1. Погром в Екатеринославе
И по сей день Баку разделен на две части: Черный город и просто Город. Нынче нет границы между двумя этими частями, и Черный город так же зелен, как и «Белый». В начале века Черный город был средоточием зарождающейся нефтяной промышленности. Буровые вышки и нефтекачалки торчали там из земли, подобно голым железным кустам и деревьям.
Там, в Черном городе, стоял дом моего отца Ефима Лазебникова — нефтепромышленника, владельца нефтяной земли. Там бы и появилась я на свет, если бы моя мать, Вера Марковна, не решила за несколько месяцев до родов отправиться к своим родителям, в Екатеринослав.
Вера Марковна не случайно отправилась к родителям — Марко и Ольге Кричевским. Родственные связи в семье Кричевских были на редкость крепки и сердечны. Мудрая и деятельная Ольга Львовна Кричевская до конца своих дней оставалась незыблемым авторитетом для детей — пятерых сыновей и дочери Веры, моей матери. К бабушке Оле обращались за советом, приходили в беде и в радости. Такие же отношения сложились впоследствии между мной и моей матерью, между моими детьми и мною. Наши мужчины умирали рано, и женщины занимали места мужчин.
Бабушка Оля работала вместе с дедом Марко — управляющим домами и складами екатеринославского богача банкира Кофмана. В квартире одного из его домов они и жили.
Там я родилась 6 февраля 1912 года.
Через несколько месяцев моя мать вместе со мной вернулась в Баку.
Мы жили богато — нефть приносила отцу большие доходы. Отец любил широкую жизнь, красивые вещи. Получив техническое образование во Франции, он хорошо разбирался в нефтяном деле. Во Франции он и познакомился с моей матерью, изучавшей там медицину. За год до знакомства с моим отцом мама приехала на Юг Франции вместе со своей семьей, спасаясь от российских погромов 1905 года. Родители мои поженились в 1907 году, и мама так и не закончив курс учения, уехала с отцом в Баку. Спустя год родился мой брат Александр.
Многие бакинские евреи относились неодобрительно к образу жизни нашей семьи: мы жили слишком роскошно. В 1914 году мой отец одним из первых в Баку приобрел автомобиль. Толпа зевак глазела на это детище технической революции — особенно, когда лошади вытаскивали из жирной нефтяной грязи вдруг застрявшую нашу машину.
Напрасно Ефим Лазебников купил эту машину, — говорили бакинские евреи. — Напрасно Лазебников так балует жену и во всем ей потакает — ее бриллианты еще больше привлекают внимание к ее красоте. На нее заглядываются и христиане и мусульмане…
Моя мать, действительно, была очень хороша, и когда кто-нибудь называл фамилию моего отца, то немедленно следовал вопрос: Какой это Лазебников? Тот, у которого красавица-жена?
Но отец мой не обращал внимания на эти разговоры и жил по своему собственному усмотрению. Наш дом в Черном городе, а потом квартира на Биржевой всегда были полны гостей, наша кухарка Кондратьевна славилась на весь Баку своим кулинарным мастерством.
Родители мои не отличались религиозностью — хотя отец, естественно, имел постоянное место в синагоге и давал немалые деньги на ее содержание. Единственным праздником, отмечавшимся в доме торжественно и с соблюдением традиции, была Пасха. Отец читал Агаду, я искала спрятанную мацу. Рассказы об исходе из египетского рабства еще много дней после Пасхи занимали детское воображение моего брата и мое…
Брат мой Александр или Шура, как звали его в семье, к удивлению родителей, стал крайне религиозным. В доме восстановили нарушенную было кашерную кухню — к большому одобрению наезжавшего в гости моего деда по отцу, синагогального кантора Мойше. Кухарке Кондратьевне растолковали законы кашрута, и она, поворчав, смирилась. Не вникнув в суть дела, она считала разделение пищи на мясную и молочную барским самодурством.
Русская революция опрокинула наш уклад, вывернула жизнь как перчатку — наизнанку. Отец воспринял революцию как свершившийся факт, к которому следовало приспособиться ради дальнейшей жизни. А приспособиться было сложно: нефтяной промысел отобрали.
Отец шутил горько:
— Я все-таки был прав, а не те евреи, что меня осуждали. У них все отобрали точно так же, как и у нас. Но мы хотя бы успели пожить по-человечески.
В 1918 году, захватив меня и брата, мама отправилась в Екатеринослав навестить своих родителей, от которых давно уже не было вестей. Отец остался в Баку.
Великие события в России — обе революции и последовавшая вслед за ними гражданская война — прибавили хлопот и забот евреям приднепровского города Екатеринослава. Евреи не строили радужных планов по поводу происшедших изменений: многовековая история их существования неопровержимо доказывала, что любые изменения в окружающем обществе приводят к травле евреев, к грабежам, погромам и убийствам. Поэтому, когда на екатеринославские улицы высыпали разгоряченные водкой, потрясенные безнаказанным попранием вчерашних запретов люди, — наученные опытом поколений евреи стали полегоньку готовиться к погрому. Начали с малого: разобрали и растаскали деревянные заборы, отделявшие дом от дома. Это незначительное на первый взгляд действие продиктовано опытом прошлого и имеет немалое практическое значение: бежать и спасаться от погромщиков куда легче по открытой, очищенной от заборов местности. Перелезать с малыми детьми через деревянные частоколы — дело трудное, почти невозможное.
Наша семья — моя мать, мой девятилетний брат и я, младшая — отсиживались в дворницкой дома банкира Кофмана на Широкой улице. То была улица, населенная преимущественно евреями — и толпа погромщиков направилась именно сюда. Зазвенели выбиваемые стекла окон, пух вспарываемых перин поплыл в воздухе. Потянуло запахом гари — где-то что-то подожгли…
Дворник Гаврила, служивший верой и правдой моему дедушке, проявлял нервозность. С тревогой вслушивался он в пронзительный, приближавшийся с каждой минутой крик толпы людей: «Караул!»
— Шибко нынче бьют… — сказал, наконец, Гаврила. — Пойду гляну, — и вышел.
А крик «караул» все приближался, бился где-то за соседними домами.
— Гаврила нас не выдаст, — сказала мама. — Но если они ворвутся сюда… — она надеялась, что бандиты пройдут мимо — ведь не в каждый дом они заглядывали.
Вернулся Гаврила — озабоченный, мрачный.
— Бегите, — сказал Гаврила, — спасайтесь… Рабиновичей уже поубивали.
Рабиновичи были наши соседи, жили в нескольких домах от нас.
Мама поднялась, крепко взяла нас за руки:
— Идемте, дети!
Мы вышли из жарко натопленной дворницкой — в черную сырость ночи. Грязь осени хлюпала под ногами, и мне казалось, что эта грязь замешана на крови старого Рабиновича, бородатого, с большим добрым животом… А может, это мне сейчас кажется так. Может, в ту осеннюю ночь я только дрожала от страха.
…Много лет прошло с тех пор — больше полувека. События давнего времени окаменели в моей душе, приобрели резкие очертания постоянства. Дворник Гаврила кажется мне сейчас порядочным человеком — может, так оно и было…
Мы бежали по чужим дворам, подгоняемые этим жутким, извивающимся как бич стоном: «Караул!» Один из домов был, как будто, покинут хозяевами. Мама втащила меня и брата в распахнутую дверь первого этажа и вбежала в комнату.
В углу комнаты, наполовину закутанный, как в саван, в сорванную гардину, лежал человеческий труп. Погромщик стоял над ним на коленях — обшаривал карманы. Обернувшись на шум наших шагов, он заметил бриллиант, сверкнувший в кольце на маминой руке. Поднявшись с пола, он схватил маму за руку, за палец — стаскивал кольцо.
— Убери руку, — спокойно сказала мама. — Сама отдам.
Тут кто-то окликнул погромщика из другой комнаты:
— Эй, Пашка!
Пашка пьяно повернулся, побежал, топая сапогами, на зов.
А мы выпрыгнули в окно и побежали дальше — в поисках угла, норы, где можно было бы укрыться хотя бы до утра.
Воспоминания об екатеринославском погроме — это, пожалуй, первое, что я запомнила в своей жизни достаточно стойко. Мой отсчет времени начинается с той осенней, хлюпающей грязью и кровью ночи. Первая память — как первый оттиск гравюры: самая отчетливая, самая резкая. Светом памяти озаряются почти все сколько-нибудь значительные события в жизни. И это озарение — не солнечное, не лунное. Это озарение пожара, зажженного руками убийц еврейских стариков.
Кто убивал? Белые? Зеленые? Красные? Петлюровцы? Бандиты всех мастей и цветов?
Люди убивали людей.
Нелюди убивали евреев.
Тогда каждый день менялись власти в Екатеринославе. А бывало и так: в одном квартале монархисты, а в другом — анархисты. Нынче иным молодым людям это кажется даже несколько забавным. Но выстрелы, стучавшие всю ночь то здесь, то там — они были направлены не в небо, а в людей.
Уходили анархисты — приходили красные. Потом красных выбивали белые, а к городу уже подтягивались с подводами банды крестьян, соблазненных перспективой грабежа.
Все передвижения, все перемещения происходили по ночам. Две группы мужчин схватывались, переплетались в яростном передвижении смерти — и одна отходила, оставляя убитых и раненных. Шла гражданская война.
Погромы тоже происходили ночью, И молчаливая, сосредоточенная беготня из дома в дом, по ничейной, не исковерканной более символом собственности — заборами — земле, тоже ночью. Днем отсыпались и победители, и побежденные, и мы, евреи, спасшиеся от радости победителя и ярости побежденных.
В один из таких дней за нами приехал из Баку мой отец. Он намеревался всеми правдами и неправдами втолкнуть нас в поезд, вывезти из обезумевшего Екатеринослава и вернуть домой.
Сделать это, однако было не просто. Целыми днями отец ходил по городу, добывая всевозможные «охранные грамоты». Однажды ранняя осенняя ночь застала отца за этим его занятием.
Ночь была черна — как будто тушь разлили. Выбитые окна зияли чернотой на фоне далекого пожара. На одной из близких улиц слышался цокот конских подков и топот ног. Где-то стреляли. Никто толком не знал, в чьих руках находится город — даже те, кто наступали, и те, кто оборонялись.
Прижимаясь к стенам зданий, отец пробирался домой. До дома оставалось не больше квартала, когда топот копыт за спиной заставил отца врасти в землю и застыть. И в следующий миг удар нагайки упал на его спину, и наехавший конь упруго и сильно толкнул его, чуть не сбив с ног.
Всадник, наклонившись с седла, заглянул в лицо отца. Пахнуло запахом лука и водочного перегара.
— Жид… — словно подтверждая свою догадку, сказал всадник. — Ну, пойдем, жид.
И еще раз несильно ударив нагайкой, он погнал отца перед собой.
Бежать было некуда, и спастись было невозможно. Скользя по глинистой грязи и оступаясь, отец бежал перед конем. В конце улицы завернули влево, в подворотню. За ней открылся проходной двор, и дальше — тупиковый.
В тупиковом дворе горел высокий, яркий костер. Десяток солдат в разномастной одежде — красных галифе, зеленых и синих френчах, тулупах и дорогих дамских манто, смушковых шапках с красными лентами и без лент — сгрудился у костра. Здесь же стоял пулемет на станине. Чуть поодаль кружком сидели на грязном снегу около двадцати евреев. Некоторых из них отец знал: то были уважаемые в городе люди, состоятельные и знатные. Отец кивнул старому бородатому еврею — директору еврейской гимназии. Второй, владелец краскотерной фабрики не ответил на поклон: глаза его были закрыты, лицо залито одним сплошным синяком.
Около пленных топтался, куря папиросу, часовой,
— Кончаем, что ли? — окликнул приятелей всадник, пригнавший моего отца. — Скоро светает… А ну, вставай! — гаркнул он, наезжая на сидящих в грязи евреев.
Те медленно поднялись, гуртясь.
— Одежу-то сымите! — лениво, без нажима приказал часовой, сбивая пленных поплотнее стволом винтовки с примкнутым штыком. — И обувку тоже. И к стеночке становитесь рядком… Ну, ты, Абрашка! — грозно крикнул он на средних лет еврея, замешкавшегося с раздеваньем.
Пригнавший отца всадник, все так же не слезая с седла, содрал с него пальто. Отец скинул туфли с галошами и, увязая по щиколотку в жидкой грязи, пропитанной конской мочой, подошел к стене.
— За что? — еле шевеля губами, сказал отец. А потом крикнул: — За что?
Один из солдат уже ложился, подстелив кожух, за пулемет.
Повернувшись лицом к кирпичной стене забора, несколько евреев молились, раскачиваясь. Один сполз в грязь, и его не подымали.
И вдруг во двор въехал, влетел на коне коренастый всадник с длинными темными волосами. По быстроте и угодливости, с какой солдаты оборотились к нему, можно было заключить, что приехавший — их начальник.
Отец мой отпрыгнул от стены, подбежал к всаднику.
— За что, господин начальник? — спросил отец, вцепившись в конский повод. — За что они нас хотят расстрелять?
— Действительно, за что? А? — шутя, подыгрывая голосом, спросил всадник у солдат.
— Так они ведь жиды, батько! — объяснил тот, что лежал за пулеметом. — Кончаем мы их!
— Отпустите нас, господин… батько, — сказал отец, не отпуская повода. — В чем мы виноваты? Только в том, что мы — евреи?
— Отпустить их, что ли? — словно бы за советом обратился батько к своим людям. Те молчали, не смея говорить.
— Идите, пожалуй, по домам! — сказал батько, заворачивая коня. — Ну, быстро! Побежали!
Отлепившись от стены, евреи побежали прочь. Одежда их черным комом громоздилась посреди двора.
Побежал и отец, отпустив, наконец, повод.
— Эй, еврей! — закричал вслед ему батько. — Стой!
Отец остановился, оледенев. Что мог означать этот окрик?!
— Галоши надень, еврей, а то простудишься! — довольный, засмеялся батько.
Отец добежал до подворотни и исчез в темноте улицы.
Человек, спасший его от казни и смерти, был, Нестор Махно.
Отцовское спасение от смерти было, несомненно, случайностью и фактором временным. Бессмысленная, дурацкая гибель висела над нами, как камень. И отец ломал голову, выискивая щелку спасения.
— Нам бы добраться до Кисловодска, — говорил папа мечтательно. — Оттуда до Баку рукой подать.
— Нас всех убьют в дороге, — говорила мама. — Придумай что-нибудь!
И папа придумал.
— Мы найдем русского генерала, — сказал папа. — Или, на худой конец, полковника…
Генерала не нашли — пришлось удовлетвориться полковником. Поскольку путь на Кисловодск пролетал по областям, контролируемым белыми войсками, то и полковник, естественно, был белым полковником. Папа разъяснил ему его задачу: он, полковник, будет выдавать себя за нашего дедушку или папу — как ему больше нравится — и стоять в дверях купе в полковничьем мундире, когда погромщики появятся в вагоне. Полковник согласился, и папа вручил ему денежный аванс за предстоящий труд.
Через несколько дней мы пустились в дорогу. Полковник приехал за нами в экипаже. Грудь полковничьего мундира украшали многочисленные ордена, усы его с подусниками были приведены в идеальный порядок. То был интеллигентный человек, с чувством собственного достоинства. Ему, видно, было несколько неловко, что он — в его годы и в его положении — зарабатывает деньги столь необычным образом. Поэтому он предпочел — быть может, скрывая смущение — смотреть на нас как на багаж. Когда в вагон, гремя сапогами, ввалились очередные «проверщики», полковник приоткрывал дверь купе, становился на пороге и, покуривая, пускал колечки дыма.
— Я еду с семьей, — безразличным голосом сообщал полковник, когда погромщики подходили к нашему купе. Никому и в голову не могло прийти, что полковник белой русской армии везет в своем купе евреев.
На Кисловодском вокзале полковник получил от отца вторую половину своего гонорара, и мы распрощались с ним.
— Мы поедем в самую лучшую гостиницу! — решил отец. — Так безопаснее.
Войдя в роскошный гостиничный номер в сопровождении администратора и коридорных служащих, отец оглядел стены номера, а потом, переведя негодующий взгляд на прислугу, грозно стукнул тростью об пол.
— Негодяи! — взревел отец. — Русскому человеку жизни нет!.. Иконы где?!
Распорядитель лепетал извинения, коридорные побежали за иконами. По гостинице пополз слух, что в двенадцатом номере поселился «сибирский купец-миллионер, большой самодур».
А отец, укрепляя наши позиции, требовал самовар, бублики, черную икру и водку.
Мы вернулись в Баку, потрясенные пережитым, привыкшие к виду крови, к смертельной опасности, — но не к новой жизни. Да и в Баку многое изменилось за время нашего отсутствия… И отец принял решение уехать из России. Оформление документов требовало множества хлопот и еще больше денег. Следовало решить, куда ехать — и отец долго над этим не раздумывал: не Америка влекла его, а Палестина. Еще в 14 году брат моей мамы Натан уехал в Палестину и примкнул к халуцианскому движению. Он жил в Петах-Тикве, близ приморского городишки Тель-Авива. Отец дал ему знать о своих планах и намеревался встретиться с ним по дороге в Палестину, в Константинополе.
Однажды в дверь нашей квартиры, ранним утром, замолотили кулаками. В Баку правили тогда большевики — 26 бакинских комиссаров, расстрелянных впоследствии англичанами. Мы привыкли к внезапным посещениям, и мать, открыв дверь, впустила в переднюю группу солдат с винтовками.
— Очищайте квартиру! — приказали солдаты. — Наш начальник будет здесь жить!
— У меня дети! — сказала мама. — Куда я с ними денусь? На улицу?
— Ладно, — решили солдаты, посовещавшись. — Вы — буржуи, поэтому надо вам страдать. Переходите в две комнаты, а наш начальник будет жить в четырех!
К вечеру пришел начальник. Им оказался один из 26 комиссаров — правителей города, Алексей Джапаридзе. То был идеалист, наивно веривший, что всем людям на земле может быть одинаково хорошо. О том, что всем людям на земле под властью идеалистов может стать одинаково плохо — над этим комиссары не задумывались. Уничтожить людей, сомневающихся в будущем «всеобщем счастье» или противившихся ему — это был первый, святой долг революционеров-идеалистов. Вначале они делали свое страшное дело — веря. Так же веря — потом они умирали под пулями своих друзей и своих врагов. Джапаридзе расстреляли англичане. Его семью — жену и дочерей — Сталин продержал в лагерях до самой своей смерти.
Алексей Джапаридзе оказался человеком приятным и даже застенчивым. Ему видно, было неловко нас стеснять.
— Оставайтесь в четырех комнатах, — решил Джапаридзе, — а я и в двух умещусь…
2. Из Баку в Москву
Летом 20 года, реализовав остатки имущества и чудом спасенные мамины драгоценности, мы перебрались в Тифлис, столицу независимой тогда Грузинской республики. Отец занимался подготовкой необходимых для дальнейшего путешествия документов, а меня тем временем определили учиться: я поступила в младший приготовительный класс гимназии княгини Долгорукой. Запомнился мне такой эпизод: княгиня вошла как-то в наш класс в сопровождении классной дамы и, потянув носом, сказала:
— Боже, как отвратительно пахнет чесноком! Сколько здесь евреев, в этом классе?
В антисемитском сознании престарелой княгини запах чеснока неразрывно ассоциировался с «вонючими» евреями. Чеснок, кстати сказать, употребляли в пищу в городе Тифлисе и армяне, и грузины, и русские… Я пришла домой, рассказала об этом случае отцу. Отец улыбнулся грустно, вздохнул:
— Это ведь чужая земля, доченька. Может быть, скоро доберемся до своей.
В самом начале 21 года долгожданные документы были оформлены, и мы поехали в Батум, чтобы сесть там на пароход. То был большой пароход под итальянским флагом «Корнара». Отец купил хорошую, просторную каюту, и мы устроились там с удобствами. На борту «Корнары» мне исполнилось девять лет — на борту корабля, везшего нас к берегу новой жизни.
Константинополь был переполнен русскими эмигрантами всех мастей и оттенков. После недолгого постоя в гостинице мы сняли квартиру у бездетных евреев Наума и Лизы, владельцев небольшой гостиницы в портовом районе. Лиза уезжала в свою гостиницу часам к двум дня, а возвращалась перед рассветом. Наум наведывался туда редко — все дела вела энергичная Лиза. Добрые супруги осыпали меня и моего брата ласками и подарками, — особенно мадам Лиза.
Отец сообщил о нашем приезде Натану в Петах-Тикву, и Натан обещал приехать за нами. А мы с братом пока что начали ходить в школу. Я училась в закрытом заведении, у монашенок-француженок, возвращалась домой только на субботу и воскресенье, а Шуру определили в колледж Святого Иосифа.
Наконец, прибыл из Палестины мамин брат — Натан. То был красивый молодой человек, покрытый бронзовым загаром. Любвеобильная мадам Лиза немедленно перенесла свою чувствительность на красивого киббуцника, чем несколько насторожила мою проницательную маму.
В один прекрасный день, гуляя с Натаном по городу, мы потеряли ключ от квартиры и поехали в гостиницу мадам Лизы за запасным. Ни я, ни Натан никогда не бывали там прежде, и нам потребовалось немало времени, чтобы добраться до грязной портовой улочки. На порогах домов этой улочки сидели весьма условно одетые женщины — блондинки, брюнетки, старые и молодые, восточные и европейские. Над входом в «гостиницу» мадам Лизы висел аккуратный красный фонарик.
Назавтра, подыскав предлог, мы съехали с квартиры бездетных супругов. Отец посмеивался, мама была шокирована: почти полгода прожили мы у содержателей публичного дома.
Натан много и подолгу беседовал с отцом, рассказывал ему о палестинских делах, о своей жизни в Палестине. Жизнь эта была трудной, приспособлены к ней были только сильные духом люди. Для занятия же коммерцией требовался начальный капитал, какого не было у моего отца. По эмигрантским константинопольским кругам поползли тем временем слухи о НЭПе — новой экономической политике большевиков, допускающей ограниченную частную собственность и, главное, коммерческую инициативу.
И отец, оставив нас в Константинополе, отправился «на разведку» в Одессу, посмотреть своими глазами на НЭП.
Новая ситуация пришлась ему по вкусу. Возвращаясь к нам в Константинополь, он заехал в Баку и подготовил там все необходимое для открытия собственного производства красок. Множество заказов на краски сулило неплохой доход, большевики, нуждавшиеся в специалистах, пели красивые песни и обещали чуть ли не все блага мира. И отец, поверив, решил вернуться в Россию. Это решение стоило ему свободы, а потом и самой жизни.
Осенью 23 года мы вернулись в Россию и опять поселились в Баку.
Бакинские предприниматели, выжившие в урагане революций и гражданской войны, были настроены оптимистически: НЭП цвел, как клумба. Отец с головой ушел в работу, расширял производство красок, привлекал к работе маминых братьев — толковых и деловых молодых людей. Только одному из них — Натану — не требовалась помощь: он жил в Палестине, в Петах-Тикве, ходил в драных штанах и без обуви, — и был счастлив.
Вновь живя в роскоши бакинской квартиры, мы часто возвращались мысленно к дяде Натану. Не совершили ли мы, все-таки, ошибку, вернувшись в Россию, не уехав в Палестину? Натан говорил тогда резко: кто не хочет или не может работать физически, кто не располагает капиталом для организации собственного дела — тому нечего делать в Палестине. Бедный мой отец, сибарит и барин, не приспособлен был для работы на строительстве или для выращивания апельсинов. Зыбкость собственного положения по возвращении в Россию угнетала его все больше.
Дело его, казалось бы, процветало, но он то и дело повторял моему брату и мне:
— Наследство я вам вряд ли оставлю — поэтому учитесь, пока есть возможность. Учите языки, занимайтесь музыкой.
Я с самого детства занималась балетом — и продолжала эти занятия после возвращения в Баку из Турции. Мне пришлось расстаться с балетом позже, когда мои занятия «баржуазным» искусством помешали моему вступлению в комсомол и грозили мне многими неприятностями.
А покамест мы жили в бакинской Крепости — Старом городе, окруженном древней крепостной стеной, с красивейшей Девичьей башней, стоявшей у моря. Когда-то, по преданию, с этой башни бросилась в море молодая девушка, познавшая отчаяние неразделенной любви…
В школе, куда я пошла учиться, меня приняли довольно прохладно. Причин тому было несколько: и моя модная, «заграничная» одежда, и относительно неплохое знание французского языка, выделявшее меня из среды моих товарок, и увлечение балетом, и «социальное происхождение»: я ведь была дочерью нэпмана.
Метод обучения в советской школе был в то время в высшей степени удивителен. Носил он название «Бригадный метод Дальтон-план» и сводился к тому, что класс был поделен на бригады и каждая бригада выучивала только свою часть урока, даже не заглядывая в соседнюю. Дореволюционный метод обучения был объявлен «реакционным», «контрреволюционным», «регрессивным». Математику я усваивала трудно, гуманитарные же дисциплины давались мне легко. Быть может, я должна быть благодарна за это частным учительницам: отец пригласил для меня француженку, другая учительница преподавала мне историю литературы.
А в школе мы зубрили совсем новую дисциплину: обществоведение. На одном из уроков преподавательница с материалистических позиций подбивала нас «работать с родителями», отучать их от приверженности к религии.
— Религия — опиум для народа! — возглашала учительница. — Бога нет и никогда не было. Все это сказки врагов революции. Не ведя дома разъяснительной атеистической работы вы, тем самым, поддерживаете врагов революции и мировую буржуазию.
Мы, двенадцатилетние дети, думали над словами учительницы. Многие были склонны поверить ей. Вдруг поднялась одна из учениц, сказала;
— Моя бабушка соблюдает все еврейские праздники. Она очень старенькая. Зачем я стану бороться с ней? Разве она приносит кому-нибудь зло?
— Скажи своей бабушке, — выкрикнул с места мальчик по имени Ким (Коммунистический Интернационал Молодежи), — пускай бросает свои жидовские штучки!
Все дети в классе были потрясены: Ким оскорбил евреев. В разноплеменном Баку почти не было антисемитизма — мне, во всяком случае, не приходилось с ним сталкиваться. И вдруг — в собственном классе…
Мы решили устроить над Кимом общественный суд, и я должна была выступать на нем в качестве общественного обвинителя: мои соученики считали, что у меня неплохо подвешен язык.
В самом ответственном месте моей обвинительной речи Ким поднялся с места и сказал:
— Ну, чего вы на меня все набросились? Я просто пошутил. Я ведь и сам еврей.
