9
МАША-РИВКА. 1715
Хутор Еловый Шалаш или, попросту говоря, Шалашок стоял в полуперегоне от Санкт-Петербурга по московской дороге, в стороне от нее, в лесу. Хутор состоял из вместительной избы за крепким бревенчатым забором, похожим на крепостной, с заостренными кверху лесинами, и дворовых построек: разгороженного тонкостенными перегородками на клетушки сенного сарая, конюшни и бани. Говорят, был здесь когда-то и еловый шалаш посреди двора, встречала там заезжих гостей чаркой водки отборная цыганка — но та цыганка то ли померла, то ли свел ее со двора прохожий человек, а шалаш, как развалили его по причине наступления осенних дождей и холодов, так и не возобновили: по лености или по ненадобности. Но когда это случилось — десять лет назад или в запрошлом году — молва не донесла.
Нынешняя осень тоже выдалась ветреная, ранняя. Ветер наметал палые листья во двор хутора; сек мелким нудным дождем стены и окна избы. Изнутри теплой избы, впрочем, дождь уже не казался нудным, и даже хотелось назвать его «дождик» — оттого, может быть, что для вошедших в дом и вольно рассевшихся за обильным столом мужчин мерзкая водяная канитель не составляла больше никакой досады. И не без мягкой, чуть насмешливой жалости думалось им над стаканом вина о тех, кто трясется сейчас «под дождиком» по дороге сюда, в Шалашок.
А тряслись: молодой, безусый еще князь Василий Гагарин, да Туляков, да кавалер Рене Лемор. Остальные были здесь: ядреный гуляка Растопчин, Головин, Кривошеин. Среди всех один ядреный Растопчин перевалил за тридцать; лицо его, иссеченное шрамами и морщинами, с выпуклыми татарскими скулами, было чайного цвета, плоские черные усы топорщились щеткой. Федор Растопчин пользовался в среде товарищей славой бывалого человека и приятно легкого на подъем.
В ожидании путников Никита Кривошеин с Растопчиным и Головиным попивали романею и без нетерпения поглядывали в серые окошки. Хозяин хутора Семен, не приближаясь к гостям, высовывал то и дело лобастую плешивую голову из кухонной двери и взыскательно оглядывал стол: что подать, что убрать. Все нужное, все уместное было там, и Семен своими круглыми зоркими глазами темные бутылки, раскоряченные куриные тушки со вздыбленными задками и кочны квашеной капусты разглядывал с тем же пристальным и доброжелательным выражением, что и лица гостей, тоже ему хорошо знакомые.
Востроглазый Семен был единственным, кто доподлинно знал историю хутора Шалашок. Он и рассказывал ее гостям, охотно и кудряво, и всегда по-разному. То его хутор стоял на месте древнего чухонского капища, и вот на этом как раз камне каждый четверг, в шесть часов утра, главный чухонский священник Чумынь приносил жертву богу Карыге — черноглазой девице вспарывал костяным ножом брюхо от непоказного места до грудной кости. То девицу никакой Чумынь не запарывал — а пускали к ней в шалаш, который вот здесь, на месте сенного сарая, и стоял, — пускали к ней с шести часов утра по четвергам же специальных силачей и удальцов чухонского племени, и они, эти молодцы-удальцы, числом сто и один, до тех пор толкли Черноглазую, пока она, обливаясь светлыми слезами, не отдавала душу богу Карыге. Судьба цыганки, со слов Семена, тоже выходила неоднозначной: то ли она, отпустив сто и одного удальца-молодца, померла родами, то ли, с разрешения и благословения самого Семена, подалась в цыганскую землю и взошла там на царство, но непременно будет обратно, потому что женская природа свое берет, а где ж, как не в Шалашке, эту природу и улещивать — не в цыганской же земле, если там мужики жрут одну вишню! Вот, на той неделе, может, и появится, можно ждать…
Слушателей, начиная с ядреного Растопчина, всего боле трогала история Черноглазой в шалаше; каждый помещал себя в то героическое и увлекательное, не в пример нашему, время, и само собой получалось, что именно он, с его сноровкой и силой, служил причиною последних светлых слез красавицы Черноглазки. Что же до отборной цыганки — да, ее ждали, ждали терпеливо и привычно, каждый раз справляясь у Семена, не явилась ли еще восвояси, и придирчиво сравнивая ее несомненные, но воображаемые достоинства с тяжеловесными прелестями обитательниц клетушек сенного сарая.
Эти пригожие обитательницы, неприметно скучая, изо дня в день выслушивали мудреные разговоры гостей о предметах возвышенных: государственном великом переустройстве и повреждении нравов, на первый взгляд огорчительном, но, если вглядеться попристальней, передовом и несомненно отрадном. В качестве примера неизменно приводился в конце концов Шалашок с его Маньками, Катьками, Любками и особенно Марфуткой, слывшей стараниями плешивого Семена то ли сестренкой, то ли племянницей отборной цыганки и пользовавшейся по этой причине исключительным спросом, вплоть до очереди. Впрочем, дружеское молодецкое соперничество никогда не переходило здесь в подколодную ревность; мордобития случались редко.
— Эй, Семен! — отведя взгляд от окна, хлопнул в ладоши Растопчин, и хозяин Шалашка немедля внырнул из кухни в зало как бы даже с разбегу. — Кличь, что ли, шалашовок! А то скучно у тебя: дождик да дождик.
Готовно беря на себя перед гостями ответственность и за дождь, выливаемый небесами на хутор, Семен кивнул плешастой головой и шагнул в сени. Гости с интересом глядели, как он, подобрав полы кафтана, шлепал через двор по лужам к сенному сараю и как оттуда, в ответ на его зов, высыпали девки и, прикрываясь платками, с визгом побежали к избе. Услышав приятный визг, ядреный Растопчин сожмурил глаза и медленно, задумчиво улыбнулся. Улыбка у него была нежная, почти детская.
Девки, числом пять, расселись вдоль стен и подходили оттуда к столу по одной, по зову. То были плечистые, крепкие девки, коротконогие, как рабочие лошадки, с приятными глуповатыми лицами. Они наполнили комнату не столько шумом голосов (до поры они перешептывались, прикрывая почему-то рты ладошками, как будто ковыряли в зубах), сколько мельканьем просторных пестрых одежд, мельтешеньем, от которого мужчины чутко настораживались и глаза их, утрачивая безмятежное сонное выражение, наливались блеском отточенной стали, обмокнутой в масло.
— А Марфутка где? — потребовал Растопчин.
