Как ее звали? Роса мне не сказала. Она всегда называла ее просто «нинья» — девочка. И я нарек ее нинья, как «Нинья, свет очей моих», или как «Нинья», меньшая каравелла Колумба. К тому же Роса Кабаркас давала своим подопечным разные имена для разных клиентов. Я, бывало, забавлялся, стараясь угадать имя по лицу, и с самого начала был уверен, что у девочки длинное имя, что-нибудь вроде Филомены, Сатурнины или Николасы. Об этом я думал, когда она повернулась на другой бок, спиною ко мне, а мне почудилось, что под нею — лужа крови, по форме и размерам как ее тело. Я содрогнулся и пришел в себя, только когда убедился, что на простыне всего лишь влажное пятно пота.
Роса Кабаркас наставляла меня обращаться с ней осторожно, она все еще боится, все-таки в первый раз. И более того, торжественность ритуала страх усилила, пришлось дать девочке побольше валерьянки, так что она теперь спит мирно и спокойно, жаль будить ее. И я принялся полотенцем отирать ей пот, тихонько напевая ей песенку про Дельгадину, Худышку, младшую дочку короля, которой не хватало отцовской любви. Я вытирал ее, а она, в такт песенки, поворачивалась ко мне то одним, то другим боком: «Дельгадина, Худышка, будешь самой любимой». Это было такое наслаждение, потому что не успевал я вытереть один бок, как она поворачивалась ко мне другим, снова вспотевшим боком, так что песенка не кончалась. «Поднимайся, Худышка, одевайся, Худышка», — пел я ей на ухо. А к концу песенки, когда слуги короля находят ее в постели умершей от жажды, мне показалось, что моя девочка вот-вот проснется при звуке своего имени. Потому что она и была: Дельгадина-Худышка. Я лег в постель в своих разукрашенных поцелуями трусах и пристроился рядом с девочкой. Я проспал до пяти часов под тихий шелест ее дыхания. Оделся быстро, не помывшись, и только тогда увидел на зеркале написанную губной помадой фразу: «Тигр за едой далеко не ходит». Я знаю, что прошлой ночью я тут не был, и никто не мог в эту комнату войти, а, потому воспринял эти слова, как послание дьявола. Чудовищный раскат грома застал меня в дверях, и комната наполнилась вещим запахом мокрой земли. Я не успел убежать невредимым. Пока я искал такси, разразился страшный ливень, такие ливни, падающие на город с мая по октябрь, погружают его в хаос, раскаленные песчаные улицы, сбегающие к реке, превращаются в бурные потоки, уносящие все, что попадается им на пути. Дожди того необычного сентября, обрушившиеся на город после трех месяцев засухи, могли стать как спасительными, так и разрушительными.
Едва я открыл дверь дома, как на меня нахлынуло физическое ощущение, что я не один. Я увидел только промельк кота, вскочившего с дивана и выскользнувшего на балкон. На тарелке лежали остатки еды, которой я туда не клал. Прогорклый запах мочи и свежих какашек пропитал все. Я изучал его, как в свое время изучал латынь. Из инструкции я узнал, что коты закапывают свои испражнения в землю, а в домах, где нет двора, как мой, закапывают в цветочные горшки или ищут какой-нибудь укромный угол. Лучше всего в первый же день поставить коту ящик с песком, чтобы ориентировать его, что я и сделал. Говорилось также, что перво-наперво в новом доме кот метит свою территорию, мочится повсюду, и, должно быть, именно в этом и было дело, но инструкция умалчивала о том, как с этим бороться. Он вел свою линию, приучая меня к своим обычаям и привычкам, но не раскрывал ни своих укромных мест, ни тайничков, где отлеживался, ни причин своих переменчивых настроений. Я хотел научить его есть в определенные часы, пользоваться ящиком с песком на террасе, не прыгать ко мне на постель, когда я сплю, и не обнюхивать еду на столе, но мне так и не удалось внушить ему, что дом — его по праву собственности, а вовсе не по закону военных трофеев. Кончилось тем, что я предоставил кота самому себе.
