Не так, совсем не так, как ожидал Канунников, протекала его жизнь на фронте, в которой он и наяву и во сне видел спасение от всего, что было с ним в недавнем прошлом. Стоит, грезилось ему, окунуться в жизнь фронтовую, понюхать пороху, побывать в боях, возможно, перенести ранение, как все прошлое рассеется, позабудется, исчезнет навсегда, подобно дурному, кошмарному сну. Но все эти надежды при первой же встрече с фронтом рухнули. В роте бронебойщиков, куда направили Канунникова после двух месяцев обучения в запасном полку, его долго расспрашивали и командир роты, и политрук, и старшина, а потом и взводный командир. Измученный, внутренне возмущаясь и негодуя, но сдерживая себя, рассказывал он об учебе в институте, о работе в Главке, о следствии и суде, даже себе не признаваясь, что рассказывает совсем не то, что было в самом деле и в чем заключалась его главная вина, за которую осудили его на десять лет исправительно-трудовых работ. Как и во время следствия и суда, он все объяснял своей малоопытностью и желанием как можно лучше выполнить свои обязанности, Фронтовые офицеры, мало разбираясь в делах гражданских, очевидно, верили ему, и только старшина — суровый мужчина лет сорока пяти — в конце разговора укоризненно покачал головой и со вздохом сказал:

— Опытность-то, она, известно, везде нужна. Только вы-то не юнец желторотый, а человек с образованием, да еще с высшим, и годков-то вам не семнадцать, не двадцать, а на четвертый десяток перевалило.

Под вечер, издерганный и опустошенный, попал наконец Канунников к своему самому первому начальнику — наводчику противотанкового ружья ефрейтору Аверину. Невысокий, плотный, с грубым, изрезанным морщинами лицом, ефрейтор взглянул на Канунникова темными, в прищурье, внимательными глазами и равнодушно, без всякого интереса сказал:

— Ну что ж, вместе, значит, воевать будем. Вот ружье наше противотанковое, вот позиция огневая, а вот и жилье наше — щель всего-навсего, блиндажей-то на всех не хватает, но щель уютная, теплая — соломы я натаскал вдоволь. Если фрицы в наступление сунутся, мы вот эту лощину, значит, и вот тот скат высотки прикрываем. По танкам бьем, значит, бронебойно-зажигательными. А в спокойное время — дежурим по очереди: ночью, как приказано, я у ружья сижу, а днем — вы. Вот и все наши дела.

«Ночью ему приказано, а днем мне — с болезненной подозрительностью подумал Канунников. — Не доверяют, очевидно, может, даже боятся, что сбегу».

Эта мысль окончательно сломила Канунникова. Сославшись на усталость, он отказался от ужина и забрался в узкую и тесную нору, которую Аверин именовал щелью. Только здесь, в душном, с запахом гнили и табачного дыма подземелье он почувствовал облегчение. Он улегся на толстом слое соломы, блаженно протянул ноги и обессиленно закрыл глаза. На мгновение ему показалось, что он не в тесной вонючей яме в километре от страшной линии, именуемой передним краем, а в своей уютной и красивой московской квартире, где беззаботно и весело пронеслась вся его тридцатилетняя жизнь. Но это ощущение длилось всего мгновение, и оно же с еще большей яркостью осветило весь ужас свершившегося. Возбужденная, горячечная память один за другим воскрешала позорные и унизительные моменты последнего полугодия его жизни. Раньше, во время следствия, а затем и на суде, он думал только о том, как бы скрасить, загладить, показать в более выгодном для себя свете все, что он натворил, будучи заместителем начальника главка, не знающим удержу, сильным, властным и разгульным мужчиной. Теперь же, когда все это осталось позади, а следствие и суд так и не смогли вскрыть всех его проделок, он думал уже не об ответственности, а о том, как бы скорее и легче перенести это унизительное положение осужденного и опять стать сильным и независимым, всеми уважаемым, как прежде, Владимиром Канунниковым. Он и до этого, убежденный юристом и матерью, в отправке на фронт видел единственную возможность своего спасения. С ужасом думал он об исправительно-трудовых лагерях, о Дальнем Севере, о жизни в окружении уголовников. Фронт же хоть и был более опасным местом, где могли ранить, искалечить и даже убить, но зато это место было не позорное, а почетное, и находились там не уголовники, а самые сильные, смелые, честные и душевные люди, завоевать расположение которых Канунников рассчитывал с помощью обаяния, ума и грамотности. А эти достоинства, как он считал, были у него неотразимы.