— Чичас придет, — пообещал Семен. — Она, сами знаете, господин капитан, когда не надо, на кроватях лежит, а когда надо, ее и не докличешься. — И добавил самохвально, с твердостью в голосе: — Отменная девица!
Согласно хмыкнув, Растопчин недолго помолчал, а потом, перегнувшись через спинку стула, позвал:
— Катька! — И еще: — Манька!
Девки проворно подошли, сели на краешки стульев по сторонам Растопчина.
— Выпьем! — сказал Растопчин. — А то скучно: дождь да дождь. Скиснуть можно.
— И вы, красавицы, и вы! — легко картавя, пригласил оставшихся Никита Кривошеин. — Мы все будем пить: дождь для всех, и вино для всех… Нет-нет, голубушка, ты садись-ка вот сюда, подальше, а это место оставь для прелестной Марфутки.
Скосив глаза над стаканом, Растопчин не без досады оглядел место, забронированное предприимчивым Кривошеиным.
— Я прошу вас, господа, обратить внимание на все это! — сказал Головин и, кругло поведя рукою, опустил ее на плечи Любки. — Простая изба, грубая пища, нравственно здоровые девицы — вот это и есть истинное единение с нашим замечательным многострадальным народом. И это, если хотите, черта времени: в эту проклятую погоду мы тащимся в медвежий угол, чтобы окунуться в народ.
— Окунешься, граф, окунешься, — уверенно согласился Растопчин. — А, Любка?
— Что ль, пожар? — благоразумно заметила Любка. — Вон, свет еще на дворе-то… Успеется!
— Я совершенно серьезно, господа! — продолжал Головин. — Мы живем в историческую эпоху: старый, дряхлый мир сломлен, новый наступил. И не только в том дело, что мы догнали высокомерный Запад и производим теперь преотличные сукна и даже иголки. Мы совершили нравственный переворот! Да вот хотя бы взять этот наш Шалашок: каких-нибудь двадцать лет назад разве это было мыслимо — вот так непринужденно сидеть и рассуждать с Любкой или там с Марфуткой…
— С прелестной Марфуткой… — назидательно вставил Никита Кривошеин.
— …и благодарно чувствовать себя среди народа, — кивнул Головин. — Ведь народ — наша опора!
— Не правда ли, Любка? — ввернул неугомонный Никита Кривошеин, изрядно принявший романеи и раскрасневшийся.
— Как изволите, барин! — повела дородным плечом Любка; от этого ее жеста обнимающая рука Головина упала и ударилась о лавку с неприятным стуком.
— Вот ты всегда так! — бездосадливо наморщил лоб Головин. — А ведь мы все, все, — он обвел ушибленной рукою товарищей, девок и плешастого Семена, — русский народ, и вот это-то и замечательно! Мы — одна плоть, одна кровь, да и душа…
— Плоть — это чего? — коснувшись красными губами чайного уха Растопчина, шепотом спросила Манька.
— Мясо это… — объяснил Растопчин, шлепнув Маньку по тяжелому заду. — Мясо — да, а душу ты, Головин, все же сюда не подмешивай. Вон у Семена, скажем, душа — где? В кармане. А у Маньки? — Он снова охлопал девушку. — Известно, где.
— И все же ты не прав! — не сдался Головин. — Конечно, твоя душа или моя стоят выше Семеновой или там Любкиной…
— Прелестную Марфутку я попрошу не задевать, — немедля предостерег неугомонный Никита Кривошеин. — Она, несомненно, царского рода, хоть и цыганского. А тебе, Головин, это все так близко и интересно, потому что сам ты недавно из народа… Сколько лет вашему дворянству? Для нас, Кривошеиных, народ — он и есть народ, и не более того. Скопление людей.
— А как же… — не нашелся на сей раз Головин. — Да как же…
— А время наше, действительно, передовое, — неторопливо продолжал Кривошеин. — Раньше мы девок выписывали из деревенек и селили где-нибудь под лестницей, а теперь ездим в эту прелестную дыру. Но вот почему мне нравится сидеть в халупе, за грязным столом — этого я, право, не знаю и понимать не хочу.
— Это и есть веяние времени, — рассудительно заметил Растопчин, довольный тем, что разговор отошел от неприятной для него темы дворянской родовитости. — А насчет народа ты, Кривошеин, прав: после стакана романеи мы начинаем о нем рассуждать на всякие лады.
— Хорошо еще, что после романеи! — поддержал Кривошеин. — А то, по новым временам, начнут рассуждать и после чая с жамками.
— А народ водки выпьет, ладошкой утрется и, долго не рассуждая, спать идет, — заключил Растопчин и оглянулся на дверь. — Но где же все-таки Марфутка? Идет, что ли?
Вместо Марфутки в избу вошел, горбясь в мокром платье, кавалер Рене Лемор.
— Эта чертова русская погодка! — раздраженным тоном, с милой улыбкой на чисто белом, как будто стеклянном лице сказал Лемор. — Но как славно, что я уже здесь… Гагарин с Туляковым сейчас будут, я их обогнал.
Кавалер Лемор, внучатый племянник французского посланника, отличался изящной хрупкостью сложения и веселым нравом. Человек небогатый и склонный, по определению Никиты Кривошеина, к патологической бережливости, Рене пребывал в постоянном искреннем восхищении своими безоглядно щедрыми русскими друзьями; он готов был проводить с ними все свое время в разъездах по гостям, пьянстве или легких разговорах. Его обаятельная, чуть глуповатая в сочетании с бегающими навыкате глазами улыбка стала притчею во языцех в среде санкт-петербургской великосветской молодежи, в гульливой и шаловливой ее части. «Лыбиться, как Рене» — это означало быть славным парнем без особых качеств, столь обременительных в мелькающем веселом многолюдстве, и совершенно незаменимым в хмельном застолье, переходящем в разгульное пьянство и обжорство. Попытки французского посланника пристроить его к какому-нибудь достойному делу не увенчались покамест успехом: не отрицая пользы служебных занятий, кавалер, однако, более уповал на удачный брачный союз с богатой и красивой наследницей, но и с этим по приятной ветрености характера не спешил.
— Гагарина с Туляковым ты обогнал, друг Рене, а нас — садись-ка, догоняй! — наливая вина в низкий и широкий стакан, сказал Растопчин. — Или, может, водки тебе?
— Пожалуй! — кивнул головой кавалер. — Озяб я…
— Согреем! — с приятной убежденностью сказал Растопчин, радуясь и появлению Рене Лемора, и что можно наконец покончить с наскучившим ему разговором и отдать должное доброму веселью. — Эй, Семен, будь ты неладен! Что там с музыкой?
