоминаниям терзать себя. И он вымел их из памяти, хотя потом они будут оживать в нем снова и снова, безотчетно, как внезапная резь старого шрама.
Последующие дни были жаркими и бесконечно долгими. Река становилась все более бурной и узкой, заросли и деревья-колоссы, так поразившие Флорентино Арису во время первого путешествия, сменили выжженные равнины, где деревья были сведены и сожжены в пароходных котлах, забытые Богом селения лежали в развалинах, а улицы, даже в самую жестокую сушь, тонули в жидкой грязи. По ночам их тревожило не пение сирен и не женские вопли морских коров на песчаных отмелях, а тошнотворная вонь плывших к морю мертвых тел. Уже кончились войны и не свирепствовала чума, а раздувшиеся мертвые тела все плыли и плыли. Капитан был сдержан: «Нам приказано говорить пассажирам, что это – случайно утонувшие». Вместо гомона попугаев и оглушительных обезьяньих скандалов, от которых, бывало, дневной зной казался нестерпимым, пароход окружала пустынная тишина разоренной земли.
Осталось совсем мало мест, где можно было пополнить запас дров, и они находились так далеко друг от друга, что на четвертый день плавания «Новая Верность» осталась без топлива. И простояла на причале почти неделю, пока отряды, специально снаряженные, бродили по заболоченным кострищам в поисках брошенных дров. Вокруг ничего не было: дровосеки, оставив насиженные места, бежали от жестокости землевладельцев, от невидимой глазу чумы, от вялых войн, неподвластных бесполезным правительственным декретам. Скучавшие пассажиры между тем устраивали состязания по плаванию и охотничьи вылазки, возвращаясь с живыми игуанами, которых вскрывали, а потом снова зашивали дратвой, но сперва вынимали из них гроздья прозрачных и мягких яиц и подвешивали сушить на палубных перилах. Нищие проститутки из окрестных селений следили за передвижением парохода и, едва судно швартовалось, ставили походные палатки на берегу, начинала звучать музыка, возникало питейное заведение, и напротив застрявшего судна разворачивалась шумная гульба.
’Еще задолго до того, как стать президентом Карибского речного пароходства, Флорентино Ариса получал тревожные сообщения о положении на реке, но почти не читал их, а компаньонов успокаивал: «Не волнуйтесь, к тому времени, когда дрова кончатся, суда будут ходить на нефти». Он не давал себе труда думать об этом, ослепленный страстью к Фермине Дасе, а когда осознал, как обстоят дела, было поздно что-либо делать, разве что провести новую реку. На ночь – еще со старых добрых времен – пароходы швартовали, и тогда одно то, что ты жив, становилось непереносимым. Большинство пассажиров, в основном европейцы, выбирались из гноильных ям, в которые превращались каюты, на палубу и всю ночь расхаживали по ней, отмахиваясь от всевозможной живности тем же самым полотенцем, каким отирали непрерывно струившийся пот, и к рассвету окончательно изматывались и распухали от укусов. Один английский путешественник начала XIX века, рассказывая о пятидесятидневном путешествии на каноэ и мулах, писал: «Это одно из самых скверных и неудобных путешествий, которое способен совершить человек». В первые восемьдесят лет парового судоходства путешествие перестало быть таким, однако утверждение это снова стало верным, и уже навсегда, после того как кайманы съели последнюю бабочку, исчезли морские коровы, пропали попугаи, обезьяны, селения – сгинуло все.
– Ничего, – смеялся капитан, – через несколько лет мы будем ездить по высохшему руслу в роскошных автомобилях.
Первые три дня Фермина Даса и Флорентино Ариса жили под защитой мягкой весны Президентской каюты, но когда дрова иссякли и охладительная система начала отказывать, эта каюта превратилась в кофеварку. Ночью она спасалась речным ветром, входившим в открытые окна, и отпугивала москитов полотенцем, потому что бесполезно было опрыскивать их инсектицидом, если пароход стоял. Боль в ухе, давно ставшая невыносимой, в одно прекрасное утро вдруг резко оборвалась, как будто раздавили цикаду. И только вечером она поняла, что левое ухо совсем перестало слышать, – когда Флорентино Ариса сказал что-то, стоя слева, и ей пришлось повернуться в его сторону, чтобы расслышать. Она никому об этом не сообщила, смиренно приняв еще один удар в ряду стольких непоправимых ударов возраста.
