В управлении кадров, где майор Поветкин получил назначение на должность начальника штаба стрелкового полка, его попросили взять с собой лейтенанта Дробышева, который был назначен командиром пулеметного взвода в тот же полк. Поветкин согласился и потом не однажды раскаивался в этом.

Высокий, туго перетянутый в талии, тоненький, словно готовый переломиться, лейтенант, несмотря на свои, как он говорил, девятнадцать лет, был так наивен и так напичкан мечтами свежеиспеченного командира, что Поветкин, слушая его бесконечные разговоры, вначале снисходительно улыбался, а потом смертельно устал от этой болтовни и не обрывал Дробышева лишь из-за своей прирожденной деликатности. Непрерывно поправляя новенькое обмундирование, Дробышев морщил курносое веснушчатое лицо и, как заведенная машина, говорил и о своем детстве и о войне, рассуждая обо всем серьезно, обстоятельно, вынуждая Поветкина невольно улыбаться. Он с первых же слов понял, что перед ним восторженный, еще не совсем ушедший из детства юноша, никогда не видевший войны и судивший о ней по рассказам других и по тому романтическому представлению, что сложилось в его воображении.

Наивная болтливость Дробышева стала особенно невыносима Поветкину после выезда из Москвы. Пассажирские поезда к фронту не ходили, и ехать пришлось в пустом товарном вагоне. К счастью, в углу оказался ворох соломы, и Поветкин с Дробышевым устроились на ней.

— Красота, товарищ майор! — восхищался Дробышев. — У нас дома соломы целые ометы…

Поветкин лег на спину, закрыл глаза и, не слушая Дробышева, ушел в свои думы.

Внизу, ударяясь на стыках рельсов, дробно и равномерно выстукивали колеса.

«Ни-на! Ни-на! Ни-на!», казалось, выговаривают они, и Поветкин мысленно повторял в такт стуку, еще не веря, что Нина пропала и он ее никогда не увидит.

«Ни-ко-гда! Ни-ко-гда! Ни-ко-гда!» — совсем по-другому застучали колеса, и Поветкина вновь охватили сомнения. Он вспомнил, как Вера показала ему последнее письмо Нины, датированное первым днем войны. В этом необычно длинном — на восемь страниц — письме Нина, словно в завещании, писала обо всем. Она вспоминала детский дом, годы учебы в техникуме, рассказывала о своей работе и почти через каждые пять-шесть строк упоминала его, Сергея Поветкина. Читая это письмо, Поветкин с трудом удерживал слезы. Он вспомнил, как Нину, маленькую девчушку лет семи, грязную и оборванную, привезли в детский дом, как испуганно и робко смотрела она на всех, как пронзительно закричала, когда нянечка пыталась взять у нее черное, замасленное подобие куклы. Она не знала ни родителей, ни близких, у нее даже не было фамилии, и ее просто назвали Найденовой. Поветкин был на шесть лет старше ее и, как самый сильный из всех детдомовцев, взял ее под свое покровительство. Они сдружились, может быть, потому, что ни у него, ни у нее ни родителей, ни родственников не было. Эта крепкая дружба перешла в такую же крепкую и сильную любовь. И вот теперь второй год Поветкин ничего не знает о Нине.

«Ни-на! Ни-на! Ни-на!» — вновь выстукивали внизу колеса, и вслед за ними Поветкин повторял вечно незабываемое для него имя.

«Ее-нет! Ее-нет! Ее-нет!» — неожиданно заговорили колеса, и Поветкин замер, вслушиваясь в эти угрожающие перестуки.

«Фу, чепуха какая», — подумал он и приподнялся.

Дробышев хозяйственно хлопотал вокруг расстеленной на полу плащ-палатки, готовя завтрак. Не замечая, что Поветкин смотрит на него, он чему-то улыбался и, видимо, разговаривая сам с собой, шевелил по-детски припухлыми губами.

«Он, может, и романтик, а, в сущности, хороший парень, — глядя на простое и бесхитростное лицо Дробышева, подумал Поветкин, — фронтовая жизнь вытряхнет из него романтизм, а искренность и простота помогут стать и хорошим командиром и верным товарищем».

— Товарищ майор, — увидев, что Поветкин поднялся, весело сказал Дробышев, — Каширу на полной скорости проскочили. Только Ока внизу блеснула! Правда, Ока очень красивая река?

— Очень.

— Знаете, давно, еще мальчишкой, я с экскурсией по Оке ездил на пароходе. Целыми сутками глаз не мог оторвать: все смотрел и смотрел на берега, на волны, на окрестности. Поля, как глянешь, ни конца, ни краю! Потом лес выплывает, синий такой, таинственный… Рощи березовые! Белым-бело, аж глазам больно! Только за войну, видать, посрубили много! — сказал он удивительно строгим, словно старческим, голосом и смолк.

— Ничего, Костя, новые вырастут, еще лучше.

— Да, вырастут! Они, может, лет сто росли-то!..

* * *

Прошло два часа, а Лужко все с тем же напряжением смотрел на Поветкина, веря и не веря, что перед ним друг детства и юности, с которым они целых пять лет жили, как братья.

— Подожди, подожди, — вновь перебил он рассказ Поветкина, — значит, и на Халхин-Голе было не так легко, как нам казалось?

— Халхин-Гол всего эпизод, — сказал Поветкин, снова заметив в глазах Лужко тень затаенной грусти, — и мы юнцами были, не то что теперь.

— Сергей, — склонясь к Поветкину, воскликнул Лужко, — да у тебя же седые волосы. Точно! И много!

— И ты не помолодел, и я. Главное — не возраст, а жизнь. Мы с тобой на войне с первых дней. И было тогда тебе двадцать три, а мне двадцать шесть. Разве это возраст! Это юность неотгоревшая.

— Именно неотгоревшая, — подтвердил Лужко.

— А с чем пришлось столкнуться нам? — задумчиво продолжал Поветкин. — С жизнью самой суровой. Ты знаешь, на Халхин-Голе… Приехали мы. И сразу бомбежка японской авиации. Не скажу, что страшно было. Нет, пожалуй, не страшно, вначале даже любопытно. Но вот когда командир роты подвел меня к моему будущему взводу, взглянул я на сержантов и бойцов и понял, что юность кончилась и жизнь моя перевалила какую-то грань. После этого и особенно после боя на сопке Песчаная, где по моей вине, — да, да, по моей неопытности, нераспорядительности, — были ранены два пулеметчика, я уже больше не мог ни беззаботно смеяться, ни засыпать сразу, как только лег. Чем дальше, тем сложнее. Дали мне роту, а это уже сотня человек, и каждый из них смотрит на меня, ждет чего-то от меня и не просто ждет, а надеется, что я именно тот человек, который и научит его, и питанием обеспечит, и выругает, если нужно, только выругает за провинность, за ошибку, а не просто сорвет зло или даст волю своему плохому настроению. А мы же, хоть и командиры, а тоже человеки. И неприятности у нас бывают, и обиды, и разочарования, и усталость, и злость. Только все это нужно внутри держать, чтоб никто из подчиненных не догадывался даже, что ты угнетен, подавлен или не веришь в то, что делаешь. В мирное время это еще не трудно, А вот на второй день этой войны, когда убили комбата, вышли из строя все офицеры, порвалась связь с полком, я остался один-разъединственный командир с шестью сотнями человек. А враги давят, жмут танками, авиацией, артиллерией, пехотой, а наши шестьсот человек смотрят на меня, как на бога, и ждут, что я спасу их жизнь. Тут, Петро, не только поседеешь…

