Бежевая картонная папка с маркировкой «4781-К» с сегодняшнего утра лежала на столе следователя по особо важным делам Андрея Зворыкина, тридцатидвухлетнего капитана КГБ. Сам капитан сидел в служебном кабинете, в случайном залосненном кресле, за столом, в тумбе которого помещалась початая бутылка портвейна «777», а на покрытой зеленым сукном столешнице, справа от захлопнутой папки, желтел в стакане остывший чаек с вялой долькой лимона.

Папка была захлопнута, но не завязана – распущенные тесемки, похожие на шнурки для ботинок, свидетельствовали о том, что капитан ознакомился с ее содержимым. Да и как уж тут не ознакомиться, если сброс Ленина в пропасть начальство отнесло к особо важным делам и срочно сообщило о преступлении в Центр, в Москву! Где пролегает граница между делами особо важными, важными и как бы не важными, не догадывался никто в отделе КГБ по Эпчинскому району. Да никто и не гадал: все дела, включая государственные и антигосударственные, шли гладко, район из года в год перевыполнял план по сбору абрикосов и лесных орехов, в кабинете секретаря райкома незыблемо стояло переходящее Красное знамя, давно уже превратившееся в непереходящее. Важность будоражащих происшествий, записанных в разряд антисоветских действий, определял своим волевым решением начальник РО КГБ майор Гаджимагомедов, нацкадр. Решение начальника носило окончательный характер и не подлежало пересмотру.

Ознакомившись с содержимым папки, капитан Зворыкин выпил портвейна и призадумался: вождя мог скинуть любой, грубо говоря, первый попавшийся чучмек, они все одинаковые – будь то старый бандит, бегающий по горам со своим мешком, или первый секретарь райкома из сельских выдвиженцев. (В глубине безмятежной души Зворыкин соблюдал совершенное спокойствие: советская власть в подведомственном ему районе была непоколебима и никакие скидывания ей были нипочем.) Скинули – а мы опять поставим, скинули – а мы опять… А если даже поймать этих кидунов и засадить их годков на пятнадцать, то это ничего хорошего на местах никому не принесет: местное население только разозлится. Ну кому нужен Ленин на этом перевале? А если уж привезли, то надо охрану ставить круглосуточную – тогда не скинут. И это тоже должно быть ясно в Москве.

Настораживало другое: к сообщению о надругательстве над вождем партии был подложен отчет добровольного помощника из туберкулезного санатория «Самшитовая роща» под псевдонимом Хобот. Хобот обстоятельно, со знанием дела осведомлял о том, что в санатории активно действует подпольная организация больных, имеющая религиозно-исторический характер и поддерживающая контакт с местными жителями в количестве одного. Осведомитель внедрился в организацию и теперь ведет наблюдение изнутри.

Вот эта связь с местным жителем настораживала капитана Зворыкина, да и члены подполья, как следовало из донесения, ведут себя странно: выпускают газету под антисоветским названием «Туберкулезная правда», слушают какие-то лекции про древних зарубежных монахов. Вся эта история тянула на групповое дело, и, если он, капитан, его прошляпит, майором ему не стать уже никогда, а то и из органов наладят.

Не то чтобы Андрей Зворыкин так уж опасался заговора против диктатуры рабочих и крестьян в гнилых недрах туберкулезного санатория. Но туда, в «Самшитовую рощу», со всего Союза заносило каждой твари по паре: и инженеров, и учителей, и даже газетных писак. И эта ученая публика здесь, под самым боком, за санаторным забором, напрягала капитана Зворыкина: простой человек, хоть даже и чахоточный, против советской власти не пойдет – испугается, а ученые люди – дурные, никогда не знаешь, чего от них ждать. Старинные монахи их интересуют! А кого они имеют в виду под этими самыми старинными монахами? Вот это капитану Зворыкину следовало прояснить и выяснить.