Негодованию нашему не было предела, и мы долго не разговаривали с Кимом.
…Вторично я столкнулась с проявлением открытого антисемитизма несколькими годами спустя, студенткой московского Университета. Мы изучали политическую экономию по учебнику французского ученого Шарля Жида. Как-то одна из студенток громко сказала в аудитории:
— Ну и растяпа же я! Куда это я дела моего Жида — никак не могу найти!
И русский парень-студент тотчас откликнулся:
— Жида потеряла? А ты обернись вокруг — у нас в Москве жид на каждом углу.
На сей раз мне оставалось возмущаться только «про себя»: университетское начальство не позволило бы устроить общественный суд над антисемитом.
Смерть Ленина не сохранилась отчетливо в моей памяти. Помню только протяжно-тоскливые гудки паровозов, помню смятение отца: что теперь будет, как повернется наша «нэпманская» судьба?
Судьба расправилась с нами довольно круто: в начале 1925 года отца арестовали. Официальный и окончательный разгром НЭПа еще не наступил — поэтому наиболее крупные частные предприятия начали сворачивать «потихоньку». Отца обвинили в том, что он, якобы, взял с заказчика в качестве взятки пять рублей. Обвинение было смехотворным — но отца осудили на три года тюрьмы, а предприятие конфисковали в пользу государства. Начиналось сталинское наступление на НЭП, крупных нэпманов ждала тюрьмы. Лучше было сесть раньше, чем позже, и в этом отношении отцу повезло: он сел одним из первых, а поначалу условия содержания в тюрьмах были вполне сносными. Тюрьма, в которой я сидела в 1953 году, отличалась от отцовского «дома отдыха», как небо от земли.
Суд постановил, что отец должен выплатить рабочим выходное пособие и возместить все убытки, понесенные разными лицами в связи с закрытием предприятия. Мама распродала все наше личное имущество и расплатилась до копейки. И вот, наконец, нам дали свидание с отцом. Мы отправились в пригород Баку — Баилов, где расположена была тюрьма. По дороге я рисовала себе страшные картины: арестанты с железными кандалами на руках, сырые склепы камер.
Свидание состоялось в тюремном саду, разделенном невысокой железной решеткой. Отец выглядел неплохо, ему, правда, досаждали соседи-уголовники и клопы, в обилии расплодившиеся в грязных камерах. Тюремное начальство, однако, приметило отца и собиралось использовать его в конторской работе. Это несколько облегчило бы его бытовые условия.
И, действительно, в скором времени отца перевели в тюремную контору.
После этого дела пошли на лад. Как-то раз к нам домой явился тюремный надзиратель и заявил, что отец желает за свой счет отремонтировать и заново покрасить камеру, а также уморить всех клопов и тараканов. Мама немедленно наняла бригаду рабочих, и те привели отцовскую камеру в порядок. Отцу было разрешено также получить из дома металлическую кровать с матрацем. Вольготно жилось когда-то зекам в баиловской тюрьме, честное слово…
Отец отсидел полтора года и был выпущен досрочно «за примерное поведение». В последние полгода он частенько наведывался — в сопровождении надзирателя, разумеется — домой обедать. Надзиратель сидел с нами, хвалил кухню, а потом уходил на час-другой, оставляя отца с семьей.
После первой отсидки отец устроился на работу в «Азнефть» — «Азербайджанскую нефть». Не прошло и года, как к нам ночью ворвались чекисты, перевернули все вверх дном и снова арестовали отца. Донос, как выяснилось, носил анекдотический характер: будто, работая в тюремной конторе, он умышленно изводил слишком много бумаги и чернил. И отец вернулся домой спустя сутки. Однако теперь он твердо решил уехать из Баку навсегда. Он наивно полагал, что в огромной Москве забудут его «буржуйское, нэпманское прошлое» и оставят его в покое.
На сборы много времени не требовалось: отец мой был окончательно разорен. Родители уехали, а я осталась в Баку заканчивать школу. Брат мой Александр, 18-летний юноша, также незадолго перед тем уехал в Москву «зарабатывать пролетарское происхождение»: с отцом — бывшим нэпманом — нельзя было рассчитывать на какой-либо успех в жизни, а Александра тянуло к газетной, журналистской работе. Работая в Москве на фабрике, он сотрудничал одновременно в газетах. Никому не нужная работа на фабрике была, собственно говоря, «официальным перевоспитанием». Без «пролетарского настоящего» нашего Шуру просто-напросто не стали бы печатать.
Мама надеялась, что Шура поступит в Университет, станет «дипломированно» образованным человеком. Шура — в трех тысячах километров от Баку — мамину надежду не сокрушал, но в Университет поступать не собирался. Его уже печатали, он подписывался псевдонимом «Алазэ» (Александр Лазебников). В нем проявились задатки хорошего журналиста, и он, действительно, спустя несколько лет стал заместителем заведующего отделом газеты «Комсомольская правда». Его ждала судьба многих крупных журналистов: в 37 году он был арестован вместе со всей редакционной коллегией своей газеты, обвинен в шпионаже, отправлен в концентрационный лагерь. Он провел там девятнадцать лет и вышел на свободу, реабилитированный, уже после смерти Сталина. Нашему Шуре повезло: он остался жив.
Итак, родители отправились в Москву, где отец поступил на службу в управление «Главнефть». Я осталась в Баку — доучиваться, заканчивать школу. Бакинская жизнь текла размеренно, скучно, провинциально. Возможно, какие-то страсти — политические, экономические — и были присущи ей, но я находилась далеко от тех сфер, где температура подымалась выше нормы.
Поэтому вдвойне крупным событием для нас — школьниц, школьников — стал приезд в Баку трех известных московских поэтов: Иосифа Уткина, Александра Безыменского и Александра Жарова. Все трое назывались «комсомольскими поэтами», все трое были молоды, пользовались огромной по тем временам популярностью. Все трое, кстати сказать, были евреи. Уткин, автор знаменитой «Поэмы о Рыжем Мотеле», посвященной Троцкому, погиб во время Второй мировой войны в авиационной катастрофе. Он был талантлив — несравненно талантливей, во всяком случае, Жарова и Безыменского. А эта пара уцелела ценой предательства собственных юношеских розовых идеалов. Жаров писал подписи к агитплакатам, Безыменский, который до самой смерти по мере сил стриг купоны с прошлого, заслужил такую эпиграмму, сочиненную его же коллегами-поэтами:
Так что судьба Иосифа Уткина сложилась не так уж и плохо: не погибни он на фронте, ему пришлось бы либо сидеть в лагере, либо вести жалкую и подленькую жизнь «вечно юных комсомольских поэтов» Безыменского и Жарова.
В 27 году, естественно, речи об этом не было. Просто приехали московские поэты — и все. О билетах на поэтический вечер нечего было и мечтать: они были проданы, перепроданы, розданы, распределены. Понимая несбыточность надежд по части билетов, я и две мои подружки сидели на скамейке приморского бульвара. На соседней скамейке устроился молодой мужчина с блокнотом для набросков и карандашом в руках. Мне показалось, что он рисует меня, и я, выросшая на мусульманском Востоке, поднялась со скамейки, чтобы уйти,
— Постой, — сказала одна из моих подруг, останавливая меня, — это же Ротов!
Художник Константин Ротов приехал из Москвы вместе с поэтами. Он подошел к нам и попросил меня ему попозировать.
— Посиди, пожалуйста, спокойно, девочка, — сказал Ротов, — и я дам тебе пропуск на сегодняшний вечер.
Видя умоляющий взгляд моих подруг, я сказала ему:
— Ладно. Но мне надо три билета: нас трое.
Вечером, сидя на ступеньках в переполненном зале, мы слушали стихи, рассказы Уткина о его визите к Горькому на Капри.
Несколькими днями позже я уезжала в Москву к моим родителям, навсегда. У меня было мало денег и я купила себе билет в жестком вагоне. Мои бакинские родственники, у которых был большой опыт путешествий по советским железным дорогам, советовали приковать железной цепью к моей полке чемодан со скромным его содержимым: вагоны кишели жуликами и поездными воришками. На одной из остановок я заметила прогуливавшегося по перрону Уткина, сопровождаемого восхищенными взглядами его многочисленных поклонниц. Красивый, заграничного покроя вязаный жилет был накинут на его плечи, на ногах, подобно ярко светящимся уголькам, горели красные сафьяновые домашние туфли. Мне, которая мечтала о кожаной куртке и в тайне от родителей носила кепку, такой наряд комсомольского поэта показался просто святотатством. К тому же он ехал в спальном вагоне, что, как мне думалось, приличествовало лишь «богатеям», а не пролетарскому поэту. Советские лозунги прочно, подобно татуировке, осевшие в моем сознании, с новой силой вспыхнули, когда я глядела на Уткина. На одной из остановок Ротов заметил меня. Он подошел и представил мне Уткина и еще двух своих товарищей. В ответ на мои возмущенные высказывания Уткин сказал мне:
— Если пишут хорошие стихи, за них получают деньги. Так почему же не тратить их на проезд в удобном и комфортабельном вагоне и не покупать красивую одежду! Что ты скажешь?
Этот ответ Уткина не имел ничего общего с лозунгами, укоренившимися в моем представлении, и я задумалась над сказанным Уткиным. Вообще-то, Уткин был прав, но мне, чтобы постичь это, надо было преодолеть серьезные препятствия: годы, проведенные в школе, сделали из меня если и не фанатичную комсомолку, то, по меньшей мере, существо с весьма ограниченным мировоззрением. Но советская жизнь так устроена, что очень скоро с моих глаз спали и розовые очки, и шоры, надетые на них школой.
Весной 1928 года в Москве открылся шестой съезд Коммунистического интернационала молодежи. Я работала на нем переводчицей с французского в отделе Геминдера, казненного в 1952 году в Чехословакии, после процесса Сланского. На съезд приехала большая делегация молодых немецких ротфронтовцев во главе с Куртом Фишером. Немцы выражали резкое недовольство результатами «русской культурной революции». Дореволюционная культура, по их мнению, подверглась недостаточной ломке и дроблению. В стремлении людей наладить кое-как быт, жить лучше — они видели «проявление буржуазных тенденций». В своем догматизме они были левее левых, «святее папы римского». Французские ребята, наоборот, подходили к проблеме более эмоционально. Все вокруг вызывало в них бурный восторг, и на немцев-критиканов они поглядывали неодобрительно. Они были не против ломки старой культуры. Но если немцы хотят проводить этот опасный эксперимент более радикально — что ж, пускай делают это у себя в Германии. Зачем взваливать такую тяжелую работу на плечи этих славных, гостеприимных русских?
Немцы смотрели на вещи более сурово и принципиально. Они были против любого проявления излишеств и, наблюдая российские процессы со стороны, приходили в ярость от произвольного колебания в распределении благ.
Несколько месяцев спустя после съезда КИМа, получив отличные рекомендации в качестве переводчицы, я поступила на филологический факультет Московского университета.
3. Цыганский уголок
После Баку Москва казалась мне огромной, лоскутнопестрой, дикой. Жизнь представлялась чистой страницей, которую только предстояло исписать. И немножко страшно было браться за перо…
Отец снял квартиру на московской окраине, в Цыганском уголке Петровского парка. Там, в большом, дремучем парке стояли дома, сооруженные так называемыми «застройщиками». Застройщики были маленькими нэпманами — с их помощью Советы пытались хоть в какой-то степени справиться с жилищной проблемой. Сооруженные застройщиками на окраинах Москвы одноэтажные деревянные домишки давали приют временным жильцам, толпами хлынувшим в столицу в поисках удачи. Государство, таким образом, было освобождено от хлопот, связанных с жилищным строительством, да еще получало налоги с застройщиков. Застройщиками были, в основном, «прогоревшие» на крупных делах нэпманы и деревенские люди, подкопившие деньжат и подавшиеся в город.
Нашего застройщика звали Сергей Иванов. Он прибыл в Петровский парк из приволжской деревеньки и сколотил домик на четыре квартирки. Одноэтажный этот домик имел два крыльца, выходивших в парковые заросли. Летом по диким парковым тропинкам ездили велосипедисты, зимой — лыжники. Москва лежала к Востоку от парка, за пряничным, красивым дворцом царя Петра Первого, переоборудованным в летное училище. Будущие летчики, таким образом, селились в Петровском парке — вместе с жильцами застройщиков и цыганами, стоявшими большим табором на парковой поляне.
Сергей Иванов занимал одну из четырех квартир собственного дома. То был человек неистребимый, как шарик ртути, и тяжелый, как ртуть. Спасшись от расстрела продразверстки, не истлев от голода в год поволжского мора, уйдя от сибирской кулацкой судьбы, выжив во всех этих вулканических ситуациях — он ненавидел советскую власть грозной ненавистью. Его жизнь — как и жизнь миллионов таких, как он — перестала быть жизнью и превратилась в выживание.
Иванов сильно пил и избивал тихую жену, а в часы трезвости приходил побеседовать с моим отцом. Его поражало отношение моих родителей к нашей домработнице, деревенской девушке Саше. Саша была, в сущности, преданным членом нашей семьи, и это поражало и возмущало Иванова.
— Досыта не корми, долго не держи! — поучал Иванов моего отца. — А то ведь если по-хорошему, вот какой бардак получается! — и Иванов поводил рукой вокруг себя, охватывая свой собственный дом, Петровский парк, Москву за дворцом Петра, все пространство России до самого Тихого океана.
Соседями нашими были супруги Соловьевы с сыном. Обрусевшие евреи Соловьевы приехали в Москву из Казани с самыми благими намерениями: работать на благо победившего народа, учить сына, жить по-человечески. Судьба их сложилась банально: инженер Соловьев был арестован в 37 году по сфабрикованному доносу и погиб (при этом ему вменялось в вину сокрытие истинной национальности), сын погиб на войне. Жена «изменника» Соловьева, врач-педиатр Фаина, не могла рассчитывать на хорошую работу, а потому официально оформив развод с «недостойным» супругом (тайно она носила ему на Лубянку, пока принимали, денежные передачи), устроилась по советским понятиям весьма удачно — заведующей детским садом. С работы она возвращалась нагруженная как вол: на плече сумка, в обеих руках «авоськи» с продуктами, которые не додавали детям…
Соседний с нами дом принадлежал бухарскому еврею Хахамову. В начале НЭПа он приехал в столицу из Бухары с грузом ковров и открыл ковровый магазин. Посидев в тюрьме еще в расцвет НЭПа, он вышел на свободу и на сохраненные в тайнике остатки денег построил дом для жильцов. Хахамов, перенявший черты характера восточных людей, был фаталистом, жил, что называется, «по течению». Этим же «течением» его и «смыло» в 37 году — он был вторично арестован и погиб неведомо где, а семья развалилась, разбрелась по городам и весям необъятной России.
Цыгане, жившие табором, являли наиболее красочную часть населения Петровского парка.
Цыгане были самые настоящие — с лошадьми, повозками, шатрами, гадалками и гадателями, с громадной стаей грязных, голопузых ребятишек. Под разными предлогами и вовсе без предлогов они проникли в соседние с ними кварталы — но на свою таборную поляну не пускали никого. Советская власть решила сделать из них «оседлых граждан», и цыгане до поры, до времени терпели такое неестественное положение. Дети их азартно плясали за медяки на пыльных дорогах перед домами застройщиков, женщины в пестрых платьях предсказывали за умеренную плату прекрасное будущее и избавление от душевных травм. Цыганские мужики сидели целый день на земле, покуривая табачок и лудя медные котлы. Мне казалось, что жизнь табора на этом месте продолжится до тех пор, пока будут перелужены все котлы. А потом, в одно прекрасное утро, цыгане свернут свои шатры, погрузят пожитки в телеги и уйдут невесть куда…
Меня цыгане принимали за «свою», за цыганку. Этому способствовало два обстоятельства: я была по-восточному черна и хрупка и носила арабское вышитое платье, привезенное моей маме в подарок дядей Натаном из Палестины и перешедшее со временем ко мне.
Когда я проходила мимо цыганской поляны, цыганки обступали меня, спрашивая дружелюбно:
— Ты цыганка?
Я отрицательно мотала головой, убегала. Я боялась цыган, их дурной славы воров и мошенников. Теперь я жалею, что не узнала их тогда поближе: они, да еще, пожалуй, вымирающие от болезней и водки обитатели крайнего Русского Севера сохранили под советской властью нравственную свободу.
А цыганки, провожая меня взглядами, недоверчиво покачивали грязными головами: они упрямо считали, что я цыганка, только скрываю почему-то свое происхождение.
Улица, на которой мы жили, и соседние улицы носили какие-то официальные названия — я их не помню. Вся Москва называла наш район просто «Цыганский уголок». Потом когда цыгане, перелудив все котлы, ушли — название района и нашей улицы, на которой мы жили, осталось прежним. И даже теперь, когда ни цыган там нет, ни застройщицких домишек, а в асфальт вокруг метро «Аэропорт» врублены многоэтажные дома писательского кооператива — даже теперь старожилы зовут это место Цыганским уголком.
В 29 году страну сотрясла новая беда — власть приступила к паспортизации. Паспорт — ярлык полноправного гражданства, железный канат, привязывающий намертво к месту жительства и соединяющий с всезнающим отделом кадров и досье охранки — эту самую книжицу могли получить только люди с «незапятнанным прошлым». С паспортом было плохо — но без паспорта было еще хуже. Паспорт напоминал по высокому счету тавро на плече скотины, но отсутствие тавра, беспризорность, «баспачпортность» означала неполноценность, сулила тюрьму и тяжкие лишения.
Люди, оставшиеся без паспортов, получили глупую и омерзительную кличку «лишенцы».
В первую очередь государство расправилось, внеся их в графу «лишенцы», с недавними своими благодетелями — нэпманами. Два лишенца оказались в нашем доме в Цыганском уголке: хозяин дома Сергей Иванов и мой отец.
Зачислив Иванова в лишенцы, государство в самом скором времени сделало следующий шаг: конфисковало у него дом. Узнав об этом, Иванов напился пьян и с глазами, белыми от ненависти, бросился рубить бывшее свое владение топором. Побушевав, Иванов притих и решил выживать дальше. Так как за посягательство на целостность бывшего частного, а ныне государственного имущества — нападение с топором на дом — Иванову неизбежно грозила тюрьма, он принял единственное правильное решение: съехал ночью в неизвестном направлении и исчез.
А дом подвергся немедленной реконструкции: четыре квартиры объединили в две коммунальные и вселили туда еще две семьи. Таким мудрым способом решала в то время советская власть жилищную проблему.
4. Перец Маркиш
Еврейский местечковый парень Моисей Равич-Черкасский, бывший чекист с Украины, не избежавший общей участи — его арестовали в 1934 году, как «носителя преступных троцкистских идей», в 1928 году занял по приказу высших властей ответственную и почетную должность заведующего отделом национальных литератур одного из крупнейших издательств страны — Государственного издательства художественной литературы в Москве. Человек умный и не без образования, он общался с писателями, был в курсе их литературных дел и — по старой привычке — жизненных обстоятельств. Он и в Москве оставался евреем, любил говорить на идиш, любил еврейские песни, вздыхал над воспоминаниями детства. Вспоминал, молчаливо покачивая головой, традиционные субботние трапезы в Черкасске, откуда он был родом. Вспоминал трепещущие, легкие от старости руки своей бабки над субботними свечами…
Одним из домов, где Равич-Черкасский обращался к своему еврейскому прошлому, был дом Иосифа Авратинера — московского еврея с грустными глазами и доброй душой. Иосиф не работал в ЧК и не кончал потом Институт Красной Профессуры, как его частый гость. Он был простым советским служащим, он любил грустные песни галута, он любил и знал горько-соленую, солнечную, взрывоопасную литературу своего народа — Шолом-Алейхема, Менделе, Ицхака-Лейбуша Переца, Переца Маркиша.
Иосиф Авратинер был другом моих родителей, и я часто забегала в их московскую квартиру на Садовом кольце как к себе домой. Там я несколько раз встречала и Равича-Черкасского, ведшего с хозяином ученые споры о еврейской литературе. Мне было тогда шестнадцать лет, я ни слова не знала на идиш и голова моя была полна звоном советских лозунгов о всеобщем счастье и неизбежности мировой революции.
— Есть интересная новость, — сказал как-то Равич-Черкасский — это было весной 1929 года. — Перец Маркиш вернулся из эмиграции. Он, наверно, уже в Москве. Московским девчонкам, — тут Равич-Черкасский шутливо взглянул на меня, — нужно занять осадное положение: Маркиш красив как Бог.
— Он, наверно, ходит в шляпе? — с вызовом спросила я.
По понятиям советской молодежи конца двадцатых годов носить шляпу равносильно было принадлежности к буржуям, нэпманам. Мой отец, нефтяной буржуй и «красный купец» в период НЭПа, в 28 году не мог себе позволить ходить в шляпе. А если б он ее и надел, я первая, наверно, осудила бы его с фанерных, выкрашенных «под металл» комсомольских позиций.
— Наверняка в шляпе, — подтвердил Равич-Черкасский. — И кашне, говорят, перебрасывает через плечо. Он объездил полмира, был даже в Палестине.
— Какой еврей не хочет поехать в Палестину? — спросил Иосиф Авратинер. — Вы видели такого еврея? Я — нет!
Равич-Черкасский промолчал под вопрошающим взглядом хозяина. Он, надо думать, был согласен с Иосифом Авратинером.
Я забыла об этом разговоре, чтобы вспомнить о нем несколькими днями спустя. Проходя по Садовому кольцу, я по привычке заглянула к Авратинерам. Дверь мне открыл мужчина лет тридцати с небольшим. Он был красив необычайной, ослепительной красотой, и я уставилась на него во все глаза. Мягкий, пастельный овал его лица венчала шапка темных волос, небрежными локонами падавших на лоб. В полумраке передней его глаза в глубоких впадинах мерцали, как синие камни. И одет он был красиво — не так, как одевались в ту пору в России, переживавшей очередные «временные трудности».
— Знакомься! — сказал мне Авратинер, появляясь в передней вслед за человеком, открывшим мне дверь. — Перец Маркиш!.. Да проходи ты, наконец, в комнату — в соляной столп ты, что ли, обратилась?
Маркиш говорил с Авратинером на идиш, и я, сидя за столом, горько сожалела, что не знаю ни слова на этом языке. Несколько раз Маркиш, взглянув на меня и вспомнив, что я ничего не понимаю, переходил на русский — но тут же, энергично жестикулируя, словно бы забывая о моем присутствии, снова возвращался к идиш. Мне это было немного обидно, я злилась и на себя, и на папу с мамой, не научивших меня родному языку, и на Маркиша с Авратинером. Вскоре я собралась уходить.
Маркиш вышел проводить меня в переднюю.
— У тебя есть телефон? — спросил Маркиш.
— Найдете, если захотите! — сказала я.
— Я же не спросил номер, — усмехнулся Маркиш. — Я спросил — есть ли телефон.
Я шла домой, чуть не плача от собственной глупости: надо было оставить ему номер моего телефона! Как же, будет он теперь искать телефон какой-то девчонки…
— Я познакомилась с еврейским писателем, — доложила я отцу, вернувшись домой. — С Перецом.
— Тебе здорово повезло, — усмехнулся отец. — Ицхак-Лейбуш Перец умер до твоего появления на свет.
— Как это умер! — возмутилась я. — Он только что вернулся из-за границы.
— Так это, наверно, Перец Маркиш! — предположил отец.
— Да-да, — подхватила я. — Конечно, Перец Маркиш! Он у меня даже телефон взял…
Отец помрачнел несколько — он, видно, слышал о «похождениях» Переца Маркиша, многие из которых, кстати сказать, приписывались ему щедрой на этот счет молвой.
Назавтра я, сказавшись больной, целый день просидела у телефона. Звонили мальчики, девочки, приятели родителей — только не тот, чьего звонка я так ждала. Я была в полном отчаянии, когда, наконец, позвонил он.
— Да будут все боги к тебе благосклонны! — сказал Маркиш.
— Если один из этих богов — вы, то у меня все будет в порядке, — сказала я.
— Авратинер зовет поехать за город, — сказал Маркиш. — Поедешь со мной?
— Поеду, — сказала я.
Моя семья была встревожена не на шутку: о красавце Маркише ходили слухи, что в каждом городе у него есть жена и ребенок. Женщины говорили об этом с замираньем, мужчины — с завистью, Маркиш только усмехался, когда эти слухи доходили до него самого. «Пока тебе завидуют — ты на коне, — говорил Маркиш. — Когда тебя начнут жалеть — тебе конец». Эту поговорку я потом слышала от Маркиша много раз — когда его многочисленные враги говорили о нем, что он вызывающе красив, вызывающе талантлив, вызывающе много пишет, вызывающе богат. Посредственность не терпит чьего-либо превосходства над собой. Посредственность мирится с себе подобными, да и то без охоты. Литературные враги Маркиша были бы счастливы, если бы он реагировал на их возню вокруг его творчества и его жизни — но он не обращал на них никакого внимания, и это бесило их еще больше.
Вскоре после нашего знакомства Маркиш случайно узнал из разговора со мной, что наша семья жила в 18-м году в Екатеринославе, на улице Широкой.
Узнав об этом, Маркиш посмотрел на меня пронзительно и остро, словно бы видел меня в первый раз.
— Ты жила в 18-м на Широкой, около вокзала? — спросил он. — Ты ничего не путаешь?
— Нет, — сказала я. — Это точно… Но что тут удивительного?
Маркиш захохотал, рассмеялся до слез в глазах. Я смотрела на него почти с испугом — ведь только что он был совершенно спокоен. Он был очень динамичен, воспламеняем, взрывчат — это я уже успела заметить к тому времени. Но, сейчас ведь, кажется, не было никакого повода к столь резкой перемене настроения.
— Это чудо, — сказал Маркиш, вдруг посерьезнев. — Можно сказать — совпадение, но совпадение — это и есть чудо. Все зависит от того, какими глазами смотреть… В 18-м году я с Авратинером, Мишей Светловым и Мишей Голодным входил в состав отряда еврейской самообороны на Широкой улице в Екатеринославе. Ну, что ты теперь скажешь? Знал бы я, что ты живешь на Широкой — никогда бы не стал ее оборонять… — пошутил он.
Действительно, чудо, если смотреть глазами поэта, а не архивариуса: мы познакомились в доме Авратинера, а те двое других еврейских ребят-самооборонцев стали известнейшими русскими поэтами — Михаилом Светловым и Михаилом Голодным.