Поветкин смолк, устало закрыв глаза, и Лужко вспомнил годы учебы в техникуме, когда Сергей, единственный из однокурсников кандидат в члены партии, был бессменным секретарем комсомольского комитета, и военное училище, где он так же бессменно был секретарем ротной партийной организации. В те годы, живя вместе с Поветкиным, Лужко и не задумывался, что давала ему эта дружба. Только по окончании военного училища, когда они разъехались в разные места, Лужко почувствовал, как много недоставало ему без Поветкина. Теперь, снова видя его перед собой и слушая его негромкий твердый голос, Лужко не мог скрыть своей радости и воскликнул:

— Как замечательно, что тебя в наш полк назначили! Только честно скажу: трудно придется тебе.

— А где же легко?

— Нет, ты не так понял меня. Начальником штаба трудно будет.

— Штабные должности никогда не считались легкими.

— Да нет! Опять не то, — нетерпеливо перебил Лужко, — я людей имею в виду, с кем работать будешь.

— Люди везде самое сложное.

— Везде, да не везде. Я же знаю тебя, ты не смотри так, хорошо знаю! За что мы тебя уважали? За честность, за прямоту! Ты напрямую рубанешь все, что думаешь, а с нашим командиром полка…

— А что? Он меня очень приветливо встретил.

— Встретить он может и не только приветливо, душевно, просто, только… Эх, — безнадежно махнул рукой Лужко, — не говорил я этого никому, а тебе скажу. Черноярова я знаю. Еще до войны в одном полку служили, правда в разных батальонах. И всю войну вместе, рядом. Дружили. Да и сейчас дружим. Только я — то вижу: случилось с ним что-то. Не тот он стал, что был даже месяц назад. Какое-то в нем появилось недоверие к людям. Никому не верит, всех проверяет и, самое главное, никого не слушает, никого не признает. «Я» и больше ничего! Ты же начальник штаба полка, будешь всегда с Чернояровым, и с твоей прямотой и настойчивостью не избежать перепалки.

— Не думаю, — ответил Поветкин. — Мы все-таки советские офицеры и коммунисты, Ну, а самолюбие, что ж, у кого его нет! Наливай-ка лучше, Петро, еще по рюмочке, не будем гадать, что будет. Думаю, все наладится.

— Очень хотел бы. Ну, а если вы столкнетесь лбами, знай: поддержки вокруг не найдешь. Один будешь воевать с Чернояровым.

— А комиссар полка, а мой заместитель Привезенцев?

— Ни на того, ни на другого не рассчитывай. Оба они в рот Черноярову смотрят, и оба, кажется, всерьез боятся его. Во всяком случае, Привезенцев хоть и колоритная фигура, но в борьбе с Чернояровым бесполезная, а комиссар… Я сам его не понимаю. Странный он какой-то. На передовой с солдатами он как бог, а с Чернояровым тише воды, ниже травы. Впрочем, что я тебя пугаю, давай лучше выпьем. Знай одно: что бы ни случилось — я друг твой до конца!

Лужко порывисто сжал руку Поветкина, но тут же отпустил ее и, сурово сдвинув брови, глухо проговорил:

— Ох, и трудно бывает, Сережа! Как подумаешь, что немцы воду волжскую пьют, так окаменеет все, ожесточится…

Он смолк и, сжав губы, сидел бледный, постаревший, совсем не похожий на того веселого, беззаботного юношу, каким знал его Поветкин.

— И когда же в конце концов мы остановим их и погоним назад? — почти шепотом продолжал он.

Резкие, нервные движения его, тяжелые, будто с силой выдавливаемые слова и особенно жесткое, беспощадное выражение лица были так не знакомы и так новы для Поветкина, что он невольно поднялся и обнял Лужко.

— Скоро, Петро, очень скоро все переменится.

— Я верю, я жду, — едва слышно ответил Лужко, — но мы столько пережили, столько перенесли… Сколько же еще ждать?..

— Да, пережили мы очень много, — в тон ему сказал Поветкин, — но, понимаешь, Петро, — с жаром продолжал он, — я еще никогда не был так уверен в наших силах. И на Халхин — Голе, и под Минском, под Смоленском, под Москвой разное думалось. Черт ее знает, что может случиться. Война не игрушка, всякие могут быть неожиданности. А теперь вот понимаю, — он резко взмахнул стиснутым кулаком, — всем сердцем чувствую, что скоро, совсем скоро начнется самое главное — разгромим мы немцев и погоним назад. Ты представь только, Петро, — склонился он к Лужко, — что делается у нас в тылу, там, в глубине страны. Взять хотя бы нашу академию Фрунзе. Помещений в Ташкенте не хватает! Вот сколько офицеров учится там! Как месяц, так выпуск. И это не просто офицеры. Это начальники штабов полков, дивизий, корпусов, оперативные работники штабов дивизий, корпусов, армий, фронтов. Это те, кто несет на себе основную тяжесть управления войсками. Меньше года прошло — академия с октября прошлого года работает, — а уже выпущено несколько сотен офицеров. И так во всех академиях: в артиллерийской, бронетанковой, авиационной, политической, инженерной связи. Это же тысячи офицеров, подготовленных заново, на опыте войны, на новых положениях. И представь, что будет, когда эта сила вольется в войска! Да разве только одни академии! А военные училища, курсы усовершенствования… Даже убеленные сединой ветераны армии заново переучиваются. Помнишь, у нас в училище был полковник Ветошкин? Строгий такой, седой, из прапорщиков, как он любил говорить. Сейчас он на курсах командиров дивизий.

День и ночь литературу штудирует, схемы чертит, рассчитывает, изучает… Вся армия, Петро, учится. Я тебе честно признаюсь. Когда меня 23 ноября прошлого года вытащили прямо из окопа и послали учиться в академию, я был ошеломлен. Немцы под Москвой, бои страшнейшие, а тут десятки, да что десятки, сотни офицеров снимают с фронта и учиться посылают. Что греха таить, бывало, нехорошие мысли шевелились. Сидит, думаю, какая-нибудь сволочь где-то в управлении кадров и под шумок фронт оголяет, путь немцу расчищает. Не только мысли, и разговоры даже были. Теперь-то все прояснилось, все понятно. Это было мудрое и дальновидное решение! Весь мир затаил дыхание, немцы кричат, что Москву в бинокли видят, а у нас с фронта сотни офицеров учиться едут! Вот она, сила наша и уверенность в победе. Прошло всего восемь месяцев, и эти сотни офицеров, что были взяты из боя, снова вернулись в бой, но уже не прежними, а другими, обновленными, вооруженные знаниями теории. Я очень остро это по себе чувствую. Под Смоленском однажды дали моему батальону дивизион артиллерийский и танковую роту, а я не знаю, что с ними делать. Как слепой котенок командовал.