Под вечер хлынул ливень, ураганный ветер грозил снести дом. Я расчихался, болела голова, поднялась температура, но в меня словно вселилась сила и решимость, каких я не знал ни в каком возрасте и ни при каких обстоятельствах. На полу я расставил тазы под капелью с потолка и обнаружил, что с прошлой зимы появились новые протечки. Самая большая уже начала заливать правую сторону библиотеки. Я поспешил спасать греческих и латинских авторов, обитавших там, но когда снял с полки книги, из стены забила струя, оказывается, прорвало трубу. Я, как мог, заткнул ее тряпками, чтобы выиграть время и спасти книги. Вода и ветер все злее лютовали в парке. Вдруг чудовищная молния и раскат грома распороли воздух и наполнили его густым запахом серы, порыв стихии выбил балконные стекла, и штормовой морской ветер, сорвав запоры, ворвался в дом. Однако не прошло и десяти минут, как все разом стихло. Засияло солнце, высушило усеянные обломками и мусором улицы, и вернулась жара. Ливень прошел, а у меня осталось ощущение, будто я в доме не один. Объяснение единственное: точно так же, как одни, реально случившиеся, вещи забываются, другие, никогда не случавшиеся, могут оставаться в памяти так, словно они на самом деле были. И теперь, стоило мне вызвать в памяти тот ливень, как я уже находился в доме не один, а со мной всегда была Худышка. Ночью я чувствовал девочку так близко, что ощущал ее дыхание и как подрагивает ее щека на моей подушке.
Только тогда я понял, как много мы успели бы сделать вместе за такое короткое время. Я помню, как я в библиотеке влезал на табурет, а она, проснувшаяся, в цветастом платьице, собирала книги, чтобы они не намокли. Я видел, как она бегала по дому, сражаясь с грозой, промокшая до нитки, по щиколотку в воде. И вспоминаю, как потом, наутро, она приготовила завтрак, которого не было, и накрыла на стол, пока я вытирал полы и приводил в порядок дом после ночного потопа. И никогда не забуду, как за завтраком она хмуро посмотрела на меня: «Почему ты познакомился со мной таким старым?» Я ответил ей правду: возраст — это не то, сколько тебе лет, а как ты их чувствуешь.
И с тех пор я помнил ее так ясно, что мог делать с ней все, что мне вздумается. Менял цвет ее глаз в зависимости от моего настроения. Они были цвета морской воды, когда она просыпалась, медовые, когда смеялась, и огненные, когда злилась. И так же, по настроению, одевал ее в соответствии с возрастом или с обстоятельствами: в двадцать лет -влюбленная скромница, в сорок — дама полусвета, в семьдесят — царица Вавилонская, а в сто — святая. Мы вместе пели любовные дуэты Пуччини, болеро Агустина Лары, танго Карлоса Гарделя и снова убеждались, что те, кто не поет, и представить себе не могут, какое это счастье — петь. Теперь я точно знаю: то было не помрачение рассудка, а чудо первой в моей жизни любви, пришедшей в девяносто лет.
Когда дом был приведен в порядок, я позвонил Росе Кабаркас. «Святой Боже! — воскликнула она, услыхав мой голос, — а я думала, ты потонул». Она не могла взять в толк, как это я снова провел ночь с девочкой и не тронул ее. «Она может тебе не нравиться, ты в своем праве, но хотя бы веди себя, как взрослый». Я пытался ей объяснить, но Роса резко переменила тему: «Ладно, у меня есть для тебя другая, постарше, красивая и тоже девственница. Папаша хочет обменять ее на дом, но можно поторговаться». У меня заледенело сердце. «Еще чего, — спуганно запротестовал я, — хочу ту же самую, и, как всегда, чтобы все было, как договорено, без ссор и без неприятностей». В трубке наступила тишина, и наконец, смиренный голос проговорил как будто для себя: «Да, видно, это доктора и называют старческим слабоумием».
Я приехал ровно в десять со знакомым шофером, которого запомнил за необыкновенную деликатность не задавать вопросов. Я привез с собой портативный вентилятор и любимую картину Орландо Риверы-Фигуриты, а также молоток и гвоздь, чтобы повесить ее. По дороге я остановился, чтобы купить зубную щетку, пасту, туалетное мыло, туалетную воду «Агуа де-Флорида» и леденцы с лакрицей. Я хотел купить еще вазу для цветов и букет чайных роз, чтобы затмить горшок с бумажными цветочками, но все уже было закрыто, и пришлось украсть в чьем-то саду несколько только что распустившихся астромелий.