И все же задержка парохода обоим была дарована судьбой. Флорентино Ариса где-то прочитал: «В беде любовь обретает величие и благородство». Во влажной жаре Президентской каюты, погрузившей их в ирреальное летаргическое состояние, легче было любить друг друга, не задаваясь вопросами. Они прожили бесчисленные часы, утонув в глубоких креслах у перил балкона, не расцепляя рук, и неспешно целовались, опьяняясь ласками без надрыва и исступления. На третью ночь дурманящей дремоты она поджидала его с бутылкой анисовой настойки, какую, бывало, тайком пригубливала в компании сестрицы Ильдебранды, а потом в замужестве, после рождения детей, запираясь вместе с подругами своего зыбкого мирка. Ей было необходимо немного оглушить себя, чтобы не думать слишком трезво о судьбе, но Флорентино Ариса решил, что она хочет подбодрить себя для решительного шага. Воодушевленный этой иллюзией, он осмелился кончиками пальцев коснуться ее морщинистой шеи, затем пальцы скользнули к закованной в корсет груди, к съеденным временем бедрам и ниже, к ее ногам старой газели. Она принимала его ласки с удовольствием, закрыв глаза, но без дрожи, – курила и время от времени пригубливала анисовую. Когда же рука опустилась и коснулась ее живота, сердце было уже полно анисом.
– Ну, коли дошло до этого – что ж, – сказала она. – Только пусть уж все будет по-людски.
Она отвела его в спальню и начала раздеваться без ложного стыда, не выключая света. Флорентино Ариса лежал навзничь и пытался взять себя в руки, снова не зная, что делать со шкурой тигра, которого убил. Она сказала: «Не смотри». Он спросил, почему, не отрывая глаз от потолка.
– Потому что тебе это не понравится, – ответила она.
И тогда он посмотрел на нее, обнаженную до пояса, и увидел такой, какой представлял. Опавшие плечи, вислые груди, и кожа на боках бледная и холодная, как у лягушки. Она прикрыла грудь блузкой, которую только что сняла, и погасила свет. Тогда он встал и начал раздеваться в темноте, и, снимая с себя одежду, бросал в нее, а она, смеясь, бросала ему обратно.
Потом они долго лежали рядом на спине, все более тупея, по мере того как опьянение проходило; она была спокойна, не испытывала никаких желаний и молила Бога только об одном – чтобы он не дал ей смеяться без причин, как с ней постоянно случалось от анисовой. Чтобы скоротать время, они говорили. Говорили о себе, о своих таких разных жизнях и о том невероятном, что случилось: вот они, нагие, лежат в каюте стоящего на якоре судна, а ведь подумать здраво – им бы смерти ждать. Она никогда не слышала, чтобы у него была женщина, даже самая пропащая, и это в городе, где все становилось известно порой даже раньше, чем происходило. Она сказала это как бы между прочим, и он тут же ответил недрогнувшим голосом: – Я сохранил девственность для тебя. Она бы не поверила, даже будь это правдой, потому что его любовные письма сплошь состояли из подобных фраз и хороши были не высказанными мыслями, а силой и страстностью чувства. Но ей понравилась отвага, с какой он это заявил. А он подумал, что никогда бы не осмелился спросить: была ли у нее тайная жизнь за пределами брака. Он ничему бы не удивился, потому что знал: в тайных похождениях женщины ведут себя точно так же, как и мужчины, те же уловки, те же чувственные порывы, те же измены без зазрения совести. И хорошо сделал, что не спросил. Однажды, когда отношения Фермины Дасы с церковью были уже достаточно плачевными, исповедник спросил у нее некстати, была ли она неверна когда-нибудь супругу, и она поднялась, ничего не ответив, не закончив исповеди, не простившись, и больше никогда не исповедовалась ни у этого духовника и ни у какого-либо другого. Осторожность Флорентино Арисы была неожиданно вознаграждена: в темноте она протянула руку, погладила его живот, бока, почти голый лобок. И проговорила: «У тебя кожа как у младенца». И наконец решилась, поискала-пошарила рукою там, где не было, и снова, уже без пустых надежд, поискала, нашла, и поняла: неживой. – Мертвый, – сказал он.