Поветкин всей грудью вздохнул и смолк.

— Завидую я тебе, Сергей! — глядя сияющими глазами на Поветкина, сказал Лужко. — Не обижайся, я по-честному завидую. Мне так учиться хочется. Я уже год воюю, много видел, но постоянно чувствую: не хватает мне знаний, не хватает! Чутьем, опытом, собственной шкурой приходится до всего доходить.

— Вот поэтому и стыдно мне за те противные мысли, что вихрились в голове, когда ехал в академию. Да, — подумав, продолжал Поветкин, — а ты знаешь, Петро, какая новая техника у нас появилась. Мы были в артиллерийской академии и на полигоне испытательном. Это просто потрясающе! Вот новая противотанковая пушка. Легкая, подвижная, ствол длинный, снаряд мощный — любой немецкий танк насквозь пробивает! Эрсы новые, зенитки, минометы… Целую неделю мы только с новой техникой знакомились. То же и с танками. А новые истребители. Это ж чудо техники: скорость метеора и увертливость жонглера! И все это новое уже пошло в войска.

И еще одно очень интересное. В Москву, в управление кадров, мы приехали всем курсом. Сразу же, без задержки, за два дня нас всех кого куда. А, как ты думаешь, куда? На фронт нас только шестеро попало. Все остальные в тыл, на формирование новых соединений и частей поехали. Вот они, где силы-то накапливаются, там, в тылу: в Поволжье и в Сибири, в Казахстане и под Ярославлем, в Горьком и в Рязани. Пройдет немного времени, и эти новые войска, с новым командным составом, с новой техникой подойдут к фронту и начнут великое наступление. Я не знаю где — под Москвой, под Ленинградом, под Сталинградом или еще где, — но всей душой чувствую, что скоро это начнется.

С каждым словом Поветкина Лужко дышал все чаще и отрывистее; бледное, утомленное лицо его наливалось жаром: почти совсем закрытые глаза раскрывались все шире и шире, и он, не выдержав внутреннего напряжения, стиснул руки Поветкина и с глубоким вздохом воскликнул:

— Эх, черт возьми! Сергей, ты понимаешь, ты обновил меня! Кому еще я бы не поверил, а тебе верю, верю, Сережка! Давай еще по глоточку, и я в батальон… Всех, всех обойду и всем скажу, такое скажу…

* * *

Никто не знал, что творилось в душе Кости Дробышева, когда после бессонной ночи в землянке командира пулеметной роты вышел он на улицу и, ослепленный сиянием только что поднявшегося солнца, впервые в жизни увидел самую настоящую «передовую», самый настоящий фронт, о котором сложились у Дробышева свои представления. Да! Это была не просто высота, наискось рассеченная обрывистым углублением железнодорожной выемки, это был район обороты второго батальона, где Дробышев будет теперь командовать пулеметным взводом. И посеребренная первыми заморозками искристая земля вокруг была не обычной землей, где выращивали хлеб, а полем боя, где за двумя рядами проволочных заграждений укрывались наши бойцы, а по другую сторону — немцы, противник, тот самый противник, о котором бесконечно говорили целых полтора года и которого Дробышев видел только во сне. Теперь этот противник был рядом, всего в двух-трех сотнях метров, и Дробышев жадно всматривался в темнеющие траншеи и окопы, надеясь увидеть там то, что приводило его в дрожь и трепет. Но, так же как и в нашем расположении, на стороне противника было тихо и безлюдно.

Это безлюдье, нерушимая тишина, радостное сияние солнца и убеленная изморозью земля навеяли на Дробышева мечтательное настроение. Он стоял во весь рост в окопе и, совершенно забыв, что находится на фронте, вспоминал последние дни в военном училище, когда они, выпускники, сдав все экзамены, беззаботно бродили по городу, грезя о назначениях, о встречах, о переписке. От воспоминаний об училище мысли Дробышева переметнулись на родной дом. В такой же вот, что желтеет вдали, путевой будке оставались отец, мать, сестренки, братишки. Ему хотелось заехать к ним, показаться в новой лейтенантской форме, но предписание обязывало без промедления ехать в свою часть, и он так и не сумел побывать дома.

Размечтавшийся Дробышев не заметил, как из землянки вышел командир роты старший лейтенант Бондарь и, остановясь в окопе, с любопытством смотрел на него. Еще вчера при встрече Бондарь определил, что новый командир взвода, несомненно, мечтатель и что фронтовая жизнь представляется ему совсем не такой, какой она есть в действительности. Это беспокоило Бондаря, и он в первом же разговоре постарался раскрыть перед молодым лейтенантом всю сложность боевой действительности. По тому, как по-детски, задорно искрились наивные глаза лейтенанта, как вспыхивало румянцем его веснушчатое с нежным пушком на верхней губе лицо, Бондарь понимал, что не слова, а только сама жизнь изменит строй мыслей лейтенанта.

— Ну что ж, товарищ Дробышев, — сказал Бондарь, — пойдемте я вас взводу представлю.

Дробышев вздрогнул, услышав голос командира роты, но тут же оправился и весело проговорил:

— А тишина-то, товарищ старший лейтенант, удивительная!

— Ненадолго! — ответил Бондарь, спускаясь в ход сообщения.

Дробышев шел за ним, с тем же любопытством осматриваясь по сторонам, и думал о предстоящей встрече со взводом. Этот момент в училище считали самым важным в жизни молодого командира. Сейчас командир роты выстроит взвод, и Дробышев один останется под взглядами своих подчиненных.

«Я скажу, — думал Дробышев, — «Товарищи пулеметчики…» Нет, не так. Я им скажу так: «Дорогие товарищи! Наша Родина в опасности…» Нет! И это не так. Лучше всего просто: «Товарищи! Меня назначили…»

— Осторожно, — прервал его мысли Бондарь, — это самый опасный участок. Тут всегда обстреливают.

Дробышев пригнулся ниже, напряженно всматриваясь в сторону противника. Там по-прежнему было тихо и безлюдно.

«А видать, старший лейтенант осторожный человек», — подумал он о Бондаре, сам удивляясь своему спокойствию.

— Ложись! — крикнул Бондарь, и еще не успел Дробышев сообразить, как над головой, звеня и щелкая, запели пули. Звук этот был хорошо знаком ему, но он не удержался, упал на дно хода сообщения и скорее инстинктом, чем сознанием, понял, что свистят над ним вражеские пули и что впереди совсем недалеко глухо стучит пулемет. Дробышев хотел привстать, но руки и ноги дрожали, все тело расслабло, и лицо покрылось мокрой испариной. С трудом овладев собой, он все же привстал и тут же упал вновь, отброшенный упругой волной горячего воздуха и оглушенный чем-то гулким и резким.

— Снаряд! — только через минуту опомнясь, выкрикнул он, стараясь говорить весело и непринужденно.

— Не снаряд, а мина, — сказал Бондарь. — Не вставайте, не вставайте!

Совсем рядом одна за другой рвались мины, и после каждого взрыва Дробышев вздрагивал, все плотнее прижимаясь к земле. По лицу катились крупные градины пота, в горле пересохло, и шершавые губы саднили, как в самую тяжелую жару.