Памятуя наставления хозяйки, я подошел к дому сзади, по параллельной улице, со стороны акведука, чтобы никто не увидел меня у дверей, выходящих в сад. Шофер предупредил: «Осторожно, почтенный, в этом доме убивают». Я ответил: «Если из-за любви, то пусть убивают». Во дворе было темно, но в окнах светилась жизнь, а в шести комнатах бурлила музыкальная мешанина. В моей, чуть громче, чем в других, звучал теплый голос дона Педро Варгаса, американского тенора, исполнявшего болеро Мигеля Матамороса. Я почувствовал, что сейчас умру. Дыхание перехватило, я толкнул дверь и увидел Дельгадину на постели такой, какой я все время вспоминал ее: обнаженная, она сладко спала на левом боку, на том, где сердце.
Прежде чем лечь, я выложил туалетные принадлежности, поставил новый вентилятор на место ржавого и повесил картину так, чтобы она могла видеть ее из постели. Потом лег рядом с ней и пядь за пядью узнал ее всю. Она была та самая, что ходила по моему дому: те же руки, которые в темноте ощупью узнавали меня, те же ноги, с такой мягкой поступью, что ее можно было спутать с кошачьей, тот же запах пота, что был на моих простынях, и палец, на который она надевала наперсток. Но вот что невероятно: та, которую я видел во плоти, которой касался рукой, казалась мне менее реальной, чем та, которая жила в моей памяти. «На стене, напротив тебя, картина, — сказал я ей. — Ее нарисовал Фигурита, мы его очень любили, это был лучший на свете танцовщик в борделях, человек такого доброго сердца, что жалел даже дьявола. Он нарисовал ее красками, какими красят суда, на отработавшем полотне с самолета, разбившегося в горах Сьерра Невада-де-Санта-Мария, и кистями, сделанными им самим из шерсти его собаки. Женщина, нарисованная на ней, — монахиня, которую он выкрал из монастыря и на которой женился. Я повесил картину там, пусть это будет первое, что ты увидишь, когда проснешься».
Она лежала все в той же позе, когда я погасил свет, в час ночи, и дыхание ее было таким тихим, что я даже пощупал пульс — убедиться, жива ли она. Кровь струилась по ее венам, как тихая песня, доходила до самых потаенных мест ее тела и возвращалась к сердцу, очищенная любовью.
В прошлый раз, перед уходом, я срисовал на бумагу линии ее руки и дал прочесть их Диве Сахиби, чтобы узнать душу девочки. И получилось: говорит она только то, что думает. Очень способна к ручным работам. Находится в контакте с умершим человеком, ожидая от него помощи, но напрасно: помощь, на которую она рассчитывает, — рядом. У нее не было связи, умрет она в солидном возрасте и в замужестве. Сейчас у нее есть мужчина, брюнет, но это не мужчина ее жизни. У нее может быть восемь детей, но она решится только на трех. В тридцать пять лет, если будет делать то, что ей подсказывает сердце, а не разум, в ее руках окажется много денег, а в сорок она получит наследство. Будет много путешествовать. У нее двойная жизнь и двойная судьба, и она может влиять на свою судьбу. Ей нравится пробовать все, из любопытства, но она будет раскаиваться, если не станет слушаться своего сердца.
В любовной горячке я привел в порядок разоренный грозою дом, а заодно починил и много разных вещей, до которых целые годы не доходили руки или на которые никогда не было денег. Я переставил книги в библиотеке в том порядке, в каком читал их когда-то. И наконец распростился с исторической реликвией, пианолой и более чем сотней валиков с записью классической музыки, и купил проигрыватель, не новый, но лучше того, что был у меня, с динамиками HiFi, от чего дом сразу приобрел некую величественность. Я оказался на грани полного разорения, но все искупало чудо: в свои годы я еще был жив.
Дом возрождался из пепла, а я купался в своей любви к Дельгадине, любви такой полной и счастливой, какой никогда раньше не знал. Благодаря ей я первый раз за девяносто лет жизни встретился лицом к лицу с самим собой. И обнаружил, что маниакальная страсть к тому, чтобы каждая вещь имела свое место, каждое дело — свое время, каждое слово— свой стиль, вовсе не была заслугой упорядоченного ума, но наоборот — придуманной мною системой для сокрытия беспорядочности моей натуры. Я обнаружил, что дисциплинированность — вовсе не мое достоинство, но всего лишь реакция на собственную бесшабашность; что я выгляжу щедрым, чтобы скрыть свою мелочность, что слыву осторожным, потому что таю зломыслие, что умиротворитель я не по натуре, а из боязни дать волю подавляемым порывам бешенства, и что пунктуален лишь затем, чтобы не знали, как мало я ценю чужое время. И наконец, я открыл, что любовь — вовсе не состояние души, но знак Зодиака.
