В воскресенье 28 июня Прасковья Никитична встала раньше обычного, не зажигая света, в темноте вылила с вечера подготовленные помои в корыто, бросила туда несколько картофелин и вынесла корове. Удивленная непривычно ранним кормом белобокая Милашка сонно промычала и нехотя принялась с фырканьем отхлебывать помои.
— Ешь, кормилица, наедайся вдосталь, — ласково приговаривала Прасковья Никитична, почесывая гладкую шерсть на работавших скулах Милашки, — опять твое мытарство начинается, на целых три дня…
Разговаривая с коровой, Прасковья Никитична успокаивала и самое себя. Скрепя сердце согласилась она отдать Милашку на колхозные работы, и все три дня, пока по установленной очередности Алла в паре с Лизаветой Гвоздовой пахала на Милашке и на гвоздовской Баловнице, не могла найти себе места.
Прислушиваясь к равномерному жеванию коровы, Прасковья Никитична своим чутким слухом уловила какой-то посторонний, совсем неожиданный звук. Она еще настороженнее прислушалась и в тишине различила негромкий, то возрастающий, то замиравший гул. Точно так же гудело прошлой осенью под Тулой, когда туда подходили немцы. Она оставила доедавшую корм корову, вышла на улицу и прислушалась, но в сарае оглашенно заголосил петух и закудахтали куры.
— Ах, чтоб вам провалиться! — нетерпеливо выругала она и петуха и кур, дождалась, пока они утихомирились, и теперь уже отчетливо услышала далекий, глухой, но грозный и тревожный гул.
Определив, что это гудит война, она, спотыкаясь, побежала в избу, забыв от надоедливых кур прикрыть дверь, и начала трясти мужа.
— Вставай, Микола, вставай, — тревожно шептала она, расталкивая что-то бормотавшего старика, — да вставай же ты, ради бога, послушай, что делается-то.
— Что, пожар, что ли? — хрипло отозвался очнувшийся, наконец, Николай Платонович.
— Какой пожар! Война гудит.
— Тю, сдурела, старая. Какая те война, мы что ни на есть в самом тылу. Наплетет спросонья…
— Да ты иди сам послушай.
Николай Платонович, зевая и почесываясь, нехотя натянул штаны и, как был в нижней рубашке, вышел на улицу.
Гул несся все так же приглушенно и ровно, не утихая и не приближаясь.
— Вроде война, — еще сонным голосом пробормотал он и, зная, что жена сейчас заохает, вспоминая Андрея, добавил:
— Далеко только, верст двести, а может, и поболе.
— Там Андрюша-то, что же будет-то? — чуть не в голос застонала Прасковья Никитична.
— Так уж непременно там твой Андрюша! — прикрикнул на нее старик. — Вроде и места другого на фронте нет.
Прасковья Никитична притихла, но Бочаров видел, как опустились ее худенькие плечи и вся она стала удивительно маленькая.
— Наши, видать, наступают, вот и гудит, — успокаивал он жену, но у самого заныло в груди и невольно задрожали руки.
«Тоже старый дурак, вроде и войны не видел», — ругнул он самого себя, торопливо умылся и, позавтракав, побежал на конный двор.
— Слыхал, Платоныч, — заговорил собиравший лошадей Алексей Гвоздов, — загудело.
— Погудит, погудит — и перестанет, — ответил Николай Платонович, обрывая тревожный разговор. — А ты самый первый нынче.
— Андрей-то как, не пишет? — словно не слыша последних слов Бочарова, продолжал Гвоздов.
— Прислал третьего дня, — нехотя ответил старик и перевел разговор на другое, — ты что, опять по отдельности пахать будешь?
Гвоздов снова пропустил последние слова Бочарова, продолжая говорить про Андрея.
— В Москве, видать, устроился, поближе к начальству.
— Да что ты заладил одно и то же, — вскипел старик, — в Москве да в Москве! А если и в Москве, что из того?.. Я тебя спрашиваю: ты один пахать будешь или вместе с ребятами?
— Конечно, один, — ответил Гвоздов, — теперь на всех предприятиях сдельная работа, и мы так же. А то ездим кучей, мешаем только друг другу.