— Чичас! — вильнул тяжелой головой Семен. — Готово!
И действительно, по хозяйскому знаку явился из кухни заспанный чернявый мужик с большим разлапистым носом, не вполне трезвый. Подняв к подбородку скрипку, он сосредоточенно скосил глаза к деке и скользящим движением опустил смычок на струны. Семен тем временем подхватил из угла балалайку, вздернул ее к груди и колупнул струны граненым квадратным ногтем. Девки чинно потянулись из-за стола — плясать. Подбоченившись и поводя плечами, они лениво поплыли по комнате, как утки по пруду, по-утиному вытягивая гладко причесанные головы с толстыми косами.
— Живей! — потребовал Растопчин и ударил в ладоши.
Но девки и без понуканий, сами приходили понемногу в охоту, били в пол каблуками и, развевая широкие подолы, с отрывистыми взвизга ми поворачивались на месте. Первоначальное отсутствующее выражение на их лицах сменилось довольными улыбками, рты приоткрылись, раздулись ноздри, трогательные бисеринки пота проступили на чистых выпуклых лбах. Семен с чернявым мужиком заиграли громче, наяристей. Зорко глядя на девок, гости тихонько притопывали под столом в такт музыке.
Никто из них не заметил, как приоткрылась входная дверь, пропуская поджарую по-цыгански Марфутку. За нею, мягко ступая, вошла рослая, на полголовы длинней Марфутки, дородная молодая девка с круглым нежным лицом. За женщинами, стуча когтями по струганым доскам пола, проскочила грязная черная собака величиной со стриженую овцу. Клацнув зубами, собака скоком вынеслась на середину комнаты, и пляшущие смешались, неловко кинулись каждая в свою сторону. Мужчины повскакали из-за стола. Чернявый мужик, вздохнув, опустил скрипку и смычок.
Отведя Марфутку плечом, рослая девка широко шагнула, выпростала руку из-под лиловой шали и, ухватив пса за тощий загривок, легко, как кошку, оторвала его от пола. Вслед за тем, отведя голую по локоть, налившуюся вдруг белой мраморной силой руку, она швырнула сучащего ногами пса в дверь, резко распахнувшуюся от удара.
Мужчины освобожденно засмеялись, разглядывая силачку. Чернявый мужик, почувствовав на себе острый взгляд Семена, сунул скрипку под подбородок и заиграл. Притопывая и поворачиваясь на ходу, девки, не спеша, потянулись из своих углов.
— Вот это да! — держась за стакан, потрясенно пробормотал Головин. — Новенькая! Звать тебя как?
— Агашка! — бархатным низким голосом сообщила силачка и, подведя скрещенные руки под тяжелую шаткую грудь, вплыла в круг, как лебедь в утиную стаю.
— Ей бы не плясать, а с медведем бороться! — то ли критически, то ли восторженно заметил Никита Кривошеин. — Очень, оч-чень!.. И все же мои симпатии по-прежнему принадлежат прелестной Марфутке: понятия красоты и очарования для меня незыблемы.
— Кривошеин, да ты просто ретроград! — не сводя с Агашки глаз, осудил Головин. — Да ты сам погляди!
Осуждение, казалось, было приятно Никите Кривошеину; он усмехнулся с довольным видом.
— Ретроград, ретроград… — повторил он, прикартавливая раскатисто. — А что: это звучит приятно. И потом, кто-то же должен быть ретроградом! Так кому ж, как не мне, и быть.
— Ты все шутишь, Кривошеин… — выбираясь из-за стола, сказал Головин.
— Она, действительно, своеобразна, эта Агашка! — заметил Растопчин.
— В высшей степени! — охотно согласился Кривошеин. — Если б у ней на голове рос тайный уд — она была б еще своеобразней… А что, господа! В старые времена кумирами толпы или, как мы нынче это называем, народа были люди знатные и богатые. Вправь кто-нибудь в шапку жемчужину с детский кулачок — вот он уж и кумир: все о нем говорят. Нынче знатность ни к чему и даже иногда вредит: нынче кумир — Меншиков. А завтра какая-нибудь танцорка с тайным удом на голове будет у всех на устах… Эй, Марфутка, все о тебе, бедняжка, забыли! Ну, иди, иди сюда.
— А ты что скажешь, Семен? — спросил Растопчин, оборотившись к хозяину. — Это ведь ты нам такой сюрприз припас!
— Нам хучь бы пес, абы яйцы нес, — голосом внятным и ровным сказал Семен.
Головин танцевал, прерывисто дыша, охватив прямую и круглую, как древесный ствол, Агашку.
Устроившись на коленях у Кривошеина, с пригоршней сахарных орешков в смуглой узкой ладошке, Марфутка пасмурно и не без зависти поглядывала на силачку.
С улыбкой доброжелательной и отчасти иронической смотрел Рене Лемор.
Ошарашенно смотрели, застряв в дверях, наконец-то приехавшие Гагарин с Туляковым.
Агашка возвышалась над кругом танцующих, как диковинная недосягаемая скала над холмами. И эта ее недосягаемость манила и распаляла мужчин. Эта диковинная недосягаемость и совершенная доступность.
Успокоились лишь спустя малое время после того, как Головин, с лицом обреченным и немного торжественным, как перед публичной казнью, увел Агашку в сенной сарай. И снова поскакал разговор с камня на камень.
— По мне, так она немного великовата, — сказал Гагарин, жуя моченую сливу. — И это лицо ангелицы…
— В точку попал! — воскликнул Растопчин. — Вот именно, что не дьяволицы, а ангелицы!
— Бедный Головин! — пересаживая Марфутку с затекшего левого колена на правое, сказал Никита Кривошеин. — А он, быть может, сейчас как раз счастлив в объятиях народа.
— Знаете, господа, — сообщил Туляков, — в Санкт-Петербурге появился объект не менее замечательный…
— Кто? Кто? — послышались голоса.
— Машенька Лакоста, — сказал Туляков.
— Шута дочка? — с самодовольством всезнания уточнил Растопчин. — Жидовочка?.. Знаем, знаем…
— Прелестная жидовочка! — поправил Никита Кривошеин. — Я ее вот с Рене видел у Дивьера: очень хороша. А, Рене?
При упоминании Дивьера Семен подобрался и навострил уши.
— Да, — кивнул головой Рене. — Но — дочь шута. Это как-то… настораживает.