Нельзя утверждать с высокой долей уверенности, что райцентр Эпчик являлся пупом всего обитаемого мира. Недоброжелатели и злопыхатели из областной столицы относили Эпчик к глухому провинциальному захолустью, да вдобавок еще и глумились, издевательски переиначивая название горного городишки – меняли «э» на «е», а «п» на «б», – и получали в итоге ругательскую нецензурщину. Неприятные люди, скандалисты! Ведь доказано передовыми учеными не без борьбы и кровопролития, что мир наш шарообразен, и по этой веской причине, не имея на поверхности никакой отправной точки, «пуп» его может располагаться где угодно: на Северном полюсе, в Нью-Йорке или даже в Москве, на Лобном месте. Конечно, центральная эпчинская площадь, имени почему-то Фридриха Энгельса, под прямым углом переходившая в голубую трехсотметровую пропасть, не могла соперничать с парижской Пигаль ни по каким параметрам, но это досадное обстоятельство ни в коей мере не ущемляло гордости эпчинцев и их горных гостей по той простой причине, что никто во всем районе ни сном ни духом не ведал о самом существовании площади Пигаль. Зато в Эпчике пять дней в неделю граждане мылись в бане, в ресторане «Горный орел» жарили шашлыки, а на той площади Энгельса из общественной уборной на одно очко, подвешенной на кронштейнах над пропастью, разглядывали в дырку незабываемый вид, от которого дух захватывало ничуть не хуже, чем от катанья на аттракционе под названием «американские горки». Безумству храбрых поем мы песню. По Эпчику, откуда эхо добегало и до дальних горных аулов, ходили разговоры о том, что еще один такой туалет для смельчаков функционирует только лишь на родине имама Шамиля, а больше нигде: там, в ауле Гуниб, тоже есть и площадь, и пропасть.

Эти захватывающие обстоятельства местного значения не имели ни малейшего веса в Москве, в Большом доме. Для старшего следователя полковника Шумякова, курировавшего из своего кабинета на третьем этаже Лубянки оперативные мероприятия на северокавказском направлении, они не могли значить ровным счетом ничего: в донесении о контрреволюционном сбросе фигуры вождя в обрыв о них не содержалось и намека. Зато в деталях и подробностях, со ссылками на осведомителя излагалась история создания антисоветского подполья на территории профсоюзного туберкулезного санатория «Самшитовая роща». И два этих происшествия тянулись друг к другу, сливались в одно и становились событием союзного значения.

Знакомство со статьей «Тамплиеры» в сорок первом томе БСЭ не просветило ничуть: полковник Шумяков представить себе не мог, зачем антисоветчикам понадобилась «крыша» рыцарского ордена. Настораживало и то, что древние монахи как-никак базировались и имели свой штаб в Иерусалиме, тогда, выходит дело, в Самшитовой роще следует искать сионистские корни…

Полковник, послюнив палец, снова полистал тощую покамест пачечку документов. В поименном списке участников подполья он аккуратной галочкой пометил одно имя: «Игнатьев Сергей Дмитриевич, доктор исторических наук, г. Москва». Оперативку на этого доктора ему должны были доставить до обеда. Что же до других фигурантов заговорщицкой группы, то оперативный материал на них только предстояло поднять и обработать. Обидно, что ядро подполья составляли случайные людишки: какой-то никому не известный московский график, несколько молодых баб – домохозяйка, медсестра, третья – вообще антисоциальный элемент без определенных занятий. Один еврейчик, тоже москвич. И вот этот доктор.

Отдельно от сводного списка значился бродяга из местных по имени Муса. Этот Муса, уже старик, разгуливал по горам, полезным трудом не занимался и, как следовало из рапорта, вполне мог быть причастен к сбрасыванию В. И. Ленина. Связь бандюка Мусы с туберкулезными заговорщиками выводила все дело на другой, куда более ответственный уровень. Русские люди, включая еврея, вступили, выходит дело, в преступный сговор с местным несознательным населением.