Эти блаженные мысли убаюкали его взбудораженный мозг и утомленное тело в первую фронтовую ночь.

Проснулся Канунников от нестерпимого холода. Все тело словно одеревенело, в груди мелко дрожало, руки и ноги скрючила судорога. Пытаясь согреться, он с головой укрылся шинелью, обернул ноги ватной телогрейкой, глубже зарылся в солому, но обжигающий холод не признавал, казалось, никаких преград. Потеряв терпение, Канунников рванулся, больно ударился затылком о бревно потолка и, совсем отупев от боли, выскочил из норы.

Вокруг была кромешная тьма. Откуда-то снизу шквалами налетал колючий ветер. Не то снег, не то песок остро ударял в лицо, и Канунников нырнул обратно в щель. Он по-детски поджал ноги, закутался в шинель, весь съежился, но и от этого не стало теплее. Владимир прижался к стене щели, шевелил непослушными пальцами и вдруг вздрогнул от страшного, совсем близкого обвального грохота. Не успел опомниться, как грохот повторился и от сотрясения качнулась земля.

«Бомбежка, обстрел, взрывы», — лихорадочно соображал он, ожидая нового удара. Невыносимо томительно тянулось время. От напряжения ломило голову, звонко стучало в висках, холодный пот оросил лицо и руки. Прошла, казалось, целая вечность, а нового удара все не было.

Натянув шинель и ушанку, Канунников робко выглянул из щели. Стало светлее, и совсем рядом, возле площадки для ружья, прояснилась сгорбленная фигура Аверина.

— Холод-то, а? Ну и холодище! — подойдя к нему, онемевшими губами прошептал Канунников.

— Да, прохладно, — не поворачивая головы и все так же глядя куда-то в сторону, ответил Аверин.

— Вы устали, замерзли, идите в щель, отдохните, — склонясь к Аверину, предложил Канунников.

— Ничего! Мы привычные, почти два года в окопах.

«Почти два года», — мысленно повторил Канунников и от пронзительного свиста над головой чуть не сел на землю. Только через секунду различил он совсем недалекий стук пулемета и понял, что это свистели вверху вражеские пули.

— Это нам не страшно, все одно не достанут, — равнодушно проговорил Аверин. — Вот минометами только что саданул тяжелыми, это да!

— И часто он бьет минометами? — радуясь возможности поговорить с Авериным, спросил Канунников.

— Когда как, — неторопливо ответил ефрейтор. — Бывает и за неделю ни разочка не швырнет, а бывает и сутками без передышки шпарит.

Сквозь низкие, плывшие, казалось, по земле облака настойчиво пробилась едва ущербленная луна, и все вокруг озарилось местами тусклым, местами розоватым, холодным, но приятным для глаза светом. Или от этого света, или от негромкого, совсем дружеского голоса Аверина Канунникову стало теплее. Он с радостью и наслаждением слушал бесхитростный и не совсем связный рассказ Аверина об огневых ударах противника, о налетах его авиации, о наших ответных и упреждающих ударах и, отчетливо понимая, что все это угрожающе опасно для собственной жизни, нисколько не чувствовал ни боязни, ни опасности за самого себя, ни даже обычной робости, которая всегда наплывала на него при мыслях о фронте. Им овладело состояние душевного покоя и уверенности в будущем, и все тяжелое прошлое потускнело в его памяти, словно дробный, с частыми перерывами говорок Аверина накинул на это прошлое надежную пелену забвения.