— Вот еще! — возмутился Растопчин. — А Агашка! Головин у нее не спрашивал, что ее папаша делает: рыбой торгует или огород городит.
— Какой огород? — не понял Рене.
— Какой, какой… — отмахнулся Растопчин. — Такой! Я это к тому говорю, что нет никакой разницы, кто у ней отец, кто мать — была б сама хороша. Это если жениться — тогда другое дело.
— Жениться я на ней не могу, — покачал головой Рене. — Шут нищ, я справлялся. У него, кроме жалованья да какого-то дурацкого необитаемого острова, ничего нет. Правда, он приятель Дивьера…
Семен снова насторожился, взгляд его сделался напряжен.
— С Дивьером лучше не связываться, — заметил Гагарин.
— Так дочка-то эта, Машенька, — не Дивьерова, а шута! — разъяснил положение Туляков. — А что они друзья — так за ней нельзя и приволокнуться? Ну, это, господа, уже слишком: мы как-никак живем в восемнадцатом веке!
— Если б не шут, я бы на ней, пожалуй, женился, — прикинул Рене Лемор. — Но называться зятем шута — это, согласитесь, как-то неловко для дворянина.
— Жениться следует только по взаимной симпатии, — сказал Никита Кривошеин. — Вот у нас с прелестной Марфуткой взаимная симпатия, и мы с ней сейчас пойдем и поженимся.
— Ну, тут-то никакой помехи бы не было! — воскликнул Рене. — Жидовочка в меня влюблена без памяти.
— С чего это ты взял? — недоверчиво покосился Растопчин.
— Я знаю женщин, — наклонив голову к плечу, сказал Рене Лемор. — Я по одному взгляду могу определить.
— Спорю на дюжину шампанеи — ты там ничего не добьешься! — покраснев, крикнул Туляков.
— А ты, Туляков, на этом сладком деле, кажется, уже хватил горечи! — прищурился из-за Марфуткина плеча Никита Кривошеин. — Добавляю к спору еще дюжину.
Растопчин подумал и тоже прибавил полдюжины.
— Мне это что-то не нравится, — сказал Гагарин. — Она, в конце концов, не собака, не лошадь и не дворовая девка. Она почти из нашей среды. Да и жид Лакоста — не Вытащи и не Кабысдох, хоть и шут.
— Но ведь это только шутка! — безмятежно улыбнулся Рене. — И потом мы все вместе разопьем шампанею здесь, в Шалашке. Послезавтра, а? Вечером?
— Ну, это мы еще поглядим… — процедил Туляков.
Появление дико улыбавшегося Головина и огромной Агашки — круглолицей, раскрасневшейся — положило конец этому спору.
Гости разъехались в четвертом часу утра.
Востроглазый Семен явился с доносом к Дивьеру в половине девятого.
Дивьер разыскал Лакосту в шесть вечера.
А за час до этого, в пять, крытый возок отъехал от Лакостовой избы. В возке бок о бок, тесно, сидели Рене Лемор и Маша. В ногах у седоков помещался сундучок с Машиными вещами на первую надобность. Рене Лемор ехал налегке.
— Ну, вот, — сказал Рене, когда возок, миновав окраинные кособокие бараки, въехал в тяжелую тьму лесной дороги, раскисшей от дождей, скользкой. — Вот мы почти и счастливы, как я обещал: тьма, тесный возок и мы, Машенька, в этой уютной тесноте — чужие этой варварской стране и потому такие близкие друг другу. Прекрасная Франция ждет нас!
Машенька шмыгнула носом и едва удержалась, чтоб не расплакаться. Франция ждет! Ждет родовой замок благородного кавалера Рене Лемора, ждут его добрые родители, которые никогда не узнают, что она, Машенька, — дочь шута!.. И до огненного жжения было стыдно перед отцом, перед шутом Лакостой.
А Рене Лемор вдруг, со сладким спазмом в горле, поверил в то, что кто-то где-то его ждет, что в несуществующем замке несуществующие слуги готовят брачные покои для возвращающегося из варварской России молодого хозяина. Ему так хотелось в это верить, вот он и поверил! Они только переночуют на омерзительном постоялом дворе, а потом поедут в прекрасную Францию, где столько великолепных замков и преданных, предупредительных слуг.
— Мы поженимся, как только приедем во Францию! — совершенно искренне сказал Рене. — Вот увидишь, мои родители тебя полюбят. Летом мы будем жить в замке, а зимой — в Париже, в нашем дворце.
— Ты себе даже не представляешь, как ужасно быть дочерью шута, — сказала Машенька благодарно. — Все шушукаются за твоей спиной, как будто ты дочь палача…
— Поскорей позабудь об этом! — решительно предложил Рене, и ему показалось, что, действительно, в его силах оградить Машеньку от ядовитого шепота — и так он непременно и сделает. — Теперь ты мадам Лемор, и я сумею тебя защитить… Почти мадам Лемор, — мягко и значительно поправился он и, взяв руку девушки, поцеловал ее пальцы, а потом запястье — так высоко, как позволял огорчительно узкий рукав платья.
Наткнувшись на преграду в виде рукава, Рене сообразно обстоятельствам сменил тему и легко, увлеченно заговорил о рукавах, вырезах, кружевах и подолах, мужских и дамских. Машенька слушала внимательно: надо было многому научиться, прежде чем явиться во французский замок.
— Мой батюшка педант по части этикета: переодевается по три раза на дню, даже если гостей никого нет и он один в целом замке, — сказал Рене, решительно отметая неприятные воспоминания о том, что батюшка много лет назад был взят в тюрьму за долги и умер в заточении от разлития желчи.
— Я научусь, — жарко пообещала Машенька, — я всему научусь, вот увидите.
Она испытывала к Рене Лемору захлестывающую безответную благодарность, почти как к Богу — за то, что увозит ее из России во Францию, что женится на ней, шутовской дочке. Она готова была безоглядно сделать для него все, что он захочет — будь то стыдно, позорно или больно. Шута Лакосту, отца, она уже предала ради него — Рене на коленях уговаривал ее не говорить ему ни слова об их тайном отъезде во Францию, и она послушалась: отцу скажут потом, когда приедут в замок и все уже будет позади. И хотя отец будет плакать и рвать на себе волосы — прав все-таки Рене: ведь здесь, в России, кавалер Лемор не может жениться на дочери шута. И если кто-нибудь виноват в том, что произошло и еще произойдет, — так это он сам, отец: зачем стал царским шутом, зачем сделал дочь отверженной и несчастной? Конечно, это он во всем виноват!