В отряде еврейской самообороны Маркиш занимал значительное место и пользовался уважением товарищей: он успел пройти школу Первой мировой войны, получил боевой опыт, был ранен, а однажды в одной из газет было опубликовано сообщение в черной траурной рамке. Оно гласило, что солдат Перец Маркиш пал смертью героя на поле брани во славу русского оружия. Так что умение владеть оружием помогало Маркишу в борьбе с погромщиками всех мастей и политических оттенков: белых, красных, зеленых. И я, возможно, уцелела в пожаре русской революции оттого, что отряд Маркиша патрулировал ту улицу, на которой я жила. Чудо ли это или совпадение — как кому нравится…
Через год после знакомства Маркиш предложил мне стать его женой, и я согласилась с радостью.
— Так вот, — сказал Маркиш. — Прежде, чем мы станем с тобой мужем и женой, я открою тебе один секрет — а дальше ты решай сама.
— Да… — сказала я, леденея от ужаса — ведь что-то могло помешать нашему счастью.
— Я никогда не был женат ни на ком, — сказал Маркиш, — но у меня есть маленький ребенок, дочка. Ты немного подрастешь, поймешь, как это все происходит в жизни. А пока ты просто должна знать. Ну?
— Хорошо, — сказала я. — Тогда я тоже вам открою один секрет.
— Что за секрет? — в смятении воскликнул Маркиш. — Не может этого быть!
— У меня — другое, — сказала я. — Но я вас обманула, когда мы познакомились. Я сказала вам, что мне семнадцать лет.
Ну? — нетерпеливо сказал Маркиш. — И что же?
— Мне тогда еще не было семнадцати, — призналась я. — Так что семнадцать мне только теперь.
Маркиш рассмеялся.
— Ты меня не на шутку напугала своим секретом, — сказал он. — Я думал, что тебе вообще пятнадцать.
Назавтра он пришел к моим родителям, с которыми уже не раз встречался.
— Вера Марковна, — сказал он моей матери, — найдется у вас какой-нибудь чемоданчик, только поменьше?
— Зачем вам чемоданчик? — спросила моя мать. — Вы, что, уезжаете?
— Мы вместе уезжаем, — сказал Маркиш, кивнув в мою сторону. — Я решил забрать у вас вашу дочку. А маленький чемоданчик — чтоб ей легче было носить.
— Так вы возьмете извозчика! — сказала мама. Она сильно тогда беспокоилась о моей судьбе.
В тот же вечер мы уехали с Маркишем в Харьков.
Знойным, душистым днем наш поезд подошел к харьковскому вокзалу. На приличный номер в гостинице нечего было рассчитывать, и поэтому Маркиш взял извозчика и назвал ему адрес своего приятеля, известного еврейского деятеля Геноха Казакевича.
Генох — крупный, ширококостный, массивный еврей — был видной фигурой в ОЗЕТе и редактором еврейской газеты на Украины — «Дер Штерн». Он одним из первых выдвинул идею создания в России еврейской автономной области — Биробиджана, и отстаивал ее бурно, с присущим ему темпераментом. Маркиш застал Геноха в Харькове случайно — тот переезжал в Биробиджан, куда получил высокое назначение ответственного редактора открывавшейся там газеты на идиш «Биробиджанер Штерн», перевозил туда семью — жену и младшего сына Эму. Эма учился в еврейском техникуме — были тогда такие на Украине — и готовился стать инженером. Судьба судила иначе: Эма стал одним из крупнейших советских русских писателей Эммануилом Казакевичем, а голубая мечта его отца обратилась в серый дым с кровавым оттенком.
Генох был старым партийцем, идеалистом, мечтателем. Он был хорошим евреем, и желал счастья своему народу. Ради этого счастья он готов был сражаться и разбивать кулаки. Полчаса спустя после нашего приезда Маркиш и Генох в высшей степени темпераментно обсуждали что-то на идиш, а я сидела в уголке комнаты, не понимая ни слова. Я вообще впервые в жизни попала в дом, где на идиш говорили не для того, чтобы скрыть смысл сказанного от детей. Говорили на идиш «просто так», и это было в порядке вещей… Со стороны могло показаться, что Маркиш и Генох ругаются на чем свет стоит — но это был спор двух темпераментов, не более того.
Маркиш потом рассказал мне о предмете спора. Генох излагал Маркишу свои биробиджанские проекты — а Маркиш отвергал их и громил. Маркиш считал, что заселение евреями Биробиджана — дело искусственное, что евреи не станут сражаться с чужой тайгой, чужой землей. Он считал, что чужая дальневосточная земля никогда не станет для евреев настоящей родиной, ради которой стоит по-настоящему трудиться и переносить лишения, что опасный этот и дорогостоящий эксперимент закончится крахом. Для того, чтобы пришел успех, руки должны действовать согласно с душой — а еврейская душа разве принадлежит таежной земле Биробиджана?
В 1934 году группа еврейских писателей отправилась в Биробиджан, чтобы ознакомиться с «еврейской республикой». Маркиш входил в состав этой делегации. В Биробиджане в ту пору проживали евреи со всех концов света. Их характеры, обычаи, стиль их жизни резко отличались одни от других. Возможно, они могли бы как-то слиться в одно общее, если бы их объединяло кровное чувство родины, но Биробиджан не был их родиной, не был землей евреев. Беспрецедентный опыт, проведенный Израилем в 1948 году, предпринятый для объединения евреев всего мира и завершившийся победой, не мог бы увенчаться успехом на чужой земле. И Маркиш, написавший в это время свое стихотворение «Дайте мне напиться, камни древней славы…», предугадал это.
Из Биробиджана Маркиш вернулся домой подавленный. То, что он увидал там, глубоко разочаровало его. Единственный из всех еврейских писателей, разделивший точку зрения Маркиша, был Дер Нистер. Но будущее Биробиджана оказалось куда более страшным, чем можно было его себе представить в 1934 году. Большинство евреев приехавших из-заграницы, чтобы построить «новую еврейскую родину», были сосланы в сталинские лагеря и погибли в 1937 году.
А судьба Геноха Казакевича сложилась вполне благополучно: он успел умереть своей смертью. Проживи он еще немного, и его, несомненно, арестовали бы и осудили: это было неминуемо в период репрессий 1937 года.
Из Харькова мы поехали в Киев. На вокзале Маркиша встречал Наум Ойслендер, талантливый еврейский литературовед и критик, которого Маркиш называл «Нюка». Маркиш уважал и ценил Нюку, считался с его мнением и оценками. Они тут же нашли тему для разговора: Маркиш готовил тогда к печати сборник стихов. Нюка из писем Маркиша знал об этом, но он хотел знать еще больше, подробнее. В своих письмах Маркиш касался не только проблем собственного творчества, но также останавливался на творчестве многих писателей, составлявших цвет литературы той эпохи.
Жена Нюки, поэтесса Мира Хенкина, не оставившая значительного следа в еврейской литературе, упивалась буквально каждым словом Маркиша. Всеми силами Мира стремилась получить «добро» Маркиша на ее поэтические упражнения — это «добро» открыло бы ей дорогу в большую литературу. Но Маркиш упорно отказывался — несмотря на свою дружбу с Нюкой Ойслендером. Впоследствии этот отказ стоил Маркишу дружбы с Нюкой: Мира, надо думать, день и ночь грызла мужа, потому что «его» Маркиш не захотел оценить ее таланта. А в страшном 49 году семья Ойслендеров, не задумываясь, принесла в жертву свою совесть: после ареста Маркиша Нюка и Мира заявят публично, что стыдятся того, что в течение многих лет общались с «предателем» Перецом Маркишем.
После так называемой «реабилитации» Переца Маркиша, после моего возвращения из казахстанской ссылки, после, наконец, смерти самой Миры — Нюка разыскал меня в Москве и попросил о встрече, ссылаясь на обстоятельства чрезвычайной важности. Наша встреча была почти безмолвной. Нюка, маленький, жалкий, оборванный, подошел ко мне со связкой бумаг в руках.
— Это письма Маркиша ко мне, — сказал Нюка, протягивая мне связку. — Я их сохранил. Возьмите их — это исключительно интересные письма…
Нюка не решался взглянуть мне в глаза: ему было стыдно своего предательства. Я, однако, благодарна Ойслендеру за то, что он не уничтожил письма Маркиша в то страшное время, когда они могли бы послужить обвинением против их владельца.
Но вернемся в Киев тридцатого года. Когда в Киеве стало известно, что приехал Маркиш, многие пришли к нему — чтобы увидеть его, спросить у него совета, просто поговорить: писатель старшего поколения Hoax Лурье, переводчик с идиш на русский Борис Маршак, еврейский художник Евгений Мандельберг… Маркиш словно бы излучал волны света, к нему шли и шли люди, так или иначе связанные с еврейской культурой. Познакомившись с ним, эти люди покидали его дом либо как его преданнейшие друзья, либо как непримиримые враги.
Лето в Киеве выдалось сухое, пыльное, и друзья советовали нам поехать в Ворзель — пригородный поселок на берегу реки. Маркиш сразу же согласился, ни на минуту не задумавшись об условиях каждодневной жизни в «зеленом Ворзеле». Весь его багаж, как всегда, состоял из портфеля с бумагами и рукописями, и его друзья, подшучивая, говорили: «На сей раз Маркиш приехал не только с портфелем, но и с молодой женой».
Мы приехали в Ворзель вечером, и, поблуждав по темным улочкам, нашли, наконец, дом, в котором друзья загодя сняли для нас большую комнату с террасой. И комната, и терраса были совершенно пустыми. Мы не знали, где нам спать. Но не это беспокоило Маркиша.
— Как это возможно, чтобы в комнате не было стола! — заметил он раздраженно. — Как же я буду работать?!
Мы позвали хозяйку, чтобы задать ей все эти вопросы. Она сказала, сложив руки под передником:
— А как же это возможно, чтоб дачники — и без мебели? Если б вы раньше сказали, я бы вам что-нибудь подобрала. А сейчас ведь ночь на дворе!
Хозяйка дала мне керосиновую лампу — в ту пору на ворзельские дачи еще не было проведено электричество. Разыскав наощупь бидон с керосином в темной прихожей, я пыталась догадаться, как заправляют лампу. Я сняла с лампы стекло, выкручивала и закручивала фитиль. Куда же, все-таки, наливается керосин? С подступившими к горлу рыданьями, в чужом доме, в темноте, я чувствовала себя одинокой и несчастной… Не так представляла я себе медовый месяц со знаменитым поэтом Передом Маркишем. Наконец, не выдержав, я побежала к нему.
— Ты не знаешь, куда наливают керосин? — расхохотавшись, спросил Маркиш. — Но как же это так? Ты ведь из Баку, а в Баку столько керосина! А ну-ка, давай сюда эту лампу!
Спустя минуту наша комната осветилась зыбким пламенем керосиновой лампы, и жизнь уже не казалась мне такой беспросветной.
Хозяйка приволокла с чердака деревянную раму кровати без сетки и без матраца и клубок бельевой веревки. Затем на свет появился большой пустой мешок — и, пожелав нам спокойной ночи, хозяйка оставила нас одних.
До полуночи мы с Маркишем натягивали веревки на раму. Получилось нечто вроде неподвижно укрепленного гамака. Потом мы набили мешок свежим сеном — и кровать была готова.
Наутро, разыскав у соседей маленький садовый столик, Маркиш установил его на террасе и сел за работу. Сказать по правде, в то время я совсем не умела заниматься хозяйством и домом.
Это нисколько не беспокоило Маркиша: он работал, наскоро проглатывая пищу, которую я готовила как умела и которую только с большой натяжкой можно было назвать «еда». После еды он ненадолго выходил прогуляться, а потом снова принимался за работу. Шагая из угла в угол, он бормотал что-то непонятное на идиш, присаживался к столу, снова начинал мерить шагами комнату. Прислушиваясь к этому бормотанью, я горько сожалела о том, что не выучила идиш еще девочкой и давала себе слово выучить этот язык как можно скорее.
Через две недели мы получили телеграмму: отец Маркиша собирался навестить нас, чтобы повидать сына и познакомиться со мной.
5. Праведник Давид
Прежде, чем знакомить меня с родителями, Маркиш решил рассказать мне об их жизни в местечке Полоное, где он родился в 1895 году.
Семья его была бедна — мать Хая торговала селедкой покусочно, отец Давид был мудр и учен, но денег ему за это не платили. Отец Хаи был портным, относительно обеспеченным человеком. Давида взяли в семью за ученость, в качестве «зятя на хлебах». Целый день красивый библейской красотой Давид сидел над Талмудом, предоставив заботу о хлебе насущном для семерых детей оборотистой Хае с ее селедочным бизнесом. Доход, сказать откровенно, был невысок: купив целую селедку, Хая разрезала ее на куски, приправляла луком и подсолнечным маслом и продавала каждый кусочек отдельно. Семья, наверно, пошла бы по миру, если б не помощь портного Шимшон-Бера. Помощь, однако, была не столь существенна, чтобы обеспечить всех детей одеждой и обувью. Когда, трех лет отроду, Маркиша определили в хедер, самостоятельно отправиться он не смог: на дворе стояла зима, а ботинок и пальто у маленького Переца не было. Давид, однако, настаивал, чтобы не по возрасту смышленный мальчик начал учиться. Тогда 7-летний Меир, старший брат Переца и обладатель сапог, завернул младшего в одеяло и понес на спине в хедер, где учился и сам.
Судьба судила так, что все ее дары пришлись на долю одного из семерых детей Давида и Хаи — Переца. Пять его сестер и один брат выросли обыкновенными, средними людьми — в меру умными, в меру удачливыми, в меру красивыми. А маленький Перец стал Перецем Маркишем.
Слава об умном и красивом Давидовом младшем сыне разносилась по окрестным местечкам, и евреи приходили в дом Давида, чтобы поглядеть на удачного мальчика. Годам к семи у него прорезался замечательный голос, и он стал петь в синагоге. Он делал это нехотя — ему было тесно в ветхом отцовском доме, тесно в местечке с его сгорбленными, фантазирующими о лучшей жизни евреями, с его непременными белыми козами, беспрепятственно разгуливающими по кривой Бакуновской улице, мимо разваливающегося дома с подслеповатыми окошками, в котором он рос. В десять лет он убегает из местечка в город Бердичев, где поет в синагоге, ведя вольное полуголодное существование. Как-то в Бердичев заехал «столичный» кантор — Киевская знаменитость, и согласился послушать мальчика, на которого Бердичевский раввин возлагал большие надежды. Перецу выдали несколько грошей для подкрепления сил перед решающим испытанием. На эти деньги он чуть ли не впервые в жизни накупил жирных котлет с жареной в масле картошкой, жадно съел и… потерял голос от обильной и непривычной пищи.
На этом закончилась музыкальная карьера Маркиша — синагогальный певец из него не получился. Он был рожден, чтобы обращаться к Богу иными средствами. Пятнадцать лет спустя он писал в поэме «Сорокалетний»:
После конфликта с Бердичевским раввином за Маркишем приехала его старшая сестра Лея и увезла мальчика домой. Вирус независимости, однако уже навсегда, на всю жизнь овладел им. Два года спустя он позволяет себе то, о чем даже подумать боятся его сверстники-полончане и что вызывает их восхищение и зависть: он, местечковый еврейский мальчик, ходит среди бела дня в галошах и в картузе! Давид сквозь пальцы смотрит на своевольные проделки «сбившегося с пути» мезунека. «Ах, если бы он стал счетоводом! — вздыхает Хая. — С его-то головой!»
И его устраивают на службу в «Полонское ссудо-сберегательное сообщество».
Примерно в это же время — в возрасте около пятнадцати лет — он начинает писать стихи. Это религиозно-мистические стихи, он пишет их по-русски.
Он пишет, захлебываясь чувствами, желаниями, впечатлениями о распахнутом перед ним мире. Он пишет много, скорописью, где попало, когда попало, на чем попало. Одно из ранних стихотворений он набрасывает на работе, на банковском чеке. Чек попадает к клиенту, клиент не может использовать его. Клиент возмущен, он жалуется начальнику Маркиша. Тот вначале ничего не может понять, подозревает подлог, злоумышление, готовящееся ограбление. Наконец, расследование приводит к Маркишу. «Виновнику» делают строгое предупреждение, ему грозят увольнением с работы. Давид вздыхает обреченно, Хая плачет: ее Перец занимается совсем не еврейским делом.
Скандал разразился несколькими месяцами позднее. В Полоное в кои-то веки заехала бродячая трупа еврейских эстрадных артистов. Не от хорошей жизни заехала она в такое захолустье, и не ожидала там ни особо теплого, ни, тем более, денежного приема. И, действительно, один только Перец Маркиш явился к артистам на постоялый двор в первый же вечер их приезда.
Постоялый двор, битком набитый храпящими людьми, не был идеальным местом для разговоров об искусстве. Поэтому пятнадцатилетний Маркиш извлек из кармана ключи от Ссудо-сберегательного сообщества и пригласил туда артистических бродяг.
И через десять минут здание Сообщества светилось всеми окнами — словно в день коронации Николая. На темную улицу выплескивался потом шум хохота, пенья. Из окна кабинета директора валил густой дым: туда вывели самоварную трубу и кипятили воду для чая.
Сторож, прибежавший на необычайный шум, долго смотрел на обезумевший дом, но подойти близко не решался. Он прямехонько отправился к директору Сообщества и доложил ему, что на его контору напали бандиты, грабят и бесчинствуют. Вскоре целая толпа «поднятых по тревоге» местечковых евреев обложила светящийся дом. Ворвавшись внутрь с кольями и топорами, они увидели Маркиша, читавшего свои стихи. Артисты, усевшись на полу вокруг пыхтящего самовара, слушали его.
Назавтра Перец Маркиш был уволен из Ссудо-сберегательного сообщества. Не помогли ни слезы Хаи, ни вздохи Давида, ни «подмазки» деда — портного Берко.
Финансист, равно как и кантор, не получился из Переца Маркиша.
Давид, человек мудрый и привыкший к ударам судьбы, не знал, что делать дальше — и смирился: маленький Перец, на которого он возлагал такие надежды, никогда не добьется высокого положения в жизни. Счетовод из него не получится…
И вот теперь старый Давид должен был приехать к нам в Ворзель.
С самого утра Маркиш отправился в Киев встречать отца. Старик плыл на пароходе из Днепропетровска — бывшего Екатеринослава, где вся семья Маркишей осела еще до 1917 года. В ожидании нашего гостя я испытывала такое волнение, что не знала, куда и ткнуться: Маркиш сказал, что его отец не знает ни слова по-русски, и, если я хочу, то могу с ним ни в какие разговоры не вступать — молчать, и все.
— Но как мне с ним хотя бы поздороваться? — спросила я. — Хотя бы несколько слов на идиш…
— Ну, ладно, — сказал Маркиш. — Скажи ему: «Вос, вер, веймен». Старик будет доволен.
Записав слова, я выучила их наизусть.
Поздним вечером приехал Маркиш с отцом. Старик был удивительно красив: статный, с окладистой белой бородой и голубыми глазами. Одет он был в длинный люстриновый лапсердак, а на голове его красовался картуз. Несколько плетеных корзин, тюки и тючки с книгами загромождали телегу, привезшую гостя.
— Вос, вер, веймен! — выпалила я, подойдя к старику,
Тот вздрогнул и уставился на меня с великим изумлением.
— А что, дочка, — сказал старик с сильнейшим еврейско-украинским акцентом, — по-русскому ты не умеешь?
Я оглянулась, поглядела на Маркиша — что все это могло означать? Но Маркиш никак не реагировал на странный диалог между мною и стариком — его рука была перевязана намокшим кровью платком, и я в темноте только сейчас заметила это.
— Что с тобой, Маркуша?
— Идем искать врача! — нетерпеливо сказал Маркиш. — С этими вещами… — Маркиш досадливо кивнул в сторону стариковского багажа. — Я здесь, на вокзале, прищемил палец дверью купе. Кажется, сошел ноготь…
Врача мы подняли с постели. Он снял вывернутый напрочь ноготь и наложил повязку. Операция была болезненной, но после ее окончания нетерпеливо, но молча перенеся сильнейшую боль, Маркиш сразу повеселел.
— Что это такое: «Вос, вер, веймен»? — спросила я по дороге домой. — Старик сильно удивился…
— «Что, кто, кому», — сказал Маркиш. — Ты же просила, чтобы я сказал тебе несколько слов по-еврейски.
Вернувшись, мы застали старика на террасе. Сидя за столом, он читал при свете керосиновой лампы Тору. Маркиш сказал ему что-то по-еврейски, но старик отрицательно покачал головой. Тогда Маркиш темпераментно стал что-то доказывать ему, жестикулируя и бегая по комнате. Старик оставался немногословен, но тверд как камень.
— Это не старик, а одержимый какой-то! — сказал наконец Маркиш по-русски. — Он не хочет ночевать в нашей комнате.
— Почему? — спросила я.
— Тебе в этом трудно разобраться… По законам религии он не может спать в одной комнате вместе с супругами.
— Но на террасе очень холодно! — сказала я. — Он здесь простудится!
Давид сам разрешил эту внезапную проблему. Он решительно вытащил приготовленную для него раскладушку из комнаты в тесный коридор и улегся там.
Наутро Маркиш, как всегда, сел работать, а старик пришел ко мне — поговорить, познакомиться поближе.
— У тебя есть родители, дочка? — спросил старик. — Папа, мама?
— Есть, в Москве. И брат есть.
— Родители — кеменисты? — пристально поинтересовался старик.
— Нет.
— Хорошо! — облегченно молвил Давид, но вдруг озаботился вновь: — А брат — он кеменист?
— Тоже беспартийный, — сообщила я.
— Хорошо! — окончательно успокоился Давид. — А что тебе дали в приданое твои родители?
Не было у меня никакого приданого, поэтому я ответила старику вопросом на вопрос:
— А что вы дали вашему сыну?
Тогда старик поманил меня к окну.
— Смотри! — сказал Давид, широко обводя рукой поле, реку, лес за рекой, небо с солнцем посередине. — Это все я отдаю тебе за моим сыном Перецом!
Вопрос кошерной пищи волновал старика больше всех других. Он ни о чем меня не спрашивал — он видел сам, что кухня наша далеко не кошерная. И он сказал:
— Зачем тебе возиться на кухне, дочка? Я так готовлю! И вкусно, и правильно, и денег уйдет меньше. Иди погуляй, дочка, а я пока сварю такой борщ, какой тебе даже твоя мама никогда не давала.
Гулять я не пошла, а смотрела, учась, за тем, как старик готовит бульон, нарезает помидоры, стрижет свеклу. Все это выглядело очень красиво. Несколько раз Маркиш заглядывал в кухню, ронял:
— Учись, Фирка! Ты только погляди, как он готовит! Имей в виду — это будет не какой-нибудь там борщ, а — кошерный!
Когда сели к столу, старик снял крышку с урчащей, остро благоухающей кастрюли и первую тарелку налил сыну.
— Теперь попробуй, Перец! — с тихим торжеством сказал отец. Он был уверен в своих кулинарных способностях, он знал, что сын оценит по достоинству его стряпню.
Едва поднеся ложку ко рту, Маркиш вскочил из-за стола с громовым криком:
— Сам! Сам!
Старик был испуган, я не понимала, в чем дело. То, что «сам» означает в переводе с еврейского на русский «яд» — этого я тоже тогда не знала.
Минуту спустя выяснилось, что старик, перепутав, заправил борщ не уксусом, а уксусной эссенцией. После этого инцидента Маркиш решительно отстранил отца от приготовления пищи. Старик был подавлен и смущен.
Тогда я отправилась в поселок, в еврейскую кухмистерскую. Старик, сокрушенно покачивая головой, пошел со мной. Убедившись, что кухмистерская отвечает всем правилам кашрута, он немного успокоился. Мы купили молочный — по выбору старика — обед и вернулись домой с судками.
Назавтра я отправилась за обедом сама. Мясной суп был налит в тот же судок, в котором вчера я принесла молочное. Понюхав суп, старик решительно поставил судок на стол.
— Зачем ты носишь в одной посуде мясное и молочное? — спросил старик печально. — Ты хочешь поссорить меня с Богом, дочка?!
С тех пор старик ходил обедать в кухмистерскую: запасных судков у нас не было, а достать новые в то время было непросто.
В пятницу вечером дело тоже не обошлось без осложнений. Мы с Маркишем вернулись довольно поздно, и хозяйка встретила нас на пороге со словами:
— Дед ваш не ложится, свет не хочет гасить.
Маркиш, посмеиваясь даже с какой-то гордостью, объяснил мне, что в пятницу, после первой звезды, верующий еврей не может работать, а ведь погасить свечу — это тоже работа.
— Так я погашу! — вызвалась я.
— Иди, попробуй! — усмехнулся Маркиш.
— Давайте, я погашу, папаша! — сказала я, входя к старику и набирая воздух, чтобы подуть на свечу.
— Оставь! Оставь! — замахал руками Давид. — Ты же еврейка! Нужен шабес-гой!
Хозяйка наша тоже не подходила для роли шабес-гоя — она, как загодя выяснил старик, была еврейкой. Пришлось идти к соседям и звать гоя на помощь.
Наутро, рассуждая о субботних религиозных постановлениях, старик рассказал нам о том, что произошло с ним на пароходе.
В одной из корзин, сданных стариком в багаж, оказался Сидур — молитвенник. Никто из пароходной команды, разумеется, не соглашался копаться в багажном отделении в поисках дедовой корзины. Тогда старик пошел на хитрость: приметив в толпе пассажиров инициативного молодого человека с еврейским лицом, отец Маркиша подошел к нему.
— Простите, молодой человек, — сказал старик, — но вы, мне кажется, еврей.
— Да, — сказал молодой человек, — совершенно верно.
— И я видел, как вы ходили к начальнику этого парохода… — сказал старик, задумчиво глядя на собеседника.
— Верно, — подтвердил тот. — Я журналист.
— Видите ли, в чем дело, — сказал тогда Давид, — у меня в багаже есть одна корзинка. Там, в корзинке, лекарство, и я должен принимать его два раза в день. Но никто не хочет пойти за моей корзинкой… Попросите начальника, молодой человек, и вы совершите святой поступок!
Молодой человек так и сделал, и старик получил свою корзинку с Сидуром.
— И я его не обманул, того молодого человека, — заключил старик свой рассказ. — Сидур — лекарство для души, и я дважды в день должен принимать его, утром и вечером.
В тот же день нежданно, негаданно появился в Ворзеле мой брат Шура. Он приехал поглядеть, как живет его сестренка с «вертопрахом, грозой женщин» Перецом Маркишем.