Когда Гвоздов согласился работать рядовым пахарем, он потребовал на каждый плуг выделить отдельный участок, доказывая, что это сразу же уничтожит обезличку и повысит выработку. И действительно, в первый же день Гвоздов перевыполнил норму, вспахав на паре коней гектар с четвертью. На второй, на третий и в следующие дни Гвоздов неизменно перевыполнял норму и вспахивал теперь по полтора гектара. За ним тянулись и другие. Вначале Николай Платонович обрадовался этому, но, понаблюдав за работой других пахарей — Леньки и еще двух таких же, как он, подростков, увидел, что и лошади и сами ребята выбиваются из сил, почти не отдыхают, что еще неделя такой работы — и заморенные, худые лошади совсем упадут. Но, к его удивлению, лошади Гвоздова выглядели не хуже, а даже лучше, чем раньше.
— А все же, Алексей, давай-ка вместе с ребятами, — предложил он Гвоздову, — малолетки они, а ты ими командовать будешь, присматривать за ними.
— А что за ними присматривать? — возразил Гвоздов. — Они похлеще взрослых. Вон твой Ленька, да он мужчину за пояс заткнет.
Стоявший тут же Ленька застенчиво улыбался, явно довольный похвалой Гвоздова.
— Это ж комсомольцы! — посматривая на Леньку, продолжал Гвоздов. — А комсомольцы, Платоныч, везде самые первые!
Бочаров дорожил каждым трудоспособным человеком в колхозе и не стал больше спорить, не желая отпугнуть от пахоты такого сильного работника, как Алексей Гвоздов.
— А сегодня, Платоныч, жди рекорда, — трогая лошадей, сказал Гвоздов, — два гектара к вечеру, как из пушки!
Вслед за Гвоздовым потянулись и другие пахари. Бочаров проводил их и пошел к сбруйному сараю, где собиралась вторая бригада пахарей. Еще издали услыхал он беспокойное мычание коров и звонкие переклики женщин. «Коровья бригада», как прозвали ее в колхозе, тяжелым грузом висела на совести Бочарова. Никто открыто не говорил, но он по всему чувствовал, что хозяйки коров на него злы и ждут только удобного случая, чтобы уколоть его побольнее и рассчитаться за своих так дорогих им Милашек, Красавиц, Баловниц. Поэтому при каждом выезде этой бригады на работу присутствовал он сам, помогая женщинам, по нескольку раз в день заглядывал в поле и там, осматривая все, снова проверял, подсказывал, как сподручнее пахать, чтобы и коровам было легче и земли поднять побольше. И все же не обходилось без ссор и ругани. То одна, то другая женщина жаловалась ему, что напарница больше стегает чужую корову, а своей потакает, и он терпеливо выслушивал, проклиная в душе и коровью бригаду, и сварливых женщин, и войну, заставившую терпеть такие муки. Но как ни было трудно, четыре пары коров ежедневно вспахивали по два, а иногда и больше гектаров. А за полторы недели, пусть с горем пополам, на коровах подняли целое поле под озимое. Это была большая победа.
— Дядя Николай, что же это такое? — встретила Бочарова отчаянным криком Наташа Круглова. — Опять они всю сбрую порвали, а нам чинить. В тот раз мы чинили, а теперь снова…
«Они» была такая же женская бригада, три дня работавшая на своих коровах и теперь замененная другой бригадой. Так же кричали и те, когда принимали сбрую и плуги от этой бригады, и так же он тогда успокаивал женщин, сам где нужно подвязывал и пристегивал, отлаживал и смазывал колеса у плугов, точил сошники, надевал новые лопаточки для очистки земли.
— Это мы разберемся, во всем разберемся и накажем кого следует, — успокаивал он Наташу, заранее зная, что разбираться не в чем и незачем.
Обещание председателя колхоза «разобраться и наказать кого следует» магически подействовало на женщин, и они, пересмеиваясь и переговариваясь, тронулись в поле.
Бочаров проводил их за деревню и, наказав почаще подкармливать коров, межой пошел к огородной бригаде. На углу овсяного поля он остановился и выругался. Весь крайний угол поля был начисто выеден и вытоптан.
— Это он, беззаботная его душа, — обвинил он пастуха деревенского стада, — он проспал и овес потравил. Ну, погоди, доберусь я до тебя!
Как раз в это время невдалеке показалось стадо, а впереди него сам Митрофан, ежегодно нанимаемый деревней бобыль из соседнего села, в своей уж много лет несменяемой шляпе с широкими полями, с дубовой палкой и растянутым позади длинным кнутом.
— Эй ты, поводырь коровий! — закричал Бочаров пастуху. — А ну-ка, давай сюда собственной персоной.
Митрофан зачем-то снял шляпу, одернул подпоясанную узеньким ремешком холстинную рубаху и, прикрываясь ладонью от слепящего солнца, долго смотрел в сторону Бочарова.