К постоялому двору подъехали в совершенной тьме. На стук дверь замызганной избы отворил сонный хозяин, угрюмо корябавший патлатую голову. «Вшей тут наберешься, — озабоченно подумал Рене Лемор. — А то своих не хватает…»
Следом за хозяином, несшим сундучок, они вошли в тесную каморку с дощатыми стенами, не достающими до потолка. Кроме них, на постоялом дворе никого не было. Хозяин, покачивавшийся то ли со сна, то ли по нетрезвому делу, грохнул сундучком об пол у широкого топчана, застланного линялым лоскутным одеялом.
— Плата двойная, — сказал почему-то хозяин.
— Ладно, ладно! — прикрикнул Рене Лемор. — Ишь, ты! Ступай отсюда…
Лавки здесь не было, поэтому Машенька присела на краешек топчана. Так хотелось очутиться сразу в замке, минуя этот мерзкий и страшный постоялый двор! Но она не решилась сказать об этом Рене Лемору.
А Рене вдруг заторопился, стал суетлив. Ни о кружевах он больше не заговаривал, ни о замке.
— Духота здесь, — сказал Рене. — И воняет чем-то… Завтра встанем чуть свет, поедем дальше. А ты ложись, ложись пока, я отвернусь.
Подбежав к лучине, он наклонился над ней и прицельно плюнул. Лучина зашипела и погасла.
В безысходной тьме Машенька откинула одеяло и поползла по широкому топчану к бревенчатой стене.
— Одежду сними! — сухо, как чужой человек, указал Рене.
Машенька послушалась, подчинилась. Она не испытывала ни стыда — темно ведь, ни страха, ни любопытства. Стягивая платье, она с коротким, сдавленным вздохом подумала о том, что надо, все же надо было сказать отцу об отъезде во Францию — и тогда, наверно, эта грязная изба не показалась бы ей такой грязной и отвратительной. А потом затрещал топчан, как будто на него свалилось с неба бревно, и неприятно холодные руки Рене пошли гулять по Машенькиному телу — походя стискивая, царапая, раздвигая.
Машенька проснулась от стука посуды в соседней большой комнате, от звука голосов. Серый свет мерцал в окне, затянутом тусклым бычьим пузырем.
Машенька была одна на топчане, одна в каморке. Натянув повыше одеяло и оглядевшись, вглядевшись в сумеречные углы, она позвала:
— Рене!
И дверь тотчас приотворилась, и в проеме появилась патлатая голова хозяина.
— Уехал твой Хрене, — глядя дерзко и насмешливо, сказал патлатый. — Вставай, барынька, плати да поезжай.
— Как уехал? Куда? — опешила Машенька.
— А вот не доложился! — Патлатый осклабился, в чащобе бороды сверкнули отменные волчьи зубы. — Взял возок да и поехал… Деньги-то у тебя есть — платить?
— Сейчас, — сказала Машенька. — Минуточку только…
Она не готова была ни топиться, ни вешаться. Она хотела сейчас только одного: вернуться домой, к шуту Лакосте, к отцу. И, торопя время, глядела она, как патлатый рылся в ее сундучке, отбирая одежку в уплату за ночной постой.
Домой, в Санкт-Петербург, она добралась после полудня. Лакоста — растрепанный, с тяжелыми красными глазами — молча обнял дочь и, пряча от нее лицо, несколько раз крепко, до боли сжал веки.
— Ничего… — сказал Лакоста. — Ничего…
Руки его легко перелетали с головы дочери на ее плечи, обратно на голову, на щеки. Машенька вспомнила рыскающие руки Рене и заплакала.
— Ничего, ничего… — повторял Лакоста. — Я все устрою, деточка. Я все сделаю.
— Он обещал… — сказала Маша, едва смыкая плачущие губы. — А я… А теперь…
Он дождался ее, свою Ривку, увидел ее живой. Теперь он знал точно, что ему следует делать.
— Не надо об этом говорить, — попросил он. — Иди к себе, поспи. И, знаешь — плачь!
Доведя дочь до порога ее комнаты, он затворил за ней дверь, удовлетворенно прислушался к двойному стуку сбрасываемых башмачков — и вдруг преобразился: движения его стали крадущимися и стремительными. Скользнув к овальному большому зеркалу в золоченой раме, он, пристально глядя, пригладил руками волосы, ощупал набрякшие подглазья и с силой провел ладонями от лба к подбородку, как бы наново формуя отекшее от бессоницы и слез лицо. Затем, легко откинув горбатую крышку сундука, зажегшимся взглядом прошелся от рукояти до тусклого острия абордажного палаша — давнишнего подарка Дивьера. Серебристый палаш, как хищная опасная рыба, лежал на волнистом куске сочно-синего утрехтского бархата, и это было красиво; и Лакоста холодно это отметил.
Он закрыл сундук и с улыбкою, бормоча что-то себе под нос, прошелся по комнате. В нем словно бы раскручивалась огромная мощная пружина, и все его движения подчинялись этой неостановимой пружинной силе: от дочкиной двери мимо зеркала, мимо сундука, и вот эта проходка по комнате, и Бог знает, на сколько еще рассчитан завод… С развивом накинув плащ, Лакоста повернулся на каблуках и вышел из дома.
Дивьер, настоящий друг, еще вчера помог ему всем, что было в его силах: назвал имя кавалера Рене Лемора, начертил планчик с указанием дома кавалера, и как к нему пройти. Вкладывая свернутый в аккуратную трубочку планчик в руку Лакосты, Дивьер сказал негромко, но с нажимом:
— Дуэли запрещены государем под страхом смертной казни обеих сторон. Кроме того, кавалер Лемор лучше тебя владеет оружием: он учился, ты — нет… Хороший вариант — утопить его в реке, и концы в воду.
— Я попробую… — хрипло сказал Лакоста. — Но, Антуан, как его выманить из дома к реке?
— Это один из вариантов, — терпеливо наклонил голову Дивьер. — Другой: подстереги его перед хутором Еловый Шалаш, по московской дороге. Действуй дубинкой или палкой с железной шишкой на цепочке, как простой грабитель. Остальное сделают волки.
Просить Дивьера о чем-то большем, чем дружеский совет, Лакоста не собирался. Придерживая хлопающий на сыром ветру плащ, он отправился к Вытащи.
Вытащи жил на берегу Куликова болота, в просторной чистой избе. В красном углу, под образом, под ровно светящейся лампадкой, покачивался на веревочке пучок душистых засушенных трав. Озадаченно глядя на нежданного гостя, Вытащи пригладил стриженные в скобку волосы, а потом вежливо почесал грудь.