Первым человеком, с которым столкнулся Шура на пороге нашего дома, был Давид.
— Ой! — сказал Давид, увидев Шуру. Больше он ничего не сказал.
Шура оказался тем самым молодым еврейским человеком, что помог старику добыть Сидур из багажа.
В Ворзеле Маркиш закончил работу над первой своей пьесой «Нит гедайгет». Пьеса рассказывала о событиях в одном из первых еврейских коммунальных поселений «на земле» — в Крыму, близ Джанкоя. Маркиша волновала тема еврейства «на земле», он много размышлял над ней. Так, немногим ранее, была написана Маркишем поэма «Нит гедайгет!» — «Не тужи!». Теперь эта тема нашла решение в драматургии.
Заканчивая пьесу, Маркиш был сосредоточен, замкнут. Особенно это проявилось у него по утрам.
Он вставал рано, будил меня — словно бы меня и не видя. Пока я на скорую руку готовила завтрак — уходил, бродил в одиночестве по дачному участку. Если я обращалась к нему с каким-нибудь вопросом — отвечал быстро, коротко, а то и вовсе не отвечал, уходил. Был нервен, взвинчен. Любые мои слова, обращенные к нему, сердили его, злили. По утрам — до того, как он садился за рабочий стол — он не желал ни с кем разговаривать.
Завтрак проходил молча, сопровождаемый лишь время от времени отрывочными междометиями. Это меня расстраивало, огорчало. Я по-своему, по-женски расценивала упрямое утреннее молчание Маркиша. Лишь потом, много времени спустя, Маркиш объяснил мне, что оно означало.
По ночам Маркишу грезилось продолжение того, над чем он работал днем. Не успевал он опустить голову на подушку — его образы приходили к нему. Утром они ненадолго оставляли его — пока он не садился за стол. В этот короткий промежуток времени — между пробуждением и рабочим столом — он продолжал общаться с ними, но уже не во сне, а словно бы наяву. Это было трудней, чем во сне — следовало не упустить их, продлить их жизнь до того мига, когда они окажутся намертво привязанными к бумаге. И все, что мешало Маркишу, отвлекало его в эти вынужденные полчаса утренней передышки — подавлялось им в более или менее вежливой форме.
Он заканчивал работу к обеду — и тогда наступал для него отдых. Он насвистывал что-то, обыкновенно мелодию «Я в Соренто вернусь», и по тональности его насвистывания я определяла, доволен ли он сегодняшней своей работой. После обеда он ложился вздремнуть на полчаса, вставал свежим и избегал говорить о своей работе. Послеобеденное время — до самой ночи — отведено было отдыху.
А утром он просто не мог, не желал выбрасывать на ветер, разбазаривать слова, нужные ему для другого дела и ценимые им за это.
Закончив пьесу «Нит гедайгет!», он отправил ее в Москву — Михоэлсу и в русский театр Корша. Я думала, он отдохнет несколько дней — но уже наутро после отправки он был, как всегда, молчалив и после завтрака сел к столу: работая над пьесой, он одновременно набрасывал заготовки стихов, и теперь занялся разработкой этих заготовок. Неиспользованное для работы утро он считал утром, убитым собственноручно. Сохранилось в моей памяти несколько таких утр — и до самой ночи Маркиш был тогда сумрачен, замкнут.
Зато после работы, вслед за послеобеденным сном, Маркиша нельзя было узнать. Мы шли с ним бродить по лесу, купаться, в гости. Там же, в Ворзеле, жила в то лето семья Исаака Нусинова — одного из самых блестящих еврейских литературных критиков. Нусинов, несмотря на свою молодость — он был лишь на несколько лет старше Маркиша — был уже профессором Московского университета и заведовал кафедрой литературы в педагогическом институте имени Бубнова, где читал на идиш курс «История западной литературы» для будущих преподавателей еврейских школ и техникумов. Многие из его учеников стали впоследствии литераторами — например, поэт Шлоймо Ройтман, критик Герш Ременник. Факультет, естественно, был закрыт в 1937 году — с началом официального разгрома еврейской культуры в СССР.
Тонкое, с малой бородкой, с влажными восточными глазами лицо Исаака Марковича удивительно напоминало лицо Иисуса Христа. Кто-то из знакомых друзей-художников даже подарил Нусинову рисунок-шарж: Нусинов в венце, где тернии переплетались с розами. Шарж был подписан Блоковской строчкой: «В белом венчике из роз — Впереди Иисус Христос».
В разговорах, в спорах с Нусиновым Маркиш просиживал у него в доме до поздней ночи. Разговоры велись то на идиш, то по-русски — чаще на идиш. Помню реакцию Маркиша и Нусинова на самоубийство Маяковского. Ни тот, ни другой не приняли официальной версии — Маяковский, якобы, застрелился по причине неудачной любви. Что-то более глубинное, более смутное видели они в этой смерти.
Я позволила себе вставить слово в их разговор — слово самого Маяковского:
«— Прохожий! Это улица Чайковского?
— Нет!
Она Маяковского 1000 лет!
Он здесь застрелился у двери любимой…»
— Э, нет! — сказал Маркиш после моей реплики. — Это неважно, что он писал о своей смерти. Важно другое: редко настоящий поэт спокойно умирает в своей постели… Да, неудачно ты выбрала себе мужа, Фирка!
Я тогда крепко запомнила эту его фразу.
Нусиновский дом в Ворзеле был открытым, хлебосольным домом. Маленький Эля, сын Исаака Марковича, был любимцем гостей: мальчик был остроумен, находчив, начитан. Однажды он написал какую-то маленькую пьеску и сам поставил ее, пригласив в качестве актеров мальчиков и девочек из соседних дач. Я не помню, о чем была та пьеса — но талант Эли не выветрился, как часто бывает, с возрастом: спустя тридцать лет он стал известным писателем, драматургом и киносценаристом. Страшная, нелепая судьба выпала на его долю: собирая материал для сценария о военных моряках, он вышел в море на крейсере, принимавшем участие в военно-морских маневрах. Там он умер от сердечного приступа — молодым еще мужчиной, тело его было зашито в мешок, и командир отдал приказ выбросить его в море с чугунной болванкой, привязанной к ногам. Соавтор Эли — Семен Лунгин, на руках которого он и умер в тесной каюте крейсера, умолял командира не выбрасывать бедного Эли за борт — какими глазами он, Семен, посмотрит на вдову Эли, когда вернется в Москву?.. Потребовалось специальное распоряжение высокого военно-морского начальства, чтобы, наконец, труп Эли Нусинова оставили в покое.
В первых числах июля пришел из Москвы ответ: пьеса была принята театром Корша, Маркиша вызывали на авторскую читку. Маркиш был доволен: в труппе театра работали отличные актеры — старуха Блюменталь-Тамарина, блестящий Межинский. Поручив меня заботам своего отца, Маркиш уехал в Москву. Это была наша первая разлука с Маркишем — недолгая, но для меня весьма чувствительная.
Старик отнесся к инструкциям Маркиша с высокой ответственностью. Он считал своим долгом ежедневно ходить на базар и по нескольку раз в день вести со мной беседы. О еврейской истории рассказывал мне старик, о еврейской религии. И еще — косвенно, без нажима — о том, что наиболее удачным из своих детей считает он Меира, «вышедшего в бухгалтеры». Занятия Маркиша старый Давид всерьез не принимал, хотя и осуждать открыто не решался. Он не понимал стихов сына, а, быть может, и вовсе не читал их. Вот работа Меира — это настоящее дело для еврейского молодого человека! Меир был прочной гордостью отца, Перец — непонятностью, несколько даже пугающей.
Дней через десять вернулся из Москвы Маркиш — стремительный, возбужденный, с неизменным портфелем в руке.
— Авратинер прислал подарок Соне, — сказал Маркиш, извлекая из портфеля пакет (семья Авратинера, в чьем доме я познакомилась с Маркишем, жила тем летом в Ворзеле). — Отнеси ей!.. А тебе я ничего не привез.
— Мне ничего не надо, Маркуша! — сказала я совершенно чистосердечно. — Ты ведь сам приехал…
Неожиданно для меня «железный» Маркиш растрогался, отвернул от меня лицо с повлажневшими вдруг глазами.
— Я пошутил, Фирка, — сказал Маркиш, протягивая мне коробочку с коралловым ожерельем, первым в моей жизни.
А я тоже приготовила Маркишу подарок: у нас должен был родиться ребенок.
Маркиш, узнав об этом, бурно обрадовался, сказал:
— Заказываю мальчика. Смотри — девочку не возьму!
Я не поняла — шутит Маркиш или говорит серьезно, и страшно боялась вплоть до самых родов. Родился мальчик — как хотел Маркиш.
В середине августа приехала в Ворзель моя мама — мы должны были вместе с ней вернуться в Москву, где ждал меня Университет. Маркиш же собирался остаться в Ворзеле — поработать. Ему нравилось в Ворзеле.
Здесь-то, на нашей ворзельской террасе, и состоялось знакомство моей красивой, статной мамы с облаченным в черный лапсердак библейским Давидом. К величайшему удивлению Маркиша, старик, знакомясь, протянул маме руку — закон религии запрещал ему здороваться за руку с женщиной. За столом, однако, старый Давид заметно потускнел и упорно не глядел на маму. Огорчившись, я обратила на это внимание Маркиша.
— Сейчас я это улажу, — сказал Маркиш и поманил маму из-за стола в комнату.
— Вы носите платье с короткими рукавами, — сказал Маркиш моей маме, — и правильно делаете, Вера Марковна: у вас красивые руки. Но поглядите на моего старика — он сам не свой, ему нельзя смотреть на открытые руки женщины, даже такие, как ваши… Набросьте платок!
Мама накинула шаль, и старик успокоился. Пришло время моего отъезда, но Маркиш не хотел отпускать меня.
— Что тебе эта учеба? — говорил Маркиш. — Я тоже Университет не кончал — и ничего, обхожусь… Оставайся! В крайнем случае, пойдешь учиться на следующий год.
Я хотела ехать, настаивала на своем.
— Оставь ты это! — убеждал Маркиш. — Я хочу, чтоб ты родила мне шестерых детей — а на это нужно время. Зачем тебе учиться, когда на работу у тебя все равно не хватит времени?
— А как же равенство между мужчиной и женщиной? — возражала я с жаром молодости. — Я за полную эмансипацию! Женщина сама должна обеспечивать себя!
— А! — досадливо отмахивался Маркиш. — Твоя обязанность — делать жизнь, моя обязанность — зарабатывать на жизнь. Если хочешь называть такое положение эмансипацией — называй на здоровье!
Маркиш, однако, не препятствовал всерьез ни моей учебе, ни последующей работе. Наоборот, он гордился моими маленькими успехами и, словно бы удивляясь им, всячески превозносил их перед своими товарищами-писателями. Мой успехи немного развлекали его.
В самом конце августа мы с мамой уехали в Москву. Я снова поселилась в своей пятиметровой комнатке в Цыганском уголке. К приезду Маркиша я с трудом втиснула туда крохотный столик: у знаменитого Переца Маркиша не было в то время в мире ни кола, ни двора — и он никогда не задумывался над тем, под чьей крышей придется провести ему ночь. Он был абсолютно искренен, когда писал:
6. «Золото» моего отца
Затея советской власти с «лишенцами» приобретала постепенно иной, куда более широкий, чем вначале, характер. «Грехи» родителей распространились на детей. Советы устроили первый публичный спектакль, омерзительный и грязный: в газетах стали появляться заявления об отказе детей от родителей, жен от мужей. Отказывающиеся били себя кулаками в грудь, выжимали из глаз слезы «чистосердечного» раскаяния: это-де нелепая случайность, они никак не связаны с буржуями, нэпманами, врагами социализма… Неопубликовавших такие заявления ждала суровая кара: они несли на себе клеймо «родственников лишенцев», их не брали на работу и учебу, преследовали и травили. Немного было тех, кто не проявил слабости.
Все эти истории витали вокруг нас, вокруг нашего с Маркишем дома — но не часто просачивались вовнутрь. Маркиш жил интересами национальными, а не классовыми. Еврейская жизнь в послеоктябрьском обществе интересовала его — а не жизнь послеоктябрьского общества в целом.
Гибель миллионов русских крестьян не коснулась нас непосредственно — и мы закрыли на нее глаза. В конце сороковых годов гибель пришла в наш дом — и миллионы остались слепы к нашей беде. А ведь речь шла не только о гибели Переца Маркиша — о планомерном уничтожении всей еврейской культуры в СССР.
Горько признаваться, но я не могу не сказать сегодня, что то была трагическая вина Маркиша, которую он разделяет со всей почти советской интеллигенцией. Лишь собственное горе заставило нас осознать весь ужас нашей жизни в целом — не только муки евреев или муки интеллигенции, но муки всей страны, всех социальных групп, всех народов, ее составлявших. После ареста Маркиша наша домработница, прожившая у нас больше 15 лет и ставшая, по сути, членом нашей семьи, сказала мне:
— Теперь ты плачешь, а почему не думала ни о чем, когда папаню моего раскулачили, погубили ни за что ни про что, семью по миру пустили!?
В этих словах не было ни злорадства, ни даже укора, была только боль за человеческую слепоту и эгоизм, в которых, вместе с другими, были повинны и мы.
Революция ставила своей целью не только разрушение старой культуры, но и создание новой. Дело продвигалось со скрипом, с трудом — поэтому, на обломках старой культуры власть потакала созданию «новых, социалистических отношений» между людьми. Эти отношения приобретали зачастую странные, а иногда и уродливые формы. Мы, ослепленные, не видели этого — до поры, до времени…
В то время считалось позором принять после свадьбы фамилию мужа, да и сама свадьба считалась позором: что это еще за «буржуазные пережитки»? Никому и в голову бы не пришло надеть обручальное кольцо или официально зарегистрировать свой брак. Свобода! Все можно, все дозволено!.. Власть была довольна: граждане, играющие в свободу, в запале игры принимали кандальный звон за жизнерадостную музыку.
В 31 году эксперименты «культурной революции» продолжались. Именно в этом году был неизвестно зачем распущен филологический факультет Московского университета. «Филология — устаревшая наука, не отвечающая духу времени!» — такова была официальная мотивировка, приведшая к закрытию факультета. Закрытию, однако, предшествовала «социальная чистка студенческих кадров», принесшая немало неприятностей. Мне — дочери бывшего нэпмана — пришлось идти работать на пуговичную фабрику, «изживать социальное происхождение пролетарским трудом». Работу на фабрике я сочетала с учебой в Университете и «вычищена» не была. После расформирования нашего факультета студентам предложено было продолжать учебу либо в Ленинграде, в институте общественных наук имени Герцена, либо в Москве — в педагогическом институте имени Бубнова. Был и третий вариант, который я предпочла первым двум: московский Институт иностранных языков. Там, на кафедре французского языка, я и продолжила свое образование. Преподавание, в основном, велось на безупречном французском: среди преподавателей немало было работников Коминтерна — иностранных коммунистов, приехавших в Россию «строить новую жизнь». Те из них, кто не вернулись во-время на Родину, были репрессированы в 37 году и закончили жизнь в лагерях и тюрьмах.
Весной 31 года пришло время произвести мне на свет ребенка. Рожать я уехала в Баку, к родственникам: в Москве были трудности с устройством в родильный дом, да и боялась я — а бабушка Оля звала меня к себе. Маркиш бурно радовался рождению сына, — он назвал его Симоном, а мне мой мальчик, конечно, казался самым красивым, самым смыленным, самым, самым, самым… К девяти месяцам он заговорил — и это тоже было удивительно.
С рождением сына у Маркиша совпал выход пьесы «Нит гедайгет» — на сцене театра Корш она называлась «Земля». Для Маркиша это была «проба пера» в драматургии, и успех первой же пьесы был ему приятен. Он собирался продолжать писать пьесы от времени до времени.
Вскоре после рождения ребенка в нашем доме появился человек, разделивший с нашей семьей все, что выпало на ее долю — русская крестьянка из Заволжья, Лена Хохлова. Она ухаживала за ребенком, варила обед, помогала убирать дом. По всем понятиям, она была домработницей — но я не могу ограничить ее место в доме этим словом: Лена стала членом нашей семьи.
От нее, от Лены, узнали мы кое-что о крестьянской доле в послеоктябрьской России.
Ее отец, мужик работящий, владел коровой и четверкой овец. Лошади у него не было, так что назывался он «безлошадник», человек бедный по сельским понятиям. Вскоре после революции его, однако, увели в тюрьму как «богатея». Ошибка была явная, и крестьяне обратились в город, в ЧК, И чекистское начальство решило Хохлова как трудящегося человека и бедняка отпустить на свободу. С освободительной запиской Лена и ее мать отправилась в тюрьму, за отцом. И когда стражник, приоткрыв дверь камеры, позвал: «Хохлов Митрий, выходи!» — Дмитрий Хохлов умер на месте от разрыва сердца. Он, видно, предположил, что его сейчас поведут на расстрел… Муж и дети нашей Лены умерли кто от голода, а кто от холеры, и Лена ушла из деревни в город — к чужим людям, на заработки. Она была малого роста, горбатенькая, — но горб свой называла «перекошение талии с тяжелого подъема».
Маркиш любил слушать Ленины истории о крестьянском житье-бытье — истории, рассказываемые сочным, живым народным языком. Мои дети — сначала Симон, а потом и младший, Давид — росли на этих замечательных историях. И, мне кажется, не только отцовские гены, но и Ленины истории помогли моим детям стать литераторами.
В Цыганском уголке мы с Маркишем перебрались в комнату мамы и папы — она была чуть попросторней моей. Маркиш работал, как всегда, очень много, и я переживала, что Маркиш, как мне казалось, мало внимания уделяет ребенку. Мне хотелось, чтобы он не уставал восхищаться нашим совместным творением. В семье моих родителей, в нашем кругу я привыкла к тому, что дети — это центр жизни, предмет поклонения… Маркиш же нетерпеливо выслушивал мои намеки по этому поводу — и уходил работать. Он, как мне кажется, не желал меня обидеть резким отпором, на который он, кстати сказать, был способен в высокой степени. Но однажды он сказал мне:
— Отца с сыном может объединить связь духовная. Сейчас он, — Маркиш кивнул в сторону сына, — просто кусок плоти, твоей и моей. Могу ли я, скажем, восхищаться своим пальцем — не как совершенным аппаратом, а как именно моим пальцем?.. Не проси меня о невозможном — связь с сыном придет позднее…
Но, тем не менее, Маркиш любил «хохмы» Симона, гордился, когда сын «отмачивал» что-нибудь забавное на глазах у гостей.
Мне запомнился такой случай.
Однажды у нас собрались гости — Михоэлс, Зускин, Нусинов, Добрушин. Кто-то из них принес в подарок Симону большую коробку конфет. Мальчик схватил коробку и, урча от предвкушаемого удовольствия, утащил ее в свой угол. Маркиш, вдруг посерьезнев, молча и внимательно наблюдал за сыном.
— Симон! — окликнул он, когда ребенок уже открыл коробку. — Подойди к отцу!
Мальчик подошел, смотрел вопросительно и нетерпеливо.
— Почему ты никого не угощаешь? — спросил Маркиш. — А ну-ка, угости!
Ребенок послушно пошел от гостя к гостю, предлагая угощение. Глядя на Маркиша, я понимала, что его воспитательный эксперимент на этом не закончится.
Закончив угощать, ребенок вопросительно взглянул на отца, собираясь приняться за конфеты.
— Э, нет, сын! — сказал Маркиш. — Ты не догадался сам поделиться с людьми своими конфетами, и за это будешь наказан. А ну-ка, подойди к окну и выброси то, что осталось в коробке!
Гостям было неловко, я хотела плакать — но мы молчали. Ребенок понуро добрел до окна и, еле дотянувшись до подоконника, исполнил приказанное отцом. Потом молча, жалобно пошел вон из комнаты.
— Детей надо учить, — сказал Маркиш, предупреждая наши укоры. — Особенно таких смышленных, как мой сын Симон. Эта учеба пойдет ему же на пользу. Отца он за это не разлюбит, а урок запомнит навсегда. И своим детям будет о нем рассказывать.
Маркиш занимался сыном только тогда, когда голова его была свободна от работы. Если ребенок подходил к нему, когда он был занят своими мыслями — он звал меня: «Фирка!» и глядел досадливо: освободи, мол, меня — мне сейчас ни до него, ни до тебя, ни до кого. В отношении к ребенку, как мне кажется, особенно отчетливо проявлялся его характер — характер поэта, творца.
Итак, все у нас было хорошо, прекрасно. Мир казался мне одним большим зеленым полем для игр. Маркиш уверенно, властно шел по своему пути, и слава бежала за ним, а не он догонял славу.
Однажды он получил письмо от своего брата Меира — надежды и гордости старого Давида, Меир к тому времени перебрался в Донбасс, в Макеевку и работал там — тихо и незаметно — простым счетоводом. Прежде — в период НЭПа — он вел крупные дела в Екатеринославе, где жили родители Маркиша.
Прочитав письмо, Маркиш погрустнел, помрачнел.
Некоторое время спустя он уехал в Донбасс — он давно задумал пьесу о шахтерах, и вот теперь можно было познакомиться с материалом, а заодно и повидаться с братом. Впрочем, быть может, второе было первым… Он не сказал мне, что было в том письме Меира — сказал только, что брат, хорошо разбирающийся в шахтерских делах, поможет ему как следует осмотреться в Донбассе.
Перед отъездом Маркиш предложил театру Вахтангова план пьесы «Пятый горизонт», и план этот был принят. Театр послал в Донбасс вместе с Маркишем замечательного художника Исаака Рабиновича — он должен был оформлять будущий спектакль.
Следовало до отъезда закончить и работу с русскими переводчиками: Маркиш готовил к печати первый свой сборник стихов «Рубеж». Русские поэты-переводчики приходили к нам в Цыганский уголок — громоздкий Давид Бродский, маленький и порывистый Павел Антокольский, всегда печальный и задумчивый Тарловский. Не успевал очередной переводчик войти в комнату, а я — выйти из нее, как раздавались крики на русском и на идиш, пенье, топот и шум: Маркиш работал с переводчиком. Он «разносил» перевод на чем свет стоит, доказывал, что слова — это только посуда для чувств и что нельзя переводить стихи, подбирая слова, близкие к оригиналу. Нужно переводить чувства поэта на другой язык, а не слова! И Маркиш, бурля, объяснял жестами, показывал чувства, заключенные в словах его стихов. Однажды, встревоженная шумом падающего тела, я тихонько заглянула в щель двери: Маркиш лежал на полу то ли перед Антокольским, то ли перед Бродским и, раскинув руки, обнимал пол — землю. Речь в стихах, перевод которых не устраивал Маркиша, шла о том, что он, автор, обнимает весь мир, всю Вселенную…
Потом, уже после выхода «Рубежа», многие критики удивлялись, что перевод поэмы «Последний», выполненный Антокольским, сильно отличается от оригинала — и не только в словах, но и в образах. А Маркиш, работая с Антокольским, доразвивал свои собственные образы, предлагал новые сравнения, метафоры — и настаивал, чтобы Павел Григорьевич включил их в текст перевода. И Антокольский, зажигаясь огнем Маркиша — включал.
Закончив московские дела, Маркиш уехал в Донбасс. Ко дню его отъезда я знала — отчасти догадывалась — что Меир перебрался в Макеевку, спасаясь от ареста. А арест висел над ним и грозил ему — бывшему нэпману. Нэпман, скрывающийся от ареста — явление, характерное для России тридцатых годов. Раньше ли, позже — нэпмана, как правило, ловили и сажали только за то, что он следовал Новой Экономической Политике большевиков. Меиру до сих пор везло — ему удавалось избежать тюрьмы.
Через несколько дней после отъезда Маркиша, перед вечером, в дверь нашего дома постучали.
— Лазебникова можно видеть? — осведомился какой-то человек.
— Он еще не вернулся с работы.
— Извините, — сказал незнакомец, отходя от подъезда.
Мы не придали значения этому визиту, даже не вспомнили о нем, когда пришел отец. Не успел он, однако, сесть за стол, как в дверь снова постучали, и отец вышел в переднюю — открывать.
Прошла минута, две — отец все не возвращался. Мы с мамой вышли на улицу — и увидели отъезжающий от нашего дома автомобиль.
На сей раз отца арестовали, не предъявив ордера, даже не поставив в известность его семью.
Сутки мы сидели дома — в слезах, в отчаянье. Потом почтальон принес письмо без обратного адреса. В конверте лежал клочок бумаги со словами: «Прошу того, кто найдет эту записку, отправить ее по такому-то адресу…» На другой стороне бумажки отец писал: «Меня везут в вагоне для арестантов. За что забрали — не знаю. Кажется, едем в сторону Екатеринослава. Записку выброшу в окно на ближайшей станции — даст Бог, кто-нибудь подымет».
Получив записку, узнав, что отец жив — мама тут же начала действовать самым энергичным образом. Она разыскала бывших екатеринославских дельцов-нэпманов — вернее сказать, их семьи: мужчины все поголовно были арестованы, увезены в Екатеринослав. Жены арестованных рассказали моей маме то, чего она не знала: началась «золотуха». Каждый город выполнял и перевыполнял свой план по аресту бывших нэпманов и просто богатых людей. Каждый город хотел арестовать их как можно больше, чтобы заслужить похвалу и одобрение — поэтому подымались домовые книги и другие документы, там отыскивались когда-то жившие здесь, а потом уехавшие в другие города граждане. Агенты ЧК отправлялись в эти города и хватали там своих жертв — втихомолку, как моего отца, чтобы арестанта не успел «присвоить» себе другой город. Мой отец никогда не был связан делами с Екатеринославом — но был женат на екатеринославке, как значилось в книге Записи актов гражданского состояния. Вот и решили, для «увеличения счета и выполнения плана» арестовать его и отвезти в Екатеринослав. «Золотуха» шла по стране Советов!
Что же это такое — «золотуха»? Исследователи, потрясенные бессовестным, кровавым концом НЭПа, почти упустили из виду окончательную расправу с ним — «золотуху». «Золотуха» носила всесоюзный характер. Вот в чем заключалась ее сущность.
Всех не успевших умереть собственной смертью или быть убитыми нэпманов решено было вновь посадить и «трясти» до тех пор, пока они не отдадут утаенное в прошлом золото, ценности или деньги. Государство нуждалось в деньгах, в больших деньгах — вот оно и решило действовать самым действенным способом: отнять эти деньги у своих граждан. Не облагать их налогами, не уговаривать подписаться на заем — а просто отнять. Схватить за шиворот, трясти, бить, угрожать смертью — и отнять. А затем отпустить за ненадобностью на свободу. Задача была несложна — как, скажем, отбирание кошелька у прохожего человека в чистом поле, ночью.