Я стал другим. Я попытался перечитать классиков, которыми руководствовался в отрочестве, и не смог. Я погрузился в литературу романтиков, которую терпеть не мог, когда мать твердой рукой пыталась ее навязывать мне, а теперь именно благодаря ей понял, что необоримая сила, которая движет миром, вовсе не счастливая любовь, а любовь несчастная. А когда кризис поразил и мои музыкальные вкусы, я почувствовал себя старым и отсталым и открыл свое сердце радостям слепого случая.
Я спрашиваю себя, как мог я поддаться этому непрекращающемуся помрачению, которого так боялся и которое сам вызвал. Я витал в обманных облаках и сам с собой разговаривал перед зеркалом в тщетной надежде понять, кто я есть. Я был как в бреду, и однажды, увидев демонстрацию студентов, бросающих камни и бьющих бутылки, с трудом взял себя в руки, чтобы не пойти в первом ряду под транспарантом, который освятил бы мою правду: «Я сошел с ума от любви».
Образ спящей Дельгадины неотступно стоял передо мной, и я безо всякого умысла совершенно изменил характер моих воскресных заметок. О чем бы я ни писал теперь, я писал для нее, я смеялся и плакал для нее, и с каждым написанным мною словом уходила частичка моей жизни. Вместо привычной газетной манеры, в какой я писал всегда, я стал писать в виде любовных писем, так что каждый мог читать их как свои. Я предложил редакции не набирать текст типографским шрифтом, а публиковать их написанными от руки моим каллиграфическим почерком. Заведующий редакцией, конечно же, увидел в этом очередной приступ старческого тщеславия, но генеральный директор убедил его всего лишь одной фразой, которая сразу стала крылатой в редакции:
— Не заблуждайтесь: тихие сумасшедшие приближают будущее.
Публика откликнулась и восторженных незамедлительно множеством писем от влюбленных читателей. Некоторые письма даже читали по радио, как важные новости, в крайм-тайм, с них делали всевозможные копии на мимеографах или через копировальную бумагу и продавали, как контрабандные сигареты на углах улицы Сан Блас. С самого начала они были продиктованы страстным желанием выразить себя, я их писал от имени девяностолетнего человека, который не научился думать как старик. Интеллектуальная среда, по обычаю, повела себя ханжески. И даже графологи, от которых этого меньше всего ожидали, пустились в противоречивые рассуждения, основываясь на ошибочных заключениях связанных с моей каллиграфией. Именно они посеяли раздор в мыслях и настроениях, разожгли костер полемики и ввели моду на ностальгию.
Я договорился с Росой Кабаркас, что до конца года в комнате останется электрический вентилятор, туалетные принадлежности и все, что я еще сочту необходимым для жизни. Я приходил в десять и всегда приносил что-нибудь для девочки, или для нас обоих, и несколько минут занимался тем, что ставил декорации для театра наших ночей. А прежде чем уйти, всегда не позднее пяти утра, снова прятал все под замок. И спальня снова становилась убогой, какой она и была с самого начала, предназначенная для унылых любовей случайных клиентов. В одно прекрасное утро я услышал, что Маркое Перес, самый популярный голос на радио, решил читать мои воскресные заметки в понедельник в своем выпуске новостей. Преодолев брезгливость и испуг, я сказал: «Знаешь, Дельгадина, слава — это толстая сеньора, которая не спит с тобой, но когда просыпаешься, она стоит у постели и смотрит».
Как— то утром я остался позавтракать с Росой Кабаркас, казавшуюся мне уже не такой дряхлой развалиной, несмотря на ее глубокий траур и надвинутую на брови черную шляпку. Ее завтраки славились своим великолепием и обилием перца, от которого у меня катились слезы из глаз. Откусив первый же кусок живого огня, я изрек, обливаясь слезами: «Сегодня ночью у меня и без полнолуния будет гореть задница». — «Брось жаловаться, — сказала она. — Если задница горит, значит, она у тебя пока еще, слава Богу, есть».