Водя прокуренным пальцем по обложке папки противного бежевого цвета, полковник Шумяков рассуждал над тем, что, несмотря на всю смехотворность этой истории со сбрасыванием, делу придется дать ход. Эти дикари, эти чучмеки сидят себе в своих горных аулах, не представляя ровным счетом никакой угрозы центральной власти. Еще меньше неприятностей можно ждать от чахоточных в их санатории, назовись они хоть древними монахами, хоть даже древнееврейскими раввинами. А то, что скинули вождя в обрыв, – да, неприятно, но тоже ничего страшного: у них в горах так принято, они под Гунибом памятник царскому генералу семь раз уже скидывали под носом у партийного начальства. И что? – рассуждал полковник. Да ничего! И никому от этого ни холодно, ни жарко. Тут весь вопрос, как начальство посмотрит на происшествие. Если строго посмотрит, хмуро, всегда можно задействовать и старого разбойника, и сионистские корни, и этого доктора, оперативку на которого принесут уже с минуты на минуту.

Полковник Шумяков любил свое начальство всей душой. Сменялись министры и замы, генералы приходили и уходили, некоторые даже и в тюрьму, но Шумяков любил их всех стойкою любовью – до того, разумеется, дня, пока они сидели в своих кабинетах. Такая любовь была залогом спокойной жизни и укрепления служебных позиций. Нелюбовь к начальству – тут недооценили, здесь недовесили, там недолили – гарантировала, напротив, неизбежные неприятности. Поэтому горячая любовь приносила куда больше проку и прибытку, чем подтачивающая силы и здоровье неприязнь к начальству.

Полковника Шумякова отделяла от начальства всего лишь одна звезда на погоне, но зато какая – генеральская! Скрученная из парчовой нитки, на сплошном золотом поле. Рядом с тремя штампованными полковничьими звездочками эта начальничья роскошь выглядела как дворец рядом с поганой лачугой… Больше всего на свете Шумяков не хотел пересечь рубеж между ватагой подчиненных, где он счастливо обретался, и племенем начальников, поменять полковничий мундир на генеральский и переехать из лачуги во дворец. Нынешнее, полюбовное положение вещей его вполне устраивало. А в генеральском начальственном кресле на любви далеко не уедешь, разве что до ближайшего тупика. Без нервов и потрясений выйти на пенсию в полковничьем звании – что могло бы лучше сложиться! Но до пенсии было еще неблизко…

Он позвонил порученцу, чтоб принесли кофе. Полковник мало сказать, что кофе не жаловал – терпеть его не мог, отдавая предпочтенье чаю с лимоном, с тремя кусками сахара. Однако Председатель пил кофе с сухарями, только кофе, об этом знал весь Комитет, и эта антинародная, между нами говоря, страсть высшего начальства определила линию поведения полковника Шумякова: на работе он тоже хлестал западный напиток, через силу, но хлестал.

Следом за кофе с сухарями доставили оперативку на доктора исторических наук Игнатьева Сергея Дмитриевича, специалиста по ганзейской торговле. На этом докторе, следовало из оперативки, пробы негде было ставить: он неоднократно был замечен в антисоветских разговорах, выражал сомнение в правильности сельскохозяйственной политики партии и ее вождей – рассказывал непристойные стишки о намерении партийного руководства перегнать США по надою молока – и, главное, входил в постоянное окружение литературной антисоветчицы поэтессы Лиры Петуховой. Тревожные сигналы из кружка этой Лиры подавал добровольный помощник с двумя высшими образованиями, действовавший под псевдонимом Тюлень.

Прочитав документ два раза подряд, Шумяков, откинувшись в кресле, сложил пальцы в щепотку и вдумчиво почесал переносицу. Получалось так, что ничего пока что не получалось, и это было хорошо: петуховцы были просвечены и особых опасений не вызывали, а доходяги из тубсанатория сидели за своим забором и тоже никакой негативной активности не проявляли. Спешить, стало быть, в этом деле не следовало, но и загорать на припеке было никак нельзя: вопрос о сбрасывании начальство поставило ребром, через месяц, не позже, надо будет осветить предполагаемый ответ и продемонстрировать следственный прогресс. А пока пускай себе отбрехивается отдел спорта ЦК комсомола – это они там придумали для доставки вождя кидать своих людей прямо на камни, вот трое и расшиблись насмерть. За это никого по головке не погладят: не с печки свалились, а упали при выполнении ответственного государственного задания. Пали, можно сказать.