Я связалась с Маркишем. Узнав, в чем дело, он хотел немедленно вернуться в Москву — спасать моего отца. Но, подумав, мы решили, что мне самой следует ехать в Екатеринослав.
Нагрузившись продуктами, приобретенными по талонам Маркиша в специальном распределителе (после удушения НЭПа в стране ощущался недостаток продовольственных и промышленных товаров), я села в екатеринославскии поезд. С вокзала я решила ехать прямо к родителям Маркиша.
Старый Давид был подавлен, Хая — мать Маркиша — то и дело повторяла: «Всех сажают, всех сажают…» Давид боялся за гордость семьи, за Меира: его уже искали. Поэтому Давид согласился довести меня лишь до начала той улицы, в конце которой помещалась тюрьма: он не хотел привлекать к себе — а через себя к Меиру — лишнего внимания.
Площадь перед тюрьмой была черна от народа — словно бы праздник какой здесь проводили, или ярмарку, или устроили центр черного рынка. Люди толпились, ели принесенную с собой пищу, переговаривались. Меня, как человека нового, тут же забросали вопросами:
— У тебя кто сидит — отец?
— Он откуда?
— Как его зовут?
— Сколько он держится?
Последний вопрос меня озадачил. Мне разъяснили: «сколько держится» — это значит, сколько дней арестованный человек, подвергаясь мучениям, не дает показаний. Один крепкий старик-нэпман, как выяснилось, «держится» вот уже семьдесят шесть дней.
Зная достоверно, что у моего отца ничего не осталось от былого богатства и, следовательно, «держаться» ему незачем, я отправилась в тюремную комендатуру.
— Я дочь Лазебникова… — представилась я в узкое окошечко. — Мой отец у вас?
— А мы вас ждем с нетерпением! — вежливо, даже мягко сказал мне молодой блондин с ясными голубыми глазами. — Идите за мной!
И, открыв дверь, он повел меня по коридору тюрьмы в один из следственных кабинетов.
Здесь с него вежливость и мягкость как ветром сдуло.
— Где империалы? Где брильянты? Где золото в слитках? — заорал он зверским голосом. — Привезла? Давай сюда! Ну! Давай сюда и забирай своего отца!
Орал он громко, но не азартно — видно, приходилось ему орать одни и те же слова по много раз в день.
— Что такое «империалы»? — не выдержала тогда, закричала и я. — Что вы от нас хотите?!
— Империалы — это такие деньги, деньги, деньги! — бушевал блондин. — Стране нужны деньги! Где они? Давай их сюда! Как ты узнала, что твой отец здесь? У кого ты живешь? Отвечай немедленно!
— Я жена Переца Маркиша, — сказала я. — Живу у его отца.
Блондин застыл на миг, потом его снова понесло:
— Вот видишь — вы, буржуи, все вместе! Где Меир Маркиш? Признавайся — где Меир?
— Не знаю, — сказала я.
— А где отцовское золото?
— Нет у него никакого золота, — сказала я.
— Нет золота? — вскричал блондин, — Ха-ха-ха! Так я тебе и поверил! Сиди здесь и вспоминай, где золото и где Меир Маркиш. Ты не выйдешь отсюда, пока не вспомнишь, поняла?
С этими словами блондин выбежал из кабинета и запер дверь на ключ.
Ключ в скважине повернулся только к вечеру, и в комнату ворвался в сопровождении блондина новый человек — длинный, тощий, дерганный какой-то еврей с больным, желтым лицом. Безостановочно мечась по кабинету, он напоминал перебрасываемый кем-то невидимым складной метр.
— Твой отец во всем признался! — сходу приступил к делу еврей. — Он сказал — у него вот такие мешки с золотом! — длинный показал — какие, получилось — очень большие, почти в человеческий рост. — Где империалы? Ты привезла империалы?
— Ах, так! — закричала и я почти в истерике. — Если мой отец скрывал свое золото от семьи — ведите его сюда! У нас есть только рояль, мамино кольцо и золотые часы…
У мамы была еще нитка орлеанского жемчуга, но я про эту нитку ничего не сказала — она мне очень нравилась.
— А нитка орлеанского жемчуга! — заорал тогда длинный еврей. — Что ж ты ничего нам о ней не рассказываешь? Нитка на тридцать зерен!
— Я думала, она фальшивая, — нашлась я. — Но, если она вам нужна — забирайте ее. И часы берите, и кольцо. Больше у нас ничего нет. Забирайте — и отпустите отца.
Я поняла, что отец рассказал и про жемчуг, и про часы, и про кольцо, и про рояль — про все. А больше ему не о чем было рассказывать.
— Оставь жемчуг себе! — разрешил длинный еврей. — Ты смазливая девчонка — он тебе пригодится.
— Кто вам дал право со мной так разговаривать! — взорвалась я. — Мой муж — поэт, известный человек!
— Поэт? — несколько удивился длинный. — Кто ж такой?
— Перец Маркиш!
Длинный притих, потом походил по кабинету, сказал:
— Я с Маркишем знаком по Бердичеву. Я когда-то писал стихи… А где он теперь живет, Перец Маркиш?
— Там же, откуда вы забрали моего отца!
Еврей с блондином ушли, снова заперли дверь. Я просидела в комнате почти до темноты. Вечером явился длинный еврей, на сей раз без блондина.
— Ну, деньги надумали отдавать? — теперь уже на «вы» снова затеял свое длинный еврей.
— Нет у меня денег, — сказала я. — Лучше вы передачу для отца возьмите, и подушку.
— Передачу давайте, — разрешил еврей. — А подушку — обойдется без подушки. Здесь не курорт! Оставьте продукты и уходите!
На площади, несмотря на поздний час, людей не убавилось. Меня, как только я вышла, засыпали вопросами:
— Куда водили?
— Почему так долго?
— Кто с тобой говорил?
Как раз это — кто со мной говорил — я и хотела выяснить. Не успела я обрисовать длинного еврея, как со всех сторон закричали:
— Это ж Варновицкий, главный их начальник по «золотухе»!
Ночью я связалась с Маркишем по телефону, спросила:
— Ты помнишь такого — Варновицкого? Он говорит, что знаком с тобой по Бердичеву.
— Не помню, — сказал Маркиш. — Приеду, погляжу — может, вспомню.
Маркиш приехал через двое суток.
А отца выпустили через сутки — изможденного, с сильными сердечными болями, с синяками по всему телу.
Он вспоминал побои, вспоминал бессонные ночи в камере, при ослепительном электрическом свете, когда заключенных заставляли проводить «митинги» и «собрания» и каяться. Тогда выпускали на «сцену» агента-провокатора, который возвещал:
— Ленин сказал, что в стране рабочих золото пойдет на строительство общественных уборных! Давайте же отдадим наше золото! Давайте раскаемся и отдадим наше золото!
И заключенные выслушивали всю эту галиматью, и им не давали сомкнуть глаз до рассвета, и днем тоже не разрешали прилечь на нары.
Отец с легкой улыбкой вспоминал, как один из его сокамерников — еврей Гусатинский — не выдержал побоев, издевательств и мучений и заявил:
— После последнего собрания я принял решение, гражданин следователь: я отдам мое золото! У меня много золота, и я хочу, чтобы из него построили уборную в центре города Киева, против моего дома. И пусть повесят дощечку, что это мое бывшее золото. А я и мои дети, и мои внуки — все мы будем ходить в эту уборную с большим удовольствием!
— Построим, построим! — пообещал следователь. — Вы очень сознательный гражданин… Золото где?
— Я спрятал его, замуровал в моей квартире, в центре Киева.
— Сегодня же вечером мы с вами поедем в Киев, — сказал следователь. — Вас надо ставить в пример, гражданин Гусатинский!
— Ну, что вы! — засмущался Гусатинский. — Просто мне по душе сама идея, она так свежа: уборная из золота имени бывшего нэпмана Гусатинского…
Гусатинского накормили прекрасным обедом, и он с наслаждением проспал в следовательском кабинете до самого вечера. Вечером он со следователем отправился на вокзал и сел в мягкий вагон. Сидя в буфете, Гусатинский развлекал себя беседой со следователем о преимуществах социализма и наслаждался отдыхом после месяцев тюремного кошмара.
Назавтра они пришли к дому Гусатинского. Им открыла Гусатинская жена, обомлевшая от счастья.
— Я решил все отдать! — сообщил Гусатинский жене еще в дверях. — Давай все отдадим: золото, бриллианты, жемчуг, платиновую коронку и песцовую горжетку. Все!
— Что ты говоришь? — всплеснула руками жена. — Какую горжетку?!
— Ты же знаешь! — настаивал на своем Гусатинский. — Я замуровал все это добро в нашей спальне, под полом.
Вызвали рабочего, вскрыли пол в указанном Гусатинским месте. Там ничего не было.
— Я, как видно, немного перепутал, — сказал Гусатинский. — Давайте-ка вскроем пол в столовой.
Вскрыли и в столовой, и не нашли ничего также и там.
К вечеру расковыряли всю квартиру — безуспешно.
— Теперь вы, гражданин следователь, так же как и я знаете, что у меня ничего нет, — сказал Гусатинский. — И теперь можете в меня стрелять, вешать меня, резать на куски — я немного отдохнул и выспался.
Гусатинского увезли обратно в Днепропетровскую тюрьму, но некоторое время спустя выпустили. Вторично его арестовали в начале 1938 года, и он погиб в лагерях.
7. Дом писателей
Жить с ребенком в одной комнатенке Цыганского уголка нам было тесно, и мы решили перебраться на другую квартиру. Союз писателей как раз строил «писательский» дом в бывшем Нащокинском переулке, недавно переименованном в улицу Фурманова. Маркиш мог купить там квартиру.
Писательский дом представлял собой трехэтажную надстройку над двумя соседними двухэтажными домами. Место было хорошее, тихое. Одним своим концом переулок уходил к Арбату, другим упирался в Гагаринский переулок. И сами отдельные квартиры, и прекрасное место вызвали среди писателей большой ажиотаж: пролетарским писателям надоело ютиться в «коммуналках», а то и снимать углы. А разжиться «жилплощадью» в Москве было куда как непросто…
Квартиры на Нащокинском продавались с учетом заслуг, положения, знакомств и Бог знает чего еще. В числе наших соседей оказался Михаил Булгаков, Осип Мандельштам, Всеволод Иванов, Матэ Залка, Илья Ильф с Евгением Петровым, Константин Финн, начинающий Евгений Габрилович и уже довольно известный Виктор Шкловский. Поселились там и еврейские писатели: поэт Самуил Галкин, Исаак Нусинов — наш сосед по Ворзелю. И — совсем уж непонятно, с какой стати — въехал в роскошную квартиру нашего дома американский корреспондент Генри Шапиро.
Предоставив мне заниматься устройством, Маркиш назавтра же после переезда сел работать. Его ничуть не интересовало, кто живет с ним на одной лестничной площадке. Сама идея «писательского» дома была ему безразлична: есть стены, пол и потолок, и это основное. Его не угнетало, как некоторых, что сверху, снизу и по сторонам сидят за столами писатели и пишут, пишут, пишут. Или не пишут. Это его не касалось. Новоселье он, естественно, устраивать не стал.
Вскоре после переезда на новое место нас пригласил к себе Всеволод Иванов. Он прислал нам записку, в которой писал, что собираются у него участники проведенного недавно на Украине пленума правления Союза Писателей, посвященного памяти Тараса Шевченко. Маркиш был на этом пленуме и по приезде рассказывал мне об Иванове, как о приятном, умном человеке. Ставил он мне в пример и жену Иванова — Тамару. То была очень красивая, очень статная женщина, бывшая актриса театра Мейерхольда, женщина широких и свободных взглядов, с собственным мнением, умная и с мощным чувством собственного достоинства. Записка Иванова была составлена несколько «по-старомодному», и я именовалась в ней «супругой» Маркиша. В те времена такие слова были не в ходу, они говорили о позиции их автора.
Литературное положение Всеволода Иванова было в ту пору двусмысленным. На его беду ранние его, «сибирские» рассказы понравились Сталину. Рассказы те были жестокими, кровавыми — как правда Сибири тех лет — и, быть может, пришлись по душе Сталину именно по причине своей жестокости и оголенности. Сталин следил за публикациями молодого сибиряка, за его движением в литературе. Однажды он затребовал из редакции толстого московского журнала гранки ивановской повести. Повесть понравилась Сталину, он захотел написать к ней предисловие. Кто-то из сталинского окружения, предвидя резкий взлет ивановской карьеры, позвонил писателю и сообщил ему о том, что Сталин собирается писать предисловие к повести. Иванов, однако, принял новость весьма холодно. Он сказал своему телефонному кремлевскому собеседнику, что не видит никакой необходимости в предисловии политического деятеля, предпочитая ему предисловие писателя или литературоведа… Немедленно вслед за тем повесть была из журнала выброшена. До конца его дней — а он пережил Сталина и умер в 1963 году — на Иванове осталось несмываемое пятно неповиновения и «строптивости» в глазах литературно-политических вождей. Несколько его романов так и лежат в его архиве неопубликованными. Во все времена он оставался человеком независимым и прямым, хотя, зная отлично, где и в какое время он живет, избегал полемики и открытых высказываний.
За красивым, со вкусом и знанием дела сервированным столом Ивановых собрались в тот вечер «серапионовы братья» — Вениамин Каверин, Константин Федин и сочащийся мудростью литературовед Борис Эйхенбаум, зачисленный впоследствии в «безродные космополиты» и преданный своим любимым учеником — Ираклием Андронниковым. Был там и сам Ираклий Андронников — молодой еще человек с блестящими способностями устного рассказчика и речевого иммитатора. Под дружный хохот гостей он разыгрывал в лицах сцену за сценой из жизни литературной и театральной Москвы. Мне запомнился рассказ об одном из самых знаменитых актеров Художественного театра Василии Ивановиче Качалове. Напившись пьян в гостях у хлебосольного Алексея Толстого, Качалов отправился домой. По дороге он выпал из коляски извозчика и свалился в канаву. Там его и обнаружили спящим прохожие люди. Они растолкали его и разбудили, желая спасти от грабителей. На все расспросы он отвечал односложно: «Я еду к Толстому!» Тогда его посадили на другого извозчика и отправили к Алексею Толстому, куда он и прибыл под утро к немалому смущению хозяина…
Историю эту Андронников рассказал блестяще — подражая голосам Толстого, пьяного Качалова, терпеливых прохожих людей, безразличного извозчика и грубых грабителей, подкрадывающихся к пьяному человеку.
Маркиш слушал все эти байки, смеялся, скучал. Он не любил ходить в гости, не любил многолюдного застолья. Ему жалко было времени, отведенного им для отдыха перед утренней работой.
Узкий круг — дело другое: два человека, три, ну, четыре — не более.
К Маркишу нередко заходил живший неподалеку, Борис Пастернак. Он садился в кабинете Маркиша, смотрел, как тот говорит. Именно смотрел — потому что разговор Маркиша был неразрубаемо связан с движением, с жестом. Пастернак, как никто, понимал это. Он сидел и смотрел выпуклыми глазами, низко уронив на лоб клубок чуба. Потом говорил сам — немногословно, ожидая реакции Маркиша и ответа… Пастернак весь был — как собственное стихотворение, многогранное, горящее изнутри. Бытовые проблемы ничуть его не занимали. Переводческая работа еще не стала тогда его «поэтической службой», регулярно приносящей деньги для продолжения жизни. И жили Пастернаки трудно.
Однажды зимой мы с Маркишем возвращались откуда-то домой на трамвае. Мороз был лютый, в трамвайном вагоне невозможно было прикоснуться к металлическим частям — примерзала кожа. В голове вагона, сгорбившись и нахохлившись как птица, сидел какой-то человек в резиновом плаще. Он сидел совершенно неподвижно и приковывал внимание.
— Это ведь Пастернак, — сказал Маркиш, узнав человека в спину. Оставив меня на моем месте, Маркиш подошел к Пастернаку и о чем-то негромко заговорил с ним. Вернувшись ко мне, он сказал:
— Дай-ка мне все деньги, что у тебя есть с собой.
Вынув из кармана деньги, какие были у него, он присоединил их к моим и возвратился к Пастернаку. Передав ему деньги, он говорил с ним, пока не пришла Пастернаку пора сходить. Наша остановка была следующей — ближе к нашему подъезду.
В трамвае и идя к дому Маркиш молчал. Потом сказал:
— Великий поэт Пастернак — без хлеба…
За ужином в тот вечер Маркиш не проронил ни слова.
Осипа Мандельштама, также нашего соседа, Маркиш оценивал очень высоко как поэта — но дружбы между ними не было. Взаимная приязнь, может быть — и только…
Однажды утром, 13 мая 1934 года, к нам постучали. Был ранний час, я еще лежала в постели, и Маркиш сам открыл дверь. Минуту спустя он вошел в спальню — с резкими движениями, злой, бледный.
— Мандельштама забрали, — сказал Маркиш — Встань и спустись к Надежде Яковлевне, отнеси ей денег. Ей, наверно, теперь понадобятся…
На первый вопрос, приходящий в голову в такой ситуации: «За что?» мы — ни Маркиш, ни я — ответить, естественно, не могли, и это усугубляло нашу подавленность.
После дневной работы пошел к Надежде Яковлевне и Маркиш. Он как свидетельствует Анна Ахматова в своих «Воспоминаниях» — был единственным мужчиной-писателем, пришедшим к жене арестованного Осипа Мандельштама в первый день после ареста.
Тяжелая судьба выпала на долю венгра Матэ Залка, жившего двумя этажами ниже нас. Обаятельный, неизменно вежливый политэмигрант — Матэ Залка был приятным человеком, а с его женой Верой меня связывали дружеские отношения… В 36 году тревожная, погрустневшая вдруг Вера сказала мне, что Матэ уезжает в далекую, долгую командировку. Видно было, что Вера не хочет распространяться на эту тему, и я не стала расспрашивать ее.
Спустя малое время газеты стали писать о героических подвигах командира 12-й Интернациональной бригады генерала Лукача на фронтах Гражданской войны в Испании. Рассказывая о доблести Лукача, Вера вся так и светилась. А потом появилось сообщение о гибели генерала Лукача в бою. Мало кто знал тогда, что легендарный Лукач и Матэ Залка — одно и то же лицо. Я, во всяком случае, не знала. Мне и в голову это не могло придти — и как могла я объяснить слезы, проливаемые Верой над траурным объявлением?!.. Советское правительство после гибели Залка выдало Вере очень большую сумму денег, но кто такой генерал Лукач так почему-то и не объявило. И Вере строго-настрого запретили об этом говорить.
События, происходившие в доме, занимали Маркиша постольку-поскольку. Регулярно общался он только с Исааком Нусиновым, и Нусинов любил приходить к нам. Женившись к тому времени вторым браком — на своей аспирантке, Исаак Маркович так и не обрел покоя в собственной семье. Быть может, ему было приятно бывать в нашем доме, где все подчинялось распорядку, желаниям и привычкам хозяина. Лена Хохлова души не чаяла в хозяине, дети — к тому времени мы взяли к себе дочку Маркиша, 7-летнюю Лялю — разговаривали до обеда вполголоса и не смели шумно играть. Дом и домочадцы существовали для Маркиша — это было законом, не требовавшим объяснений.
Нусинов приходил, закрывался с Маркишем в его кабинете. Маркиш интересовался мнением Нусинова, иногда читал ему свои «свежие» стихи, терпеливо выслушивал, что говорит гость. Выслушивал — но, конечно, не слушал. Он знал цену стихам, своим и чужим.
Нусинов — старый, фанатичный коммунист предреволюционной формации — пытался подходить к творчеству Маркиша с марксистских позиций. Маркиш хохотал — громко, заразительно, до слез. Стихи и политэкономию, душу и букву — этого Маркиш не мог соотнести, и Нусинов сердился на него за «политическую близорукость» и за полное непонимание «законов» марксизма-ленинизма.
— Вы знаете, что вас связывает с Марксом? — спрашивал Нусинов. — Только то, что вы с ним на одной странице энциклопедии!
Понимая «неисправимость» Маркиша, Нусинов сердился недолго и вскоре успокаивался. Любовь к поэзии Маркиша возобладала в нем над любовью к Марксу — во всяком случае, в те часы, что он проводил в нашем доме.
Однако упреки Нусинова были, к сожалению, справедливы, хотя и совсем в ином смысле, чем тот, какой придавал им Нусинов. Советское понятие о политической «подкованности» означает, в действительности как раз обратное, а именно — полную политическую слепоту, умение свято веровать в сегодняшнюю передовицу «Правды» вне зависимости от того, что гласила вчерашняя и что будет гласить завтрашняя. Разумеется, Маркиш был «подкован политически» в той мере, в какой требовалось, но продумать политическую ситуацию до конца и сделать выводы он не умел. А может быть, и не хотел, потому что, продумав и сделав выводы в такой ситуации, как, скажем, заключение сталинско-гитлеровского пакта 1939 года, надо было покончить с собой или, по малой мере, перестать писать, а перестать писать было бы для Маркиша той же смертью.
Мне вспоминается очень тяжелый разговор в доме наших друзей, разговор очень откровенный и по тем временам смертельно опасный. Все вещи назывались своими именами, говорили о Сталине и о терроре. Маркиш не выдержал, рванул ворот рубахи, закричал: «Хватит! Я не могу больше!» — и выбежал вон. На улице он сказал мне:
— Если я перестану верить, я не смогу написать больше ни строчки.
Я описываю обитателей «писательского дома» так подробно, ибо дом этот — как бы модель всей большой писательской братии, обитавшей в то время в России. И Всеволод Иванов вынужден был там жить рядом с Константином Финном.
Константин Финн, вовремя сменивший еврейскую фамилию Хальфин на «непонятную» — Финн, отличался малым ростом и омерзительной внешностью. Он был женат на молодой миловидной женщине, с которой я быстро подружилась. Финн любил выпить и, напившись пьян, многословно рассуждал о своем необыкновенном таланте, называя себя «великим русским комедиографом» без тени юмора. Хмельные его мозги работали в одном направлении, и он уверял всякого — желающего и не желающего слушать его человека — что национальное его происхождение — чистая случайность, что еврей он только по паспорту, что еврейский язык ему вовсе неведом, что душа у него — русская и т. д. и т. п. Однажды, когда я зашла к его жене, в дверь позвонил старый еврей, крайне бедно одетый и грустный. Старик оказался отцом Константина Финна. Он пришел к богатому и уважаемому властями сыну попросить немного денег. Константин Финн, не пуская отца в квартиру, обрушил на его голову поток ругани и оскорблений на хорошем еврейском языке, которому учил его когда-то старик. Молча выслушав словоизлияния сынка, старик ушел, печально и недоуменно покачивая старой головой.
— Как же вам не стыдно? — не выдержала я. — Он ведь ваш отец, старик!
— Стариков надо давить, как клопов! — сказал со злобой в голосе «инженер человеческих душ», известный и уважаемый советский писатель Константин Финн.
Карьера его складывалась весьма удачливо. Он «пек» свои бездарные пьесы на злобу дня, начальство было им довольно. Шестидесяти лет от роду он вступил в коммунистическую партию — чтобы не было препятствий в организации зарубежных поездок. Моя приятельница — его жена — давно ушла от него к другому человеку. Почувствовав себя обкраденным, Финн кричал на весь дом:
— Я — великий русский комедиограф, а ты — вонючая жидовка!
Время от времени заглядывал к Маркишу талантливый поэт-сатирик Александр Архангельский, умный и резкий в оценках и суждениях человек. Он приходил, по его словам, «проветрить мозги и побывать на облаках» — Маркиш зажигал его огнем своего темперамента. Тянущийся к детям, Архангельский «подружился» с нашим смышленым пятилетним Симкой. Мальчик просиживал у него часами, читая сатирические журналы 20-х годов. Мальчик был в восторге от Архангельского, и тот, живя этажом выше нас, вызывал его к себе условным стуком палки об пол.
Эта дружба чуть было не привела к большому «литературному» скандалу. Вот как это случилось.
В конце тридцатых годов Сталин приказал восстановить разрушенные в результате «российской культурной революции» — некоторые традиционные праздники. Зачем он это сделал — доподлинно никому неизвестно. В ряд других разрешений был включен и зимний праздник елки — только его «передвинули» с Рождества на Новый год. Несколькими годами ранее человек, рискнувший поставить под Новый год в своем доме украшенную игрушками елку рисковал очень многим: его обвинили бы в поклонении старым буржуазным обычаям, в потере политической бдительности, в «поповщине» и Бог знает в чем еще… Теперь же, после «всемилостивейшего соизволения», во многих московских домах готовились зажечь свечки на новогодних елках. Даже в Колонном зале Дома Союзов должна была зажечься, подавая смелый пример частным домам, «государственная» елка, предназначенная для детишек высокопоставленных чиновников.
Маркиш отнесся к затее «отца народов» весьма скептически.
— В доме моего отца я не видел ни елок, ни других деревьев или кустов, — сказал Маркиш. — Это не еврейский обычай… Но, если хочешь развлечь детей — пожалуйста, устраивай!
Дети были в восторге, да и мне приятно было отметить наступление Нового года украшением душистой елочки.
Нашего Симку пригласили на детский елочный праздник в дом процветавшего в то время русского поэта Виктора Гусева. Елка у него была на славу, елочные игрушки — великолепные, раздобытые где-то «по-случаю»: в магазинах, естественно, достать хорошие игрушки было еще невозможно. Десятка два писательских детишек собралось под гусевской елкой, и жаждуще-требовательные глаза родителей следили за отпрысками, ожидая от них особенно удачной забавной шутки, песенки, стихотворения. Маркиш, понятно, остался дома — с сыном в гости пришла я одна.
От «Деда Мороза» Сима получил в подарок «Би-Ба-Бо» — пару кукол, одевавшихся на пальцы и приводимых ими в движение. Одна кукла изображала крестьянина, другая — крестьянку. С помощью этих кукол можно было разыграть целую сценку на два голоса.
Именно такую забаву и предложил Сима гостям.