Роса удивилась, когда я назвал Дельгадину. «Ее не так зовут», — сказала бандерша. «Не говори как, — перебил я ее, — для меня она — Дельгадина-Худышка». Та пожала плечами: «Ладно, какая разница, она — твоя, просто это имя мне кажется каким-то рахитичным». Я рассказал ей про слова о тигре, которые девочка написала на зеркале. «Не может такого быть, — удивилась женщина, — она не умеет ни читать, ни писать». — «В таком случае — кто же?» Роса пожала плечами: «Должно быть, кто-то, кто умер в этой комнате».
Я воспользовался этими завтраками, чтобы облегчить душу с Росой Кабаркас и попросить у нее разные малости для Дельгадины, чуть улучшить условия, чуть приодеть. Она соглашалась охотно, даже лукаво, точно школьница. «Смешно! — сказала Роса мне как-то. — У меня такое ощущение, будто ты просишь у меня ее руки. Кстати, — вдруг пришло ей в голову, — почему бы тебе на ней не жениться, в самом деле?» Я остолбенел. «Серьезно, — настаивала она, — дешевле бы вышло. В конце концов, в твоем возрасте главное — годишься ты или не годишься, а ты сказал, что у тебя с этим — порядок». Я перехватил инициативу: «Безлюбый секс — утешение для тех, кого не настигла любовь».
Она расхохоталась: «Ах, мудрый ты мой, я всегда знала, ты — настоящий мужчина, всегда таким был, и рада, что таким остался, в то время как твои враги уже сложили оружие. Не зря о тебе столько разговоров. Ты слышал Маркоса Переса?» — «Кто ж его не слышал», — сказал я, чтобы свернуть разговор. Но она гнула свое: «А профессор Камачо и Кано вчера в передаче „Обо всем понемножку“ сказал, что мир теперь уже не тот потому, что мало осталось таких, как ты».
К концу той недели я обнаружил, что Дельгадина кашляет и у нее жар. Я разбудил Росу Кабаркас, и та принесла мне в комнату аптечку для первой помощи. Два дня спустя она все еще была слаба и не могла вернуться к своему обычному занятию — пришивать пуговицы. Врач прописал ей домашние средства как для обычного гриппа, который проходит за неделю, однако был встревожен ее общим истощением. Я не видел Дельгадину, чувствовал, что мне ее не хватает, и пока решил воспользоваться случаем и устроить все по-своему в комнате.
Я принес сделанный пером рисунок Сесилии Поррас к книге рассказов Альваро Сепеды «Мы все ждали». Еще шесть томов Жана Кристофа, Ромена Роллана, чтобы украсить мои ночные бдения. Словом, когда Дельгадина смогла вернуться сюда, комната имела достойный вид и была вполне пригодна для здешнего счастья: воздух, очищенный душистым инсектицидом, стены розового цвета, матовые плафоны на лампах, свежие цветы в вазах, мои любимые книги, хорошие картины моей матери, повешенные иначе, в соответствии с сегодняшними вкусами. Я поменял старый приемник на новый, коротковолновый, и поставил на программу классической музыки, чтобы Дельгадина научилась спать под квартеты Моцарта, но в один прекрасный вечер обнаружил, что он настроен на волну, передающую модные болеро. Таков был ее вкус, никаких сомнений, и я принял его без сожаления, потому что и я в свое время, в лучшие мои дни, искренне увлекался ими. На следующий день перед тем, как уйти домой, я губной помадой написал на зеркале: «Девочка моя, мы одиноки в этом мире».
В те дни у меня появилось странное ощущение, будто она взрослеет раньше времени. Я поделился этим впечатлением с Росой Кабаркас, и ей это показалось естественным. Пятнадцатого декабря Дельгадине исполняется пятнадцать лет. Она типичный Стрелец. Я испугался: девочка настолько реальна, что каждый год ей прибавляется по году. Что бы я мог ей подарить? «Велосипед», — сказала Роса Кабаркас. — Ей приходится два раза в день через весь город добираться до своих пуговиц». Она показала мне в кладовке ее велосипед, и я подумал, что, пожалуй, женщине, столь любимой, не подобает ездить на такой кастрюле. Однако я был растроган столь осязаемым доказательством того, что Дельгадина, и в самом деле, существует в реальной жизни.