«Струсил, струсил», — билась навязчивая мысль. Он вновь хотел встать, но тело словно приросло к земле.

— Кажется, все, — сказал Бондарь, — только не высовываться из траншеи.

С трудом передвигая ноги, Дробышев двинулся за Бондарем. Все ему казалось теперь ненужным и неинтересным. Как хорошо было дома. И в училище неплохо. Сидят сейчас курсанты в классах, и тихо там, тепло, уютно. Ему стало нестерпимо жаль всего, что осталось позади, в прошлом, и хотелось вернуться в это прошлое и навсегда остаться там.

— Ну, вот сейчас и ваш первый расчет, — сказал Бондарь, оборачиваясь к Дробышеву, — народ хороший, пулеметчики боевые, все в боях не единожды бывали.

«Все в боях бывали, — мысленно повторил Дробышев, — а я, кроме стрельбища, ничего не видел».

От этой мысли ему стало обидно и досадно на самого себя. Он с силой сжал кулаки, прикусил губу и, собрав всю волю, выглянул из хода сообщения. Вокруг все так же расстилались залитые солнцем искристые поля, тянулись бесконечные траншеи и окопы.

— Товарищ старший лейтенант, — услышал Дробышев приглушенный голос. — Второй взвод занимает огневые позиции. Одна смена у пулеметов, вторая отдыхает, третья бодрствует. Никаких происшествий не случилось. Командир взвода старший сержант Козырев.

— Здравствуйте, товарищ Козырев, — сказал Бондарь, — знакомьтесь: новый командир вашего взвода лейтенант Дробышев.

«Вот и начинается», — подумал Дробышев и, увидев перед собой усатое лицо с внимательно-насмешливыми карими глазами, чуть не отступил назад. По рассказам командира роты он знал, что его помощник суровый и строгий человек, которого уважают во всем батальоне и который бессменно работает парторгом роты. Тогда это радовало Дробышева, теперь же, увидев Козырева и особенно встретясь с его глазами, Дробышев растерялся, не зная, что сказать.

— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — первым, сжимая руку Дробышева, заговорил Козырев, — с прибытием вас!

— Спасибо, — пробормотал лейтенант, чувствуя, как немеют его пальцы, стиснутые огромной рукой Козырева.

— Ну, показывайте свое хозяйство, знакомьте лейтенанта, — сказал Бондарь и отошел к стоявшему в укрытии пулемету.

Козырев обстоятельно рассказал Дробышеву, какие поставлены взводу задачи, показал огневые позиции, пулеметы, запасы патронов, представил ему пулеметчиков и все время, как казалось Дробышеву, недовольно хмурясь, тайком подмигивал пулеметчикам. Дробышев ходил за Козыревым, старался все запомнить, с ужасом сознавая, что из всего рассказанного у него в памяти почти ничего не остается. Он старался держаться бодро и независимо, но, чувствуя на себе внимательные, изучающие взгляды пулеметчиков, краснел, волновался и ждал только, когда окончится этот долгожданный, а теперь такой неприятный и утомительный обход разбросанных по высоте огневых позиций взвода.

«И ни одного моложе меня, — мельком глядя на пулеметчиков, тревожно думал он, — я самый молодой».

Это угнетало его. Ему казалось, что все смотрят на него насмешливо и только ждут, когда он сделает что-нибудь не так, и тогда эти пожилые, видавшие виды люди будут между собой смеяться над ним.

«Да и в самом деле, какой я командир, — укоризненно думал он, — ну, десятилетку окончил, ну, год в училище проучился, а они же, они все испытали».

Измученный, опустошенный и подавленный, Дробышев уже не старался даже запомнить, что говорил Козырев, и только с нетерпением ждал, когда все это кончится и он хоть на минутку останется один. Знакомство со взводом заняло так много времени, что до наступления темноты не успели осмотреть стоявшие в овраге взводные повозки.

— Ну, это завтра, а сейчас отдыхайте, — видя, как измучился и устал Дробышев, сказал Бондарь, — я думаю, вам лучше жить во втором расчете. Отсюда все пулеметы видно, да и землянка у них просторная.

— Конечно, во втором, — машинально ответил Дробышев, забыв даже о мечте устроить хороший наблюдательный пункт и жить в отдельной землянке.

Бондарь и Козырев ушли. Дробышев один остался в землянке второго расчета. Тупо глядя на красноватый язычок лампы из артиллерийской гильзы, он долго стоял в немом оцепенении. Все восторженные мечты о приезде на фронт, о вступлении в командование взводом оказались ложными, пустыми. С болью и стыдом вспоминал он, как, растерянный и подавленный, ходил по своему взводу, слушая Козырева и ничего не понимая.

— Кто я и что я? — прошептал он, присаживаясь на край жестких нар. — Зачем я пошел в училище? Какой из меня командир? Уж лучше бы рядовым воевать…

Темные, закопченные стены землянки, словно невидимая сила, давили со всех сторон… Густые тени в углах, казалось, двигались и все время приближались к едва теплившейся лампе. Самого себя Дробышев представлял маленьким, беспомощным мальчиком, взявшимся не за свое дело. С утра он еще ничего не ел и не чувствовал голода. Он резко встал, пытаясь отогнать охватившее его оцепенение, прошелся по землянке, рассматривая уставленные рядком пять алюминиевых солдатских котелков, пять кружек и пять таких же алюминиевых ложек. У дальней стены на гвоздях висели четыре каски и один противогаз. Все это было знакомое солдатское имущество, которым он когда-то так восхищался. Теперь же вид этих вещей вызывал у него еще большее раздражение. Зачем здесь и эти каски, и котелки, и кружки, и противогаз? Зачем эта землянка? Зачем и сам он здесь вместе с незнакомыми ему суровыми пожилыми людьми?

Дробышев опять вспомнил свой домик у изгиба железной дороги. Сейчас мать зажгла свет и собирает ужин. Отец, как и всегда, ворчит, ругаясь, что его задерживают на обход участка пути. А Сенька, Левка и Тамарка давно пришли из школы и по своим углам сидят за уроками. Дробышев настолько отчетливо представил родной дом, что даже почувствовал запах герани на окне и такой знакомый привкус свежего сена на потолке. От этих воспоминаний он улыбнулся, поднял голову и, увидев черные бревенчатые стены и мигающий светильник на дощатом столике, вновь нахмурился, отдаваясь нахлынувшему чувству беспомощности и отчаяния.

А в это время командир и парторг пулеметной роты стояли в углу хода сообщения и вполголоса разговаривали.

— Знания у него богатые, — говорил Бондарь, — теоретически он прекрасно подготовлен, а опыта никакого.

— И молод к тому же, — со вздохом добавил Козырев, — юнец совсем, двадцати еще нет. Ему бы в институт, а тут…

— Что ж поделаешь, война, — сказал Бондарь, — всем приходится туго. А таких взводных командиров у нас тысячи.

— Хорошо это, очень хорошо. Грамотные они, не то что наш брат: от топора да на войну. А опыт — дело наживное, была бы голова на плечах да в голове, как это говорят, извилин побольше.

