Во время последнего отступления Андрея Лесовых большим осколком на излете ударило по ноге, и он на все время марша устроился на повозке хозяйственного взвода. Первые полсуток он беспробудно спал, и словоохотливый ездовой даже обиделся, считая агитатора полка нелюдимым и мрачным человеком. Отоспавшись, Лесовых поразил ездового своей неугомонной веселостью. Он то вполголоса пел всякие песни, то сажал к себе на повозку кого-нибудь из солдат и целыми часами говорил про войну, про деревню, про городскую жизнь.
На третий день марша, когда остановились на привал в молодой рощице, Лесовых вырезал крепкую дубовую палку, и с тех пор начались мытарства ездового. Стоило только въехать в какое-нибудь мало-мальски приличное село, Лесовых у первого встречного спрашивал, где сельсовет, и приказывал ехать туда. В сельсоветах просиживал он по часу, иногда по два и больше. Полк за это время уходил на несколько километров. Скрепя сердце ездовой вынужден был нахлестывать лошадей. И в общей колонне ехали не как люди, зная свое постоянное место, а метались то в голову колонны, то в хвост, часто останавливались, стояли и опять гнали. Только одно успокаивало ездового: его повозка и пара вороных были теперь известны всему полку. К старшему политруку без конца приходили солдаты, сержанты, офицеры, и он, лежа на боку, диктовал им последние сводки Совинформбюро. В конце концов за неделю пути ездовой так привык к Лесовых, что когда закончили марш и Лесовых, подъехав к сельсовету, приказал ездовому отправляться в роту, тот, помолчав немного, с достоинством сказал:
— Товарищ старший политрук, ежели вам придется ехать куда, вы мою повозку вытребовайте. Я ведь не то что другие, я и лошадей поддерживаю и колеса не скрипят…
— Спасибо. Если нужно будет, обязательно с вами, — серьезно ответил Лесовых и, прихрамывая, пошел в сельсовет.
Увидев его, Слепнев, дружески улыбаясь, неторопливо встал приговаривая:
— Прошу, прошу заходить. Давненько военные у нас не бывали.
Выслушав просьбу Лесовых разрешить ему позвонить в район и узнать последнюю сводку Совинформбюро, Слепнев вынул из кармана четыре исписанных листка и подал их Лесовых.
— Сводка у нас всегда самая последняя, — сказал он, приглашая Лесовых присесть.
Переписывая сводку, Лесовых и Слепнев разговорились. Слепнев жадно расспрашивал о событиях на фронтах, а Лесовых с неменьшим волнением интересовался колхозными делами. Перебивая друг друга бесконечными вопросами, они говорили, как близкие друзья, которые давно не встречались и боятся, что и эта встреча будет слишком короткой. Через час они уже называли друг друга по имени, а еще через час Слепнев пригласил Лесовых поехать к нему пообедать. Как и при разговоре, перебивая друг друга, они запрягли слепневского меринка в тележку и поехали, в оживленной беседе не замечая даже, что меринок тащится еле-еле и беспрерывно хватает все, что растет вблизи дороги. Оторвались они от разговора только при въезде в деревню, когда Лесовых увидел писаря из штаба полка, передал ему сводки Совинформбюро и приказал размножить и разослать в подразделения.
Лесовых все нравилось в Слепневе. Особенно понравился ему маленький, прижатый огромной соломенной крышей двухоконный домик Слепнева с крошечной, чистой и уютной комнаткой внутри, половину которой занимала зевластая русская печь, разрисованная незамысловатыми голубыми и розовыми цветами.
— Что ж, в честь встречи выпьем, конечно, — налив две миски щей и поставив тарелку соленых огурцов, предложил Сергей.
— Конечно, — согласился Лесовых.
И водка с привкусом гари, и уже закисшие прошлогодние огурцы, и постные, из одной капусты щи, и черный, с примесью картошки хлеб — все казалось Лесовых особенно вкусным.
— Слушай, Сергей, — взглянув на узенькую, аккуратно застланную железную кровать, спросил Лесовых, — а почему ты не женишься? Что бобылем живешь?
Если бы этот вопрос задал кто-нибудь другой, Сергей вспыхнул бы, замкнулся, постарался как-нибудь отшутиться, Лесовых же он ответил прямо, не скрывая от него своих мыслей:
— Жениться должен здоровый человек, а не калека.
— Глупо, — вскрикнул Лесовых, — очень глупо!