Первый раз это с ним бывало всегда, со всеми женщинами, во все времена, так что ему пришлось научиться с этим сосуществовать: каждый раз обучаться заново, как впервые. Он взял ее руку и положил себе на грудь: она почувствовала, как почти под кожей старое неуемное сердце колотится с такой же силой и безудержной резвостью, как у подростка. Он сказал: «Слишком большая любовь в этом деле такая же помеха, как и малая». Но сказал неубежденно – было стыдно, он искал повода взвалить вину за свой провал на нее. Она это знала и стала потихоньку, шутливо-сладко терзать беззащитное тело, точно ласковая кошка, наслаждаясь своей жестокостью, пока он, в конце концов не выдержав этой муки, не ушел к себе в каюту. До самого рассвета она думала о нем, наконец-то поверив в его любовь, и по мере того как анис волнами уходил, в душу заползала тревога: а вдруг ему было так нехорошо, что он больше не вернется.
Но он вернулся на следующий день, в необычное время – в одиннадцать утра, свежий и отдохнувший, и с некоторой бравадой разделся у нее на глазах.
При свете белого дня она с радостью увидела его таким, каким представляла в темноте: мужчина без возраста, со смуглой, блестящей и тугой, точно раскрытый зонт, кожей, с редким гладким пушком на подмышках и на лобке. Он был во всеоружии, и она поняла, что боевой ствол он не случайно оставил неприкрытым, но выставляет для храбрости напоказ, как военный трофей. Он не дал ей времени сбросить ночную рубашку, которую она надела, когда вечером подул ветер, и так спешил, будто новичок, что она содрогнулась от жалости. Это ее не встревожило, потому что в подобных случаях нелегко отделить жалость от любви. Но когда все кончилось, она почувствовала себя опустошенной.
Первый раз за более чем двадцать лет – плотская любовь; она не понимала, как это могло случиться в ее возрасте, и это ей мешало. Но он не дал ей времени разбираться, желает ли этого ее тело. Все произошло быстро и грустно, и она подумала: «Ну вот, все и выебли, точка». Но она ошиблась: хотя оба были разочарованы – он раскаивался в своей неуклюжей грубости, а она терзалась, что анис ударил ей в голову, – несмотря на это, следующие дни они не разлучались ни на миг. И выходили из каюты только поесть. Капитан Самаритано, мгновенно чуявший инстинктом любую тайну, которую на его судне хотели сохранить, каждое утро посылал им белую розу, велел играть для них серенады из вальсов их далекой юности и приказывал готовить для них шутливые яства с бодрящими приправами. Они больше не пробовали повторить любовного опыта, пока вдохновение не пришло само, без зова. Им хватало простого счастья быть вместе.
Они не собирались выходить из каюты, но капитан известил запиской, что после обеда ожидается прибытие в порт Ла-Дорада, Золоченый, конечный пункт, до которого добирались одиннадцать дней. Фермина Даса и Флорентино Ариса, завидев высокий мыс и дома, освещенные бледным солнцем, решили, что порт назван удачно, однако уверенность пропала при виде пышущих жаром мостовых и пузырящегося под солнцем гудрона. Но судно пришвартовалось у противоположного берега, где находилась конечная станция железной дороги на Санта-Фе.
Они покинули свое убежище, едва пассажиры высадились на берег. Фермина Даса полной грудью и безнаказанно вдохнула чистый воздух пустого салона, и оба, стоя у перил, стали смотреть на бурлившую толпу, которая разбирала свой багаж у вагончиков поезда, издали казавшегося игрушечным. Можно было подумать, что они ехали из Европы, особенно женщины, их теплые пальто и старомодные шляпки выглядели нелепо под раскаленным пыльным зноем. Некоторые женщины украсили себе волосы красивыми цветками картофеля, но те пожухли от жары. Люди прибыли с андской равнины, целый день ехали в поезде по прекрасной андской саванне и еще не переоделись сообразно карибскому климату.