Насвистывая тихонько доходчивую мелодию патриотической песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой», полковник Шумяков закрыл папку и завязал тесемки бантиком. Ехать на Кавказ не хотелось, но ехать было нужно.

Почта – вот, пожалуй, единственное, что вносило будоражащее разнообразие в размеренную жизнь туберкулезного санатория «Самшитовая роща». Ежедневное, около полудня, появление почтовой машины в воротах санатория ждали, нетерпеливо поглядывая на дорогу. Почтарь за рулем раздолбанного «козлика» – крытого брезентом ГАЗа-69 – был вестником из другого мира, с воли, откуда приходили письма, посылки и денежные переводы и куда, несмотря ни на что, свободный вход для обитателей Рощи был закрыт до окончания срока. Поэтому почтаря дожидались здесь все без исключения – даже те, кто весточек вообще не получал: а вдруг кто-нибудь о них вспомнит, возьмет да и напишет. И это отчасти напоминало картину получения почты в лагерях, на зоне; от значительной, если вдуматься, части. О советской почте можно написать венок сонетов, и в этом венке преклоненье будет переплетено с почтительной любовью. Один дурак-романист сочинил слюнявую историю о деревенском деде-почтальоне, замечательном добряке и гуманисте, расклеивавшем и читавшем по складам письма пред тем как вручить их адресатам; «плохие» письма, содержавшие дурные вести, дед сжигал в печи и обращал в пепел и прах… Враки! «Правом первой ночи» и на добрые, и на дурные вести, адресованные гражданам, обладала только и лишь советская власть – ее специально обученные цензоры-перлюстраторы, искавшие в письмах как прямую антисоветчину, так и извилистый неконтролируемый подтекст. Такой поголовный контроль был жизненно важен властям, поэтому почтовое ведомство работало как швейцарские часы: письма не пропадали, телеграммы доставлялись в любой час дня и ночи. Попутно приходили вовремя и бандероли с посылками. Большой Брат безостановочно следил за движением слов и спрятанных в них мыслей на шестой части земной суши – от провонявших тюленьим жиром чукчей на востоке до осыпанных бисером гуцулов на западе. Меж ними помещались носители загадочной славянской души, включая присмиревших татар. Ну и конечно, беспокойное еврейское отродье, бередившее рубиновые уголья в дремлющем костре свободомыслия.За доставку почты в «Самшитовую рощу» отвечало советское государство рабочих и крестьян, за ее раздачу адресатам – регистраторша Регина из красного уголка. Писем набиралось ежедневно несколько десятков: почтовые марки стоили гроши, граждане со всех концов страны исправно писали своим родственникам и знакомым, занесенным жуткой болезнью в Кавказские горы. К часу дня Регина заканчивала сортировку и, встряхнув своими медовыми волосами, приступала к раздаче: звонко выкликала имена и из рук в руки передавала письмо получателю. К началу раздачи больные подтягивались на площадочку перед красным уголком и смирно толпились, как будто регистраторша намеревалась раздавать здесь не письма, а праздничные булки с орехами и изюмом.