— Тебе, тебе кричу. Иди-ка сюда, потолкуем!
Пастух опять нахлобучил шляпу, крикнул что-то старшему подпаску и вразвалку, помахивая палкой, пошел к председателю колхоза.
— Твоя работа? — не имея терпения дождаться пастуха, закричал Бочаров, показывая на потравленный угол овсяного поля. — Твоя или нет, говори прямо?
— Доброго здоровьица, Платоныч, — снял шляпу пастух, — дождик вроде собирается.
— Ты мне зубы не заговаривай. Ответствуй, ты наработал?
Митрофан, часто моргая белесыми веками, долго смотрел на угол поля, словно ничего не понимая, потом взглянул на Бочарова и, улыбаясь по-детски наивно, с укором ответил:
— Что ты, Платоныч, да со мной вовек такого не случалось. Двадцать годков у вас в деревне из лета в лето пасу и ни одного худого слова не слышал.
— Ну, а кто же это, скажи, кроме твоего стада? — наступал на опешившего пастуха Бочаров. — Кто мог натворить такое? Тут, поди, на целую копну овса съедено.
— Честью ответствую, Платоныч, вот те крест господний — не я. Я вить на этом поле от самой середы не пасу. А потрава-то свеженькая, видно, ночью кто-то. Да ты погляди, Платоныч, погляди, — подошел Митрофан к потравленному полю, — вон они, копыта-то лошадиные, а я — то, сам знаешь, коровок да овечек сберегаю.
— И в самом деле лошадиные, — пробормотал Бочаров, не глядя на пастуха, — а все-таки ты, Митрофан, лучше посматривай. Пастух ты наипервейший, да года-то не те. Молодым ты был хоть куда, а теперь на седьмой десяток…
— Да, да! Шестьдесят первый годик с масленой пошел, шестьдесят первый, — забыв напрасную ругань, растроганно говорил Митрофан.
— Если не под силу тебе с двумя подпасками, то прямо скажи, третьего дадим. А сам-то поменьше бегай, больше ими командуй, мальчишками и девчонками. Они молодые, выдержат.
Эти слова окончательно растрогали старого пастуха.
— Спасибо, Платоныч, — говорил он, — спасибо за ласку и заботу. Ты всегда был человек справедливый. И сыны твои в тебя. Старший, Андрей-то Николаич, заходил ко мне, покурили, потолковали, такой человек, такой человек… Да и младшенький, Алексей твой, тоже душа-парень. Волосу конского намедни на кнут дал. Перевил я его, теперь износу не будет.
«Так вот кто у серого мерина полхвоста отхватил, — подумал Бочаров. — Ну, подожди, разбойник, я с тобой разделаюсь».
«Значит, конюхи натворили, — шагая домой, думал Бочаров, — вот народ беззаботный. Сами себя обманывают. Ну, доберусь я до вас. Из трудодней за потраву все как есть вычту».
Но и в разговоре с конюхами Бочаров ничего не добился. Они начисто отрицали свое участие в потраве овса, доказывая, что лошади ночью паслись на дальнем лугу, в трех километрах от овсяного поля. Так и осталась потрава овса неразгаданной. А к вечеру обнаружилась еще одна потрава. Кто-то пас лошадей и на вико-овсяной смеси за гвоздовскими огородами. Это уже окончательно вывело из себя Бочарова, и он мысленно поклялся «разбиться в лепешку», а поймать злодея.
В хлопотах и заботах незаметно пролетел день. Николай Платонович часто прислушивался, глядя на юг, но так ясного гула войны больше не услышал. Однако тем временем, как по беспроволочному телеграфу, от села к селу неслась тревожная весть: немцы перешли в наступление под Курском и под Орлом, наши ведут тяжелые бои и отступают. Вечером эта весть достигла Дубков. Принес ее все тот же пастух Митрофан. Он зашел к Бочаровым, когда вся семья сидела за ужином.
— Слыхал, Платоныч, — здороваясь и снимая шляпу, шепеляво заговорил он, — немцы опять, говорят, ударили, под Орлом вроде, под Курском. Далече это от нас-то али близко?
— Под Курском, под Орлом, — всплеснула руками Прасковья Никитична, — да вить Андрюша-то наш там.
— Опять за свое! — прикрикнул на нее Николай Платонович. — И вовсе Андрей не там, а под Москвой, — соврал он на всякий случай.
— А ты-то откуда знаешь? — не уступала Прасковья Никитична.