— Заходи, что ль… — сойдя наконец с порога, сказал Вытащи. — Садись вот.
— Я по делу, — не садясь, сказал Лакоста. — Ты мне можешь помочь? Помочь — можешь?
— Помочь? — возвышаясь над гостем, переспросил Вытащи. Его никто и никогда не просил о помощи, и он был озадачен и приятно встревожен. — А что ж… Как помочь-то?
— А вот, — коротко объяснил Лакоста. — Мы сейчас пойдем к одному человеку, и ты ему скажешь: «Шут Лакоста вызывает тебя на дуэль». Запомнишь? «На дуэль».
— Драться, что ли, с ним хочешь? — посветлел Вытащи. — Да ты мне только скажи — кто, я ему голову оторву! Я тебе помогу!
— Нет! — отвел Лакоста. — Я сам должен. Спасибо тебе.
— А он — что? — спросил Вытащи. — Обидел тебя, или как? — В этом чистом доме голос его звучал участливо и тревожно.
Лакоста подошел к столу, сел, покусал губы.
— Он дочку мою… испортил… — сказал Лакоста.
— Чего сидишь-то? — надвинулся Вытащи. — Пошли тогда!
Лакоста, горбясь напряженно и поглядывая исподлобья по сторонам и в оконце, за которым чугунными пластами катилась Нева, ждал в сыром углу кабака, в пяти минутах хода от дома, где квартировал кавалер Рене Лемор. Ждать пришлось недолго: швырнув дверь, Вытащи ввалился в помещение.
— Эй, кто там! Казенки штоф! — приказал Вытащи, обнаружив Лакосту в его углу.
Лакоста, сплетя над столешницей ладони, вертя большими пальцами, вопросительно глядел. Вытащи сел, громыхнув лавкой.
— Так что он передал, — строго сказал Вытащи: — Дворянин с шутом драться на дуэли никак не может. Нельзя.
— А еще что? — расплетя руки, Лакоста дотронулся до плеча Вытащи. — Ну, вспомни!
— А я помню, — наклонил голову Вытащи. — Он сказал: «Шута надо учить не шпагой, а палкой».
— Хорошо, — удовлетворенно пожевал губами Лакоста. — Я так и думал…
— Давай выпьем, — сказал Вытащи, наливая. — Это и меня, значит, палкой? Да об меня палка обломится!
— Я так и думал… — улыбаясь, повторил Лакоста. — Шута — палкой, а благородного кавалера можно учить палашом.
— Кнут всех подряд одинаково дерет! — со знанием дела заметил Вытащи. — Главное, чтоб хвост не размок; тогда хорошо.
— Шут — не человек, — продолжал Лакоста. — Шут — жаба, мразь. Шута — палкой! А чадо его — это для лакомки сласть особая, с пряностями… Вот ты — тебя ведь Степаном зовут?
— Степаном звали Медведем, — степенно подтвердил Вытащи.
— У тебя, Степан, семья есть? Дети?
— Не дал Господь, — просто объяснил Вытащи. — Поломойка ходит, чистая женчина.
Они выпили, захрустели крупно нарезанным луком.
— Ты хлеб-то бери! — посоветовал Вытащи. — Солью вот посыпь и ешь.
— Я к тебе пришел, просить тебя, — откусывая от ломтя, сказал Лакоста, — потому что мы, в сущности, одинаково несчастные люди. Ну, я, в придачу, еще и жид. Зато ты — кнутмейстер. Но, прежде всего, мы с тобой — шуты!
— А что, в жидовской земле или в какой другой шуту лучше? — с надеждой спросил Вытащи. — Я так думаю, что везде одинаково; такое дело.
— Что это значит — шут? — не слушая, продолжал свое Лакоста. — На службе ты — шут, а дома? Вон я у тебя дома был, разве ты в своей избе — шут? Или мы с тобой, Степан, только наполовину шуты? А нас все презирают, всякий час, всякую минуту, и смеются не над шутками нашими — над нами самими!
— Смеются, — признал Вытащи. — Плевал я на это… — И, смачно сплюнув на пол, растер плевок огромной ногой.
— Наливай! — сказал Лакоста. — Вот ты скажи мне, скажи мне, Степан, ты чувствовал когда-нибудь, что люди на тебя смотрят, как на зверя какого? Тебе это как: неприятно, тошно?
— Со мной никто не разговаривает, — проглотив водку и глядя на Лакосту доверчиво, сказал Вытащи. — Поломойка одна…
— Весь род наш проклят, — нависнув и покачиваясь над столом, сказал Лакоста. — Проклят! Мы прокаженные, мы и наши дети. Нельзя нам иметь детей! У тебя вот нет, Степан, и тебе лучше, чем мне.
— Поломойка не хочет, — вздохнув, сказал Вытащи. — Я уж ее и Христом-Богом просил, и бил, и по-всякому… Детишку-то сладко иметь маленькую, это и волк понимает. А мы хоть и шуты, а все же как бы человеки.
— Вот ты верно сказал — «как бы человеки»! — горестно вскинулся Лакоста. — «Как бы» — значит, плюнуть можно, палкой стукнуть…
— Ну, это каждого можно, — перебил Вытащи. — Очень даже просто.
— Значит, нам еще хуже, — сказал Лакоста. — Нам только одно остается: бежать. Вот и Ривка бежать хотела с кем попало, куда глаза глядят… Это ведь так нам понятно, Степан!
— Постой, постой! — насторожился Вытащи. — Куда бежать-то? Я тут родился, тут мое место. Бежать! Чем горе на чужбине мыкать, так лучше дома!
— Свое место… — тихо сказал Лакоста. — А у меня и этого нет. Как я сюда зашел мимоходом, так и уйду дальше.
— Да ты что! — жарко дыхнул Вытащи. — Да ты куда! Да если кто тебя пальцем тронет, я с того всю кожу сдеру — только скажи! Вот как крест свят…
— Спасибо тебе, Степан, — сказал Лакоста и обнял Вытащи за каменные плечи.
Востроглазый Семен был сосредоточен в этот вечер более обычного: шампанея была заказана во множестве, и хозяин Шалашка терпеливо ожидал необыкновенного буйства, вплоть до мордобоя. Туляков вот уже битый час молотил перед собою кулаками и кричал, никому не давая рта раскрыть:
— А я вам говорю, что ничего у него не вышло! Жидовка закрылась на замок! Шут пожаловался государю!