Посреди гомонящей рыночной сутолоки совсем древний старик пропащего вида доставал из карманов грязного и заношенного пальто цыплят. Он появился неожиданно, продравшись сквозь толпу; пальто, все в лохмотьях, было с чужого, куда более крупного плеча. Старик снял шляпу, положил ее на землю – на случай, если кому-то захочется кинуть в нее монетку, – и принялся доставать из карманов пригоршнями нежных выцветших цыпляток, проскальзывавших у него сквозь пальцы. На миг показалось, что весь мол, точно ковром, устлан крошечными суетящимися цыплятами, они пищали повсюду под ногами у пассажиров, которые даже не чувствовали, что наступают на них. Фермина Даса, завороженная чудесным спектаклем, будто нарочно устроенным в ее честь, не заметила, как на судно стали подниматься новые пассажиры. Праздник для нее кончился: среди вновь прибывших она заметила знакомые лица и даже нескольких приятельниц, которые еще совсем недавно коротали с ней одинокие часы вдовства; она поспешила снова укрыться в каюте. Флорентино Ариса нашел ее совершенно убитой: она готова была умереть, лишь бы знакомые не увидели ее здесь, путешествующей в свое удовольствие, меж тем как со смерти супруга прошло совсем немного времени. Ее состояние так подействовало на Флорентино Арису, что он пообещал ей придумать что-нибудь получше заточения в каюте.
Спасительная идея пришла ему в голову внезапно, за ужином в капитанской столовой. Капитан давно хотел обсудить с Флорентино Арисой одну проблему, но тот всегда уходил от разговора, выдвигая один и тот же довод: «Эту херню Леона Кассиа-ни улаживает куда лучше меня». Однако на этот раз он выслушал капитана. Дело в том, что суда плавали вверх по реке с грузом, но почти без пассажиров, а возвращались вниз по реке без груза, но пассажиров садилось много. «У груза то преимущество, что за груз платят больше, а кормить его не надо», – сказал капитан. Фермина Даса ела плохо, ей наскучил разговор мужчин о необходимости введения дифференцированных тарифов. Флорентино Ариса терпеливо довел разговор до конца и лишь тогда задал вопрос, который, как показалось капитану, мог привести к спасительному выходу.
– А рассуждая гипотетически, – сказал Флорентино Ариса, – возможен ли прямой рейс – без груза, без пассажиров и без захода в порты?
Капитан ответил, что такое возможно лишь гипотетически.
Карибское речное пароходство имеет свои профессиональные обязательства, которые Флорентино Арисе известны лучше, чем кому бы то ни было, – у него контракты на грузовые, пассажирские, почтовые и прочие перевозки, большинство из которых нельзя обойти. И только в одном-единственном случае можно пренебречь обязательствами – если на борту вспыхнет чума. Тогда судно объявляет карантин, поднимает желтый флаг и осуществляет чрезвычайный рейс. Капитану Самаритано приходилось идти на такое несколько раз из-за холеры, которая вспыхивала на реке не однажды, хотя потом санитарная инспекция заставляла врачей регистрировать эти случаи как обычную дизентерию. В истории реки бывали случаи, и нередко, когда желтый флаг чумы поднимался, чтобы обойти налоговую инспекцию, или не взять на борт нежелательного пассажира, или уйти от опасной проверки. Флорентино Ариса нашел под столом руку Фермины Дасы. – Ну, – сказал он, – значит, так и поступим. Капитан удивился было, однако тут же инстинктом старого лиса все ухватил.
– Я командую на этом судне, но вы командуете нами, – сказал он. – Итак, если это серьезно, дайте мне письменное распоряжение, и отплываем тотчас же.