— Не твое дело откуда знаю, а знаю.
Алла отложила ложку, прижала рукой засыпавшего сына, невидящими глазами глядя куда-то в темный угол. Кивнув головой на Аллу, Николай Платонович сердито толкнул жену локтем и из-под стола погрозил ей кулаком.
— А и вправду, может, под Москвой, — неестественно бодро проговорила Прасковья Никитична, — письма-то его вон как быстро приходят. Аллочка, а ты почему же не ешь?
— Не хочется, мама, — встрепенулась Алла, — устала что-то, спать пойду, да и Костик задремал.
Подхватив сына, Алла вышла из хаты. Николай Платонович еще озлобленнее глянул на пастуха и обрушился на жену с упреками.
— Вот ума-то, сразу видать, ни на грош. Мелет, мелет несуразное. Ты что, ослепла, что ли, на старости лет? Погляди на ее лицо-то. Забеременела, видать, а ты сидишь и ноешь: «Ах, Андрюша, ах, сынок!» Ничего с твоим Андрюшей не поделается. Его жизнь такая: пошел в армию, так воюй. А ты вот что, — напустился он на пастуха, — не трезвонь без толку. Вот получим газеты и все узнаем.
— Да я что, — оправдывался Митрофан, — я ничего. Я только говорю, что слышал.
— Не всякому слуху верь, — выкрикнул Бочаров, встал из-за стола и, хлопнув дверью, вышел из дому.
Он долго стоял в темноте на огороде, прислушиваясь, и снова уловил тот самый утренний гул, который теперь будто даже приблизился. Не видя, что под ним, он сел на картофельную борозду и обхватил лысую голову руками.
* * *
До войны Алексей Гвоздов ничем не выделялся в деревне. В один год с Андреем Бочаровым был он призван в армию, отслужил срочную службу, вернулся домой, присмотрев в дальнем селе Покровское красивую девку-сироту, женился. Лиза оказалась на редкость домовитой женой. Она вместе с Алексеем пахала, косила, возила снопы и через год родила первую дочь.
Вся семья Гвоздовых с головой ушла в хозяйство. Через два года, когда в деревне всего из пятнадцати хозяйств организовался колхоз, Гвоздовы на пять душ имели пару коней, жеребенка-стригунка, двух коров, трех свиней и больше десятка овец. Мирон Григорьевич, отец Алексея, в молодости служил приказчиком у купца и всю жизнь лелеял мечту о собственной торговле. Теперь, когда хозяйство Гвоздевых окрепло, Мирон Григорьевич решил, что настало и его время. Он продал лошадь, корову, всех свиней и овец, забрал накопленные сбережения и в районном городе купил старую лавчонку. Но торговать пришлось недолго. Со всех сторон лавчонку обступали государственные и кооперативные магазины, народ к Мирону Григорьевичу за товарами не шел, и он, просидев без дела месяц-другой, начал вначале по рюмочке, а затем и бутылками пить. Через год ни товаров, ни денег у новоявленного купца не осталось. В рождественские праздники Мирон Григорьевич кутнул на последние деньги, но с горя перебрал лишнего и через два дня умер. Вскоре после его смерти умерла и мать Алексея.
Еще лето Алексей и Елизавета пожили своим хозяйством, собрали неплохой урожай и осенью вступили в колхоз. Живя на краю деревни, они выхаживали молодой сад, развели огород и за два года поправили разоренное хозяйство.
В первый же день войны Алексея призвали в армию как артиллериста по роду службы, отправили в гаубичную бригаду и за неимением подготовленных сержантов назначили командиром орудия. В расчет Гвоздова попали степенные тридцати-сорокалетние мужчины с большим жизненным опытом; он приналег на работу, день и ночь занимался со своим расчетом и скоро добился первого места в батарее.
Бригада, где служил Гвоздов, была не строевая, а запасная, готовившая пополнение для фронта. Когда, закончив обучение, очередная партия пополнения уходила на фронт, командир батареи оставил Гвоздова и назначил старшиной. Сам командир батареи был разухабистый мужчина лет под сорок, призванный из запаса с должности начальника районной конторы «Союзплодоовощь», недовольный тем, что его сорвали с насиженного места, и считавший, что военная служба может идти сама по себе, а его жизнь так, как ему нравится. К тому же и батарея стояла отдельно от других батарей дивизиона, в небольшом лесном хуторе на берегу Клязьмы под Владимиром, и командир батареи был сам себе хозяин. Боевой подготовкой занимались взводные командиры, хозяйство вел Гвоздов, сам командир батареи ночи проводил во Владимире, а днем отсыпался в просторной хате-пятистенке, где он занимал дальнюю половину. Взводами командовали только что выпущенные из училища молодые лейтенанты, также урывавшие каждую минуту, чтобы сбегать в село на гулянку, и Гвоздов чувствовал себя в батарее полновластным хозяином.