— Стой! Кто идет? — совсем другим, властным и настороженным шепотом окликнул кого-то Аверин.

— Свои, свои, — донесся в ответ приглушенный и веселый голос.

— Ты, что ль, Чуваков? — вглядываясь в вышедшего из-за поворота траншеи высокого и тонкого человека, уточнил Аверин.

— А ты что, соседей узнавать перестал? — подойдя вплотную к Аверину, насмешливо сказал Чуваков. — Думаешь, если ружье у тебя длиной в сажень, то и сам ты ростом с версту.

— Ну, до тебя не дотянуться, — добродушно отпарировал Аверин, — вон какой вымахал: не то, что воробушка, а и жаворонка без прыжка достанешь. Что блукаешь по ночам? На месте не сидится, иль душа от близости фрица в пятки ушла?

— Что там фриц, — беззлобно отмахнулся Чуваков. — Он сам, небось, ни жив, ни мертв сидит. Окоченел я просто, ну, вроде, как заледенел весь. Настропалил Сеньку, чтоб во все глаза глядел, а сам к тебе подался. Дай, думаю, соседа навещу, сам погреюсь и его повеселю, благо, езды-то до тебя всего полсотни метров.

Канунников радостно вслушивался в немудреный разговор солдат, чувствуя все большее и большее успокоение и с надеждой думая, что наконец-то наступило для него блаженное время, когда все прошлое рассеется и исчезнет навсегда. Ему нравился и Аверин, которого он знал еще совсем мало, и Чуваков, которого он только впервые встретил, и их дружеская ворчливость, обычно именуемая «подначкой», и вся эта утихшая, совсем не фронтовая ночь. Он уже хотел было и сам вступить в разговор, но Чуваков опередил его, спросив вдруг Аверина.

— А это кто же с тобой-то, пополнение, что ли?

— Пополнение, — неожиданно холодно и сухо ответил Аверин.

— Это не тот, что днем в роту прибыл?

— Может, тот, а может, не тот. Мне ведь не докладывают, кто в роту прибывает, — с явным недовольством пробормотал Аверин.

— Ты что, уж не тот ли, что почти мильен денег государственных растранжирил? — наклонясь почти к самому лицу Канунникова, не то зло, не то насмешливо спросил Чуваков.

От неожиданности Канунников мгновенно похолодел и замер.

— Как же это ты умудрился, а? — все так же наклонясь к Канунникову, упорно продолжал расспрашивать Чуваков. — Подумать только: мильен! Ты можешь, Тимофей, — обернулся он к Аверину, — хоть в уме представить, что такое мильен?

Аверин ничего не ответил, но Канунникову показалось, что глаза его пылают ненавистью и презрением.

— Я не растрачивал миллиона, — с трудом выдавил из себя Канунников.

— Не растрачивал? — едко и вызывающе сказал Чуваков. — А сколько же, может, полмильена или четвертушку?

От обиды, от возмущения Канунникову хотелось броситься на этого назойливого длинного и тонкого человека, но все его тело расслабло, стало совсем непослушным и чужим, а мысли метались хаотично, беспорядочно, никак не входя хоть в какое-то определенное русло.

— Подумать только, — продолжал Чуваков, — люди работали, пот проливали, над каждой копейкой дрожали, а выискался один деляга и бац — на распыл целый мильен! И куда же ты дел-то их? Гулял, небось, бражничал, по ресторанам разным да на красоток разбрасывал? А теперь сюда вот, к нам, грехи замаливать пожаловал. Ловко, ловко! Видать, дружков у тебя всяческих немало, вытянули от расплаты настоящей.

Канунников совсем не слышал последних слов Чувакова; он видел только мертвенный, холодный и отчужденный от всего живого свет очистившейся от облаков луны и унылые, серые, такие же холодные и безжизненные нагромождения земли и каких-то расплывчатых, совершенно неизвестных и непонятных ему предметов.