В расстегнутой гимнастерке и разбитых валенках на босую ногу, Бондарь сидел в жарко натопленной избе и, млея от благодатного тепла и долгожданного отдыха, то дремал, закрывая глаза, то неотрывно смотрел на полыхавшие дрова, обрывками вспоминая, что было за эти последние восемь месяцев, и пытаясь представить, что будет дальше в эту раннюю весну 1943 года.

Лично его жизнь, как считали многие, сложилась весьма удачно. Всего за каких-то полгода он стал командиром стрелкового батальона, капитаном, кавалером орденов «Красное Знамя» и «Красная Звезда». Пройдя сквозь огонь ожесточенных боев, он был всего лишь дважды легко ранен и в свои двадцать шесть лет выглядел сильным, здоровым, в полном расцвете сил мужчиной. Да и с семьей у него обстояло все благополучно. Хоть и оставалась она за линией фронта, но была не в оккупации, а в партизанском крае, среди друзей и родственников, всем селом ушедших в партизаны.

Однако сам Бондарь почти никогда не был доволен собой. Это внутреннее недовольство особенно усилилось после назначения командиром стрелкового батальона. Что бы ни делал он, ему всегда казалось, что поступает не так, как поступил бы более опытный командир; принимая даже пустячное решение, он мучительно раздумывал, перебирая различные варианты и, даже решив и отдав приказ или распоряжение, он вновь и вновь все передумывал, сомневаясь в правильности своих действий.

В минуты особенно острых раздумий ему часто казалось, что будь он грамотнее, опытнее, батальон не понес бы таких потерь и не был бы первым в полку отведен в тыл на переформирование.

Эти постоянные сомнения в самом себе заставляли его десятки раз перечитывать уставы и наставления, исподволь, но упорно и настойчиво расспрашивать товарищей, пристально и ревниво следить за действиями и поступками других командиров.

Наиболее тщательно изучал он действия Черноярова. Несмотря на то, что теперь Чернояров и по званию и по должности был ниже самого Бондаря, Бондарь все же продолжал видеть в нем не командира роты, не старшего лейтенанта, а командира полка, майора, опытного, много знающего и умеющего делать все быстро, точно и правильно.

Вторым, кого Бондарь брал за образец настоящего командира, был майор Поветкин. По своим действиям и поступкам он нисколько не походил на Черноярова. Никто еще в полку не слышал, чтобы Поветкин, даже в невыносимых условиях, ругался, кричал, нервничал, как часто случалось с другими командирами. Всегда он был спокоен, рассудителен и даже равнодушен, но, как хорошо знал по себе Бондарь, все, кто сталкивался с Поветкиным, любое его приказание выполняли с желанием и радостью. Как и чем добивался Поветкин таких результатов, для Бондаря оставалось загадкой. Всякий раз, встречаясь с Поветкиным, он пытливо присматривался к нему, пытаясь отыскать в нем то, что так магически действовало на людей и ничего особенного заметить не мог. В конце концов после долгих наблюдений и раздумий Бондарь решил, что самое главное в Поветкине простота поведения и душевное отношение к людям. Эти качества решил Бондарь воспитать и в самом себе. Особенно благоприятные возможности для этого открывались сейчас, когда батальон, почти заново формируясь, получил на пополнение несколько сотен человек. С новыми людьми Бондарь твердо решил вести себя по-новому, точно так, как обращался с подчиненными майор Поветкин.

— Идут, товарищ капитан! — без стука войдя в избу, проговорил ординарец.

— Кто идет? — встрепенулся Бондарь.

— Они идут… солдаты… Пополнение, значит.

Как и всегда, Бондарь неторопливо оделся, тщательно поправил обмундирование и, почистив еще раз и так ослепительно блестевшие сапоги, вышел на улицу. С окраины деревни, оттуда, где вилась дорога из Курска, неслась задорная строевая песня. Опытным слухом офицера Бондарь сразу же уловил, что песню пели с душой, но вразнобой, как поют обычно люди, случайно сошедшиеся вместе и еще не узнавшие друг друга. Это сразу же вызвало у него целый поток мыслей. Кто эти люди, идущие на пополнение батальона? Старые, молодые, опытные, кадровые воины или юнцы безусые, еще не успевшие нюхнуть порохового дыма?