Командир батареи не любил ездить во Владимир с пустыми руками и каждый вечер требовал у Гвоздова водки и закусок. Денег ни на водку, ни на закуски не было, а батарейный котел не мог насытить разгульные требования командира. Но сообразительный, с цепким крестьянским умом Гвоздов нашел выход. С молчаливого согласия командира батареи он променял старую выбракованную лошадь на двенадцатиметровый бредень, создал негласную рыболовецкую бригаду и начал промысел. Каждое утро и вечер бредень вылавливал полупудовых сазанов, серебристых судаков, остервенелых щук, колючих окуней. Теперь Гвоздову не были страшны любые расходы командира батареи. Рыбы хватало и на закуску, и для обмена на водку, и даже часть рыбы, как считали артиллеристы, по доброте Гвоздова шла в батарейный котел и на кухни хозяек, где жили взводные командиры.
До глубокой осени продолжалась привольная жизнь Гвоздова. Личный состав батареи часто менялся. Приходило пополнение, быстро обучалось и уходило на фронт. И только неизменно оставались на своих местах командир и старшины батареи. Но в конце ноября над тихим царством в лесном поселке грянул гром. Командира батареи сняли, разжаловали и рядовым послали на фронт. Через месяц новый командир батареи и Гвоздова отправил с маршевой батареей на фронт.
Более двух недель трясся Гвоздов в битком набитом товарном вагоне и очутился на Северо-Западном фронте под городом Демянском. Сплошные, занесенные снегом леса, топи и болота, узкие тропы и тяжелый санный путь были настоящей каторгой после владимирского житья. В первую же ночь, пройдя в колонне километров тридцать пешком, Гвоздов простудился, и его положили в полевой госпиталь.
В конце ноября его выписали и с двумя бойцами направили на пополнение в гаубичный артиллерийский полк. Но до полка Гвоздов так и не дошел. После ночлега выйдя из небольшого села, они попали под бомбежку немецкой авиации, Гвоздова контузило и осколком пробило левую руку ниже локтя.
Снова попал он в госпиталь. Теперь чувствовал он себя не больным, а настоящим раненым воином. Контузия скоро прошла, а рука заживала медленно. Омертвелые пальцы не двигались, и врач прямо сказал ему, что он отвоевался и должен готовиться к жизни в тылу. Времени для раздумий было достаточно, и Гвоздов то собирался поехать в город и устроиться там на выгодную работу, то хотел попроситься, чтоб его оставили кладовщиком при госпитале, и, наконец, решил, что лучше всего поехать в свою деревню. Там по крайней мере и дом свой, и жена, и дети, и хозяйство. По письмам жены он знал, что все здоровые мужчины из колхоза ушли на фронт и остались только женщины, старики и дети, что колхозом теперь руководит старик Бочаров, а жизнь в колхозе хоть и трудная, но сносная, не то что в городе, где даже рабочий получает шестьсот граммов хлеба на сутки. Лиза сумела сохранить корову, пять овец, два десятка кур, и с хлебом у нее было не плохо. Так что и питание будет, и свой угол, и ласка семьи. А когда он сам будет дома, то уж сумеет поддержать свое хозяйство.
«Перво-наперво, — планировал Гвоздов, — избу и двор подремонтировать, потом кормов заготовить для коровы и овец. И телка, пишет Лиза, стоящая, можно на зиму пустить, а через год вторая корова. Да и сад, хоть и в пять яблонек, а не мало значит. Яблочки-то, вон они, по двадцатке за штуку с руками рвут. Если даже по сотне яблок на каждом дереве, и то десять тысяч чистоганом. Вот еще бы пчелок завести, по крайности хоть пару ульечков, медок-то по две сотки килограммчик. А если хорошая семья, то за лето худо-бедно пуда три натаскает». К тому же, хорошо зная старика Бочарова, Гвоздов был уверен, что стоит ему только появиться в деревне, как все колхозники отстранят Бочарова и председателем колхоза изберут его, раненого воина Алексея Гвоздова.