— Нет, — выдохнул Сергей, — не глупо, а честно.
— Ты любишь ее?
— Да.
— А она?
— Не знаю.
— Ты часто видишь ее?
— Каждый день.
— И никогда ничего не говорил?
— Всерьез нет, только в армию когда меня провожали, я видел — она плакала.
— А ты писал ей из армии?
— Писал, но все письма рвал.
— Почему?
— По глупости.
Они смолкли и долго сидели, не глядя друг на друга.
— И я тоже люблю, — не поднимая головы, заговорил Лесовых, — и пишу, часто пишу. И она пишет. Три года не виделись. И я не боюсь, понимаешь, не боюсь, — решительно поднял он свои нежные голубые глаза. — Что бы ни случилось со мной на фронте, все равно поеду к ней.
Этот откровенный разговор, какие даже между близкими друзьями бывают редко, вернул Сергея к мечте, и он без обычного смущения, глядя прямо в ясные, по-девичьи нежные глаза Лесовых, заговорил о самом сокровенном — неосуществившейся мечте: об озере и о преображении всего облика родной деревни.
По тому, как говорил Сергей, то переходя на едва слышный шепот, то возвышая голос до звона, Лесовых понимал, какое огромное волнение переживает его новый друг. Это волнение перешло и к Лесовых. Он забыл, что сидит в крохотной деревенской хатенке, что совсем недалеко идет война, и, увлеченный мечтой Сергея, почти физически ощутимо видел зеркальное озеро, от которого не только преобразится и заблещет живыми красками унылая, полустепная округа, но и переменится вся жизнь этой маленькой, захолустной деревушки с подслеповатыми, почернелыми избами, с унылым, навевающим тоску однообразным пейзажем холмистых полей и словно случайно прилепившихся к ним крохотных рощ. Рядом с этим озером — источником новой жизни — он видел не соломеннокрышие избенки, а высокие и светлые дома в окружении пышных садов, красивую башню, откуда потечет по трубам прозрачная вода, освобождая женщин от той изнурительной и тяжелой работы, которую затрачивают они сейчас, чтобы из оврага, где серел сруб единственного колодца, ведрами натаскать воды для скота и для хозяйства. Видел Лесовых и стаи птиц на воде, и косяки рыбы, и огороды, о которых говорил Сергей, и все это было так прекрасно, что Лесовых хотелось слушать и слушать без конца, всей душой уйдя в мечты о будущем.
— Но вот война — и все оборвалось, — глухо, с болезненным надломом в голосе сказал Сергей и смолк.
— Да, война, — машинально повторил Лесовых и вдруг с жаром воскликнул: — Но это должно быть! Это будет, Сережа, обязательно будет!
* * *
Нередко случается в жизни, когда стечением обстоятельств или бурной волной исторических событий обыкновенный, ничем не примечательный человек из самых низов взовьется вдруг высоко и орлом парит над другими людьми. Но время стремительно несется вперед, проходят дни, месяцы, годы, а этот человек все парит и парит на той же высоте, не замечая, что жизнь давно обогнала его, что он находится не на вершине, а у подножья, не мчится он, не летит, а тащится в силу той инерции, которую получил от взметнувших его обстоятельств или событий. И если этот человек не потерял чувства самокритичности и умения здраво оценить самого себя, то рано или поздно он поймет, что жизнь обогнала его, соберет все свои силы и постарается если не взлететь снова, то хотя бы догнать жизнь и не отстать от нее. А часто случается и другое. Поняв, что он отстал, человек старается наверстать упущенное, однако прежние силы растрачены понапрасну, воля ослабла, и он плывет, плывет по воле волн, не зная, куда его выбросит прибой, стремясь только удержаться на поверхности и не слишком больно удариться о скалы и подводные камни.
Именно так и случилось с батальонным комиссаром Панченко. Шестнадцатилетним юношей попал он в отряд Щорса и два года летал на коне по украинским просторам. Комсомол и партия втянули его в кипучую жизнь молодой Красной Армии. После разгрома банд Махно Панченко направили на краткосрочные курсы военных комиссаров, а затем на борьбу с басмачеством в Среднюю Азию. В середине двадцатых годов Панченко был уже известным политработником. С должности комиссара полка его перебросили в Политическое управление военного округа. Ведал он и партийным учетом, и вопросами политической учебы, и инспектированием подчиненных политорганов, и военной печатью, и множеством других вопросов.