Бондарю не однажды приходилось принимать пополнение, но обычно приходило по нескольку человек, и они, влившись в основной состав подразделения, растворялись в нем и нисколько не меняли его прежнего облика и установившегося порядка. Теперь же пополнение было совсем иное. Батальон, по-существу, формировался заново. И не прибывшее пополнение растворялось среди старых воинов, а наоборот те, кто остались в батальоне, сами могли затеряться, раствориться среди новых, совсем незнакомых и неизвестных людей. Было бы не так сложно, если б прибывали одни солдаты, но сейчас в батальон вливались не только солдаты, но и офицеры и сержанты; многие отделения и расчеты формировались заново, и те традиции, тот установившийся порядок в батальоне мог легко нарушиться. А начинать все заново, все переделывать, создавать по-своему и трудно и много потребуется времени, которого во фронтовых условиях будет недостаточно. Поживет батальон в этой деревне неделю, может, две и опять уйдет на передовую, где под огнем, в постоянном напряжении, на виду у противника не так-то легко узнать людей и особенно перевоспитывать их.

Занятый этими мыслями, Бондарь не замечал, как из всех домов, узнав о подходе пополнения, высыпали оставшиеся в батальоне солдаты и местные жители. Из-за крайнего дома с длинным сараем показалась колонна пополнения. В разномастных шинелях, в ватниках, в полушубках, в каких-то не то куртках, не то пиджаках, по четыре в шеренге, нестройными рядами, перекачиваясь, как на зыбкой волне, шли те, кого так нетерпеливо ждал Бондарь.

«Ну и воинство!» — ахнул он, взглядом командира сразу же определив строевую неслаженность колонны.

Он с трудом подавил в себе порыв немедленно броситься туда, к колонне, остановить ее, выровнять и провести по деревне так, чтобы земля дрожала и все жители замерли от восхищения. На середине деревни песня оборвалась, и подходившая колонна приняла еще более горестный нестроевой вид. Это как будто оживило шедшего рядом с колонной высокого офицера. Он встряхнул широкими плечами, о чем-то спросил стоявших у дома солдат и, взглянув в сторону Бондаря, молодо и резво побежал к нему.

— Товарищ капитан, — хоть и старательно, но почти по-граждански подойдя и остановясь против Бондаря, глухо заговорил он, — пополнение для вашего батальона в количестве семи офицеров, пятнадцати сержантов…

Он смолк, видимо позабыв, сколько было рядовых, опустил руку и, вновь вскинув ее, одним вздохом выпалил:

— Прибыло!

И разношерстный вид колонны, и увалистая походка офицера, и особенно его несуразный доклад так возмутили Бондаря, что он, стиснув зубы, чуть не закричал на этого совсем невоенного лейтенанта.

— Хорошо, — буркнул он, нехотя протягивая лейтенанту руку. — Остановите колонну, поверните, подровняйте, а впрочем… — пренебрежительно махнул рукой Бондарь и, даже не взглянув на лейтенанта, твердой походкой направился к колонне.

— Слушай мою команду! — звонко прокричал он, чувствуя, как откуда-то глубоко изнутри поднимаются так хорошо знакомые волнение и тревога, всегда охватывающие его при встрече с новыми людьми.

— Батальон, — еще звонче, но уже протяжнее, почти нараспев, вкладывая в голос все свои силы, скомандовал он, — стой!

Или так властен был голос Бондаря, или те энергия и сила, кипевшие в нем, невидимо передались пополнению, но сразу же все словно переродилось мгновенно. Люди подтянулись, пошли в ногу и остановились так четко и одновременно, что Бондарь невольно улыбнулся.

— Здравствуйте, товарищи! — выкрикнул он и, оглушенный ответным гулом «Здравия желаем, товарищ капитан», заговорил отчетливо и громко, не скрывая и не имея сил скрыть своей радости.