С такими мыслями и приехал Гвоздов в колхоз. Но, к его удивлению, дела в колхозе шли хорошо, Бочаров, как председатель, всем нравился, и никто даже не заикнулся о назначении Гвоздова на руководящую работу. Несколько дней он занимался домашним хозяйством, купил, как и намеревался, два роя пчел, поставил под яблонями ульи, но за этими заботами все время чувствовал, что сидеть дома, когда и старый и малый трудятся в колхозе, нельзя, что это может вызвать нехорошие разговоры и рано или поздно все равно придется идти работать в колхоз. После батарейной жизни работать рядовым колхозником ему не хотелось, да и теперь, когда он был в звании старшины, он считал эту работу совсем неподходящей для его способностей. Он ежедневно ходил в правление колхоза, в сельсовет, присматривался, читал газеты и в газетах нашел то, что ему было нужно. Из номера в номер газеты писали о трудовых подвигах людей города и деревни, рассказывали, как упорным трудом люди добивались выдающихся результатов, и в Гвоздове со всей силой разгорелось недавно разбуженное тщеславие. Он решил во что бы то ни стало отличиться и стать известным не только в своем колхозе, но и в районе, области, а может, и во всей стране. Приезд Андрея Бочарова только подхлестнул его. Ему было и обидно и досадно видеть своего сверстника в больших чинах. Теперь Гвоздову были противны старшинские треугольники, которыми он так гордился, и он снял военную форму, надел старые брюки, рубашку и потертый пиджак. После долгих раздумий он решил, что отличиться легче всего на пахоте, и, придя в правление колхоза, потребовал от старого Бочарова закрепить за ним пару лошадей и зачислить в пахари.
* * *
Алла проснулась от резких металлических звуков, испуганно вскочила с постели, с ужасом думая, что в деревню ворвалась война, и в одной сорочке выбежала на улицу. Перед домом, сидя на двойном пне, Николай Платонович, взмахивая молотком, отбивал косу. Алла стыдливо покраснела и поспешно скрылась в амбаре. По времени можно было еще полчасика поспать, но сон был растревожен, и она, прикрыв простыней разметавшегося Костика, оделась и вышла на улицу.
— Что так рано? Еще бы позоревала, — приветливо встретил ее Николай Платонович.
— Да с твоей грохотней не то что живые, мертвые встанут! — крикнула из сеней Прасковья Никитична. — Отбивай с вечера, не баламуть людей ни свет ни заря.
— Нет, я сама проснулась, — примирительно сказала Алла. — Давайте, мама, я овец отгоню в стадо.
— Нет, нет, тебе на работу. Умывайся и завтракай, — возразила Прасковья Никитична, хворостиной подгоняя сбившихся в сенях овец.
Алла ни за что бы не поверила, если б год назад ей сказали, что весь ее утренний туалет, завтрак и сборы на работу займут менее получаса, что утром можно обойтись без горячей воды, без крема и пудры, без чистки ногтей и подкрашивания губ. Также не могла она поверить, что совсем босой можно ходить по жестким деревенским улицам и даже по жнивью, что она, болезненная и слабая, как утверждали ее родители и считала она сама, сможет от зари и до зари работать в поле и ни разу не заболеть.
Также немыслимой считала она жизнь без музыки, театра и кино, без шумных вечеров и танцев, а вот уже целый год жила, слыша только бренчание Ленькиной балалайки и редкие всхлипы старенькой гармошки. Но особенно удивляли ее резкие перемены в отношении к пище. И дома, когда жила с родителями, и в годы замужества она ела помалу и только то, что нравилось ей. Едва заметной пылинки на тарелке или упавшей на кухне мухи было достаточно, чтобы вызвать отвращение к пище и на целый день лишить ее аппетита. Теперь же по старой традиции в семье Бочаровых все ели из одной большой глиняной чашки, ели щи, часто жирные, с кусками свинины или кислые, как уксус, из старой прошлогодней капусты, ели и кашу гречневую с постным маслом, и мятую картошку, сдобренную молоком. Все это Алла ела не только с удовольствием, но даже с наслаждением, не замечая ни туч мух в избе, ни выползавших из потолочных щелей усатых тараканов.
И в это утро она холодной водой и пахучим хозяйственным мылом вымыла руки до локтей, лицо и шею, вытерлась грубым домотканым полотенцем и вошла в избу. Прасковья Никитична в спешке забыла закрыть дверь, и «настырные» куры хозяйничали в избе. Алла, размахивая полотенцем, выгнала кур в сени, раскрыла приготовленную свекровью миску толченой картошки с молоком, отрезала толстый ломоть непропеченного хлеба и торопливо позавтракала.