— Иван Сергеевич, вы чаще будете встречаться с ним, прошу вас: помогайте ему, незаметно так, чтобы не обиделся, не замкнулся. Ему только дать опериться, а там орлом взовьется. Пока затишье на фронте, нужно, чтоб освоился, в работу. Втянулся и почувствовал себя настоящим командиром.

— Я думаю, освоится. Мне только не хотелось, чтоб он со вторым расчетом жил.

— А что такое?

— Да Чалый там наводчиком, а у Чалого язык — что точило наждачное: никому пощады не дает, так и стрижет под гребенку.

— Ничего! Вначале, может, и понервничает Дробышев, а потом и с Чалым справится. Это лучше даже: острослова переборет, с другими легче будет.

Поговорив еще о разных делах, Бондарь и Козырев попрощались.

«Эх, молодость, молодость! — думал Козырев. — И я таким же в шестнадцатом на фронт попал, да и возвратился аж через семь лет. И Толька мой не юнец даже, просто птенчик, а на завод пошел, в токарях теперь числится. Ну, ничего! Отвоюемся, учиться будет. И Анна шофер. Подумать только!»

Козырев ухмыльнулся, вспомнив жену, и продолжал мысленно рассуждать:

«В комбинезоне, за рулем грузовика. Ты скажи на милость! Нет, что ни говори, молодец Анна! Одна-одинешенька, и такая семья. Другая бы на ее месте волком взвыла. Эх, война, война! Провалилась бы ты в тартарары!»

Он остановился, чутко прислушиваясь к скупым вечерним звукам. Где-то далеко на востоке чуть слышно гремела канонада; на стороне немцев приглушенно урчал автомобильный мотор; за высотой, там, где располагался батальонный обоз, по замерзшей земле стучали ошипованные колеса.

«Кухня едет, — сразу определил Козырев, — нужно за ужином посылать». Он прошел по расчетам, приказал командирам выделить людей для получения пищи, отправил трех пулеметчиков за вещевым мешком и матрацем для лейтенанта и вернулся в свою землянку. По давней привычке у него всегда были различные припасы на непредвиденный случай. Покопавшись в своем мешке, он достал хлеб, банку консервов, кусок ветчины, флягу и пошел во второй расчет.

Когда Козырев вошел в землянку, Дробышев сидел у стола, затуманенным взором глядя на почти погасшую лампу. Увидев Козырева, он словно очнулся, привстал и, стараясь казаться веселым, проговорил:

— А хорошо в землянке: тепло, сухо.

— Да! С землянками мы постарались, — ответил Козырев.

Он умелым движением выдвинул фитиль в лампе, и в землянке сразу стало светло и весело. Дробышев с благодарностью взглянул на Козырева, в то же время подумав, что сам он даже не догадался поправить почти потухшую лампу.

— Проголодались, товарищ лейтенант? Давайте закусим и, как положено, наши фронтовые сто граммов выпьем. — Открыв консервы, он нарезал хлеба и подал Дробышеву водку в кружке.

Дробышев густо покраснел, решительно взял кружку и, мельком взглянув на Козырева, сказал:

— Давайте за все хорошее!

— Точно! Чтоб и жилось легко и воевалось удачливо!.. Жизнь-то наша разная бывает, — выпив водку и неторопливо закусывая, говорил Козырев, — то идет тихо, ни шатко ни валко, то вдруг как взовьется и пошла за какие-нибудь часы года отсчитывать. Оглянешься иногда назад, вспомнишь все, что было, — ахнешь от удивления: да неужто я был таким когда-то! Помню, в армию меня забрили в шестнадцатом году. Из деревни, неграмотный, юнец юнцом. А кругом страсти бушуют, бурлит все, клокочет. Ну и прямо скажу: растерялся, хожу, смотрю и ничегошеньки не понимаю. Отупел вроде, самого себя потерял. А там осмотрелся, пообтерся и — ничего!

Дробышев слушал его ровный, неторопливый голос и чувствовал, как спокойное тепло разливается по всему телу, в голове проясняется, и мысли складываются отчетливо и просто. Козырев откинулся назад и, задумчиво прищурив глаза, вспоминал, как после гражданской войны приехал он в Москву, поступил чернорабочим в плотницкую артель, как сам плотничать учился, а потом освоил и столярное мастерство. Лицо Козырева, казавшееся Дробышеву суровым и насмешливым, просветлело, глаза то мечтательно смотрели на огонек лампы, то с ласковым, мягким блеском обращались к Дробышеву, то вновь задумчиво устремлялись куда-то в верхний угол землянки. Из всего, что говорил Козырев, у Дробышева отчетливо складывался один вывод: жизнь сложна, и где бы ни был человек, ему поначалу всегда бывает трудно, но проходит время, и то, что раньше представлялось трудным и даже невозможным, оказывается совсем обычным, до смешного легким.

— Может, проверите, как ночное дежурство организовано? — спросил Козырев, всматриваясь в лицо Дробышева.

— Да, да! Обязательно! — спохватился лейтенант.

Когда они вышли из землянки, над землей висело темное звездное небо. По траншеям и ходам сообщения взад и вперед сновали люди, слышался приглушенный говор, в чистом воздухе различался запах свежих щей и пригорелой гречневой каши. Где-то невдалеке чуть слышно наигрывала гармонь и ей вторил тонкий перебор гитарных струн. Ночная жизнь на позициях была совсем не похожа на то, что Дробышев видел днем. Казалось, люди, дождавшись темноты, все до одного вылезли из землянок, блиндажей, нор и укрытий, стремясь вдосталь находиться и вдосталь надышаться свежим, живительным воздухом. Теперь Дробышев по расчетам ходил не так, как днем. Он выслушивал доклады сержантов, спрашивал их, разговаривал с пулеметчиками и, сам того не замечая, по-настоящему входил в круг своих обязанностей. Многое для него было просто и понятно, но многое было новым, чего не дала ему учеба в военном училище. Козырев, так же как днем командир роты, постоянно стоял в стороне, занятый своими мыслями, и это еще больше расположило к нему Дробышева.

— Ночью я дежурить буду, — решительно сказал Козырев, когда Дробышев поговорил со всеми расчетами, — а вы отдыхайте.

— Нет, нет! Ночь пополам, — возразил Дробышев.

— Нет, товарищ лейтенант, вы устали, да уж если прямо говорить — и не осмотрелись еще толком, а я тут каждую травинку изучил. Да и беспокоиться нечего, все будет хорошо.

— Я не беспокоюсь, — смутился Дробышев, — просто одному вам тяжело всю ночь…

— Ничего! Не впервой!

Дробышев все же настоял, чтоб Козырев отдохнул до двадцати трех часов, и, проводив его, остался один в траншее около второго пулемета. Положив локти на бруствер и упираясь грудью в жесткую стену траншеи, он стоял и смотрел в темноту, то и дело рассекаемую ослепительными вспышками ракет. Там, откуда с шипением взлетали ракеты, темнота была особенно густа, и в этой темноте Дробышеву чудились скрытые, невидимые движения множества людей. Это были не просто люди, это был враг, противник, отдаленный от наших войск бесконечным забором проволочных заграждений и узкой, также бесконечно растянутой в стороны полоской «нейтральной» зоны. Сейчас, темной осенней ночью, эта грань между противниками, обозначенная то гаснущими, то вновь взлетающими ракетами, чувствовалась особенно ощутимо. Одной стороной она уходила на запад и на север, туда, к городам Орел, Мценск и еще дальше, на подступы к Москве, другая сторона вспыхивала и меркла на востоке и на юге, где были Воронеж, Дон и где находился далекий, не видимый отсюда Сталинград.