— Товарищи! Дорогие товарищи! Вы прибыли к нам сюда, на фронт, под Белгород, где совсем недавно стихли ожесточенные бои. Трудные это были бои, товарищи! — немного помолчав, продолжал Бондарь. — Фашисты бросили против нас танки, авиацию, артиллерию.

Мгновенно вспомнив все, что было здесь под Белгородом, он неожиданно смолк, судорожно передохнул и, чувствуя на себе десятки внимательных, горячих, ожидающих и изучающих взглядов, тихо добавил:

— Но мы выдержали, товарищи, выстояли, как ни трудно было нам, и остановили фашистов!

Опять молниеносные воспоминания минувшего оборвали дыхание Бондаря. В настороженной и торжественной тишине он слышал, как громко стучит собственное сердце, чувствовал, как буйно, все разжигая тело и ум, пульсирует кровь. Он понимал, что сейчас, в эту минуту стоять и молчать нельзя, нужно говорить, но говорить не мог. Его охватила неизведанная волна гордости за прошлое, горечи за погибших и раненых товарищей, ожидания, что прибывшие для пополнения люди будут точно такими, какими были те, кто ушел из батальона навсегда и кто еще остался в нем. Отчаянными усилиями воли он пытался совладать с собой, успокоиться и продолжать речь так же, как и начал ее, но не мог. Бессознательно ища выхода, он взглянул на строй, и это спасло его. Коротким, мимолетным взглядом он уловил и понял, что творилось с этими стоявшими перед ним незнакомыми людьми. Совсем молодые и пожилые, низкорослые и высоченные богатыри — все они стояли в торжественном оцепенении и, не отрывая глаз, смотрели на него. Во всех этих — от правого до левого фланга — взглядах он видел и читал одно-единственное, не высказанное словами желание — узнать, как можно больше узнать о том, что было в этом втором стрелковом батальоне, куда они прибыли теперь, какие бои он прошел, что испытал и пережил, сколько радостей и невзгод было на его пути.

И Бондарь, забыв подать команду «Вольно», горячась, начал рассказывать о тяжелых боях прошлого лета; о стремительном наступлении от Воронежа через Оскол, Касторную, Курск к Белгороду, когда за день, за ночь в пургу, по сугробам проходили по тридцать, по сорок километров; о лавине фашистских танков, что ринулись в контрнаступление по равнине Приднепровья к Харькову и Донцу; о тех последних схватках, когда батальон намертво встал под Белгородом и остановил гитлеровцев.

«Что же я делаю!» — ужаснулся он, поняв, что забыл подать команду «Вольно» и больше получаса люди стоят в страшном напряжении.

— Вольно! — извиняюще крикнул он, но в строю никто даже не шевельнулся. Все словно оцепенели, замерли, на всю жизнь встали в это напряженное, неловкое положение и ни за что не желали изменить его. Только десятки глаз, теперь уже совсем не те — не ждущие и изучающие, а сияющие, радостные, горящие желанием сделать то, что сделали их предшественники, те о ком рассказывал он, Бондарь. Это изменение Бондарь уловил мгновенно и тут же, не задумываясь, не сознанием и умом, а душой, сердцем, всем своим существом нашел те самые слова, которыми закончил свою речь:

— Много невзгод пережили мы — и каждый человек в отдельности, и весь наш народ! Много перенесли горя и несчастий. Но мы узнали и радость победы, мы почувствовали свою силу и теперь уверены, что фашисты будут разгромлены, вбиты в землю, уничтожены, и весь мир вздохнет вольно и свободно. И это сделаем мы — советские люди!

— Урааа! — единым вздохом ахнул строй, и гулкое эхо пронеслось и по деревне, и по окрестным полям, и по широкой дороге, лентой уходившей к Белгороду.

От неожиданности Бондарь вздрогнул и тут же, поняв, что случилось, подхватил и вместе со всеми закричал «Урааа!» Он не видел и не знал, что вместе с прибывшим пополнением так же чутко и напряженно слушали его речь и также вдохновенно кричали «Урааа!» солдаты, оставшиеся в батальоне, и высыпавшее из домов местные жители.