В сенях недовольно мычала Милашка, возмущенная тем, что стадо уже давно ушло из деревни в поле, а она осталась дома. Алла вышла в сени, почесала Милашку за ухом и надела на нее смастеренную свекром веревочную обрать. Очевидно, почуяв, что ее снова ждет тяжелая работа на пахоте, Милашка сердито боднула Аллу, уперлась передними ногами и ни за что не хотела выходить на улицу. Алла тянула ее за обрать, подхлестывала концом повода, а Милашка только крутила хвостом, мотала головой и еще упрямее упиралась ногами в неровную, вытоптанную землю.
Прасковья Никитична почти всегда провожала Аллу до сарая, а то и до окраины деревни, но нынче пятимесячный поросенок разломал загородку и вырвался в огород, длинным носом нацеливаясь на огуречные и капустные грядки. Схватив хворостину, Прасковья Никитична бросилась за ним, а измазанный в грязи поросенок что есть силы припустился бежать и скрылся в густой ботве картофеля, и Алла одна повела к сараю Милашку.
— Спишь, видать, долгонько, — язвительным смехом встретила ее Наташа, — все муженька небось вспоминаешь.
В последнее время Наташа переменила отношение ко всем и особенно к Алле. В ней появилась какая-то странная язвительность и стремление вызвать кого-нибудь на ссору, нагрубить, поругаться.
— А ты своего небось и не вспоминаешь? — вступилась за Аллу Лиза Гвоздова.
— Я? — словно от неожиданной боли встрепенулась Наташа. — Я больше про твоего думаю, как бы заарканить его да вечерком на огороде где-нибудь посумерничать.
Алла заметила, как вспыхнуло гневом бледное лицо Лизы, но Лиза справилась с собой и, наигранно смеясь, задорно ответила:
— На чужой каравай рот не разевай, свои испеки да ешь вволю.
Наташа, словно и не было никакого разговора, ничего не сказала и первой потянула свою корову в поле. За ней двинулись и другие женщины с коровами. Алла и Лиза шли рядом позади всех, изредка подстегивая упиравшихся коров.
— Ты что-то бледная нынче, — участливо спросила Лиза, — и синяки под глазами.
Алла хотела ответить, что просто ночью спала очень плохо, но к горлу, сдавливая дыхание, подступила так хорошо знакомая тошнота. Она пыталась, дыша все чаще и глубже, побороть тошноту, но не могла, и тяжелая рвота потрясла ее тело.
— Нагнись пониже, легче будет, — хлопотала около нее Лиза, — еще чуть-чуть, вот так, к самой земле. Теперь воды выпей, я взяла с собой Алексееву флягу.
Алла отпила несколько глотков и сразу почувствовала облегчение.
— И надо ж такому случиться, все было хорошо и вдруг… — говорила она, вытирая слезы и смущенно улыбаясь.
— Да ты, по всему видать, понесла, — шепотом сказала Лиза, обнимая Аллу за плечи.
Алла молча кивнула головой.
— И я тоже, больше месяца, — радостно сказала Лиза. — Алексею пока не говорила, но он, видать, догадывается.
И между ними потек тот особый женский разговор, который так сближает двух беременных женщин.
— Эй, вы, хватит любезничать, работать пора! — крикнула Наташа. — Вам больше всех трудиться нужно, чай, вы самые на всю деревню счастливые бабы.
— Почему она изменилась вдруг? — отыскивая глазами свой плуг, спросила Алла.
— А ты не гляди на нее. Бесится баба — и все, — ответила Лиза. — Ты сначала веди коров, а я за плугом пойду, потом поменяемся.
Коровы шли лениво, часто останавливались, сбивались с борозды. Алла, то и дело подхлестывая их, с силой тянула веревочные поводья, растирая и так густо покрытые мозолями ладони. Сзади коров подстегивала Лиза, по-мужски покрикивая на них и даже подсвистывая. Скоро коровы втянулись в работу и пошли ровнее, упрямо склонив головы к земле и кося на женщин печальными глазами.