Дробышев смотрел на эту рваную световую линию и мысленно представлял весь огромный фронт, рассекающий родную страну на две части. На одной стороне были свои, советские люди, а на другой, где тревожно и угрожающе густела темнота, затаился враг, которого теперь Дробышев чувствовал физически, всем своим существом, как злую силу, которая заставила и его самого и других советских людей бросить все свои любимые дела, надеть серые солдатские шинели и сидеть в этих траншеях, мокнуть под дождем, дрожать от стужи, проливать свою кровь и рисковать собственной жизнью. Поняв это, Дробышев не чувствовал себя маленьким, беспомощным, каким он представлял самого себя всего несколько часов тому назад. Нет, он не маленький и не беспомощный! Всего в нескольких метрах справа стоит станковый пулемет, а в сотне метрах вправо и влево стоят еще три таких же станковых пулемета, и он, Костя Дробышев, командир четырех станковых пулеметов, которые, попробуй только противник перешагнуть эту зыбкую сейчас, обозначенную вспышками ракет линию фронта, сразу же выплеснут поток горячих пуль и закроют целую полосу родной земли.

От сознания этого ему стало радостно и тепло. Отчетливые и ясные мысли одна за другой складывались в голове. Он думал, как завтра с утра, если на фронте по-прежнему будет тихо, начнет заниматься с пулеметчиками, расскажет им все то, что узнал в военном училище, как подружит с каждым из них, как добьется, что его взвод будет самым лучшим в роте, в батальоне, в полку, а может быть, и во всей дивизии. А потом, когда наши соберутся с силами и начнется большое наступление, его взвод двинется вперед, заливая свинцом противника и не давая ему ни отдыха, ни передышки. Все люди, что были во взводе, представлялись теперь Дробышеву хорошими, мужественными, смелыми. И самого себя он чувствовал мужественным и смелым, способным учить этих людей пулеметному делу, командовать ими в бою.

Легкой походкой, нащупывая руками стены хода сообщения, двинулся он к своей землянке и, подойдя к двери, услышал незнакомый визгливый голос:

— Ну что? Что ты мне доказываешь? — выкрикивал голос в землянке. — Мальчишка — этот лейтенант, юнец неоперившийся. Ему бы дома на печке сидеть, а не людьми командовать!

— Ох, Чалый, до чего же ты злой человек, — глухо проговорил второй голос. — Что ты злобствуешь, понять не могу.

— Да, я злой, злой, — еще визгливее выкрикнул первый голос, — и буду злым! Присылают мальчишек командовать нами, а они накомандовали: до Москвы немец добрался, до Волги, до Кавказа…

— Ну, молод лейтенант, зато грамотный он, училище закончил, — возражал второй голос.

— Все равно юнец! — выкрикнул Чалый. — Соску ему… За юбку материну держаться.

Ошеломленный, Дробышев едва устоял на ногах и, дрожа всем телом, в полубеспамятстве отступил назад, споткнулся обо что-то, быстро встал и, шепча: «Я докажу! Я не юнец!» — ходом сообщения побрел, сам не зная куда.

— Стой! Кто идет? — тихо окликнули его из темноты.

— Дробышев, лейтенант Дробышев, — машинально ответил он.

— Товарищ лейтенант, рядовой Мякишев дежурит у пулемета. На огневой все в порядке! — доложил все еще не видимый в темноте пулеметчик.

Мякишев говорил добрым, ласковым голосом, и это успокоило Дробышева. Он склонился к пулемету, ощупал руками раскрытую коробку с патронами, потрогал холодные рукоятки, мысленно повторяя: «Я докажу, докажу, что не юнец!»

— Вот, кажется, и смена идет, — проговорил Мякишев, и Дробышев услышал приближающиеся шаги.

— Вы здесь, товарищ лейтенант? — сказал подошедший командир расчета сержант Калитин. — А мы вас ужинать ждали.

— Спасибо, я не хочу, — ответил Дробышев.

— Разрешите менять пулеметчиков? — спросил Калитин.

— Да, да, меняйте, — ответил Дробышев.

— Валузенко, принимайте дежурство, — скомандовал Калитин, — смена в двадцать четыре ноль-ноль.

«Значит, Чалый в землянке остался, — подумал Дробышев, — а дежурить будет второй номер, Валузенко».

Он хотел было остаться у пулемета и не ходить в землянку, потом, решив не показывать виду, что слышал слова Чалого, вместе с Калитиным и Мякишевым вернулся в землянку. Открыв скрипевшую дверь и войдя первым, Дробышев сразу увидел Чалого. Положив руки на столик, он сидел в напряженной позе, словно готовый к прыжку куда-то в сторону ярко горевшей лампы. Темные густые волосы его были взлохмачены, ворот гимнастерки расстегнут, худое горбоносое лицо нахмурено. Он даже не пошевелился при входе Дробышева, сидел полуразвалясь, словно ничего не видя. Недоброе чувство к нему поднялось у Дробышева.

— Вот ваш мешок, товарищ лейтенант, вот матрац, подушка, — сердито посматривая на Чалого, с заметным смущением говорил Калитин, — вот эти нары для вас. И ужин сейчас подогрею.

— Нет, нет, ужинать я не хочу, — остановил его Дробышев.

— Надо есть, товарищ лейтенант, на фронте силы нужны, — вдруг подняв голову, сказал Чалый, — а силы, они от пищи в человека вливаются.

— Ты бы спать ложился, — прервал его Калитин, — через два часа дежурить.

— А что спать? Человек и так треть жизни спит, — нехотя возразил Чалый, — а я, пожалуй, и больше проспал.

Дробышев видел, как волновался и переживал Калитин, бросая на Чалого злые взгляды и, видимо, боясь его какой-нибудь непристойной выходки. Мякишев и второй подносчик патронов — маленький остроглазый Файзулин — сидели у печки, настороженно посматривая на Чалого и на лейтенанта. Очевидно, и они ждали чего-то от Чалого. Стараясь казаться спокойным и равнодушным, Дробышев достал из мешка одеяло, простыни и неторопливо стелил постель.

— Товарищ лейтенант, а вы играете на гитаре? — неожиданно спросил Чалый.

— Нет, — ответил Дробышев, чувствуя, что начинается неприятный разговор.

— А на балалайке?

— Тоже не играю.

— И на гармошке вы играете?

— И на гармошке не играю.

— Э-э-э! А вот лейтенант Астафьев, — знаете лейтенанта Астафьева? — тот на чем угодно играет. Ну и жизнь от этого в первом взводе! Не жизнь, а сплошное веселье.