* * *

Пулеметная рота, последней уйдя с передовой, еще не успела разместиться в отведенных ей домах, как прибыло пополнение, и помощник командира второго взвода Козырев был вызван к Черноярову.

— Дробышев в штабе полка дежурит, — явно недовольный чем-то, хмурясь, сказал Чернояров. — Вот пополнение принимайте, — кивнул он в сторону троих солдат, стоявших около дома. — Укомплектуйте расчет Чалого. Наводчиком будет вот он, Гаркуша, помощником Тамаев, а подносчиком патронов Карапетян.

— Слушаюсь! — ответил Козырев и, получив разрешение Черноярова идти, кивнул солдатам:

— Пошли, товарищи!

Когда Козырев, а вслед за ним Гаркуша, Алеша и Ашот вошли в сумрачную, с подслеповатыми, наполовину заложенными фанерой окнами избу, Чалый, сидя на застланном соломой полу, возился с тремя малышами. У зевластой печи, подложив под щеку темную руку, стояла хозяйка дома и умиленно смотрела на притворно суровое лицо горбоносого солдата и своих развеселившихся детей. По ее склоненным хрупким плечам и озаренному улыбкой худому лицу Козырев понял, что она впервые за долгие полтора года оккупации и счастлива и спокойна.

Чалый, увидев Козырева, поспешно встал, поправил гимнастерку и смущенно улыбнулся. Его, окруженные сетью морщин, обычно суровые глаза так же, как и глаза хозяйки, сияли радостью и счастьем.

— Дядя Боря, куда же вы? — прокричал с пола самый старший, чумазый мальчишка лет восьми.

— Куда, дядя, куда? — спросила и девочка поменьше, а самый младший, карапуз лет четырех в коротенькой рубашонке, обхватил ручонками сапог Чалого и со всей силой тянул к себе.

— Вот видите, — подхватив мальчика на руки, радостно сказал Чалый. — Полдня играем и никак наиграться не можем.

— По отцу истосковались, — горестно вздохнув, прошептала хозяйка.

— На фронте? — глядя на ее не по возрасту постаревшее, с запавшими глазами лицо, спросил Козырев.

— На фронте, — с тем же горестным вздохом ответила хозяйка и вдруг, мгновенно преобразясь, просияла и продолжала веселым, дрожащим от радости голосом:

— Третьего дня письмо получили, первое за всю войну. Как ушел на второй день, так будто в воду канул. Я уже и не чаяла о живом-то о нем услышать. Только во сне почти кажну ночь видела. Гадать ходила. Бабка тут одна у нас есть, хорошо ворожит. Раскинет карты: жив твой Микола, говорит, болезни переносит, но живехонек, ты жди, говорит, его Федосья, не сумлевайся. А как не сумлеваться, она, бабка-то, почитай, всем так нам, солдаткам, говорила, обнадеживала, видать, чтобы не отчаивались. А мы-то слышим-послышим: тот убит, другой убит, тот пропал безвестно, а иной в плен угодил. А плен-то хуже смерти.

Федосья смолкла, вытерла кончиком платка слезы и опять, озарясь мечтательной улыбкой сказала:

— А мне-то бабка правду на картах напророчила. Жив Микола мой, ранен два раза, пишет: в госпитале лечился, орден ему дали, а теперь опять воюет, под Ленинградом гдей-то.

И горестный и радостный рассказ хозяйки взволновал всех. Присев к столу, Козырев упрямо склонил крупную голову и до боли стиснул в кулаки огромные волосатые руки. Чалый прижал к себе всех троих притихших ребятишек и, раскачиваясь, молча убаюкивал их. Алеша, не отрывая взгляда от постаревшего лица Федосьи, жадно слушал ее и с каждым словом все ощутимее и болезненнее на месте хозяйки и ее детей представлял свою мать, двух младших братишек и пятилетнюю сестренку.