Все шло хорошо, но, когда в конце тридцатых годов проходила переаттестация политического состава, оказалось, что ромб для Панченко слишком велик, и ему пришлось надеть на петлицы по одному прямоугольнику. Это было для него большим ударом. Решив во что бы то ни стало наверстать упущенное, он хотел поступить в Военно-политическую академию, но для этого нужно было всерьез подготовиться к вступительным экзаменам. Он начал было готовиться, накупил учебников, договорился с преподавателями, составил жесткий план занятий (тем более, что планы были его любимым делом, и при проверках войск он всюду требовал подробные планы). Месяца три он действительно упорно занимался, а затем сначала пропустил одно занятие, потом другое, третье, и от жесткого плана осталась только пожелтевшая, старательно расчерченная бумага.
Отечественная война застала его в той же должности, что занимал он после борьбы с басмачеством. Его сверстники и товарищи по гражданской войне давно были комиссарами и начальниками политотделов дивизий, корпусов, членами военных советов армий и фронтов, а он все оставался тем же инструктором Политического управления округа. Он, твердо считая себя кадровым военным, не по книгам, а на практике знающим войну, добился, что его назначили комиссаром вновь формируемого стрелкового полка. И тут снова рухнули все его надежды. Он мог прочитать доклад, лекцию, провести инструктаж политработников, парторгов, комсоргов, горячо выступить перед бойцами, но при первом же столкновении с боевой практикой увидел, что военная наука так далеко шагнула вперед, а характер войны так изменился, что ему все нужно было изучать с азов.
Тяжелые раздумья охватили Панченко. Он понимал, что нужно всерьез и по-настоящему учиться военному делу, учиться заново у всех, кто мог бы помочь ему: у командира полка, у командиров батальонов, рот, батарей, взводов, учиться у рядовых солдат. Так говорил рассудок, а самолюбие диктовало совсем другое. Как он, сорокалетний мужчина, участник гражданской войны, кадровый военный, всю сознательную жизнь прослуживший в армии, комиссар полка, которого по его положению называют душой полка, пойдет спрашивать у других о том, что давно должен был хорошо знать? И как потом будут на него смотреть командиры и бойцы, как он будет призывать их овладевать военным делом, когда они узнают, что сам он, столько лет прослужив в армии, не удосужился познать всего нового в военном деле?
Борясь с самим собой, он так и не мог прийти к определенному решению. К несчастью, в это трудное время произошло событие, которое потрясло и так пошатнувшуюся жизнь Панченко. Долго блуждавшее по фронтовым дорогам письмо сообщило ему, что в Киеве при бомбежке немецкой авиацией погибли его жена и дети. В эти дни и начал он седеть. В эти же ужасные дни появилась у него сосущая потребность пить водку, чтоб хоть на время заглушить мучительные переживания. Понимая всю ответственность своей должности, он никогда не пил при людях, а выпивал тайком, в одиночку, и никто никогда не видел его пьяным. Он часто боялся оставаться один и почти все время проводил в подразделениях, среди бойцов. С ними было легко и просто, с ними он изучил всю несложную боевую технику стрелкового полка первого года Великой Отечественной войны, с ними же, с простыми бойцами, он часами мог говорить, и видел, что его разговоры, его присутствие в подразделениях приносят большую пользу.
Труднее складывались у него взаимоотношения с командным составом. Чувствуя недостаточность своих знаний в тактике, он избегал разговоров на конкретные военные темы и говорил с командирами о войне вообще, о политике, о делах международных, о партийной и воспитательной работе. Это неизбежно вызывало соответствующий отклик. Никто из командиров не обращался к нему с вопросами военными, никто не просил помощи и поддержки. К тому же старый командир полка был назначен командиром дивизии, на его место прибыл молодой, только что окончивший Военную академию имени Фрунзе, горячий и самолюбивый подполковник. С первой же встречи с Панченко он вызывающе заявил, что командовать будет он, а дело комиссара заниматься вопросами воспитания и партийно-политической работой. Так и повелось с тех пор: Панченко не вмешивался в дела чисто командные, командир полка не обращал внимания на партийно-политическую и воспитательную работу.