Подошел и Влад и стоял в сторонке, усмиряя нетерпение и гадая: пришло что-нибудь или нет? Медоволосая Регина выкликнула: «Гордин!» Влад торопливо протиснулся, протягивая руку. Получив конверт, он пошел, взглянув на обратный адрес, прочь от корпуса, в парк, и там, на заброшенной лавочке, распечатал письмо. Писала ему из Москвы почти уже позабытая Таня с «Войковской». «Ты негодяй!!! – писала эта Таня, помещая вслед за обидным словом три восклицательных знака. – Теперь я точно знаю, зачем ты уехал на Кавказ и бросил меня здесь, на „Войковской“. Ты захотел избавиться от меня, а ведь обещал жениться. И вот теперь прикинулся больным и был таков». Это «был таков» стукнуло Влада Гордина как дубинкой по голове – сильней, чем само чудовищное обвинение неизлечимо и, возможно, смертельно больного человека в притворстве и симулянтстве. «Был таков» – только окололитературная Таня могла такое придумать! Каков же этот «таков», интересно знать? И кто сказал этой идиотке Тане, что он, Влад, собирается на ней жениться? В жизни ничего подобного не было никогда! Хорошее отношение еще не повод для женитьбы, особенно теперь, когда все изменилось за один день. Да кто она вообще такая, эта Таня.Но письмо укололо, с нажимом вошло в душу как ядовитый шип. Несправедливость подозрения травила и жгла, и горькая судьба Тани была тут совершенно ни при чем. Раз Таня так подумала, значит, и другие, может быть, того же о нем, Владе Гордине, мнения. Ничего себе! Тут человеческая жизнь, можно сказать, висит на нитке в этой проклятой туберкулезной мышеловке, а из-за забора, из Москвы, весь этот ужас и кошмар кажется хитрой выдумкой. И кому это в голову пришло, кто болтает грязным языком?! Женщина, месяц или два просыпавшаяся рядом с ним, Владом, на одной подушке! И вот теперь она предала его, просто взяла и предала… И сгорбившемуся на замшелой лавочке с письмом в руке Владу Гордину зеленая Самшитовая роща уже не казалась такой красивой и почти родной, а существование в женском корпусе в одной комнате с туберкулезным кашляющим кубинцем – хоть и опаснейшим, но приключением жизни.Перетягивал и перевешивал в грянувшем происшествии не заголившийся вновь, в который уже раз, страх перед смертью, а обида на Таню, на эту Таньку с «Войковской». Теперь, после получения письма, можно раз и навсегда выкинуть ее из головы, забыть, как будто эта вредная окололитературная дура никогда с ним и не встречалась. «Прикинулся больным»! А то без всякой болезни он бы все равно не бросил ее через месяц-другой, тем более она уже начала ему надоедать с этими ее семейными претензиями: почему не вынес мусор? почему выпил? Валя Чижова, хоть она про Кафку даже краем уха не слыхивала, рядом с Таней просто святая! Святая простота. И если удастся выбраться из этого самшитового гадючника, надо будет и в Москве из виду ее не терять. А то – Таня с ее разноцветными зенками: один карий, другой бутылочный! Тоже мне, Нефертити. Вон, врачиха, Старостина Галина Викторовна, Галя, вчера в процедурной как постреливала туда-сюда из-под очков!Нет, не зря постреливала Галя, не просто так: не муха ей в глаз залетела. Влад знал эти бархатные взгляды женщин – от них сердце начинало сбиваться с ровного шага, а кровь наполнялась сладостью и светом. И тогда валом приливало желание, выбивая скрепы верности, вытесняя доводы разума и правила приличия.