Влезши на высокий стул, поставленный за ширмой, и приведя кукол в движение, мальчик стал разыгрывать эпизод ссоры крестьянского мужика с женой. Диалог пестрел чисто народными, часто околоцензурными выражениями — но отличался большой остротой и вкусом. Мальчик, конечно, не импровизировал — текст был выучен им из юмористического журнала 20-х годов прочитанного у Саши Архангельского… Писательские жены были шокированы чрезвычайно, моего Симку чуть ни силком содрали со стула и выволокли из-за ширмы. «Великосветские советские мещане» громко выражали недовольство, а детишки их были в полном восторге от Симкиной проделки. Мы, однако, должны были уйти…
Узнав о «происшествии пренеприятном», Саша Архангельский хохотал до слез. Маркиш вторил ему — он не любил мещан, терпеть не мог ханжества. Симка сделался героем дня — но «изгнание из общества» все-таки переживал.
— Не бери меня больше никогда в гости! — просил он меня. — Когда кругом много людей, я делаюсь как сумасшедший!
Самые мягкие отношения установились, мне кажется, между Маркишем и еврейским поэтом Самуилом Галкиным, поселившемся в соседнем подъезде. Галкин был моложе Маркиша, красивый медленной, плавной красотой мужчина с мечтательно-грустными глазами. Поэзия его была не взрывоопасной, взрывчатой, мятущейся как костер на ветру — как у Маркиша, — но мягкой, раздумчивой, филигранной. Он и читал свои стихи вполголоса, полуприкрыв глаза, тихо раскачиваясь. А Маркиш — тот швырял слова, как острые камни. Такое творческое несходство, по-видимому, и обусловило взаимную приязнь двух поэтов — довольно редкое явление в московском литературном мире. Это — да еще, пожалуй, склад галкинского характера.
Галкин живо интересовался всем, что связано было с деятельностью еврейской секции Союза писателей — но участия в ней не принимал. К Маркишу он приходил поговорить не только о стихах, но и о «еврейских делах» вообще.
Маркиш был в центре еврейской жизни — и общественной, и литературной. Он возглавлял еврейскую секцию Союза писателей, был секретарем ревизионной комиссии этого Союза. На должность Секретаря он был избран на Первом съезде писателей в 1934 году. Съезд проводился весьма торжественно и был, несомненно, крупным явлением в культурной жизни страны. Он проводился под председательством Максима Горького, при участии таких писателей, как Фадеев, Гладков, Серафимович. Из Грузии приехал блестящий поэт Тициан Табидзе (его расстреляли в 37 году). Среди иностранных гостей был Андрэ Мальро, известный своими просоветскими взглядами, Мартин Андерсен Нексе, испанские писатели Мария Тереса Леон и Рафаэль Альберти. Один из основных докладов о литературе за рубежом прочел блестящий оратор Карл Радек. Мало кто мог предвидеть тогда, в 1934 году, что Радек вскоре будет арестован и погибнет так же, как другой докладчик, говоривший с трибуны того же съезда о советской поэзии — Николай Бухарин. В 49 году, в ночь ареста Маркиша, у него был изъят при обыске текст доклада Радека на съезде писателей как «подрывной документ врага народа».
Ближе, чем Галкин, Маркишу был другой еврейский писатель и драматург — Йехескель Добрушин. Их связывала старая дружба, начавшаяся еще в «киевский период» Маркиша, в начале двадцатых годов. Маркиш познакомил меня с Добрушиным — «Хацей», как он его называл — вскоре после моего с Маркишем знакомства. Как-то мы собрались ехать за город, на пикник по поводу дня 1 Мая. Такой организованный выезд назывался в России «маевка». Маевка была организована студентами и преподавателями Московской театральной еврейской студии, руководимой известнейшим еврейским актером и режиссером Соломоном Михоэлсом. Актерская среда была для меня — студентки Университета — новой и увлекательной. Широта взглядов, свобода поступков — все это завораживало меня и несколько даже шокировало… Я толком не знала, как держать себя с этими красивыми, нескованными молодыми людьми, будущими актерами. Все они казались мне людьми особыми, сделанными, как говорится, «из другого теста». Кроме того, я ревновала Маркиша к этим красивым девушкам, открыто восхищавшимся красотой моего будущего мужа. Да и Маркиш, надо сказать, охотно улыбался в ответ на кокетство молодых актрисочек. Они все время говорили между собой на идиш, и я, к великому своему сожалению, не понимала ни слова. Добрушин, преподававший в Студии историю еврейского театра, заметил, что я расстроена, заметил слезы в моих глазах. Здесь же, на пикнике, я сказала Маркишу о причине такого моего расстройства. А Маркиш прочел мне целую лекцию о том, что для поэта любой человек — это прежде всего объект наблюдений, что поэт принадлежит миру, что я не знаю актерской среды и поэтому мне сейчас кажется Бог весть что… Что актерские поцелуи — это нечто вроде сценической привычки, не более того.
Я в свои семнадцать лет не научилась еще дискутировать, и в ответ на объяснения Маркиша только глотала слезы. Но вскоре мне представился случай, и я «проучила» Маркиша.
Мы пришли на спектакль в московский Еврейский театр, к Михоэлсу. В театре Маркиша буквально все боготворили — от ведущих актеров до гримеров и рабочих сцены. Громкий, напряженный голос Маркиша раздавался, казалось, во всех закоулках театра одновременно. Одних актеров он подбадривал перед выходом на сцену, другим рассказывал какую-нибудь мудрую и забавную народную притчу — а знал он их множество… Я задержалась где-то по дороге за кулисами и случайно столкнулась с обаятельным Веньямином Зускиным у двери его гримуборной. Зускин играл в тот день одну из самых блестящих своих ролей — Сендерла из «Путешествия Вениамина Третьего». Встретив меня, Веньямин ласково обнял меня и поцеловал, как принято было в театре. Внезапно, как из-под земли, рядом с нами возник Маркиш. Мрачно взглянув на меня, он увел меня в зал — начинался спектакль. В антракте он учинил мне настоящий «разнос»: как это я позволила Зускину поцеловать себя! К «судилищу» Маркиш привлек и встретившегося нам в фойе Добрушина. Хаця весело посмеивался, слушая нашу перепалку.
— Но, Маркуша, — оправдывалась я, — ты же сам говорил, что это принято в театре, в вашей среде. А Зускин — актер. Вот я и хочу вести себя так, как это у вас принято!
Маркиш промолчал, глядя вдруг вспыхнувшими смехом глазами то на Добрушина, то на меня.
— Ну, что ты можешь ей сказать? — спросил Добрушин. — Ты ведь сам наставлял ее по части театральных привычек, а она, как видно, способная ученица!
8. Год потопа
Но, словно хищный зверь на мягких лапах, подкрадывался к нам 1937 год.
1937 год можно сравнить с годом потопа, мора, солнечного затмения. Этот год принес и смерти, и аресты, и потрясения душ.
Вначале умерла — тихо, буднично, как отрывается от ветви и падает наземь переспелый плод — мать Маркиша, старая Хая. Маркиш уехал в Днепропетровск — так к тому времени переименовали Екатеринослав — хоронить мать. Вернулся в Москву грустным, светлым, задумчивым. Мать не была для него понимающим другом — была просто матерью. Его любовь к ней была традиционным сыновним чувством, а скорбь по ней вышла за рамки традиционности, обернулась скорбью художника, творца — по Человеку…
Потом тяжело заболел и слег в постель мой отец. Он мучился тяжелыми приступами стенокардии — последствия пребывания в Днепропетровской тюрьме в период «золотухи». Он отдавал себе отчет в том, что служит причиной его болезни, но — человек мягкий и добрый — не ненавидел, не презирал своих губителей.
Отец мой Ефим лежал в постели, тихо умирал. В конце лета 37 года его перевезли в больницу, и врачи не обнадеживали нас. Однажды утром — накануне вечером мы долго сидели у постели отца — нам позвонили, сказали, что отец умер. Мать, узнав, вскрикнула.
— Дедушка умер! — сказал маленький Симон. — Я тоже не буду больше жить! — мальчик любил деда.
И мама, сдерживая рыдания, уговаривала ребенка, что дед жив, просто болен, плохо себя чувствует.
На кладбище пришли наши друзья, друзья Маркиша — еврейские писатели. Они сохранили добрые чувства к моему отцу — доброму и мягкому человеку, убитому русской революцией.
Вскоре после смерти моего отца умер отец Маркиша. Маркиш не мог поехать на похороны — у него был нарыв в горле, он лежал, мучился. Решил все же ехать — но ему дали знать из Днепропетровска, что старика уже похоронили: он был мудрый старик, хахам, и его по нашим обычаям следовало предать земле как можно скорее.
В это время появилась в нашем доме дочь Маркиша Голда, или, как мы ее звали, Ляля. Мужа ее матери незадолго до этого арестовали и обвинили в украинском национализме и попытке свержения строя. Борис Ткаченко был интересный, образованный человек, переводчик Пушкина на украинский язык. После его ареста у матери Ляли, Зинаиды Борисовны Иоффе, взяли подписку о невыезде. Понимая, что ее, подобно мужу, ждет арест, Зинаида Борисовна решила спасти ребенка. Мы с Маркишем приехали в Киев, где жила Зинаида, и увезли Лялю с собой в Москву. Зинаида провожала нас на вокзале, плакала. Она не знала, что эта ее разлука с дочерью растянется на десять лет: вскоре после нашего отъезда Зинаиду Борисовну забрали, дали ей срок за антисоветские настроения.
Началась черная полоса и в жизни моего брата. Его журналистская карьера складывалась, казалось бы, вполне удачно: он работал заместителем заведующего отделом информации газеты «Комсомольская правда». Шеф Шуры, Ефим Бабушкин, также еврей, был ближайшим другом знаменитого советского летчика Валерия Чкалова, человека смелого и справедливого. Главным редактором «Комсомольской правды» был кадровый комсомольский работник Александр Бубекин. В 37 году он был арестован как враг народа и предатель социалистического отечества. Ему много еще предъявили обвинений: и в шпионаже в пользу иностранной державы, и в намерении убить Сталина. Вскоре после ареста Бубекина новый главный редактор, Михайлов, занявший впоследствии, уже после смерти Сталина, пост Первого секретаря ЦК комсомола, а потом и Министра культуры, созвал совещание сотрудников-евреев. Всем им было предложено изменить еврейские фамилии на «русские»: Розенцвейгу — на Борисова, Розенфельду — на Михайлова, моему брату — на Ефимова. Евреи возмутились и отказались, а Шура, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо «сильному человеку в Кремле» — Вячеславу Молотову. Неожиданно быстро Шуре позвонили из секретариата Молотова и поблагодарили за «сигнал». Тем не менее операция, разработанная, по всей видимости, где-то «наверху», продолжалась: в той же «Комсомольской правде» Маркишу предложили подписать стихотворение, поставленное в номер, чужим именем — Петром Марковым. Маркиш, естественно, отверг это предложение с гневом и негодованием.
Шура в ту ночь, наутро после которой должно было быть опубликовано это стихотворение Маркиша, как раз дежурил в типографии. Он первым узнал о предполагаемой замене имени Маркиша. Он узнал также, что снять имя Маркиша и заменить его на «русское» приказал лично Главный редактор Михайлов. В ту же ночь Шура написал второе письмо Молотову, ответа на которое не получил. Зато оба письма-обращения осели в досье моего брата и использовались против него после его ареста.
Вскоре после ареста Александра Бубекина в «Комсомолке» произошли и другие аресты. Был арестован Шурин шеф — заведующий отделом информации Ефим Бабушкин. Его друг — летчик, герой Советского Союза Валерий Чкалов добился разговора со Сталиным и ручался головой за Бабушкина. «Кремлевский горец» — так назвал Сталина в одном из своих стихотворений Осип Мандельштам — в ответ на это произнес свою излюбленную фразу:
— У вас только одна голова, она вам еще может пригодиться!
В это примерно время я поступила на работу в иностранный отдел «Комсомольской правды», но проработала там всего несколько дней: был арестован мой начальник, Саша Филиппов, и я тут же была уволена. Уволили и Шуру — как сотрудника арестованного «врага народа» Ефима Бабушкина. Шура, однако, без труда нашел работу в газете «Советский флот» и уехал от этой газеты на Дальний Восток. Вначале мы получали от него много теплых писем, а потом он вдруг замолчал. Весь апрель от него не было никаких известий. Я позвонила в его редакцию, спросила, не знают ли они там о Шуре. И мне ответили:
— Ваш брат недостоин того, чтобы о нем запрашивали. Вы все узнаете со временем.
Некоторое время спустя в Цыганский уголок пришли с обыском, и Шурину комнату опечатали. Так мы узнали, что Шура арестован.
В это время у нас жила приехавшая из Баку любимая моя бабушка Оля, мать моей матери. Узнав об аресте Шуры, бабушка Оля слегла. В доме воцарилось уныние и паника. Я была нездорова, и Маркиш настоял, чтобы мы с мамой уехали на курорт, в Кисловодск. Ведь мы все равно ничем не могли помочь Шуре.
Не успели мы как следует освоиться в Кисловодске, как получили телеграмму от Маркиша: «Бабушка Оля умерла». Мы приехали на похороны — которые уже за этот короткий промежуток времени! Маркиш был подавлен, грустен. Он был привязан к бабушке Оле, ценил ее тонкое понимание человеческих чувств. Она — терпимая и мудрая женщина — иной раз понимала порывистого, горячего Маркиша куда лучше, чем мои «благопристойные буржуазные» родители.
А в октябре нам сообщили, что Шура осужден на восемь лет лагеря, с правом переписки. Мы принесли ему в Бутырскую тюрьму теплые вещи и рюкзак: его отправляли на Север. Обвинили его в контрреволюционной агитации и участии в подпольной организации.
Маркиш, используя все свои связи, добился приема у заместителя Генерального прокурора страны. Фамилия его была Розовский, он был еврей, посещал иногда еврейский театр. Розовский запросил Шурино дело, прочитал его и развел руками: он ничем не мог помочь моему брату. Под пытками Шура «признался», что состоял в подпольной организации. Многие тогда подписывали сфабрикованные обвинения — лишь бы прекратились мученья следствия. От Шуры требовали, чтобы он назвал и выдал «сообщников», и брат мой не без иронии написал: «Организация наша была столь засекречена, что ни один из членов не знал другого». Это признание удовлетворило следствие. Позднее, уже во время войны, когда политических заключенных не освобождали, Шура получил в лагере второй срок — десять лет, за… попытку построить на территории лагеря самолет и перелететь к Гитлеру.
Что же касается Розовского, то, он сам вскоре после встречи с Маркишем был арестован и расстрелян.
Люди пропадали вокруг нас, люди уходили в тюрьмы и лагеря, чтобы никогда не вернуться оттуда. Еврейские деятели подвергались особым преследованиям и репрессиям. Арестовали Мойше Литвакова — главного редактора центральной газеты на идиш «Дэр Эмес», оголтелого коммуниста-догматика, активного члена печально известной евсекции. Литваков не любил Маркиша, протестовал против выдачи ему разрешения на въезд в Россию из эмиграции. Он считал, что Маркиш — безыдейный поэт, чуждый марксизму, близкий к националистическим еврейским тенденциям. Литваков также обвинял Маркиша в том, что он пишет «только о евреях», вместо того чтобы писать о «рабочих крестьянах» вообще.
Арестовали крупных еврейских писателей Мойше Кульбака, Изи Харика. Многие поглядывали на Маркиша, как на обреченного. Трудно установить сегодня, отчего Маркиш остался в то время на свободе. Одна из версий сводится к тому, что Сталин в беседе с Александром Фадеевым говорил о Маркише как о прекрасном поэте. Могущественный Фадеев поспешил принять это к сведению, и Маркиш до времени избежал судьбы многих своих коллег.
Итак, Маркиш знал, что происходит в стране вокруг него. Знал, как и все.
И как все, не знал, что «десять лет заключения без права переписки» — это расстрел, что в тюремных подвалах пытают заключенных, что миллионы ни в чем неповинных людей сидят в концентрационных лагерях. Не знал — и продолжал верить в справедливость идей и действий «строителей новой жизни». Теперь мне страшно об этом вспоминать. Но это правда, и я не хочу ее скрывать.
В самый разгар так называемой «великой чистки» мы с Маркишем уехали в Тбилиси. Страна пышно и торжественно отмечала 750-летие со дня рождения великого грузинского поэта Шота Руставели. Союзу писателей велено было провести свою юбилейную сессию в Грузии. Маркиш и еще несколько членов Правления получили возможность отправиться в путешествие с женами. Литературный спектакль обещал быть красочным, и я радовалась будущей поездке.
Поехала я, однако, отдельно от Маркиша: решила заглянуть по дороге в Баку. Дело в том, что один из братьев моей матери, Наум, был арестован. Он был помещен в ужасную Сумгаитскую тюрьму, и здоровье его оставляло желать лучшего. Только благодаря своевременным действиям моей энергичной родни удалось добиться пересмотра дела моего дяди. Он вернулся из тюрьмы в Баку инвалидом. В 41 году он погиб от немецкой пули, защищая Севастополь.
Я поехала в Баку, чтобы повидаться с любимым дядькой. Зная, что некогда «сытый» Баку находится нынче на пороге голода, я везла из Москвы продукты и лакомства. В первую очередь они, конечно, были предназначены вышедшему из тюрьмы Науму.
Однако, судьба судила иначе. К моменту выхода из тюрьмы Наума хозяйственный отголосок «великой чистки» коснулся другого моего дядьки — Исаака. Инкриминировали ему «служебное преступления» — не объясняя, какое именно. Так что московская продуктовая посылка пошла не вышедшему из тюрьмы дяде Науму, а севшему в тюрьму дяде Исааку.
В период «великой чистки» сажали не только «политических». Рубили направо и налево и хозяйственников, и в этот период в тюрьме побывали все мои пять дядьев — братья мамы. Их «спасала» бабушка Оля, а маме предстояло целых 18 лет «спасать» своего единственного сына — моего брата Шуру, — ездить к нему в лагерь, возить продуктовые посылки, вызволяя его тем самым от голодной смерти.
Наплакавшись в некогда спокойном и счастливом Баку, я уехала в Тбилиси — к Маркишу. В соседнем купе ехал на пленум в Тбилиси Илья Эренбург с женой Любой. Мы были знакомы давно — через Маркиша, конечно. А Маркиш знал Эренбурга еще по «киевскому периоду», предшествовавшему эмиграции, где он встречался с молодым Эренбургом в парижских литературных кафе.
Заказав у проводника традиционный железнодорожный чай с лимоном, мы сидели с Ильей Григорьевичем в его купе. Был поздний час, мягкий свет настольной лампы тонул в краснокирпичном чае… Эренбург сказал:
— Знаете, я познакомился с Маркишем году в двадцатом, в Киеве. Там тогда работала целая группа молодых еврейских поэтов, Маркиш был как бы над ними — стремительный, красивый, фантастически талантливый. А потом, года через два, я встретился с ним в Париже, кажется, в «Ротонде»… Да-да, в «Ротонде»! Вы ведь тогда не были с ним в Париже?
— Мне тогда было лет десять.
— Ну, конечно, конечно… Как же это я сразу не сообразил!.. Он сидел в «Ротонде» вместе с писателем Варшавским — еврейским прозаиком из Польши. Я уже не помню точно к чему, Варшавский рассказал вдруг хасидскую легенду. Маркиш, наверняка, знал ее — но слушал внимательно. А я — не знал. «В Судный день евреи какого-то маленького местечка собрались в синагоге и замаливали свои грехи. Они молились целый день, и Бог, по их подсчетам, должен был уже простить их. Но они, видно, грешили слишком крепко — и Бог никак не прощал, и вечерняя звезда никак не зажигалась. И евреи не могли уйти из синагоги до вечерней звезды. Ропот поднялся в синагоге — люди боялись мести Бога. Люди обвиняли друг друга в корысти, обмане, лжесвидетельстве. А вечерняя звезда все не зажигалась… У самого входа в синагогу стоял старый бедный портняга с мальчишкой-сыном. Мальчику стало скучно, он уже покаялся во всех своих грехах — грехи других людей его еще не волновали. И вот он достал из кармана грошовую дудочку — и заиграл. Евреи набросились на портного — из-за таких, мол, шалопаев, как твой сын, Бог гневается на нас! Но раввин остановил евреев — он увидел, как Бог улыбнулся мальчику, и тогда зажглась вечерняя звезда». Помню, история эта потрясла меня до глубины души. Маркиш поглядывал на меня искоса, глаза его были грустны и лучисты. «Это ведь история об искусстве, — сказал Маркиш. — Только сейчас нужна не дудочка — нужна труба Маяковского!»
В разговорах с Эренбургом — интересным собеседником, несколько меланхоличным человеком, дорога до Тбилиси прошла незаметно.
Тбилиси встречал сытостью, хмелем, кавказским гостеприимством. Рядом с объятым продовольственным кризисом Баку грузинская столица казалась раем. Роскошные банкеты сменяли друг друга — под председательством секретаря Союза писателей Гасема Лахути, друга Сталина. Лахути, возглавивший Союз писателей, приехал в СССР из Персии как политэмигрант. Всем было известно, что на стене его московской квартиры висит большая фотография, на которой изображен кремлевский хозяин с надписью: «Моему другу Гасему Лахути от Иосифа Сталина». Эта фотография была охранной грамотой Лахути. Персидский поэт любил писать Сталину письма, полные лести и восхвалений — в полном соответствии с традициями персидской литературы. На письме он и «погорел» — правда, значительно позже, уже после войны. Он тогда написал Сталину очередное письмо, где сравнивал Сталина с садовником, вырастившим прекрасный цветник. Запах каждого цветка, по словам отправителя, был знаком садовнику. Только один чудный цветок — еврейский театр Михоэлса — остался вне поля зрения хозяина сада. Лахути призывал Сталина посетить еврейский театр и воздать ему должное. Кремлевского антисемита такой призыв возмутил до глубины души, и он приказал Лахути больше писем ему не писать.
В 37-м, однако, слава Лахути была в зените.
Именно ему было доверено провести литературный митинг в Гори — том городке, где на свет появился Сталин. Митинг решено было устроить у подножья широчайшей мраморной лестницы, ведущей к мраморному же павильону, внутри которого спрятан был и укрыт домишко родителей Сталина. Символично, не правда ли — у подножья лестницы?!
О литературе ничего не говорилось на этом митинге.
Лахути сказал, обращаясь к солнцу над нашими головами (цитирую по памяти):
— Ты, солнце, глупое! Ты нам больше не свети! У нас есть свое солнце — Сталин!
Люди молчали, словно пораженные молнией. Потом раздались жидкие аплодисменты — люди боялись не аплодировать, боялись угодить за это в тюрьму.
Маркиш стоял рядом со мной, лицо его было серого цвета. Он не глядел на людей — глядел в землю. Желваки его судорожно вздувались под кожей. А люди вокруг него хлопали в ладоши, также не в силах поднять глаза.
31 декабря 37 года состоялся заключительный банкет, посвященный 750-летию со дня рождения Шота Руставели. У входа в ресторан стоял Миша Светлов с большим поленом в руках. В ответ на мой недоумевающий взгляд Светлов разнял полено, и я увидела внутри букет очаровательных весенних — откуда только он из раздобыл? — фиалок.
— Сегодня я подарю эти цветы самой красивой девушке в мире, — сказал Светлов.
Он подарил их Радам Амирэджиби — из рода грузинских царей, действительно потрясающе красивой девушке, ставшей вскоре женой Миши Светлова. Брак этот был не слишком-то удачным, длился долго, но, в конце концов, распался.
— Грузинская царица — слишком большая роскошь для бедного еврея, — горько шутил впоследствии Светлов.
В 11 вечера, накануне Нового года, группа писателей — Светлов, Голодный, Маркиш и испанец Пля и-Бельтран — выехали в Батуми. Наутро мы приехали в Сухуми — столицу Абхазии. Там нас всех «сняли» с поезда: партийный начальник Абхазии, по имени Дэлба, прибыл на вокзал и просил Маркиша задержаться в городе. Он, оказывается, много читал Маркиша и теперь мечтал о знакомстве с ним. Уговоры были столь настойчивыми и дружелюбными, что Маркиш согласился задержаться в Сухуми вместе со своими товарищами.
Вечером Дэлба принимал нас в своем доме. В его кабинете, над столом, было прикреплено к стене английской булавкой, вырезанное из газеты стихотворение Маркиша «Испания».
Дэлба недолго удержался на вершине партийной власти: он был подвергнут опале, оказался не в чести и ушел в научную работу.
С опозданием на сутки приехали мы в Батуми. Там нас ждали предупрежденные Дэлбой о нашей задержке в Абхазии. Началось все, конечно, с гигантского собрания в Батумском оперном театре. Кто-то из хозяев закатил доклад на два часа. Почти в каждой фразе, произносимой по-грузински, встречалось слово «Сталин». И каждый раз в зале начинали аплодировать и вставали. А в президиуме Маркиш со Светловым с серьезными лицами играли в «крестики». Я видела это — сама сидела в президиуме, переводя с испанского на русский выступление Пля и-Бельтрана.
Уезжали мы из Батуми на пароходе. Оркестр сыграл уже все ему положенное, приветственно-прощальные речи были произнесены. Пароход, однако, не отправлялся. Пассажиры начали понемногу роптать и выражать свое нетерпение. Капитан в ответ на это закрылся в своей каюте, а портовая администрация отказалась отвечать на вопросы. Так простояли мы под парами, у причала, более часа.
Наконец, из города на большой скорости прикатил автомобиль. Из автомобиля выскочили люди и потащили на пароход какие-то ящики с именными ярлыками.
Выяснилось, что типографии приказано было напечатать для гостей-писателей памятные грамоты, а типография не успела выполнить заказ в срок.
Вот пароход и держали на рейде.
Наконец, отплыли — с грамотами, песнями провожающих, ящиками коньяка и фруктов.
А я везла в себе то, что девять месяцев спустя стало моим вторым сыном, Давидом.
9. Соломон Михоэлс
23 сентября 38 года в нашем доме были гости — еврейские писатели из Одессы. Речь, как всегда, шла о литературных делах. Молодые одесситы — среди них Нотка Лурье — глядели на Маркиша как на оракула: уже в те годы Маркиш был «живым классиком» еврейской литературы на идиш.
В самый разгар вечера я почувствовала приближение родов. Не желая отвлекать Маркиша от его дела и — главное — не смущать до поры его душу своей болью, я кое-как дотащилась до телефона и вызвала «скорую помощь». Карета приехала скоро, и тут Маркиш, естественно, был введен в курс дела. Маркиш был взволнован необычайно, но, как мне думается, не тем, что вот-вот должен появиться у него второй ребенок. Он глядел на меня потерянно и словно бы виновато: видя, что мне больно, он не мог помочь мне, не мог взять на себя хотя бы часть моей боли — и это мучило его.