Разумеется, Флорентино Ариса говорил серьезно и подписал распоряжение. В конце концов, всякий знал, что времена чумы еще не прошли, несмотря на жизнерадостные отчеты санитарных властей. С самим судном проблемы не было. Перегрузили тот немногий груз, который уже был загружен, а пассажирам сказали, что неисправны машины, и на рассвете перевезли их на пароход другой компании. Если уж такие вещи проделывались в целях безнравственных и даже недостойных, Флорентино Ариса не считал зазорным сделать это ради любви. Единственное, о чем попросил капитан, – остановиться в Пуэрто-Наре и захватить кое-кого, кто поплывет вместе с ним: у капитанского сердца была своя тайна.
Итак, «Новая Верность» отчалила на рассвете следующего дня, без груза и пассажиров, и желтый флаг чумы весело развевался на рее. К вечеру, в Пуэрто-Наре, они взяли на борт женщину, еще более коренастую и высокую, чем капитан, женщину непривычной красоты – ей не хватало только бороды, чтобы выступать в цирке. Звали женщину Сена-ида Невес, но капитан называл ее мой Бес: это была его старинная подружка, он забирал ее в плавание и оставлял в каком-нибудь другом порту; она поднялась на борт, и ветер удачи сопутствовал ей. В ту печальную ночь, когда во Флорентино Арисе ожили ностальгические воспоминания о Росальбе при виде поезда на Энвигадо, с трудом карабкавшегося по козьей тропе, разразился тропический ливень, какой бывает только на Амазонке, с короткими перерывами он бушевал до окончания плавания. Но никто не обращал на него внимания: у плавучего праздника была крыша. В тот вечер Фермина Даса внесла свой вклад в общий пир, она спустилась в камбуз под аплодисменты команды и приготовила на всех ею самой придуманное блюдо, которое Флорентино Ариса окрестил баклажанами любви.
Днем обитатели парохода играли в карты, ели до отвала, а в сиесту уединялись и выходили из кают изнеможенные, но едва садилось солнце, начинал играть оркестр и наступал черед анисовки с лососем, пока не надоест. Плыли быстро: не груженый корабль, да по течению, к тому же вода поднялась, всю неделю дожди лили беспрерывно, и в верховье, и по всему маршруту. В некоторых селениях, завидя их, оказывали посильную помощь – палили из пушек, чтобы спугнуть чуму, а они в ответ благодарили печальным ревом пароходного гудка. Встречные суда любой компании посылали им знаки сочувствия. В селении Маганге, родине Мерседес, они последний раз загрузились дровами.
фермина Даса испугалась, когда пароходный гудок стал отдаваться и в здоровом ухе, но на второй пропитанный анисом день оба уха стали слышать лучше. Она вдруг обнаружила, что розы пахнут нежнее, чем раньше, и птицы на рассвете поют звонче, и что Господь создал морскую корову и поместил ее на отмели Тамаламеке только для того, чтобы она разбудила Фермину Дасу. Вопли услыхал капитан, приказал отклониться от курса, и наконец они увидели огромное чадолюбивое животное – сжимая в объятиях детеныша, оно кормило его грудью. Ни Флорентино, ни Фермина не могли понять, как им удалось войти в жизнь друг друга: она ставила ему клизмы, поднималась раньше него, чтобы почистить его вставную челюсть, оставленную на ночь в стакане; заодно решилась и проблема с потерянными очками, его очки вполне годились ей, чтобы читать и штопать. Однажды утром, проснувшись, она увидела, как он в полутьме прилаживает пуговицу к рубашке, и поспешила сделать это прежде, чем он произнесет сакраментальную фразу о том, что ему требуются две жены. Ей же от него нужно было только одно – поставить банки от болей в спине.
Скрипка пароходного оркестра всколыхнула во Флорентино Арисе ностальгические воспоминания, и всего за полдня он вспомнил вальс «Коронованная Богиня» и играл его несколько часов кряду, так что унять его смогли только силой. Однажды ночью Фермина Даса проснулась, задыхаясь от плача, первый раз в жизни плакала она не от злости, а от печали, ей вспомнились забитые веслом старики. А вот непрекращающийся дождь совсем не угнетал ее, и она с запозданием подумала, что, возможно, Париж совсем не так уныл, как ей показалось, а улицы Санта-Фе не забиты похоронными процессиями, Мечта о новых путешествиях с Флорентино Арисой вставала на горизонте: безумные путешествия, в которых не будет такого количества баулов и обязательств перед другими людьми, – путешествия любви.