Ашот нетерпеливо переминался с ноги на ногу, вздыхал приглушенно, закрывая рот ладонью, покашливал и, словно боясь взглянуть на хозяйку, все время смотрел на выбитый земляной пол. Даже неугомонный Гаркуша примолк и стоял не шевелясь, будто навеки пристыл к дверной притолке.

— А вы как же тут при немцах-то жили? — не поднимая головы, хрипло спросил Козырев.

— Какой там жили! — безнадежно махнула рукой Федосья. — В погребе скрывались больше, а летом — в бурьянах, в огороде. Тут, в избе-то, немцы хозяйничали. Одни уйдут, другие приходят. Так и тот год и этот. Вот уж зимой нынче корову мою порешили. Берегла я ее, в яме за огородом прятала. Разнюхали, проклятые, враз раскромсали бедняжку и по кускам растащили. Овец-то еще в прошлом годе, как танки ихние к нам заскочили, всех перерезали. Потом кур постреляли из автоматов, уток тоже — три штуки у меня было, на племя оставляла. И вот самой последней Пегашку нашу безрогую… И остались мы ни с чем. Слава богу, хоть картошки удалось припрятать немного да свеклы штук с полсотни сберегла. Вот и кормились мы одной картошкой, а со свеклой пили чай, вроде заместо сахару, вприкуску. Теперь-то хорошо. Муки нам дали целых два мешка, крупы гречневой и пшеницы почти целое ведро. Вот только ни скота нет, ни кур.

— Будут, будут и скот и куры! — с яростью проговорил Козырев. — Все у нас будет, а с ними, с паразитами, мы сполна поквитаемся! Вот! — повернул он багровое, с черным на подбородке шрамом лицо к Алеше и Ашоту. — Вот за что воюем мы, за что ни крови, ни жизни своей не щадим! За жизнь людей наших, за то, чтоб не измывались над ними гитлярюги разные!

От гневного, дрожащего голоса Козырева, от его налившегося кровью сурового лица и особенно от обжигающего, пронизывающего насквозь взгляда сердитых глаз Алеша замер. Он всем своим существом чувствовал, как в него вливается что-то новое, сильное и неудержимое. Все, что слышал и знал он о войне до этого, померкло, почти исчезло из памяти, и вместо него нарастали и ширились новые понятия, еще не совсем ясные, но уже ощутимые, как что-то страшное, чудовищное, угрожающее самой жизни народа, всем тем, с кем он жил и кого считал своими людьми.

* * *

Распределив пополнение по ротам, Бондарь вернулся в свой дом, но не успел снять шинель, как, распахнув дверь и почти всю ее загородив собою, в избу ввалилась женщина могучего сложения с сержантскими погонами на добротной, ладно подогнанной шинели. Беглым взглядом она по-хозяйски осмотрела комнату, не по комплекции легко шагнула и остановилась перед удивленным Бондарем.

— Товарищ капитан, — по-военному, четко приложив руку к ушанке, заговорила она низким грудным голосом. — Санинструктор Степовых и санитарка Федько прибыли в ваше распоряжение.

— Очень хорошо. Здравствуйте! — все еще не оправясь от неожиданности, сказал Бондарь и, не зная, что делать дальше, спросил:

— А где же санитарка?

— Вот она! — отступая в сторону, ответила Степовых, и Бондарь увидел хрупкую, невысокую девушку лет восемнадцати с бледным, словно испуганным лицом и настороженными васильковыми глазами.

«Сама-то Степовых любого раненого вытащит, а эта Федько, она-то как же?» — подумал Бондарь и совсем не по-командирски предложил:

— Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо, — с достоинством ответила Степовых. — Садись, Валя.

«Фу, черт, что же с ними делать? — лихорадочно думал Бондарь (он никогда еще не имел в своем подчинении женщин). — О чем же с ними говорить-то? Не про луну же, не про цветочки!»

— Ух и умаялись мы, пока добирались, — вытирая лицо белоснежным платочком, сказала Степовых. — И на машинах, и на подводах, и пешком. А грязища кругом — не пролезешь.