24 сентября 1938 родился наш второй ребенок — сын. Все знакомые и родственники, как положено в таких случаях, принимали активнейшее участие в выборе имени. Предложений была целая куча — от Абрама до Ивана. Маркиш положил конец неопределенности: он решил назвать сына Давидом — в честь своего покойного отца.
И даже потом, когда все уже счастливо завершилось и даже много времени спустя я все еще не могла забыть глаз Маркиша — полных сочувствия и мучительной беспомощности.
Чужая боль, чужое физическое страдание всегда угнетало его. Он как бы был в долгу перед тем, кто страдает. Вид крови вызывал в нем почти шок. Боль, кровь он воспринимал не как рационалист — он никогда им не был, а как поэт, человек, обладающий особой душевной конструкцией. Он не желал искать объяснение страданию человеческой плоти, не желал видеть в крови сочетание красных и белых кровяных шариков, а в боли — следствие нарушения деятельности компонентов организма.
Он, не получивший систематического образования и в анкетах указывавший: «образование — домашнее», и к людям науки подходил, прежде всего, как поэт, носитель особой души. Помню, какое впечатление произвело на него в 1934 году посещение лаборатории знаменитого ученого Петра Капицы — он незадолго до того вернулся в Россию из Англии и привез с собой свою уникальную лабораторию. Вряд ли Маркиш понял научные объяснения Капицы — непомерное впечатление на него произвели огромные знания ученого, его фантастические приборы, его эксперименты. В ученом Маркиш видел противоположность себе. Глаза Маркиша, как ручьи, брали начало в его душе, и он смотрел ими на мир, и все то, что умещалось в этих глазах, плыло в душу. Глаза Капицы, казалось, вырастали из мозга, и информация, собранная ими в окружающем мире, немедленно поступала в мозг и перерабатывалась им… Несколько дней подряд после встречи с Капицей Маркиш возвращался к этой теме, восторгался фигурой ученого и его знаниями в области, недоступной поэту. Другой на месте Маркиша, может быть, прочитал бы какую-нибудь популярную книжку, рассказывающую об области научных интересов Капицы, так поразившего его. Маркиш читать не стал. Узнай он что-нибудь дополнительное, специальное о вакууме — это не прибавило бы к его пониманию личности Капицы ровным счетом ничего.
Однажды, осенью 1939, Маркиш попросил нашего большого друга, профессора медицины Якова Брускина, разрешить ему присутствовать на хирургической операции: в одном из своих произведений о войне, вспыхнувшей на Западе, Маркиш собирался писать на эту тему. Брускин, конечно же, не отказал ему.
Яков Брускин был не просто хирургом — он был крупным ученым, универсальным специалистом в области медицины. Его работы о методах лечения рака получили мировую известность. Он консультировал и как хирург, и как терапевт, и как фтизиатр. Дружба связывала его со многими замечательными людьми. Он лечил Есенина, лечил Маяковского. Он возглавлял Институт раковых проблем — но был уволен в самый разгар «борьбы с космополитизмом» в конце сороковых годов: еврейское происхождение послужило тому причиной.
Итак, Брускин пригласил Маркиша на сложную полостную операцию. Вернулся Маркиш с операции бледным до серости, измотанным, молчаливым. И много говорил потом о руках хирурга — и об огромных, знаниях, руководящих движениями рук. Знания Капицы помогали ему исследовать небытие. Брускин — благодаря своим знаниям — держал в своих толстопалых, мощных руках тончайшую ниточку человеческой жизни. Это было почти сверхъестественно, это делало Брускина — хорошего приятеля, интересного собеседника — чародеем и волшебником.
Маркиш преклонялся перед знаниями, подобно язычнику. Благодаря феноменальной памяти — он знал много. Прочитанное, наблюденное — все это удерживалось в его памяти без закрепления и без усилий с его стороны. Но систематическими знаниями он не обладал — за исключением области литературы и языка. И именно здесь он, с присущей ему страстностью и темпераментом, обрушивался на тот предмет, которым я академически занималась — языкознание.
Еще в 34 году я поступила в аспирантуру ИФЛИ — Института Философии, Литературы и Истории. Маркишу нравилось и импонировало, что я занимаюсь, учусь — но, как только он просмотрел как-то мои конспекты по языкознанию, он пришел буквально в бешенство. Он назвал языкознание «гробокопательством», его доводы сводились к тому, что язык — следствие развития человеческого духа, и анализировать его и копаться в его живом организме — святотатство и бессмыслица. Языкознание как науку он отверг для себя раз и навсегда.
Я, однако, продолжала заниматься романо-германским языкознанием. Мне хочется назвать двоих выпускников ИФЛИ, которые были студентами в ту пору, когда я училась в аспирантуре.
Ничем не выделявшийся Александр Шелепин стал в середине шестидесятых годов «Железным Шуриком» советского партийного руководства. ИФЛИ, несомненно, дал ему больше знаний, чем получил кто-либо иной из темной и необразованной партийно-правительственной верхушки Советской России. «Железный Шурик», как известно, возглавлял одно время советский Комсомол, а затем и Комитет государственной безопасности — секретную политическую полицию. Относительно молодой и энергичный, он уверенно «набирал очки» в кремлевской политической игре. Однако попытка его стать после смерти Малиновского министром обороны — подобно опыту цивилизованных стран, где этот пост занимает гражданский чиновник — привела к провалу: «Железный Шурик» слишком быстро шел вверх. Гречко возглавил Министерство обороны, а Шелепин был назначен руководителем профсоюзов.
Училась в ИФЛИ и Таня Литвинова — дочь Наркома по Иностранным Делам Максима Литвинова. Судьба семьи Литвиновых интересна и во многом показательна. Максим Литвинов — один из деятельных основоположников страны коммунистов — умер в опале и безвестности. Эта опала началась еще в 1939 году, когда политика Литвинова, последовательного антифашиста и сторонника сближения с Англией и Францией, потерпела крах и Сталин вступил в союз с Гитлером. Во время войны его закатившаяся было звезда поднялась, но ненадолго, а после войны он и вовсе исчез с политического горизонта: в советской дипломатии евреям больше не было места. Дочь его Татьяна отличалась свободомыслием и широтой взглядов. Внук Павел участвовал в «демонстрации семи» на Красной площади 24 августа 1968 года — безнадежном, но поразительно смелом протесте против оккупации Чехословакии, был арестован и провел в ссылке 5 лет. Внучка Литвинова, дочь Татьяны, став женой известного демократа Валерия Чалидзе, также не нашла себе места на «родине победившего социализма» — вместе со своим мужем она была лишена советского гражданства и изгнана из СССР.
С Максимом Литвиновым я встретилась благодаря моей работе в газете «Вечерняя Москва». Встреча была не столь уж интересной — но она характеризует простоту служебных отношений в довоенный период, простоту, на смену которой пришла потом шпиономания, пришел чудовищный бюрократизм советской военно-полицейской машины с ее боязнью допустить контакты «массы» с «руководством».
«Вечерка» собиралась напечатать подборку материалов о нашумевшем во всем мире «деле Стависского». Газета не имела права опубликовать ее, не испросив сначала разрешения и не получив визы отдела печати Министерства иностранных дел — или, как оно тогда называлось, Наркомата иностранных дел. Подготовив материал и получив «добро» редактора Рокотова, я отправилась в МИД. Своевременное получение визы на публикацию зависело там от двух человек: начальника отдела печати Константина Уманского и его заместителя Подольского. Судьба этих высокопоставленных чиновников сложилась почти одинаково страшно. Уманский был назначен советским послом в Мексику. Незадолго до отъезда к месту службы его пятнадцатилетнюю дочь застрелил на любовной почве сын одного из советских министров. Отправляясь в Мексику, супруги Уманские взяли с собой прах единственной дочери — и погибли в авиационной катастрофе.
Судьба Подольского была более обыкновенной для СССР: его расстреляли в 37 году.
К этим двум людям и пришла я с подборкой материалов о Стависском. Но они не взяли на себя ответственность визировать: весь мир кричал в эти дни о Стависском, и для визы требовалась более «начальственная» рука — на всякий случай.
— Пойди к Литвинову! — сказал мне Уманский. — Он, может, и завизирует…
Я была потрясена: вот так, вдруг — к министру?!
— Иди прямо по коридору, — сказал Уманский, — последняя дверь направо.
Тихонько стучу, слышу из-за двери голос с сильнейшим еврейским акцентом:
— Войдите, пожалуйста!
За столом сидит грузный немолодой мужчина в пенсне:
— Что у вас?
Я, сбиваясь от смущения, объяснила, в чем дело. Литвинов быстро просмотрел материал и поставил подпись.
— Это интересно, — сказал Литвинов. — Можно печатать.
Ни секретаря не было около двери Литвинова, ни секретарши, ни помощников, ни порученцев, ни охранников — никого! Для всякого советского человека второй половины XX века это кажется удивительным и неправдоподобным.
Рокотову, моему начальнику по иностранному отделу «Вечерки», в жизни повезло: он умер своей смертью. Его имя вспомнили в конце шестидесятых годов в связи со скандальным процессом его сына, занимавшегося валютными операциями на «черном рынке». Рокотов-младший, вопреки советским же законам, был расстрелян по личному, как говорили в России, приказу Никиты Хрущева.
Наша квартира на улице Фурманова походила на еврейский островок в русском океане. Интересы, темы разговоров, сама атмосфера была еврейской. Нет нужды заниматься статистическими изысканиями и выводить процентные величины: сколько у нас в доме бывало русских, а сколько евреев. Но выходит так, что Маркиш — а под его влиянием и я — естественно стремился к общению со «своими» — евреями. Это вовсе не означает, что он был настроен узко-националистически, и по этой причине суживал свои контакты с неевреями. Вовсе нет. Просто общение «со своими» в диаспоре — проверенное лекарство против ассимиляции, безошибочное средство, выверенное веками и привитое с рождением на свет. И евреи всегда оставались для Маркиша «своими» — хорошими ль, плохими — но «своими». Были у него близкие люди — немного. Но безусловных друзей, без которых он не мог обходиться, у него, пожалуй, не было никогда. Он дружил и ссорился с самим собой, а окружающие его люди лишь принимали участие в этой дружбе и этих ссорах.
В нашем доме не соблюдали субботы, не было там кошерной кухни, и Маркиш с чистой совестью добавлял сметану в мясной борщ. Но в красном сафьяновом мешочке бережно хранил Маркиш отцовский свиток торы и доставшиеся ему по наследству филактерии — атрибуты еврейской религии, еврейского национального мировоззрения. Маркиша-поэта восхищало героическое прошлое его народа — и угнетало его настоящее: рассеяние по миру, утрата государственности, физическое и нравственное оскудение забитых обитателей диаспоры.
— Ты помнишь пастухов тобой избранных племя? — восклицает он, обращаясь к Богу, в поэме «Последний». И взывает к взрыву, способному укрепить и обновить народ:
«Крылатый нищий» — потомок гордых ханаанейских пастухов — нашел себе новое применение в жизни, новое место под небом рассеяния:
Но есть одна сила, одна упрямая мечта, объединяющая народ:
Неверно было бы толковать эти стихи как сионистские. Речь идет лишь о великом духовном наследии, промотанном ничтожными потомками, которых поэт зовет опомниться, осознать свой позор. Маркиш не был сионистом, но гитлеровские и сталинские гонения заставили его уже в самый канун конца — ареста, тюрьмы и казни — увидеть свою неправоту, понять, что для еврея, который хочет остаться самим собой, нет иного выхода, кроме возвращения «к берегам отчизны древней». Я помню с какой гордостью и восторгом встретил Маркиш рождение Израиля, как он ходил к воротам только что открытого посольства — взглянуть на русского милиционера, охраняющего еврейских дипломатов. (Надо ли говорить, что войти в посольство в ту пору и в голову никому не могло прийти. А если бы и пришла такая фантастическая идея кому-нибудь в голову, милиционер у ворот мгновенно внушил бы ему идеи более здравые.) А несколько месяцев спустя, в разговоре с Нусиновым, Маркиш сказал: «Умереть я тоже хотел бы там!»
Тем ужасней была смерть, которая выпала на его долю в действительности. Смерть, которой предшествовало крушение веры и идеалов целой жизни. Но любовь к народу, верность народу остались нетронутыми. Ими и сильно творчество Маркиша — та, бесспорно, большая часть его творческого наследия, которая принадлежит будущему.
Естественно, окружали Маркиша люди, с которыми он мог найти общий язык или, по крайней мере, общую тему разговора. Особое место среди этих людей занимал Соломон Михоэлс.
С великим еврейским актером и замечательным режиссером Соломоном Михоэлсом Маркиш познакомил меня в 29 году, вскоре после моего с Маркишем знакомства. Он пригласил меня тогда в Московский еврейский театр — впервые в моей жизни. Шел спектакль «200 000», Михоэлс играл в нем Шимеле Сорокера. В антракте Маркиш повел меня за кулисы. Я немного волновалась — вот сейчас я познакомлюсь с «самим» Михоэлсом, имя которого было известно всему сколько-нибудь интеллигентному российскому еврейству. Да и не только еврейству — множество русских приходили на спектакли еврейского театра, чтобы посмотреть игру великого актера.
Михоэлс поразил меня своей внешностью: он был очень некрасив в привычном понимании этого слова. На крупной коричневоглазой голове, сидевшей на короткой шее, выдавался далеко вперед неправильной формы подбородок с отстающей нижней губой. Коренастое, плотное, короткое туловище скрывало в себе значительную физическую силу. Горячие, грустные, насмешливые глаза жили словно бы отдельной от лица жизнью. С доброй иронией глядел на меня Михоэлс, уловивший мое смущение, граничащее с испугом. Но первые же, ничего, быть может, незначащие слова, произнесенные им, заставили меня забыть о его необычайной внешности: Соломон Михайлович располагал к себе, внушал доверие интонацией голоса, строем мысли. И несомненным ироническим самокритицизмом.
Несколько лет спустя, в 1934, я оказалась на одном теплоходе с Михоэлсом: мы плыли в Сухуми. Михоэлс был подавлен, почти мрачен: незадолго до этого он похоронил свою вторую жену, Женю Левитас. Мы с Маркишем были, конечно, на похоронах и были потрясены почти нечеловеческим горем Михоэлса над гробом Жени. Кроме того, я знала, что Михоэлс готовит к постановке «Короля Лира», «вживается» в трагедийную роль своего героя — несчастного короля. Это, как мне казалось, тоже накладывало отпечаток на актера.
В Сухуми всех пассажиров парохода повезли смотреть знаменитый обезьяний питомник. Поехал и Михоэлс — без особого интереса, за кампанию. Мы шли рядом по музею питомника, скользя взглядами по скучным таблицам, диаграммам, рисункам.
И вдруг Михоэлс, молчавший всю дорогу, остановил меня, взяв за руку:
— Что же это ты проходишь мимо моего портрета? — пророкотал у меня за спиной Соломон Михайлович. В голосе его слышался сдержанный смех, почти торжествующий.
Я остановилась — на стене против меня висела большая картина, написанная маслом: портрет шимпанзе. Не зная, что сказать, я молчала смущенно.
— Но это же копия! — с наигранным восхищением сказал Михоэлс. — Разве ты не находишь?
Мне ничего не оставалось, как вежливо улыбнуться: Михоэлс шутил не напрасно.
— Какой художник! — продолжал восхищаться Михоэлс. — Какой портретист! Как верно он уловил мои черты!
Этот эпизод развеселил Михоэлса, вывел его из угнетенного состояния.
А вскоре после возвращения с Кавказа я снова вспомнила похороны Жени Левитас. Тогда, на похоронах, в крематории, горе Соломона Михайловича потрясло всех, кто пришел проводить покойную. В немой, бешеной скорби, в скорби человеческого бессилия перед смертью Михоэлс одному ему присущим жестом подносил к стиснутым губам сведенные судорогой пальцы правой руки… Это было страшнее плача, страшнее мужских рыданий. Это осталось в памяти как крайний предел страдания и боли человеческой души.
На премьере «Короля Лира» мы с Маркишем увидели ту же самую гениальную сцену горя — только лежала перед Михоэлсом не Женя Левитас, а лежала перед Лиром дочь его Корделия. Мне стало страшно, я взглянула на Маркиша. Он подавленно, тихонько кивнул головой: он тоже узнал, вспомнил. Я видела, что это перенесение поразило его и смутило его душу… Исполнение Михоэлсом роли Лира вызвало настоящую бурю в театральной Москве. Театральной критикой Михоэлс был назван «лучшим Лиром века». Этому немало способствовала сцена «Смерть Корделии».
Взаимоотношения между двумя крупнейшими фигурами российского еврейства — Маркишем и Михоэлсом — характеризует история, случившаяся в начале 39 года. Газета «Правда» попросила тогда Маркиша выступить с публицистической антифашистской статьей, и Маркиш, написав, отправил ее в редакцию. Накануне опубликования статьи в нашем доме раздался утром телефонный звонок. Маркиш, как всегда в эти часы, работал и к телефону не подходил — так что на звонки отвечала я. Я сняла трубку — и услышала взволнованный голос Михоэлса:
— Где Маркиш?
Узнав, что звонит «Старик», Маркиш взял трубку. А десять минут спустя вышел из кабинета.
— Я уезжаю в театр, — сказал Маркиш. — Старик просит… Ему через полтора часа выступать на митинге — надо помочь.
Через полтора часа Маркиш позвонил мне, сказал:
— Включи радио — Старик сейчас будет говорить.
Я включила — и обомлела: Михоэлс читал статью Маркиша, написанную для «Правды». Не успел он закончить — снова звонок, на сей раз из «Правды»:
— Где Маркиш? Что он сделал — ведь Михоэлс читал на митинге его статью, уже поставленную в номер! Такая статья!..
Статья, действительно, была замечательная — она обошла мировую прессу под именем Михоэлса.
Скоро вернулся Маркиш, и я рассказала ему о звонке из «Правды». Маркиш улыбнулся шаловливо, весело:
— Это все чепуха. Но ты слышала, как великолепно Старик читал?!
Вечером в театре шел «Лир», а мы по традиции никогда не пропускали этот спектакль — если только были в Москве. Не обязательно было смотреть спектакль — надо было зайти к Михоэлсу за кулисы.
Мы пришли в его артистическую уборную, когда Михоэлс был на сцене. Из репродуктора театральной радиосети доносились слова Лирова монолога… Наконец, открылась дверь, и вошел Михоэлс — в тяжелом костюме, усталый, измотанный. Вошел — и бросился к нам:
— Вы только посмотрите! — указал он на стол, на котором лежала целая кипа телеграмм. — Это все поздравления с сегодняшним выступлением!.. Это так неудобно — не знаю, что и делать.
Маркиш посмеивался, глаза его светились: он был по-настоящему рад, что сделал для Старика доброе дело.
Отношения Маркиша с Михоэлсом, однако, отнюдь не всегда были столь безоблачными. Многое в характере «Старика» не устраивало, раздражало Маркиша, — и случались между ними ссоры — с криком, чуть ли не со швыряньем стульев друг в друга: темперамент жег их обоих, и каждый, естественно, считал, что прав именно он — и всецело. Маркиш, не отличавшийся терпимостью и не признававший компромиссов, затягивал эти размолвки надолго.
Одна из самых серьезных ссор с Михоэлсом произошла во время войны, в Ташкенте, куда эвакуировался Еврейский театр. Михоэлс был занят в то время общественными делами, они отнимали у него много времени, и репетиции зачастую проводились в его отсутствие. Театр репетировал пьесу Маркиша «Око за око». Не чувствуя жесткой руки Старика актеры распустились, репетировали небрежно, да к тому же путали Маркишевский текст и несли «отсебятину». Я написала об этом Маркишу — он служил тогда в Черноморском флоте. В одну из командировок Маркиш добился изменения маршрута и нагрянул в Ташкент в день генеральной репетиции «Око за око». Премьера должна была состояться назавтра.
С генеральной репетиции Маркиш пришел мрачнее тучи.
— Поругался со Стариком, — сказал Маркиш. — Я в ответе за то, что пишу — и не желаю, чтобы меня исправляли!
Скандал в театре, как я потом узнала, был сильнейший. Маркиш ругал Михоэлса на чем свет стоит, не желая слушать никаких его возражений. Назавтра он не пошел на премьеру и уехал на фронт, не простившись с Михоэлсом. Эта ссора продолжалась долго. Я и Анастасия Потоцкая, на которой Михоэлс женился после смерти Жени Левитас, старались, как могли, помирить наших мужчин — но безуспешно. Страсти улеглись только к концу войны.
10. Шурина одисея
Вершины официального признания Маркиш достиг в 39 году — тогда состоялось первое награждение большой группы писателей орденами. Высшую награду среди всех еврейских писателей получил один Маркиш, да и среди русских и других писателей орден Ленина получили всего несколько человек: Самуил Маршак, Корней Чуковский, Алексей Толстой и другие. Награждение носило характер кампании — орден Ленина «выделяли» скорее национальностям, нежели литературным фигурам. «Национальная политика» — так это называется в России… Два других еврейских писателя — Квитко и Фефер — получили ордена меньшего достоинства.
Разговоры о награждении Маркиша пошли по Москве задолго до самого награждения — но Маркиш относился к ним с улыбкой. Он над этим всерьез не задумывался и, как мне кажется, не особенно в это верил. В ночь накануне опубликования списка награжденных в нашем доме стал трезвонить телефон — Маркиша на всякий случай спешили поздравить друзья и недруги. Маркиш отмахивался и велел, в конце концов, отключить телефон. Наутро он развернул газету, прочитал, хмыкнул.
Наш старший сын Симон подошел к отцу, спросил:
— Тебе дали орден? Какой?
Мальчик наслушался разговоров, был в курсе дела.
— «Знак почета», — сказал Маркиш. — А что — мало?
— Мало! — разочарованно протянул Симон.
Нечего скрывать — я тоже была расстроена: я была честолюбивей Маркиша.
Через час к нам ворвался Иосиф Авратинер — старый друг, тот, что познакомил меня с Маркишем.
— Поздравляю с орденом Ленина! — закричал Авратинер с порога.
Маркиш, улыбаясь, как довольный своей проделкой ребенок, вышел навстречу гостю.
Радовался ли Маркиш награде, полученной от Советской власти сразу же после страшных лет, когда та же самая власть убила и отправила в лагеря десятки, если не сотни близких Маркишу людей? Уверена, что радовался. Вера его в эту власть, «в наше светлое будущее» и в Сталина лично не была ни разрушена, ни даже подорвана. Политическая слепота? Конечно. Неодолимая, не контролируемая разумом радость чудом уцелевшего в чудовищную бурю? Вероятно, было и это. Но было и другое: в начале 1939 года Советский Союз еще казался самым решительным и последовательным врагом нацизма. Я думаю, что сговор Сталина с Гитлером был первым ядром, пробившим броню маркишевской веры. Но до поездки Молотова в Берлин, а Риббентропа в Москву было еще далеко — больше полугода.
Теперь, десятилетия спустя, в покое и безопасности, легко рассуждать и еще легче осуждать. Особенно тем, кто смотрел на нашу жизнь со стороны и знает ее понаслышке. Но нет худшей несправедливости, чем эти высокомерные и самодовольные осуждения. И я надеюсь, что ни у одного мало-мальски совестливого человека не подымется рука, чтобы бросить камень в тень Маркиша за его близорукость и его веру.
Но если орден с профилем Ленина радовал Маркиша, как мне представляется, без оговорок и компромиссов, то вступление в ленинско-сталинскую партию было для него тяжким испытанием.
Примерно через год после награждения Фадеев вызвал Маркиша в Союз писателей:
— Партия оказала тебе доверие, обласкала тебя, ты должен ответить на ласку партии.
Методы, которыми пополнялись ряды национал-социалистов в Германии, описаны и проанализированы многими историками. Страх и принуждение играли при этом не меньшую роль, чем энтузиазм и корысть. То же, безусловно, верно и для ВКП(б) — Всесоюзной коммунистической партии (большевиков), начиная со второй половины 30-х годов. Отказ от предложенной «чести» грозил последствиями самыми жестокими. Люди тщетно искали уверток и отговорок; я знаю лишь один довод, который действовал безотказно, — религиозные убеждения, несовместимые с уставом партии. У Маркиша этого довода не было. Он пытался ссылаться на свою недисциплинированность, на недостаточную политическую грамотность — Фадеев был непреклонен. Обычно Маркиш бывал сдержан, чтобы не сказать скрытен. Тут, вернувшись домой, он не сумел промолчать. Он рассказал о разговоре с Фадеевым, о том, как мучителен шаг, которого от него требуют, как он не смеет сказать «нет», потому что опасается за будущее — не свое, но семьи, детей. Я ничего не могла ему ответить, да он и не ждал от меня советов. Теперь мне кажется: единственным утешением впоследствии ему было то, что дело затянулось и членом партии он стал лишь во время войны, когда коммунистов и евреев гитлеровцы расстреливали вперемежку и бросали в один ров.
После рождения нашего второго сына в нашей квартире на улице Фурманова стало тесно: мы с Маркишем, дочка Ляля, двое сыновей, няня, домработница. Пришло время подумать о более просторной квартире.
Подыскание подходящей квартиры — дело крайне трудное в России. Только случай может помочь получить то, что ты хочешь — или почти то. И такой Его Величество случай подвернулся — в лице приятеля Маркиша, еврейского критика Меира Виннера. Зайдя к нам как-то, Виннер рассказал, что его знакомые хотят обменять большую квартиру в самом центре города, на улице Горького, на квартиру меньшей площади. Эти люди — немцы, супруги Pop, он — профессор-историк, она… — аккредитованный корреспондент «Фелькишер беобахтер», главной газеты фашистской Германии! Супруги Роры, оказывается, решили порвать с Гитлером и попросили в СССР политическое убежище. Убежище и советское гражданство было им предоставлено, и теперь они должны были освободить роскошную квартиру, принадлежащую дипломатическому ведомству по обслуживанию иностранцев. Если заручиться «высокой» поддержкой в МИДе — квартиру можно получить.
Маркиша подобными делами я не занимала. Я поехала на улицу Горького, поглядела квартиру — и пришла в восторг. Четыре комнаты, большие, светлые! Помню, как понравилась мне «казенная» мидовская мебель — антикварная, красного дерева, свезенная из помещичьих усадеб и дворцов… В общем, все было бы прекрасно — не хватало только «высокой» протекции, ведущей к заместителю Наркома иностранных дел Деканозову, ведающему хозяйством. Но и здесь помог мне случай. В еврейский театр пришел как-то другой заместитель Наркоминдела, еврей Соломон Лозовский. Я также была в театре, и после короткого разговора Лозовский устроил мне встречу с Деканозовым. Дело было сделано: Роры могли переезжать к нам, а мы к ним.