Круг за кругом объезжали женщины поле, и с каждым разом все шире раздвигалась взрыхленная полоса поднятого пара. Алла смотрела на высокие, серебристые, словно облитые пеной, облака, на голубеющее в их просветах бездонное небо, на невозмутимых, меланхоличных грачей и чувствовала, как только недавно познанная радость с новой силой охватывает ее. Постоянно живя в городе, она не представляла даже, что может быть так чудесно, так радостно в поле и вольготно только от одного вида этой покоряющей простоты и нежной, скупой на вид красоты. Легко переставляя ноги в сшитых свекром из куска сукна и старых валенок деревенских тапочках, Алла представляла, как на этом поле закустятся молодые всходы озимых, нальются яркой зеленью, как весной от тепла, солнца и влаги окрепнут они, поднимутся вверх, выпуская вначале светлые, а затем буреющие крупные колосья, как пойдут по этому полю жатки, весело устремятся вязальщицы, и потекут в амбары потоки золотистого пахучего зерна.
После нескольких кругов коровы вспотели и тяжело водили мокрыми пахами. Незаметно налетевшие откуда-то мухи и оводы тучей окружили животных. С каждым шагом коровы шли все труднее и труднее. Они с жалобным мычанием метались, отгоняя оводов и мух, часто путались в постромках, рвались из борозды и норовили прямо через поле убежать домой. Алла часто менялась с Лизой местами, становясь за ручки плуга и передавая ей поводья, но и эта замена не уменьшала боли в руках, ногах, в пояснице.
— Да ты что, заморить всех решила, — крикнула Лиза ехавшей впереди Наташе, — отдыхать пора, останавливай.
— Небось жир не растрясешь, и для Алешки останется, — задорно ответила Наташа и ради упрямства проехала еще пол круга.
Измученные коровы легли на землю, закрыв глаза и сонно опустив головы. Рядом с ними присели на землю и женщины. Только неугомонная Наташа переходила от одних женщин к другим, не по возрасту буйно озорничала, задевая то одну, то другую. Подошла она и к сидевшим рядом Лизе и Алле.
— Эт как же у вас плуг-то налажен? — дерзко глядя то на Аллу, то на Лизу, явно задирая, вскричала она. — У всех на пять вершков, а у вас не больше трех. Мы, значит, паши на полную глубину, а вы только землю царапать. Бабы, — еще оглушительнее закричала она, — смотрите, что творится! Вон они, активисты какие, сами на коровах пахать выдумали, а сами кое-как, все чужой спиной.
— Что ты прицепилась? — пыталась остановить ее Лиза. — Не меньше твоего, как у всех, пашем…
— Пашете? — передразнила Наташа. — Да разве это пашня, это не пашня, а… — Она грубо, по-мужски, выругалась, и эта ругань и особенно ее непонятное озлобление словно хлестнули Аллу. Она решительно встала, строго взглянула на Наташу и, сдерживая внутреннюю дрожь, спокойно сказала:
— Пойдем измерим и твою борозду и нашу.
Спокойный и гордый вид Аллы окончательно взбесил Наташу.
— И мерять нечего, все и так видно! — кричала она, потеряв самообладание. — Вы всегда так, привыкли чужими руками…
— Нет, пойдем измерим, — настаивала Алла.
— Обязательно все измерим, — поддержала ее Лиза.
— Ишь ты, какая нашлась, мерять тоже! — с обезображенным злостью лицом кричала Наташа. — Думаешь, если у тебя муж в полковниках ходит, то тебе все можно.
— При чем тут муж? Не мужья пашут, а мы.
— Тоже мне, без году неделю в колхозе работает, а нос выше головы. Не думай, что ты грамотная раскрасавица такая, а мы деревенские. Мы еще похлеще вас можем. И не думай, что мужа себе такого подцепила. Мы тоже могли! У нас бы не побегал по другим бабам, как твой.
— Ты не смеешь говорить так о моем муже! — чувствуя, как все закипает внутри и холодеют руки, вскрикнула Алла.
— Нет, смею! Смею, вот и все! Я, может, больше тебя смею про него говорить.
— И не стыдно тебе, — вмешалась Лиза, — молодая женщина, а такое вытворяешь. Что она сделала тебе, что ты прицепилась?
— А ты молчи, когда тебя не касается. Сытый голодного не поймет.
Видя, что перебранка переходит в скандал, вмешалась самая старшая из женщин, Марина Бухарцева. Она подошла к Наташе, встряхнула ее за плечо и наставительно, как маленькому ребенку, сказала:
— Незачем на других свое горе вымещать. Тебя-то за Павла никто не гнал, сама пошла, вот сама и отвечай за все.
От ее слов Наташа сразу сникла, опустила голову и понуро пошла к своим коровам. Алла смотрела на ее сгорбленную, еще минуту назад такую гордую и задиристую фигуру и не могла понять, что случилось с этой недавно такой душевной и доброй к ней женщиной.