— А вы издалека? — радуясь, что санинструктор выручила его из затруднения, спросил Бондарь.

— Аж с самого батюшки Урала, из города Свердловска. Целый эшелон нас, медработников, привезли. До Курска-то хорошо, поездом, в теплушках, как дома. А вот из Курска кто как знает по своим по частям добирались.

Санинструктор смолкла, и Бондарь, опять не зная, о чем говорить, смущенно опустил глаза и, может быть, долго просидел бы так, но инстинктивно всплыл нужный вопрос.

— Простите, — сказал он точно так, как говорят не командиры с подчиненными, а обыкновенные мужчины при знакомстве с женщиной, — а как ваше имя и отчество?

— Я Марфа, Марфа Петровна, а она Валя, Валентина Матвеевна.

— Ну что ж, Марфа Петровна, — солидным тоном, сам не понимая, откуда взялся этот тон, сказал Бондарь. — Вам с дороги отдохнуть нужно. Идите в соседний дом справа, располагайтесь там и отдыхайте.

— Есть идти в соседний дом справа, располагаться и отдыхать, — удивляя Бондаря, по-военному отчеканила Марфа.

— Ох и пойдет теперь кутерьма, — проводив Марфу и Валю, проговорил Бондарь. — И зачем только берут женщин в армию!

* * *

— Ну вот, Валька, и добрались мы аж до самого фронта, — говорила Марфа, осматривая отведенную хозяйкой крохотную комнатенку. — И крыша над головой, и кровать, видишь, хоть и плохонькая, но не то, что шинель подстелила, шинелью оделась, шинель под голову подложила.

После длинного пути, особенно после кочевья «на перекладных», как говорила Марфа, от Курска и до этого села, с бесконечными пересадками и голосованиями на перекрестках дорог у Вали не было усталости. Наоборот, там, в пути, она еле держалась на ногах, теперь же, словно невидимо влив в себя свежие силы, она чувствовала себя бодро, весело и только немножко, совсем маленькую чуточку — тревожно. Нет, — она это отчетливо чувствовала, — эта тревога вызывалась не тем, что до фронта остался всего какой-то десяток километров, что впереди бои, новая, совсем неизвестная жизнь с трудностями, лишениями, опасностями. Тревожно ей было и не потому, что там, позади, в Москве, осталась мама, подруги и все, что было связано невидимыми нитями с ней, что окружало ее с детских лет и до того недавнего дня, когда она в шинели, с пустым вещевым мешком в руках стояла на платформе Ярославского вокзала. И эта тревога была не болезненная, не та, от которой щемит сердце, набегают беспокойные мысли, хочется сделать что-то, чтобы встряхнуться, развеяться, прочь отогнать от себя все, что туманит жизнь.

Если бы Валя задумывалась о причинах своей тревоги, она очень легко отыскала бы их. Это было обыкновенное состояние человека, завершившего один этап своей жизни и уже шагнувшего, но еще не вошедшего в этап другой. Валя же совсем не думала об этом. Она сбросила шинель, ушанку, расчесала коротко подстриженные волосы и, оправив гимнастерку, присела к окну. На улице едва заметно голубели по-весеннему прозрачные сумерки. На свисавшей к окну ветке сирени набухли готовые вот-вот лопнуть светло-зеленые почки. За черным полем, у самого горизонта, неуловимо сгущалась манящая вдаль сиреневая дымка.

— Ну что, любуешься? — склонясь к ней и обняв за плечи, спросила Марфа.

— Да, — протяжно вздохнув, ответила Валя. — Как все красиво!

— Весна! — проговорила Марфа и отстранилась от Вали. — Весна! — совсем другим голосом, сурово и тревожно повторила она. — Что даст нам эта весна, что принесет? Второй раз встречаю я весну на фронте и второй раз жду чего-то необыкновенного. Раньше бывало, особенно до замужества, щебечешь весной, как пташка вольная, ни забот тебе, ни тревог, одна только радость жизни. А теперь нет этого. Затуманило все, пеленой задернуло, — и она порывисто воскликнула: — Ты, Валька, внимания не обращай. Война, ну и что же, что война! Жизнь и на войне, и на фронте продолжается. Правда, что ли?