Поглядывая на Влада Гордина в белом интерьере процедурной, Галя Старостина тем самым бросала вызов всемирной несправедливости – так, во всяком случае, она желала представлять себе происходящее с ней. Почему это, по какому такому веленью ее душе запрещено увлекаться каким-нибудь Ивановым или хоть Коганом, даже если он и туберкулезный больной! Кого это должно касаться, кроме нее самой! И вот вам, пожалуйста: врачам нельзя, а больным, получается, все можно. Хорошенькая справедливость! Эта Чижова из четырнадцатой палаты с ее дурацкими пуговицами вместо глаз просто не отлипает от Гордина, такого задумчивого, серьезного парня, московского журналиста. И если она, Галя, вмешается и это будет замечено, ее могут без разговоров уволить с работы: больные должны быть с больными, врачи с врачами, санитары с санитарками. Да это просто касты, позор, прямо как в какой-то Индии! А она обязательно вмешается, потому что держаться в стороне от такого безобразия – это тоже позор и оскорбление. И потом пускай выгоняют, все равно с осени освобождается место ординатора в Пятигорске, в туберкулезной больнице, и ее обещают принять.Самшитовая роща надоела Гале Старостиной. Она после низовой ситцевой России никак не могла привыкнуть к бархатной роскоши горного Кавказа. Красота дикого пейзажа предвзято казалась ей богатством городского музея, в который она не прочь была заглянуть, но ни при каких обстоятельствах не готова была там поселиться. Да и не в предвзятости коренилось все дело, а в том, что после окончания школы выбор медицинского института оказался случайным, если не ошибочным: Галя с большим успехом могла пойти в электрические инженеры или в провинциальные актрисы. В конце концов она выучила медицину, а не изучила ее; образ Гиппократа со свитком в руке ничуть ее не увлекал и не завораживал.Свою жизнь санаторного врача в туберкулезной «Самшитовой роще» Галя Старостина наблюдала как бы со стороны, с ужасом: лучшие годы ее жизни уходили прочь и не подлежали восстановлению. Вот уже и «гусиные лапки» появились на лице, а недолгий ухажер – приглашенный в январе на консультацию ростовский невропатолог, кандидат наук Ашот, – тот, поднявшись с кровати, вообще заявил ужасное: «Ты на себя, Галка, погляди в зеркало! Годика через два у тебя крестец жиром затянет, это факт. Ты не обижайся, я тебе как друг говорю и как медик». Накаркал – и уехал к себе в Ростов, и ни слуха от него, ни духа.Санаторные врачи жили врассыпную по всей территории Рощи – семейные в пристройках к хозяйственному корпусу, одинокие в глубине парка, в халупе, неформально именуемой «коттедж» и разделенной на три однокомнатные квартиренки. Кухня там была одна на всех, зато санитарные удобства отводились каждому жильцу персональные, а двери комнатушек выходили прямо на волю, в мир, на парковую тропинку. И можно было входить в жилище и выходить из него, не сталкиваясь с соседями нос к носу.Убранство квартиры Гали Старостиной ничем не отличалось от соседских: раскладной диван-кровать, фанерный шкафчик для одежды, две книжные полки, дачный столик и стул к нему. На столе кружевная салфетка и вазочка с конфетами «Раковая шейка», на полках книги по медицине и собрание сочинений писателя Джека Лондона. У кровати голубая фанерная тумбочка – такая точно, как в палатах больничных корпусов. На тумбочке чернел приземистый телефонный аппарат внутренней связи – врача во всякое время суток могли вызвать в корпус, или к главврачу, или хоть в партийное бюро.Сюда, к себе, доктор Старостина решила пригласить больного Гордина.