Никита Кривошеин возражал рассудительно:
— Ну, не получилось — потом, может, получится. Вот и прелестная Марфутка того же мнения.
— А я попрошу не спорить! — как личную обиду принимал возражения Туляков. — А я лучше знаю! Жидовка лучше повесится!
Только Агашка могла бы угомонить расходившегося Тулякова — но она объелась за обедом пельменями, страдала желудочными коликами и отказалась выйти к гостям. Известие об Агашкином раздутии не прибавило радости сосредоточенному Семену. Он, конечно, не виноват, что именно в его Шалашке, а не в другом месте, этот дохлый французишка пообещал клюнуть дочку проклятого шута — но Дивьер, когда Семен явился с доносом, погрозил пальчиком. Пальчиком погрозил! А что это значит, каждая собака знает в Санкт-Петербурге: в другой раз ножкой топнет, и заберут заведение в казну, и пойдет Семен с котомкой по дворам просить Христа ради хлебные огрызки. А то и на Урал погонят с колодкой на шее, на железорудные заводы.
Время шло, гости галдели и пили все подряд, Агашка пукала в сенном сарае, а кавалер Рене Лемор все не появлялся. Туляков устал кричать и хмуро сидел. Девки скучали без дела по углам залы и слушали заумные речи мужчин как далекую чужеземную музыку, китайскую или персидскую.
— Опасное явление это кумирство, — выпив и причмокнув, сказал Растопчин. — Взять хотя бы вот жидовку: стройна, смугла, губки коралловые, все мы о ней говорим в положительном смысле, а Туляков так и головой за нее готов рискнуть… А ведь пройдут годы и станет она серая и морщинистая, груди у нее усохнут и отвиснут, зубы выпадут, коса вылезет, зато на подбородке вырастет бородавка с пучком волос, — и вот уж никому не интересна, никому не нужна, каждый ей вслед норовит плюнуть: «Ступай, бабка, иди своей дорогой!»… И вот, господа, как только я подумаю жениться — обзавестись, иными словами, постоянной кумиркой, — мне приходит в голову такая противная старуха: «Иди, иди, бабка! Кыш!» И я не женюсь.
— Ну, тут уж ничего не поделаешь! — развел руками Гагарин. — И мы от годов не без урона.
— Новое время пришло, — пересаживая Марфутку с правого колена на левое, сказал Никита Кривошеин. — А которое еще новей — то в дороге. И вот завтра придет какой-нибудь старик с палкой, нищий и жидкий в ногах, зато хитрован и болтун, и скажет: «Я знаю, как каждому голодному дать по куску мяса, а каждому несчастному — по кульку счастья». И все людишки за ним похромают, а кто не пойдет, тех утопят в реке. Вот этот жидкий старик и будет — кумир!
— Ну, подлил ты мраку, Кривошеин! — досадливо поморщился Растопчин и треснул себя ладонями по крепким круглым коленям.
— Рене, Рене пришел! — закричал Гагарин, оборачиваясь к заскрипевшей двери.
Туляков набычился, пьяно уставился на дверь.
Через порог шагнул чернявый мужик, держа под мышкой свою скрипку.
— Вот, черт! — выругался Гагарин. — Да куда он делся!.. Давайте выпьем, что ли!
— А мне овса, — сказал Туляков. — Овса мне!
Семен, не удивясь ничуть, слетал в амбар и вернулся с оловянной тарелкой с овсом.
Туляков набрал овса в горсти, посыпал им голову и сказал горько:
— Я лошадь!
Лошадь Рене Лемора, чавкая по крутой грязи, шла дорожной обочиной, вдоль черных мокрых елок. Смеркалось, сырой сумрак пополам с тяжелым туманом стлался низко над лесом. Рене сидел в седле, свесившись на левый бок. Еще немного — и за последним поворотом на Шалашок можно будет пустить измотанную гнусной дорогой кобылу рысью.
На самом повороте из леса, как леший, выдвинулся одетый в черную аптекарскую одежду всадник и встал, перегородив дорогу перед самой мордой леморовской кобылы. Кобыла безразлично остановилась и свесила голову. Черный всадник резко наклонился вперед, ударил Рене Лемора в бок рукояткой абордажного палаша и вышиб его из седла. Вслед затем он и сам живо спрыгнул в дорожную грязь и помог сброшенному подняться на ноги.
— У меня ничего нет! — сказал Лемор, прижимая ладони к ушибленному боку. — Я бедный иностранец!
— У вас есть шпага, молодой господин, — сказал Лакоста. — Или вы предпочитаете учить шута палкой? Тогда возьмите палку!
— Но я же сказал, что не хочу с вами драться, — отступая и держа шпагу эфесом вперед, сказал Рене Лемор. — Я не могу! Это просто глупо! Я дворянин…
— А я — шут, — размахивая палашом, сказал Лакоста, — Защищайтесь, или я зарублю вас, как простого мужика.
— Я женюсь на ней! — вскрикнул Лемор, морщась от свиста клинка над своей головой.
— Ей — рано, — проворчал Лакоста, замахиваясь. — Тебе — поздно.
Тогда Рене сделал выпад, и острие его шпаги оцарапало руку Лакосты пониже плеча. И в тот же миг палаш Лакосты обрушился на его шею.
Петр вытачивал из слонового бивня коробочку для английских облаток, помогающих от почечных колик. Наклонив голову к плечу и прищурившись, он придирчиво вслушивался в ровный ход токарного станка, установленного под большим окном мастерской. Он любил эту комнату под самой крышей дворца, не слишком большую, но и не тесную, светлую и уютную. И сегодня, вернувшись с похорон жены сына — принцессы Софии-Шарлотты, скончавшейся в послеродовой горячке, — он первым делом поднялся сюда, в мастерскую. На похоронах было невыносимо душно и чадно, зыбкая церковная полутьма неприятно укачивала, многолюдная шушукающаяся толпа раздражала. Обязательные соболезнования звучали неискренне. Пьяный уже третий день, овдовевший царевич Алексей не скрывал над гробом облегчения: брак с принцессой, заключенный четыре года тому назад по велению Петра, оказался неудачен, жена тяготила Алексея. Хорошо еще, что он по пьяному делу не привел в церковь эту свою девку, худородную Ефросинью: с царевича все могло статься… После отпевания у Петра разболелась голова, и привычная, тянущая боль наполнила правый бок, пониже ребер. Рассеянно оглядывая толпу, царь раздраженно думал над тем, что может он возразить сыну, отстаивающему перед ним толстомясую Ефросинью: ведь и мачеха Екатерина не на троне родилась. Своеволен царевич Алексей и упрям, да умом недалек — в мать вышел характером, в Евдокию Лопухину. Нашел, щенок неразумный, с кем сравнивать свою Фроську!