Чалый говорил резким, неприятным голосом, неотрывно и вызывающе глядя на Дробышева. Почернелое, с ввалившимися щеками лицо его было злым и насмешливым. Калитин, все так же бросая на него косые взгляды, несколько раз пытался сказать что-то, но не решался, видимо стесняясь Дробышева.

— А вы играете на каких-нибудь инструментах? — подавив растерянность, резко спросил Дробышев.

— В совершенстве владею патефоном, — без тени смущения ответил Чалый.

— Товарищ лейтенант, разрешите расчет укладывать спать? — решительно перебил Калитин.

— Да, да! Пожалуйста.

— А мне что-то не хочется, — потягиваясь и зевая, сказал Чалый.

— Прекратить разговоры, товарищ Чалый! — прикрикнул Калитин и обернулся к Дробышеву. — Я буду дежурить. У нас во всем батальоне такой порядок — сержанты ночью не спят. Так сам капитан Лужко приказал.

Как ни был взволнован событиями прошедшего дня Дробышев, а молодость взяла свое. Едва он лег на жесткий, с непримятой грубой соломой матрац и на такую же колючую подушку и покрылся одеялом, как волна сладостного забытья наплыла на него. Он не слышал, как на соседних нарах ворочался и ворчал Чалый, как через каждые два часа сержант менял очередные смены пулеметчиков. Даже сны не посетили Дробышева в эту первую командирскую ночь. Проснулся он, когда сержант погасил лампу и в узкое окошко уже сочились неяркие проблески утреннего света. Все свободные от дежурства пулеметчики спали, и только Калитин стоял у окна. Услышав шорох, он обернулся и тихо спросил:

— Проснулись, товарищ лейтенант?

— Да. И выспался здорово, — торопливо поднимаясь, ответил Дробышев.

— А теперь умойтесь. Водичка холодная, ключевая, — совсем по-домашнему сказал Калитин и, вдруг посерьезнев, отчетливо доложил: — В отделении все в порядке. Ночь прошла спокойно, никаких происшествий не было.

Дробышев еще не успел умыться, как пришел Козырев. Он так же был нетороплив, спокоен, и только за бессонную ночь лицо его заметно осунулось, под глазами залегли густые тени. Он доложил, что во взводе все в порядке, никаких распоряжений от командира роты не поступало. Дробышев с радостью слушал его, забыв о переживаниях вчерашнего дня.

— Теперь вы отдыхайте, а я осмотрю пулеметы, позиции изучу, — сказал он Козыреву и Калитину.

На фронте по-прежнему стояла тишина. Только где-то далеко на востоке гудела и гудела едва слышная канонада. Дробышев позавтракал и пошел по расчетам проверять пулеметы. Сложная, хорошо изученная машина послушно подчинялась ему. Углубленный в свое дело, он не замечал ни изучающих взглядов дежурных пулеметчиков, ни холода морозного утра, ни хлопков редких одиночных выстрелов. Он забыл даже, что находится на фронте, что рядом укрывается противник, и не заметил, как стремительно пролетело несколько часов.

— Товарищ лейтенант, командир роты идет, — сказал ему пулеметчик, когда Дробышев заканчивал проверку третьего пулемета.

Бондарь подошел своей легкой, стремительной походкой, выслушал доклад Дробышева и спросил:

— Как планируете боевую учебу?

— Я думаю начать с проверки знаний материальной части, а потом теории стрельб, тактики и других предметов.

— Правильно, — согласился Бондарь. — Прежде всего нужно хорошо узнать свой взвод, каждого человека. Поэтому сегодня займитесь материальной частью пулемета, завтра — теорией стрельб, а потом — остальное.

Дробышев ожидал, что командир роты будет расспрашивать его о самочувствии, о настроении, Бондарь же говорил только о делах служебных и говорил так, будто Дробышев давным-давно находился в роте и досконально знал всю ее жизнь. По собственному опыту зная, что вмешательство старшего командира в дела подчиненного, особенно молодого офицера, часто не помогает, а только мешает ему, Бондарь побыл полчаса у Дробышева и ушел в первый взвод.

Занятия по изучению материальной части станкового пулемета Дробышев считал самыми легкими, и все же его охватило волнение. Он долго стоял в окопе, раздумывая, с чего начать занятия, вспоминая советы преподавателей училища, и, когда Козырев доложил, что взвод собран для занятий в землянке, а у пулеметов дежурят сержанты, еще большее волнение охватило Дробышева. Он вошел в битком набитую людьми землянку, как сквозь сон, услышал команду «смирно», машинально скомандовал «вольно» и остановился возле пристроенного на крайних нарах учебного пулемета.

Козырев примостился у двери. Все сидели молча, с заметным любопытством наблюдая за лейтенантом. Он сбросил шинель, фуражку и, тоненький, стройный, с перетянутой ремнем талией, казался совсем юным, хрупким. Ближе всех к лейтенанту сидел Чалый. На его цыганском лице то и дело вспыхивала усмешка, а озорные глаза перебегали с лейтенанта на сидевших вокруг пулеметчиков. Настроение Чалого было хорошо знакомо Козыреву, и он обеспокоенно смотрел на других пулеметчиков из второго расчета. Все они — и Валузенко, и Мякишев, и Файзулин — сидели, словно подавленные чем-то, не глядя ни на Чалого, ни на лейтенанта.

«Неужели вчера какую-нибудь штуку выбросил Чалый?» — встревоженно подумал Козырев и, поймав только один-единственный мимолетный взгляд лейтенанта, брошенный им на Чалого, понял, что действительно вчера в землянке второго расчета между лейтенантом и Чалым что-то произошло. С этого момента Козырев потерял покой. Он настороженно следил за каждым движением Чалого, досадуя на себя, что сел так далеко от Чалого и дал ему возможность сидеть рядом с лейтенантом.

Дробышев занятия начал внешне спокойно, поочередно вызывая и спрашивая пулеметчиков. Уже почти все пулеметчики ответили, и только Чалого лейтенант не вызывал и не спрашивал.

— Разрешите вопрос, товарищ лейтенант? — с язвительной усмешкой спросил Чалый.

Все в землянке насторожились.

— Да, пожалуйста, — ответил Дробышев.

— Мы тут часто спорим: сколько у пулемета задержек? И никто не может точно сказать, — проговорил Чалый, явно рассчитывая повеселить солдат.

Однако никто во взводе даже не улыбнулся, поняв, с какой целью задан лейтенанту вопрос, считавшийся среди старых пулеметчиков самым коварным. Понял значение этого вопроса и Дробышев. Он спокойно взглянул в лицо Чалого и, неторопливо, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:

— Если под задержкой вы понимаете детали, то задержка в станковом пулемете одна. Если же задержкой вы называете причины неисправности пулемета, то это ошибка. А какие бывают неисправности у пулемета, я прошу вас ответить.

Этот спокойный, решительный тон, видимо, озадачил Чалого. Он встал и начал рассказывать, какие могут быть неисправности у пулемета.

Дробышев внимательно слушал его, изредка поправляя и помогая правильнее выразить мысль.

«Молодец лейтенант, — подумал Козырев, — так и нужно с ним; не волноваться, не сердиться, а спокойно, уверенно».