– Тысячелетия тому назад молодое хищное человечество предпочло бесконечные войны сотрудничеству и мирным разговорам за чашкой кофе и рюмкой коньяка. Это была самая большая глупость, до которой додумались люди. – Припечатав ладонью к столу листочек с конспектом, Сергей Игнатьев сделал паузу и оглядел красный уголок, мельком улыбаясь знакомым лицам. В тесную комнату, на лекцию с жизнеутверждающим названием «История сегодня. Марксистский взгляд», санкционированную санаторным начальством, набилось человек сорок. В заднем ряду, поближе к двери, сидела медоволосая Регина – она отперла, ей предстояло и запереть служебное помещение после лекции. Сидеть было скучно, историю Регина не любила, зато любила географию и в школе по этому предмету была круглой отличницей. Был здесь и старательный Миша Лобов, отметивший присутствующих тубплиеров – и Быковского, и Гордина Влада, и Эмму с синеглазой Валей Чижовой – и конспектировавший в записной книжице по мере силенок марксистское сообщение ганзейца Игнатьева. Практики конспектирования он не наработал – случай не подворачивался, поэтому запись получалась довольно-таки корявая. Для отчета, однако, достаточно и этого: кто был, что говорил – все ясно!– Рыцарские ордена крестоносцев, – продолжал, помолчав, Сергей Игнатьев – слушатели тем временем угомонились и, сидя тесно друг к другу, притихли на своих местах, – в том числе и храмовники-тамплиеры, ничем, в общих чертах, не отличались один от другого. Встав на защиту христианских святынь на родине Иисуса Христа, крестоносцы принялись грабить и уничтожать местное население – евреев и арабов.– Не было никакого Иисуса Христа, – подал голос с места профсоюзник с наполеоновской прической из города Сызрань по прозвищу Пузырь. – Это доказано наукой.– Ну, это вопрос веры, – элегантно парировал выпад Пузыря ганзеец. – Вы, скажем, не верите, а патриарх всея Руси верит.– Потому что он не член партии, – стоял на своем профсоюзный Пузырь.– Наш советский народ – это блок коммунистов и беспартийных, – кисло сообщил Сергей Игнатьев. – Верить в победу коммунизма – одно, верить в Иисуса Христа – другое.На это Пузырь не нашел что возразить и промолчал. А Игнатьев продолжал:– Наиболее предприимчивыми среди рыцарей оказались храмовники – то ли воинствующие монахи, то ли монашествующие воины. Успешно сочетая Слово Божье с коммерцией, орден богател и набирался силы и могущества. Что-то они там такое откопали, нашли на Святой земле, и, хотя целое тысячелетие отделяло их от эпохи Христа, находка имела прямое отношение к Иисусу. – Игнатьев с опаской взглянул на Пузыря, но тот сидел смирно. – Есть основания предполагать, что тамплиеры наткнулись под развалинами Второго еврейского храма не на винный кубок, не на римское копье и не на высушенную голову Иоанна Предтечи, а на предмет неизмеримо более ценный: на Евангелие от Иисуса из Назарета, содержащее собственноручное жизнеописание автора, его основополагающие взгляды и духовное завещание последователям и потомкам.В дверь комнаты заглянула, а потом и вошла доктор Галя Старостина. Регистраторша Регина обернулась к ней со своего заднего ряда.– Что тут у вас? – наклонившись к Регине, шепотом спросила Галя Старостина. – Лекция?– Про Иисуса Христа, – шепнула в ответ медоволосая Регина. – Скучновато…Галя, не присаживаясь, взглянула на ганзейца Игнатьева за лекторским столом, а потом обежала взглядом зал. Влад Гордин сидел близко к лектору, слушал увлеченно, как бы отгородившись от мира, – так, закрыв глаза, слушают чтение стихов в узком кругу или трудную музыку в зале консерватории. На Валю Чижову, примостившуюся рядом, Влад не обращал никакого внимания, как будто то было пустое место в пространстве, – и Галя отметила это с радостью души. Валя слушала ганзейца покорно, как будто не про Иисуса из Назарета он рассказывал, а про приготовление горохового супа. На миг Галя представила себя на месте этой заторможенной дуры – она бы не сидела тут как куль с мукой. Она бы светилась, реагировала… Так и не присев, Галя Старостина тихонько повернулась и вышла из красного уголка.А Влад слушал, не пропуская ни слова, и это было похоже на продолжение его сна: рыбацкая деревенька на берегу Галилейского моря, Иисус, евреи, спор над сомом из рассветного улова.– Какое-то время своей жизни, – продолжал Игнатьев, – Иисус провел среди религиозных аскетов в поселении Кумран на Мертвом море – неподалеку от того места, где впадает в него река Иордан.Влад Гордин прикрыл глаза ладонью, и слушал, и видел картины удивительные.