Потерев крышку коробочки о рукав кафтана, Петр потянулся к приставному столику за новым резцом. Вдоль стен мастерской помещались в резных ларцах и сундуках наборы инструментов плотницких, столярных и токарных, привезенных из Голландии, Германии и с Британских островов, присланных со всех концов света дружественными и злокозненными правителями, знавшими вкусы московского царя. Слева от окна, в углу, стоял застланный персидским ковром диван, к нему примыкала стойка с гнездами для полудюжины разноразмерных и разновесных дубинок. Самая маленькая из них, размещенная в крайнем левом гнездышке, напоминала скорее небольшую изящную трость; самой же большой, грозно болтавшейся в правом гнезде, можно было умеючи уложить корову или лошадь.
У двери, сонно помаргивая, лежала на вытертом шелковом одеяльце любимая царева собачка Лизетка. В головах дивана, сбоку от него, возился в деревянном ящике с высокими бортами Кабысдох, одряхлевший и впавший в детство. Поседевший карла то тянул унылую колыбельную песню про серого волка, то вдруг принимался ругаться и трясти свой ящик.
Немногие из приближенных царя имели доступ в эту комнату. Войти сюда было честью, выйти на своих ногах — удачей.
Пел станок, пел Кабысдох в ящике. Наклонив голову и сверяясь с рисунком придворного гравера Зубова, Петр вырезал на крышке коробочки змею над чашей. На рабочем столике, на мягкой белой тряпочке, горели зеленым огнем два мадагаскарских изумрудика — змеиные глаза.
Покачиваясь на своих кривых ногах, Лизетка поднялась с подстилки и, рыча, подошла к двери. В дверь постучали.
— Шут Лакоста, Ваше Величество! — доложил дежурный офицер.
Петр, продолжая резать, коротко кивнул головой.
Обнюхав башмаки Лакосты, Лизетка поплелась на свое место.
— Позвольте, Ваше Величество, — прозвучал тихий голос шута, — принести вам поздравления по случаю рождения внука. И соболезнования по поводу кончины принцессы Софии-Шарлотты Вольфенбюттельской.
— Ты зарубил француза? — все так же не оборачиваясь, спросил Петр.
— Я, Ваше Величество, — сказал Лакоста, глядя в затылок царя.
— Ты знаешь, что тебе за это полагается? — Петр отложил наконец коробочку, обернулся и кругло, не мигая, уставился на шута. Отвисающие подглазные мешки царя наливались серым.
— Знаю, Ваше Величество, — сказал Лакоста и вздохнул. — Но он соблазнил мою дочь.
— Ну и что, дурак! — дергая головой, закричал Петр. — Она лучше других?
— Хуже, Ваше Величество, — тихо сказал Лакоста.
Оглядывая щуплого шута с ног до головы, царь боком, прыгающей походкой подошел к стойке с дубинками. Взяв одну, из середины, он прикинул ее вес и вернул обратно в гнездо: тяжела. Вторая слева, с инкрустированной золотой проволокой ручкой и обтянутой черной кожей головкой соответствовала живому весу и комплекции шута.
— Повернись! — приказал царь и, размахнувшись, ударил Лакосту дубинкой по спине.
Лакоста присел от удара и закрыл голову руками. Царская дубинка гуляла по плечам, по бокам, по рукам посетителя: Петр бил, не выбирая места.
— Вот ты жид, почти немец, а дичей последнего холопа, — закончив и утирая лоб рукавом, а потом большим полотняным платком, сказал Петр. — Ты человека убил своей волей!.. Сядь вон на диван.
— Каждый день на площадях убивают людей, — с трудом садясь, сказал Лакоста. — Разве это — новое?
— То по моей воле, — строго, но без злобы сказал Петр. — Царствовать — значит учить, и я учу моих людей: кого лаской, а кого — казнью. Люди передо мной в ответе, а я перед Богом.
— Но это ведь люди, не звери! — жалобно возразил Лакоста. — Каждый человек по-своему думает…
— Да, это люди, — садясь рядом с Лакостой, сказал Петр. — Но — мои люди, как мои пальцы, ногти, волосы. Это тебе трудно понять, шут. Да и не только тебе.
— Я это хорошо понимаю, Ваше Величество… — скороговоркой пробормотал Лакоста.
— Каждый человек внутри себя либо вор, либо бездельник пустой, — продолжал Петр. — И не воруют люди только лишь по лености натуры или по злому умыслу. Кто не ворует — того опасаться следует вдвойне!
— Человек — злодей! — убежденно сказал Лакоста, с удивлением сознавая, что не испытывает к царю ни обиды, ни злобы за битье — как к дубинке с кожаным колпачком, которою был бит. — В детстве он бабочкам крылышки отрывает, стрекозам головы откручивает, вешает кошек — младенческая жестокость, кровавый интерес. А вырастет — убивает себе подобных: развитое, совершенное злодейство. И ничто его от этого не может уберечь, кроме власти, кроме царской руки.
— Значит, понимаешь! — кивнул Петр. — А француза зарубил! А сказал бы мне — я б его жениться заставил!
Лакоста упрямо молчал, уставившись на притихшего Кабысдоха.
— Если царская рука послабление себе позволит, — рывком встав с дивана, сказал Петр, — не только людишки — вся эпоха озвереет! Верно ты сказал: начнется с жуков да с кошек, а кончится человекоистреблением ужасным. Это в Голландии — законами, а у нас палкой надобно погонять людей.
— Когда-то и в Голландии палкой погоняли, — не подымая головы, сказал Лакоста.
Петр подошел, за уши отвел назад Лакостову голову, сказал, близко глядя ему в глаза:
— Если б я три жизни прожил — может, научил бы наших русаков жить по разумным законам. А мне отведена — одна, да и та через вас к концу идет!
Отпустив Лакосту, он подошел к станку и тронул приводное колесо.
— Уходи, шут, — сказал он, глядя в окно. — Не хочу с тобой говорить: умен ты, а не свой… Ишь ты, голландские законы! Кто в них тут поверит, когда и сам я уже не верю.
Услышав мягкий стук затворившейся за Лакостой двери, Петр подошел к ящику Кабысдоха, опустился на корточки и принялся толкать, ворошить дремлющего карлу острой щепкой.