— Материальную часть пулемета вы знаете отлично, — заключил Дробышев, когда Чалый смолк, и эта высокая оценка смутила Чалого. Он хотел, как и всегда, язвительно улыбнуться и не смог, улыбка у него получилась скорее виноватая, чем язвительная.

«А он не так уж ядовит, как со стороны кажется», — подумал Козырев о Чалом и все же после перерыва постарался посадить его рядом с собой, подальше от лейтенанта.

— А теперь, товарищи, решим тактическую задачу, — начал Дробышев второй час занятий.

— Тактическую… В землянке? — фыркнул Чалый.

— Тактические задачи можно решать в любых условиях, — без тени смущения ответил Дробышев, — даже во время обеда. Обстановка такова, — продолжал он, — ваш пулемет в боевом охранении. До первой траншеи противника, как и сейчас у нас, двести пятьдесят метров. Вы получили приказ: «Приготовиться к отражению атаки противника!» Проходит минута, две, пять… Из траншеи выпрыгивают вражеские пехотинцы. Вы прицелились, нажали спуск. Одиночный выстрел… Снова нажали. Выстрела нет! Положение всех частей нормальное! Стреляная гильза исправна. Что случилось?

— Лопнула боевая пружина! — в один голос воскликнули несколько пулеметчиков.

— Правильно, — подтвердил Дробышев, — и что же делать?

— Заменить пружину.

— Пожалуйста, кто может? — предложил Дробышев.

Сделать это было так просто, что Козырев даже удивился, почему лейтенант с такой торжественностью говорит об этом.

— Кто, прошу? — повторил Дробышев.

— Детская забава, — пробормотал Чалый.

— Разрешите, я, — встал наводчик первого расчета Афанасьев.

— Брось, Саша, — толкнул его Чалый, — пусть из подносчиков кто-нибудь, а мы наводчики!

— Пожалуйста, вот пулемет на огневой позиции, вот коробка с запасными частями, действуйте! — словно не слыша Чалого, сказал Дробышев. — А вы, рядовой Чалый, — второй номер. Действуйте!

Афанасьев уверенно и неторопливо зарядил пулемет и шепнул нехотя вставшему Чалому:

— Придвинь коробку с запасными частями.

— Минуточку, — остановил его Дробышев, — решим еще один вопрос. Сколько пройдет времени, пока пехота противника дойдет до вашего пулемета?

— Сколько? — морща лоб, сказал Афанасьев. — Минута, наверно, или, может, побольше.

— Минута! Ишь ты, какой быстрый! — видимо поняв замысел лейтенанта, резко возразил Чалый. — Да если минута и столько бежать — дух из них вон, попадают все!

— Давайте подсчитаем, — невозмутимо сказал Дробышев. — В атаку и на такое расстояние идут…

— …ускоренным шагом, — подхватили пулеметчики.

— Точно! — подтвердил Дробышев. — Обыкновенным шагом на марше мы проходим…

— …четыре километра в час, — явно увлеченный предстоящей работой, не удержался Афанасьев, — а ускоренным в полтора раза больше, значит шесть.

— И двести пятьдесят метров они пройдут…

— …за две с половиной минуты! — выкрикнул Афанасьев.

— Вот и действуйте! Внимание! — приказал Дробышев, глядя на часы. — Раз!

Афанасьев разрядил пулемет, вынул замок и, разобрав его, взял поданную Чалым запасную боевую пружину. Делал все он уверенно и быстро, однако секундные стрелки на четырех имевшихся во взводе часах бежали уже на третий круг.

— Стой! — скомандовал Дробышев.

Афанасьев удивленно взглянул на лейтенанта, продолжая собирать замок.

— Все! Противник ворвался на огневую позицию, — спокойно, казалось, совсем равнодушно сообщил Дробышев. — Времени не хватило.

«Как же так? — недоумевая, подумал Козырев. — Афанасьев так быстро все делал…»

— Попробуйте еще раз, — сказал Дробышев, — только не торопитесь и делайте точно так, как написано в наставлении.

Все время иронически улыбавшийся Чалый не сводил взгляда с рук Афанасьева, ловя каждое его движение и подавая рассыпанные на плащ-палатке части замка.

На этот раз время истекло, когда Афанасьев собрал замок, не успев поставить его на место.

— Не могу быстрее, — опустив руки, хрипло проговорил он и отошел от пулемета.

В землянке замерла тревожная тишина. Словно виноватые в чем-то, пулеметчики сидели, опустив головы.

— Может, вы попробуете, товарищ Чалый? — будто невзначай, сказал Дробышев.

— Пожалуйста! Могу! — с явным вызовом ответил Чалый. — Помогай, Саша! — повернулся он к Афанасьеву.

— Только не спешите, — так же как и Афанасьева, дружески и спокойно предупредил Дробышев. — Делайте все, как в наставлении.

Чалый ухмыльнулся, ничего не ответив. Встав на место первого номера, он сразу сосредоточился. Лишь побледневшие губы и розовые пятна на худых щеках выдавали его волнение.

Так же как и всех, Козырева увлекло это неожиданное испытание. Он совсем забыл о грубости Чалого, о его язвительном характере и сейчас желал только, чтобы Чалый уложился вовремя. У Чалого получилось еще хуже, чем у Афанасьева. Он не успел даже собрать замок. Трижды начинал он все сначала, и трижды секундная стрелка останавливала его с не полностью собранным замком в руках.

— Это непосильно! Никто не сможет! — отходя от пулемета, выкрикнул он.

— Неправда! Это должен делать любой пулеметчик, — сказал Дробышев. — Все дело в том, что вы не точно выполняете указания наставления.

— А сами вы соберете? Попробуйте, а мы посмотрим и поучимся.

Козырев видел, как едва заметно дрогнули юношеские губы Дробышева и потемнело его румяное лицо.

— Хорошо! Будьте вторым номером, — спокойно проговорил Дробышев.

«Ну, если не успеет, пропало все, — подумал Козырев, — хоть из взвода убегай!»

Теперь все взгляды пулеметчиков сосредоточились на худеньких с длинными пальцами руках Дробышева. Чалый стоял рядом, ловя каждое движение лейтенанта и ожесточенно играя желваками на почернелых скулах.

Козыреву казалось, что Дробышев действует слишком медленно и неуверенно, но чем больше присматривался он к его движениям, тем отчетливее видел, что лейтенант работает совсем не так, как Афанасьев и Чалый. Каждая деталь, каждая часть ложилась у него на определенное место, и он, не задумываясь, уверенно брал нужное, совершенно не глядя ни на свои руки, ни на части пулемета. Руки его, не делая ни одного лишнего движения, действовали как автоматы. Только губы беззвучно шевелились, что-то шепча про себя. Пошла всего вторая минута, а Дробышев уже щелкнул вставленной боевой пружиной и ловко подхватил пальцами шатун.

— Вот и все, — вставив ленту и дважды подав рукоятку вперед, сказал он. — Сколько?

— Минута и сорок! — первым радостно выкрикнул Афанасьев.

— А теперь начнем тренироваться точно по наставлению, — сказал Дробышев и улыбнулся по-юношески просто и бесхитростно.