Назначение Черноярова командиром полка и радовало и пугало Панченко. Он видел, что Чернояров не плохо разбирается в военном деле, но ему также было хорошо известно, что Чернояров резок, самолюбив и любит командовать единолично, без советов со своими помощниками и заместителями. К тому же Панченко по опыту знал, как трудно бывает человеку в одном и том же коллективе с низшей должности перейти на высшую и перейти так, чтобы этот переход не отразился на взаимоотношениях нового командира с его старыми и новыми подчиненными.
* * *
Возвратясь с тактических занятий, Бондарь прилег в шалаше и, закрыв глаза, сразу вспомнил все, что было после того страшного боя в березовой роще. Сновидением казалось то, что они, уцелевшие шестнадцать человек, вырвались из огненного кольца немецких жандармов, пробираясь на восток, разбили немецкий обоз, чудом проскочили через густые боевые порядки вражеских войск и соединились со своими, ударив через высоту навстречу атакующим батальонам Лужко и Черноярова.
— Привет пулеметчикам! — раздался у входа в шалаш насмешливый голос Привезенцева. — Здорово, Федя, здорово, друг! Как жизнь молодая?
Бондарь давно не видел друга, но сейчас ему хотелось побыть одному, и он вяло встал, протягивая руку Привезенцеву.
— Да ты что мрачный такой, — тиская руку Бондаря, говорил Привезенцев, — заболел, что ли, или контузия еще не прошла?
— Да нет, ничего, так иногда звенит в ушах. Ну, а ты как в новой должности?
— А я ничего нового и не замечаю. В батальоне был у меня только один начальник — Чернояров, и в штабе полка опять тот же Чернояров. Главная моя обязанность и была и есть — делать, что прикажет Чернояров. Да брось ты киснуть, всколыхнись! В деревню сходил бы, стариной тряхнул! Надо весь дым пороховой выветрить из себя. А под кустиками загорать нам не дадут! Завтра прибывает большая группа пополнения, послезавтра еще, затем еще. Оружие тоже вот-вот подвезут. Не успеешь оглянуться, и опять на фронт. Жить так жить, воевать так воевать! Идем-ка вечерком в деревню. Я тебя там с такой кралечкой познакомлю! Огонь баба! Только отбить не пытайся. Не выйдет! Я такую оборону создал — не подступишься!
— Ты что же, свою клятву выполняешь: мстить всем женщинам?
— Федя! — свирепо блеснув темными глазами, оборвал Привезенцев. — Не береди старое! Перегорело, перекипело, вроде зарастать начало… Забудь про это. Теперь, Федя, у меня совсем другое…
Бондарь смотрел на Привезенцева и не узнавал его. Сейчас это был не тот ухарь, каким казался он всего минуту назад. Не походил он и на того Привезенцева, которого видел Бондарь в день приезда к изменившей ему жене.
— Со мной, Федя, не то происходит, — тихо продолжал Привезенцев. — Понимаешь, увидел я ее днем, около правления колхоза. Народу там полным-полно, ну и, как обычно, смех, шутки. А меня хлебом не корми, дай только разыграть кого-нибудь… А тут на нее глянул и — все! Не могу ни смеяться, ни шутить. Стою дурак дураком и слова, как безъязыкий, выдавливаю. Вечером опять встретил. Кое-как разговорился. Водка помогла. На другой вечер снова повстречались. И опять я как связанный. Хожу с ней вроде юнца шестнадцатилетнего и про луну разговариваю. Ты не смотри, что я так бойко начал тебя на гулянку приглашать и про нее с лихостью балагурить. Это я самого себя подбадриваю. А с ней, веришь ли, сам не свой. И я не мальчик, и она не девочка — даже не поцеловал ни разу! Хуже — за руку боюсь взять! Такое черт навалилось — в юности не испытывал!
— А кто же она?
— Наташа! Колхозница, солдатка, как говорят, муж на фронте, она с детьми дома. У нее дочь уже на гулянку ходит.
— Тсс! — просвистел Бондарь.
— А что? Всего на два года старше меня. Мне тридцать, ей тридцать два. Подумаешь! Вчера разоткровенничалась она. Силой, оказывается, ее замуж выдали. А муж, по ее рассказам, такая дрянь, издевался, подлец, над ней, мучил ее.
Присев на топчан, Привезенцев опустил голову на руки и смолк. Бондарь смотрел на согнутую спину Привезенцева и не знал, что сказать.
— Федя, а может, все это чепуха, — резко подняв голову, сказал Привезенцев, — может, я на умелую удочку попался?
— Не знаю, Федя, не знаю, — только и мог ответить Бондарь.