Второй сон Влада Гордина …Иешуа, хоть родом происходил из Назарета Галилейского, из края холмов, слыл человеком вод. Окружавшие Назарет холмы были ему не в диковину и не вызывали в нем неиссякаемой радости открытия: он с детства к ним привык. Гладь пустыни, с которой он познакомился позже, напоминала гладь вод, умерших в одночасье; пустыня была мертва, она отвергала радужную влажную жизнь и была, скорее, суровым наказанием для неразумных детей Адамовых, чем наградой. Поэтому туда, в пустыню, отправляются совестливые, бегущие от греха – среди песка и острых камней даже грех не гнездится: чисто.В холмах Галилеи, поросших лесом, летали птицы небесные и жил зверь. Будто сваленные в кучу, горы и отроги холмов загромождали горизонт и закрывали его от огляда, препятствуя и ограничивая кругозор человека, склонного к раздумью. Горы были тесны земле, тесны душе Иешуа.Не то пространства вод, открытые до конечного предела. Мысль, подобно Слову, беспрепятственно скользит над волнами, и ничто не тяготит взгляд и не мешает ему проникать в сущное и вещное. Нет здесь суеты земной и быстротечности событий, и рыбы ходят в глубинах. А рыболовы, в отличие от охотников на зверя, ячеями своих сетей подстерегают Невидимое в толще вод.Таково сладкое Галилейское море – розовое по утрам, молочное и розовое, открыто лежащее среди холмов. Витой шнурок Иордана тянется от него вниз, к морю Соленому. Это до горечи соленое море, убивающее заплывших в него иорданских рыб и выбрасывающее их на берег, греки зовут Асфальтовым, а есть и такие, кто, не забывая старины, называют его морем Лота. Вот это напрасно, Лот этого не заслужил: не смог направить домочадцев по верному пути и жена его, вопреки строгому запрету, обернулась в плохой момент, а о распутных дочерях нечего и говорить. Весь этот край, рассказывают, был таким – до того дня, когда Отец Небесный не испепелил взглядом Содом и Гоморру. После этого редкие здесь жители присмирели и взялись за ум и жизнь размеренно поплелась по чахлым берегам и коричневым скалам Скорпионова нагорья, откуда хорошо видны горы Моава по ту сторону Соленого моря. Те самые горы, у подножья которых пастухи приняли за дикого вепря продиравшегося сквозь заросли сухого тростника Каина – и порвали его.Иешуа с почтением относился к Соленому морю, этому синему продолжению пустыни, спустившейся с бесплодных гор к шелковистой воде. Сидя на раскаленном солнцем прибрежном валуне, в колодезной тиши, можно было без устали следить за бегом бесчисленных тысяч мелких волн моря. Возникая из Ничего, они, как солдаты римской когорты, бежали в затылок друг другу и исчезали в мареве горизонта, погружались в Ничто. Глядя на волны моря в синих рубахах, в одинаковых белых шапочках, Иешуа освобождался от тяжкой привязи к ползущему душному времени, и ему становилось легко, воздушно.Стойкое каменное тепло валуна перетекало в тело сидящего, и человек чувствовал себя продолжением камня. Обращенный лицом к воде, уложив на колени сильные руки ремесленника, Иешуа был неподвижен как камень, на котором сидел, и только чуткий острый слух выхватывал из тишины и воспроизводил перед ним картины того, что происходило за его спиной.Вот что там происходило: шел человек по каменистой пустыне, шел, спрямляя путь, от излуки реки Иордан к берегу Соленого моря, к Кумрану, к скалам которого лепилось поселение аскетов, ставивших духовное начало высоко над плотскими слабостями. Но и они, случалось, петляли на своих путях к Высокому, они разрешали себе поблажку – им было далеко до Спрямлявшего, отличавшегося совершенной непреклонностью, свойственной в нашем мире лишь свету да тьме.Пешеход звался Иохананом, по прозвищу Аматбиль – Окунатель.– Креститель – это пришло к нему позже, лет через триста, – продолжал Сергей Игнатьев, – а в его времена крест не стал еще святым символом в глазах верующих, а оставался лишь орудием римской казни. До появления Евангелий его никто не звал Иоанном Предтечей – он был Иоханан Аматбиль, окунавший своих приверженцев в проточную воду. Омовение, символически смывавшее с них грязь грехов, побуждало прошедших обряд к обновленной, чистой жизни. Среди них был и родственник Иоханана Окунателя по материнской линии галилеянин Иешуа, который спустя век-полтора станет известен миру под греческим именем Иисус Христос.