Я отправился покупать для нее самый лучший велосипед и не смог удержаться от искушения проверить его, сделать несколько кругов по магазину. Продавцу, поинтересовавшемуся, сколько мне лет, ответил с кокетством старости: скоро исполняется девяносто один. Он сказал именно то, что я хотел услышать: «Выглядите на двадцать лет моложе». Я и сам не понимал, как могли сохраниться у меня школьные замашки, но почувствовал, что радость бьет из меня ключом. И я запел. Сперва про себя, тихонько, а потом всей грудью, заливался, точно великий Карузо, петляя между пестрыми магазинными прилавками, в сумасшедшем людском водовороте. Люди забавлялись, глядя на меня, кричали мне вслед, советовали принять участие в гонке «Вокруг Колумбии в инвалидной коляске». Я, не прерывая пения, махал им рукой, посылая прощальный привет от счастливого путешественника. На той же неделе, я написал еще одну отчаянную статью: «Как быть счастливым на велосипеде в девяносто лет».
В день ее рождения, ночью, я спел Дельгадине песню всю, от начала до конца, и исцеловал все ее тело так, что задохнулся от поцелуев: позвоночник, позвоночек за позвоночком, до самых ее худеньких ягодиц, бок, где родинка, и там, где бьется ее бессонное сердце. Я целовал, а ее тело все больше согревалось и начинало испускать диковатый аромат. Каждый дюйм ее кожи отвечал мне нежной дрожью, и каждый мой поцелуй встречал иное тепло, и свой особый вкус, и новый стон, и вся она отзывалась изнутри стройным созвучием, и сосцы ее открывались навстречу моим пальцам, не касавшимся их. Я засыпал уже на рассвете и вдруг почувствовал, будто взметнулся рокот морских волн, паника пробежала по деревьям и прошла сквозь мое сердце. И тогда я пошел в ванную комнату и написал на зеркале: «Дельгадина-Худышка, любовь моя, вот и налетели рождественские ветры».
Одно из самых счастливых моих воспоминаний — воспоминание о душевной сумятице, испытанной однажды вот таким же утром, выйдя из школы. Что со мной? Учительница растерянно сказала мне: «Ах, сынок, это же ветры». Восемьдесят лет спустя я пережил то же ощущение, когда проснулся в постели Дельгадины, и снова был декабрь, наставший точно в свое время, декабрь, с его прозрачным, чистым небом, песчаными бурями и вихрями на улицах, срывавшими крыши с домов и поднимавшими юбки у школьниц. Город наполнялся призрачным гулом. В ветреные ночи крики городского рынка были слышны в самых далеких кварталах так, словно он находился за углом. И не удивительно, что декабрьские ветры позволяли нам по голосам находить друзей, разбредшихся по самым далеким борделям.
Но с этими же ветрами мне пришло и дурное известие о том, что Дельгадина не сможет провести со мной рождественские праздники, а будет со своей семьей. Если я что-то презираю в этом мире, то это праздничные сборища по обязанности, где люди плачут от радости, и все эти искусственные огни, дурацкие рождественские песни и бумажные гирлянды, которые не имеют ничего общего с младенцем, родившимся две с половиной тысячи лет назад в убогих яслях. Однако, когда наступила Рождественская ночь, я не смог побороть тоски и отправился в комнату без нее. Я спал хорошо, а когда проснулся, рядом был плюшевый медвежонок, ходивший на задних лапах, как северный, полярный, и открытка с надписью: «Гадкому папе». Роса Кабар-кас говорила мне, что Дельгадина учится писать по моим урокам письма на зеркале, и меня восхитили ее ровные буквы. Но сама она огорчила меня еще одним известием, медвежонок — ее подарок. В новогоднюю ночь я остался дома, в постели с восьми вечера, и заснул безо всякой горечи. Я был счастлив, потому что когда пробило двенадцать, то — за яростным трезвоном колоколов, фабричными гудками, пожарными сиренами, надрывными стонами отчаливающих судов, взрывом пороха и треском петард — я почувствовал, как на цыпочках вошла Дельгадина, легла рядом со мною и поцеловала меня. Почувствовал так отчетливо, что во рту у меня остался запах лакрицы от ее поцелуя.