Накануне прибытия они устроили грандиозный праздник, с бумажными гирляндами и разноцветными фонариками. К вечеру дождь перестал. Капитан с Сенаидой, тесно прижавшись друг к другу, танцевали болеро, которое как раз в эту пору начинало разбивать сердца. Флорентино Ариса осмелился пригласить Фермину Дасу на их интимный танец-вальс, но она отказалась. Однако весь вечер сидела, кивая головою в такт музыке и отстукивая каблуками ритм, и был даже момент, когда она, не отдавая себе отчета, пританцовывала, сидя на стуле, в то время как капитан в полумраке болеро совсем слился со своим сладким Бесом. Она выпила столько анисовой, что пришлось помогать ей подняться по лестнице, и она так смеялась, до слез, что всех напугала. Но когда в благоухающей заводи каюты ему удалось наконец ее успокоить, они любили друг друга спокойной, здоровой любовью двух потрепанных жизнью старых людей, и этим минутам было суждено остаться у них в памяти как лучшим во всем этом странном путешествии. Они ощущали себя уже не свежеиспеченными любовниками, какими считали их капитан с Сенаидой, но и не запоздалыми. У них было такое чувство, будто они проскочили голгофу брака и прямиком вышли к самой сути любви. Точно супруги, прожившие много лет вместе и наученные жизнью, они вступили в тишину и покой – за границу страсти, где кончались грубые шутки несбывшихся мечтаний и обманчивых миражей: по ту сторону любви. Они и вправду достаточно прожили вместе, чтобы понимать: любовь остается любовью во всякие времена и повсюду, но особенно сильной и острой она становиться по мере приближения к смерти.
Они проснулись в шесть. Болела затуманенная анисом голова, и сердце суматошно заколотилось: ей показалось, что вернулся доктор Хувеналь Урбино, он был моложе и толще, чем когда упал с дерева, он сидел в качалке у дверей дома и ждал ее. Однако ей хватило здравого смысла, чтобы понять – это не от аниса, а от того, что неизбежно возвращение. – Все равно что умереть, – сказала она. Флорентино Ариса подивился тому, как она угадала мысль, не дававшую ему жить с того момента, как пароход пустился в обратный путь. Ни он, ни она не могли представить себе другого дома, кроме каюты, иной еды, чем та, которую они ели на пароходе, они, привыкшие к другой жизни, которая теперь навсегда будет для них чужой. Действительно, все равно что умереть. Сон больше не шел. Он полежал немного в постели, на спине, сцепив руки на затылке. И вдруг воспоминание об Америке Викунье кольнуло так, что он передернулся от боли и больше уже не мог уходить от правды: он заперся и плакал долго, всласть, не спеша, до последней слезы. И только тогда набрался мужества признаться себе, как он ее любил.
Когда они поднялись и оделись, чтобы сойти на берег, позади уже остались судоходный канал, старинный, построенный еще испанцами заболоченный проход, и они плыли меж судов, по подернутым маслянистой пленкой мертвым водам бухты. Над позолоченными куполами города вице-королей занимался сверкающий четверг, но Фермине Дасе невмочь было глядеть с палубы на смердящую славу, на бастионы, загаженные игуанами, – на весь этот ужас реальной жизни. Однако, ни он, ни она не собирались сдаваться на милость времени так просто.
Капитана нашли в столовой в виде, совсем не вязавшимся с его всегдашней аккуратностью: небритый, глаза воспалены бессонницей, потная, со вчерашнего дня не менявшаяся одежда; он еле вязал слова, то и дело отрыгивая анисом. Сенаида спала. В молчании принялись за завтрак, но тут моторнаяшлюпка портовой санитарной инспекции приказала пароходу остановиться.