— Конечно, Марфа Петровна, — весело подтвердила Валя.

— Конечно! — вновь горестно вздохнула Марфа. — Нет, Валюта, не конечно. Война-то, она вроде красивой только со стороны кажется: в кино, в книжках, на картинках. Герои, подвиги, как это говорят, романтика. Нет, Валюша, война — это страшный труд, ой, какой страшный, и людям на войне так трудно, так трудно, что и сказать невозможно, особенно нам, женщинам. То, что мы и бомбежки, и обстрелы, и все, что бывает на войне, переносим наравне с мужчинами, — это еще ничего. Страшнее другое. Особое у нас, у женщин, положение на войне. Мало нас, очень мало. Кругом мужчины, и мы как былинки среди них. Издалека нас видно, и все смотрят на нас. Война-то, она все обнажает, все наизнанку вывертывает, обостряет все в человеке и многое притупляет. И на войне, как нигде, больше всего человек о своей жизни думает. В самые страшные моменты так жить хочется, что все бы отдала, чтобы не погибнуть.

Марфа смолкла. В неярких отсветах уходившего дня всегда резкое, часто насмешливое и язвительное лицо ее стало необычайно мягким, мечтательным и немного грустным. По-мужски большие, сильные руки совсем несвойственно им нежно перебирали Валины пальцы. Пепельные, словно подернутые сединой волосы упали на высокий лоб, и от этого лицо Марфы стало еще мягче и нежнее.

— Ты, Валюша, еще молода, только вступаешь в жизнь, — полузакрыв глаза, продолжала Марфа. — Тебе еще много доведется и повидать, и пережить, и, может, споткнуться где-нибудь. Споткнуться-то легко, и упасть не трудно, а вот подняться не всякой удается. Жизнь-то, она на каждом шагу ножку подставляет. Сколько слез бабьих пролито из-за того, что мы — дуры — не всегда видим, где колдобина, а где ровное место, где бурьян под видом розы, а где роза настоящая бурьяном заслонена. А у нас тут, на фронте, споткнуться, ой, как просто. Чуть ступила не так, и прости-прощай и честь женская, и достоинство собственное, и совесть человеческая. Да что это я, дуреха, — встрепенулась Марфа, — разнылась, разохалась, тебя только расстраиваю.

— Да что вы, Марфа Петровна. Вы так хорошо говорите.

— Вот что, Валя, — стукнув рукой по столу, резко и сурово продолжала Марфа. — Скажу тебе только одно: не забывай, что ты девушка и что ты пошла на святое дело, на войну! Нас с тобой никто не принуждал, мы добровольно пошли, и пошли не юбками крутить, а воевать! Воевать! Чего греха таить: есть дурехи, что в армию за женихами ринулись. Прости, что я так грубо говорю ты не маленькая, должна все знать. Конечно, каждой женщине счастье хочется найти, только искать-то нужно его не так, как некоторые финтифлюшки, не юбкой крутить, не улыбаться смазливо, не гоняться за положением и чинами, а дело свое делать, жизнь наших людей спасать. И знаешь, Валюша, — вдруг снова мягко и нежно заговорила она, — какое это счастье, когда ты чувствуешь, что сделала большое дело и что ты чиста перед всеми. Ведь бойцы-то наши, все они такие отзывчивые, такие благодарные, когда видят, что ты и тяготы вместе с ними переносишь, и помогаешь им, и ведешь себя не как женщина, а как солдат настоящий. Вот перевязываешь раненого, а он на тебя так смотрит, словно всю душу свою передать тебе хочет. Да разве такой взгляд, разве такую душевность можно променять на сюсюканье любителей женских юбок! А любовь, любовь и на фронте может быть, и даже сильнее, чем где-либо, но только любовь чистая, без грязи. Вот в этом-то и главное. Ты понимаешь меня, Валюша?

— Понимаю, — прошептала Валя и прижалась к могучей груди Марфы.