Капитан с мостика что-то кричал на вопросы вооруженного патруля. Они желали знать все о чуме, сколько пассажиров на борту, кто из них болен и какова вероятность заболевания остальных. Капитан ответил, что на судне всего три пассажира, и у всех – чума, но они содержатся в строгой изоляции. Ни те, что поднимались на борт в Ла-Дораде, ни двадцать шесть человек команды контактов с больными не имели. Однако командиру патруля этого показалось недостаточно, и он приказал судну выйти из бухты и ожидать в заводи Ла-Мерседес до двух часов дня, пока пароход оформят на карантин. Капитан разразился смачной извозчичьей бранью и взмахом руки приказал лоцману сделать круг и вернуться в заводь.
Фермина Даса и Флорентино Ариса, сидя за столиком, все слышали, но капитана, похоже, это не беспокоило. Он продолжал молча есть, и его дурное расположение духа обнаруживалось даже в том, как он пренебрегал всеми правилами приличия, на которых всегда зиждилась легендарная репутация речных капитанов. Кончиком ножа он сгреб яичницу из четырех яиц прямо на тарелку с кружочками зеленого банана, а потом целиком швырял в рот одно за другим и жевал с первобытным наслаждением. Фермина Даса и Флорентино Ариса, ни слова не говоря, смотрели на него и, словно школьники за партой, ожидали оглашения окончательных результатов. Они не обменялись ни словом даже между собой, пока шли переговоры с санитарным патрулем, и не имели ни малейшего понятия, что станется с их жизнями, но оба знали, что капитан думает за них: достаточно видеть, как пульсировали вены у него на висках.
Пока он расправлялся с яичницей, тарелкой бананов и целым кофейником кофе с молоком, пароход на тихих парах вышел из бухты и, пройдя по судоходному каналу сквозь мякоть водорослей и поляны лотоса с фиолетовыми цветами и огромными сердцевидными листьями, вернулся в заводь. Вода сверкала и переливалась от безбрежья плавающей кверху брюхом рыбы, загубленной динамитом браконьеров, и птицы, водоплавающие и береговые, носились над нею кругами с металлическим криком. Карибский ветер вместе с птичьей суматохой залетал в окна, и Фермина Даса вдруг услыхала неровное биение крови – то рвались на волю давние желания и мечты. Справа, до самого края земли, простирались мутные и небыстрые воды дельты великой реки Магдалены.
Когда на тарелках ничего не осталось, капитан вытер рот краем скатерти и разразился таким сквернословием, что окончательно поставил крест на доброй славе речных капитанов, якобы знающих меру в словах. Речь его не была обращена к сотрапезникам и вообще ни к кому не была обращена, просто он пытался унять ярость. Смысл отборной трехэтажной брани сводился к тому, что он не знал, как расхлебывать кашу, которую заварил желтый чумной флаг.
Флорентино Ариса слушал его, не мигая. А потом, поглядев окрест себя – на чистый горизонт, декабрьское небо без единого облачка и вечно судоходные воды за бортом, – проговорил:
– Полный вперед, капитан, полный вперед, снова до Ла-Дорады.
Фермина Даса вздрогнула, она узнала этот голос, осененный благодатью Святого Духа, и поглядела на капитана: он был их судьбой. Но капитан не видел ее, он был во власти могучей, исходящей от Флорентино Арисы воли. – Вы это всерьез? – спросил он. – Всегда, с самого рождения, – ответил Флорентино Ариса, – я не сказал ничего, что бы не было всерьез.
Капитан посмотрел на Фермину Дасу и увидел на ее ресницах первые просверки зимней изморози. Потом перевел взгляд на Флорентино Арису, такого непобедимо-твердого, такого бесстрашного в любви, и испугался запоздалой догадки, что, должно быть, жизнь еще больше, чем смерть, не знает границ.
– И как долго, по-вашему, мы будем болтаться по реке туда-сюда? – спросил он.
Этот ответ Флорентино Ариса знал уже пятьдесят три года семь месяцев и одиннадцать дней.
– Всю жизнь, – сказал он.