Роры долго не прожили на улице Фурманова. Вскоре их арестовали, и они оба погибли в лагерях.
А у нас на улице Горького остался от Роров роскошный шкаф-библиотека Павловской эпохи, настоящее произведения искусства из царского дворца. Шкаф был настолько велик, что вывезти его из квартиры представлялось целой проблемой. Шкаф принадлежал наркоминделу, и мы платили некоторое время за «прокат». А потом нам предложили приобрести этот шкаф. Маркиш не возражал — шкаф и тогда стоил немало — и «дворцовый инвентарь красного дерева с пламенем» перешел в нашу собственность. Я столь подробно останавливаюсь здесь на этом шкафе не случайно — история шкафа имеет продолжение. После ареста Маркиша, после нашей высылки шкаф был конфискован — как и все прочее имущество — и передан в магазин конфискатов. После возвращения из ссылки в 1955 году я зашла в библиотеку Союза писателей и увидела там наш шкаф. Меня пытались уверить, что я ошиблась, что шкаф этот стоит в библиотеке давным-давно — но я открыла дверцу и указала на дырку в задней стенке — там маленький Давид выковырял когда-то сучок. Подняли документы и обнаружили, что шкаф приобретен в магазине конфискатов в 1953 году. Шкаф вернулся в наш дом — единственное материальное свидетельство нашей «прежней» жизни. Пятнадцать лет спустя, уже после подачи нами документов с просьбой об эмиграции в Израиль, шкаф снова сменил хозяина. Нам было запрещено вывезти его из России — художественные ценности вывозу не подлежат. Работы у нас не было, денег тоже — и мы решили продать шкаф. Под большим секретом нам, «предателям советской родины», мечтающим об Израиле, сообщили, что шкафом интересуется некая высокая персона. В один прекрасный день персона пожаловала к нам и внимательно осмотрела шкаф. Персона делала вид, что не знает, кто мы такие, а мы делали вид, что нам неведома персона. По оценке Государственного исторического музея шкаф стоил дорого. Персона торговалась яростно, ссылаясь на бедность, вслух прикидывала, сколько денег придется занимать у соседей… Наконец — выхода у нас не было — пришлось уступить шкаф за треть его истинной цены… Покупателем был заместитель министра Иностранных дел СССР Семенов. Очень, надо думать, был он заинтересован в покупке, если рискнул переступить порог дома опальных Маркишей.
Во время нашего переезда на новую квартиру Маркиша не было в Москве — он уехал в «освобожденный» Советами польский Белосток. Там собралась целая группа еврейских писателей и деятелей еврейского искусства, бежавших от Гитлера.
Маркиш хотел помочь им с устройством, с работой — но, зная или, скорей, догадываясь об истинном положении вещей в области национальной политики, не рисовал перед польскими беженцами особо радужных перспектив. Власти «мирились» с наличием еврейской культуры в СССР, но не намеревались способствовать ее расширению за счет польской еврейской интеллигенции. В глазах советской власти беженцы из Польши были не только евреями, но, к тому же, и иностранцами, не прошедшими советской психологической обработки — а потому вдвойне опасно было подпускать их к «идеологическому фронту».
— Сейчас здесь нужней сапожники, чем писатели… — с горькой иронией правды сказал Маркиш на белостокской встрече.
Некоторые из участников белостокской встречи, не поняв Маркишевской иронии, крепко запомнили его слова о сапожниках. И впоследствии, извращая истинное положение вещей, они писали о том, что Маркиш-де пренебрежительно отозвался о польских еврейских писателях, предложив им сменить перо на орудие ремесленников-мастеровых.
Писатели Рохл Корн, Хаим Граде, Кагановский с помощью Маркиша перебрались в Москву. Квартир у них не было, и «беженцев» на первых порах «разобрали» по домам: у нас жил Алтер Кацизна, Рохл Корн — у Бергельсона, Бомзе и Ашендорф — у критика Исая Лежнева. Вскоре в московском Центральном доме работников искусств состоялся вечер еврейских писателей, бежавших из Польши. Этот вечер стал явлением в еврейской культурной жизни.
Самая страшная судьба постигла Алтера Кацизна. Он вернулся из Москвы во Львов, к семье. Там он и осел — пока немцы в 41 не подошли к городу. И тогда украинские антисемиты забили еврейского писателя до смерти.
А Маркиш в Москве принимал польских беженцев, «давил авторитетом», добиваясь для них места под солнцем в советской стране. Долго хлопотал он по поводу польского еврейского театра миниатюр под руководством Джигана и Шумахера. В коллективе театра работала прекрасная танцовщица Рахель Любельская. Судьба ее была страшна — она повторила судьбу многих евреев под властью немцев. Родители Рахели погибли, сама она уцелела чудом. И, невзирая на сталинско-гитлеровскую «дружбу», Маркиш пишет свою знаменитую поэму-стансы «Танцовщица из гетто». В «Танцовщице из гетто» он писал не о бездомной танцовщице — о своем народе:
В самый расцвет сталинско-гитлеровской дружбы, когда писать о зверствах фашизма было запрещено советской цензурой, Маркиш писал:
Это пророческие стихи. Перец Маркиш предрекал в них свою собственную судьбу, в которой во многом отразилась судьба его народа.
Поэма, естественно, не была опубликована — ругать немцев было запрещено. Не напечатали ее и потом, после начала войны — тогда было не до литературы на идиш. После войны в ней узрели еврейский национализм, и она лежала в столе. Потом ее напечатали в переводе на русский. А потом Маркиша арестовали, и он так и не увидел опубликованной одну из лучших своих поэм, выпущенную на родном языке уже в Израиле.
Еврейские писатели из Польши, театр Иды Каминской, группа Джигана и Шумахера. Рохл Корн, Алтер Кацизна, Рахель Любельская… Маркиш принимал в них участие, помогал выжить и уцелеть — как еврей евреям, попавшим в катастрофу.
А русским правителям не было дела до страданий гонимых по всему свету евреев. Когда Маркиш, направляясь в Белосток, приехал в Минск, его пригласил к себе Первый секретарь ЦК Белоруссии Пономаренко, впоследствии один из приближенных Сталина. Разговор носил тягостный характер. Он сводился к тому, что дальнейшая судьба польских евреев в России — это вопрос государственной политики, что будущее еврейства в России покрыто мраком неизвестности.
Само собой разумеется, в Белосток Маркиш приехал после этого разговора не с лучшими предчувствиями.
Брат мой Шура сидел на Севере, в Архангельской области. Маркиш рвался поехать к нему на свидание, проведать его — но я противилась этому: я опасалась, что такая поездка и самого Маркиша может привести в северные края на долгий срок.
К Шуре поехала я вместе с моей мамой, Верой Марковной. Этой поездке предшествовал забавный и в какой-то мере символический эпизод.
Добиваясь разрешения на свидание с Шурой, я пробилась на прием к заместителю начальника Главного Управления Лагерей — ГУЛага. Этот высокопоставленный чиновник-тюремщик — фамилия его была Грановский — принимал близ печально известной Лубянки, к которой и относилось его ведомство. Маркиш пошел со мной, но его не пропустили вовнутрь, и он остался ждать меня на улице: пропуск был выписан на меня, на мою девичью фамилию, которую я носила официально.
Я вошла в кабинет. Грановский вскочил из-за стола, закричал изумленно:
— Это ошибка! Не может быть! Вы не Лазебникова! Вы жена Переца Маркиша!
Оказалось, Грановский отдыхал годом раньше на Кисловодском курорте, где жила также и я. И кто-то сказал ему, указав на меня, что я — жена Маркиша.
Встреченная столь необычным образом, я изложила Грановскому свою просьбу о свидании с братом. Он, к великому моему счастью, подписал мне пропуск на трое суток.
— Но там не только политические! — предупредил меня Грановский. — Там есть и настоящие бандиты! Вы должны быть осторожны!
Тогда я попросила, чтоб он разрешил поехать вместе со мной моей маме. Он тут же «вписал» ее в разрешение.
Потом сказал:
— Вернетесь — обязательно позвоните мне, расскажите, как съездили. Только телефон мой не записывайте — запомните наизусть.
Маркиш провожал нас на Северном вокзале, нес большой рюкзак с продовольствием для Шуры. Он был одет, как всегда: свободное пальто, шляпа надвинута на глаза, шарф перекинут через плечо. Такой «подозрительный» вид привлек внимание милиционера, и Маркиша без долгих разговоров потащили в отделение милиции. Там проверили его документы и отпустили, объяснив на прощание, что ищут какого-то преступника и заподозрили его в Маркише. Перед самым отходом поезда Маркиш подбежал к нам с рюкзаком, и мы сели в вагон.
Путешествие было неспокойным: солдаты патрулей то и дело будили пассажиров, проверяли документы. Кого они там искали — не знаю, может, действовали они просто так, «для порядка». Наконец, поезд притащился к полустанку, откуда нам предстояло добираться до лагеря. Тайга обступала полустанок со всех сторон, в воздухе монотонно гудели комары, нога проваливалась в болотистую почву по самую щиколотку.
Лагерное начальство, к которому мы явились, начало с того, что немедленно аннулировало распоряжение Грановского. Нам было разрешено свидание на два часа, на лагерной вахте.
Но и за эти два часа Шура успел рассказать нам немало удивительного. Его арестовали во Владивостоке и несколько месяцев везли до Москвы, задерживая в ожидании этапов в пересыльных тюрьмах. Познакомившись с методами тюремщиков, Шура пришел к выводу, что в Москве совершен фашистский переворот. «Да здравствует Сталин!» — кричал он сквозь решетки, а тюремщики издевались над ним. Наконец, он попал на Лубянку, к следователю. Шуру обвиняли во всех смертных грехах, и грозил ему приговор «десять лет без права переписки» — то есть расстрел (в советском законодательстве того времени не было предусмотрено высшей меры наказания, поэтому смертникам давали «десять лет без права переписки»). В последний день «следствия» следователь подозвал Шуру к окну своего лубянского кабинета, к зарешеченному окну,
— Ну, посмотри на Москву в последний раз! — сказал следователь.
Шура глядел на тесный колодец площади внизу, на памятник Воровскому, на снующих по своим делам людей, не знающих или не желающих знать, что происходит за стенами Лубянки.
И в этот миг на следовательском столе зазвенел телефон. Следователь снял трубку.
— Светланочка? Ты? Ну, наконец-то! Муж уехал отдыхать? Какое счастье! Значит, сегодня? Во сколько? Через четверть часа? Буду как из пушки! Сделать доброе дело? Это не совсем входит в мои обязанности… Для тебя? Ну, ладно, что-нибудь придумаем, если ты так хочешь…
Опустив трубку на рычаг, следователь оборотился к Шуре. В глазах следователя прыгали огни неподдельной человеческой радости.
— Ну, вот что, — сказал следователь. — Можешь считать, Лазебников, что родился ты под счастливой звездой. Тут одна девушка попросила меня кое о чем, и я не могу ей отказать, так что ты получишь восемь лет — вместо десяти без права переписки.
И Шура поехал в концлагерь на восемь лет — с почками, отбитыми ему следователем, с выбитыми зубами, с исполосованной шрамами головой.
Два часа свидания промелькнули как минута. Назавтра мы с мамой снова пришли к вахте. Дело было в том, что мы надеялись на еще одно свидания: его обещал Шуре начальник лагерного пункта «Черная речка» Саша Семацкий. Этот Семацкий был славный человек, женатый на еврейке Фане. По просьбе Фани он помогал чем мог евреям-политзаключенным.
Но на вахте, на нашу беду, мы наткнулись на заместителя начальника всего лагеря — некоего Брицкого, настоящего бандита человекогубца. Узнав, в чем дело — без упоминания, естественно, фамилии Семацкого — он велел нам убираться, угрожая в противном случае спустить собак. Через полчаса мы еще бродили вокруг вахты, надеясь на чудо. И тут Брицкий выполнил свое обещание.
Откормленные овчарки бросились на нас. Мы с мамой побежали — спотыкаясь, падая, подгоняемые страхом и отчаянием. На наше счастье, вблизи вахты стоял маленький деревянный домишко — там жили местные люди. Они видели нас и наше бегство и, выскочив за порог, втащили нас в дом. То были добрые люди, муж и жена, которую звали Любушка. Они спасли нас и приютили. А ночью в избушку тихонько постучался уголовник — ему Семацкий дал пропуск за зону — и принес записку от Шуры. Шура просил нас придти завтра вместе с уголовником к месту работы заключенных — они строили там железную дорогу. Просил он принести для ребят еды какой-нибудь и водки.
Решено было, что на сей раз пойду я одна, без мамы. На рассвете Любушка собрала меня в дорогу — идти предстояло около десяти километров. Любушка дала мне свою крестьянскую одежду, чтобы я не привлекала ничьего внимания, а вот обуви у нее лишней не оказалось, и я отправилась в городских туфлях на каучуке. Часа через два с половиной пути мы пришли к пустующей железнодорожной будке, куда вскоре подошел и Шура. Вынув еду из корзинки, он аккуратно сложил туда десятки писем своих товарищей-заключенных — по возвращении в Москву я должна была опустить их в почтовый ящик: ведь не говоря уже о цензуре, переписка лагеря с волей была строго ограничена.
Не прошло и пятнадцать минут, как раздался телефонный звонок: кто-то стукнул лагерному начальству о том, что в окрестностях лагеря видели женщину в городских туфлях, и Шуре дали знать, что на поиски вышел опер с собакой. Надо было спасаться: если бы меня поймали с письмами, срока мне не миновать. Выбросить письма, однако, я не согласилась.
Чувствуя чугунную тяжесть в коленях и стараясь не оглядываться, шла я по шпалам в сторону станции. Другой дороги просто не было: сойди я с железнодорожного полотна, я утонула бы в болоте… Наконец, слышу — кто-то догоняет меня, окликает так, как звал только брат: «Фируша!» Я понимаю, что это посланец от Шуры.
А посланец объясняет мне, что опасность миновала, что опер сбился с дороги и ушел в другом направлении, что я могу вернуться к Шуре в путевую будку — он уже ждет меня там.
По дороге назад посланец этот поведал мне замечательную историю. Он, оказывается, сидел вот за что: в колхозе, где он работал до ареста, жена председателя отличалась большой слабостью к мужскому полу. Иными словами, всякий мужчина мог добиться ее благосклонности без особых трудностей. В числе облагодетельствованных оказался и мой посланец. Он, однако, отличался игривостью необычайной и на достигнутом не остановился. Желая насолить ненавистному председателю, он в час любовных занятий с его женой оттиснул на ее ягодице колхозную печать, извлеченную тут же, из председательского стола. Малое время спустя председатель обнаружил «обновку» жены, провел короткое следствие с применением недозволенных приемов и дознался истины. Вслед за тем он написал в район донос о том, что в его колхозе имело место глумление над государственной печатью, и незадачливый любовник получил десять лет лагеря — правда, с правом переписки. «Преступление» квалифицировалось как политическое.
Вернувшись из Шуриного лагеря, я позвонила Грановскому, рассказала ему, как нас травили собаками, как отменили его распоряжение о трех сутках свидания. Рассказ о собачьей травле его, как будто, особо не взволновал — а вот отмена его приказа пришлась ему не по вкусу. Брицкий, во всяком случае, был в скором времени отозван из лагеря неизвестно куда.
Вторично я позвонила Грановскому много лет спустя — уже после ареста Маркиша. Сухой голос ответил мне в трубку, что такой здесь больше не работает. Потом я узнала, что и Грановский не ушел от своей судьбы — он был арестован и, кажется, погиб.
11. Эвакуационный поезд
Утром 22 июня 1941 года мы с Маркишем собирались ехать в подмосковный поселок Ильинское — осматривать дачу, которую Маркиш намеревался купить. Он долго «раскачивался», прежде чем решиться на покупку: ему самому не нужна была ни дача, ни машина — только стол и пишущая машинка. Но брат Маркиша — Меир тяжело страдал сердечной болезнью, врачи рекомендовали ему больше быть на свежем воздухе — и это определило решение Маркиша.
Отвлекшись немного, следует сказать здесь, что Маркиш — по советским понятиям весьма обеспеченный материально человек, не только не стремился к «красивой жизни», но даже порицал ее атрибуты: загородный дом, красивую мебель, хорошую посуду на столе — все то, что можно было приобрести за деньги в России в то время. Он был удивительно непритязателен и скромен в быту. До самого конца не изменил он привычной пище местечка: каждое утро, к завтраку, на стол подавалась отварная картошка с селедкой. Он никогда не жалел денег и никогда не спрашивал отчета в расходах по дому. Некоторое время он вообще не замечал новых вещей, купленных мной для дома: нового стола, дивана. Потом, несколько дней или недель спустя, он вдруг спрашивал:
— Слушай, этого дивана, вроде бы, раньше не было!
— Я купила, — объясняла я.
— А зачем? — спрашивал он. — Здесь ведь, кажется, стояло что-то другое…
Иногда вещь нравилась ему — но он никогда не испытывал привязанности к вещам. Он никогда не смог бы стать коллекционером — это было не в его характере.
Чужим людям деньги он раздавал щедро: домработницам, лифтерам. На Новый год всегда пеклись специальные пироги для обслуживающего персонала дома, где мы жили. Слесари, истопники — русские люди — нередко приходили к Маркишу за помощью, а то и просто за советом. Он никогда не был высокомерен, был доступен — в отличие от большинства жильцов нашего «начальского» дома на улице Горького.
Итак, около полудня 22 июня 41 года мы собирались за город покупать дачу. Мы уже стояли в дверях, когда раздался телефонный звонок. Звонила моя мать. Подняв трубку, я услышала только одно слово: «Война!»
Войны и ждали, и не ждали — надеялись, что «мудрая сталинская политика» убережет Советский Союз от столкновения с Германией, и не верили в это. И, однако, начало войны было чудовищной неожиданностью, громом среди ясного неба.
Пять минут спустя Маркиш уехал в Союз писателей, на воинский призывной пункт. А я отправилась в загородный пионерский лагерь, где отдыхали летом дети писателей; там жили наши дети Симон и Ляля.
Через несколько часов Маркиш вернулся домой — серьезный, подобранный, немногословный.
— Через час я ухожу в народное ополчение, — сказал он.
До шестого июля о нем не было почти никаких известий, а шестого наша семья — я и дети — должна была эвакуироваться вместе с пионерским лагерем в село Берсут на Каме. Горю моему не было предела: я не могла попрощаться с Маркишем перед отъездом. Заплаканная, пришла я во двор Литературного фонда, где дожидались автобусы для отправки на вокзал. Двор был забит писателями и их семьями с детьми. Взрослые нервничали, дети ревели в толчее и тесноте. Никто не знал, как нас повезут, надолго ли, не навсегда ли…
И вдруг я увидела Маркиша — он протискивался к нам сквозь толпу, похудевший, в своей мягкой замшевой куртке, подчеркивавшей стройность его фигуры. На фоне угрюмых, усталых людей он выглядел посланцем иного мира. Его узнали, глядели ему вслед, говорили: «Это Маркиш…»
Маркиш отпросился из казармы на несколько часов — проводить нас. Обмундированья ему тогда еще не выдали — на всех не хватало.
С июля по сентябрь я жила с детьми в Берсуте. Потом мы перебрались в Чистополь — там существовал к тому времени целый писательский поселок, дожидавшийся дальнейшей транспортировки в глубинные эвакуационные места — в Сибирь или Среднюю Азию.
В Берсуте царила нервная обстановка исправительного заведения. Начальником над писательскими эвакуированными семьями был назначен так называемый «пролетарский, рабоче-крестьянский» писатель Ляшко. То был грубый хам-самодур, чрезвычайно серьезно подошедший к новому своему назначению. Хозяйственные свои функции он подменил «идеологическо-воспитательными». Собрав нас — жен писателей — он прочитал нам длинную и нудную лекцию о том, что теперь мы — «как все», что нам ни в коем случае не следует пользоваться косметикой, носить колец, бус, серег. Ото дня ко дню Ляшко все более грубел и хамел, превращался словно бы в лагерного надзирателя. Мою мать он вообще не пускал на территорию детского сада, куда были помещены мои дети. И это несмотря на то, что я работала там с детьми в качестве ночной няни… Я решила выйти из-под назойливой «опеки» пролетарского писателя и перебраться в городок Чистополь, что на реке Каме.
Однако все мои поездки в Чистополь для снятия квартиры не приводили к успеху. Я ходила из дома в дом, стучала в двери и окна, спрашивала: — Не сдадите ли комнату?
И слышала в ответ:
— Евреям не сдаем!
То ли чистопольцы были сплошь антисемитами, то ли боялись, что придут немцы и накажут тех, кто «помогал» евреям. Тогда не было у меня желания разбираться в этих вопросах — я просто ходила по чистопольским улицам и плакала в голос.
В таком-то виде и остановил меня однажды средних лет мужчина, сидевший на лавочке вместе со своей женой, около старого дома.
Всхлипывая, я рассказала ему о своих злоключениях.
— Живите у меня! — предложил мужчина, указывая на дом. — Это не царские хоромы — но разместимся. Правда, Шура? — обратился он к жене.
Так поселились мы в комнатке за кухней в доме прекрасных русских людей дяди Васи и тети Шуры Вавиловых. Мы прожили у них несколько месяцев — до эвакуации в Ташкент — деля с ними и пищу, и заботы. После нашего отъезда к Вавиловым по нашей рекомендации вселился Борис Пастернак с семьей. Впоследствии Пастернак написал Вавиловым несколько писем, которыми дядя Вася и тетя Шура чрезвычайно гордились.
Наша дружеская связь с Вавиловыми не прервалась и после войны: дядя Вася время от времени приезжал в Москву по своим делам — он работал на часовом заводе — и обязательно заглядывал к нам и Пастернакам.
Рядом с Берсутом Чистополь выглядел настоящим городом: несколько мощенных улиц, двухэтажные дома, кирпичное здание бывшей гимназии, центральная площадь со старинными торговыми рядами, большая пристань. В еде к тому времени уже чувствовался недостаток, люди дорожили припрятанным сахаром, маслом, мылом. С утра мы, писательские жены, отправлялись на скудный чистопольский рынок в надежде приобрести что-нибудь съестное — за деньги или в обмен на одежду. Запомнился мне такой случай на чистопольском рынке.
Какой-то крестьянин привез на рынок большой бочонок меда. Мы, рыскавшие по базару в поисках съестного, сразу приметили торговца и, выстроившись в длинную очередь, договорились о том, чтобы каждая покупала по сто пятьдесят граммов — иначе всем не хватит. А побаловать детей медом — о чем еще можно было мечтать! Счастливые, стояли мы в очереди, дожидаясь, пока торговец установит весы и откроет свою бочку.
И вдруг на базаре появился Леонид Леонов — крупный русский писатель, один из руководителей Союза писателей.
— Что дают? — осведомился Леонов, подойдя к очереди. — Почем?
И, узнав, подошел к торговцу, стал шептать ему что-то в ухо.
Торговец, выслушав, сложил свои весы и, снова погрузив бочонок в тачку, покатил ее за уходившим с базара Леоновым.
Так наши дети остались без меда — Леонов, предложив торговцу более высокую цену, купил для себя всю бочку. На наши упреки и воззвания к его писательской совести он, естественно, никак не реагировал.
От Маркиша не было никаких вестей, и я решила попытать счастья — пробиться без пропуска в закрытую Москву. Вместе с двумя другими женщинами — поэтессой Маргаритой Алигер и первой женой поэта Евгения Долматовского Софой Мазо — я пароходом добралась из Чистополя в Казань. В Казани нам повезло — мы умудрились выпросить у начальства специальные талоны — «литеры» — для следования в Москву. Литеры были выписаны на чужие имена и, случись проверка, мы все были бы арестованы. В военное время задержание с подложными документами повлекло бы за собой крупные неприятности.
По рекам — на поезд попасть нам не удалось, да и слишком опасно это было с «липой» в кармане — мы добрались до границы московской области. Дальше наверняка нам грозили проверки документов — и мы сошли на берег километрах в восьмидесяти от Москвы. Оттуда можно было рискнуть доехать попутными машинами и пригородными поездами. В последних числах сентября я вошла в подъезд нашего дома и поднялась на пятый этаж. Маркиш был дома. Он работал — сидел на своем диване, поставив перед собой кресло с пишущей машинкой. Он был одет в военно-морскую форму, на плечах его были погоны с двумя звездами: капитан второго ранга.
Какое-то «высокое начальство», просматривая списки Народного ополчения и понимая, что все ополченцы погибнут под Москвой в боях с отборными гитлеровскими дивизиями, вычеркнул Маркиша. Его в приказном порядке отозвали в штаб Военно-морского флота, присвоили ему звание капитана второго ранга и до поры до времени отпустили с миром домой — писать стихи. Впоследствии он был отправлен в действующую армию, воевал на одном из крейсеров Черноморского флота. Крейсер был потоплен при попытке прорваться к осажденному Севастополю, и только чудо спасло тогда Переца Маркиша от гибели.
Его товарищи — еврейские писатели, попавшие в ряды Народного ополчения — не ушли от своей судьбы. Меир Виннер, Годинер, Росин — все они погибли под Москвой.
Из Москвы я вернулась вместе с Маркишем — ему разрешили сопровождать семью дальше в эвакуацию, в Ташкент. Десятки писателей ждали тогда эшелона в Казани. Некоторые из них вернулись потом на фронт, некоторые остались в тылу, в Ташкенте. Маркиш вернулся в армию.
Писательский эвакуационный эшелон был набит битком. Мы получили четырехместное купе в мягком вагоне и погрузились в него всемером: Маркиш, я трое наших детей, моя мать и захворавший племянник Маркиша. Когда поезд был уже готов к отправлению, мы увидели мечущихся по перрону молодого человека с женщиной — им не хватило места. Глаза молодого человека были безумны от растерянности и страха.
— Надо взять их! — решил Маркиш.
Эти двое на ходу вскочили в отходящий поезд, прошли в наше купе. Свободного места не было — поэтому повеселевшая парочка, глядя на Маркиша собачьими глазами, полезла, не мешкая, в подпотолочное чемоданное отделение.
Это был нынешний главный редактор «Литературной газеты» еврейский антисемит Александр Чаковский с женой.
В соседнем вагоне ехали немецкие писатели-антифашисты, бежавшие от Гитлера в СССР: Фридрих Вольф, Бредель, Бехер и другие. Немцы сразу же обособились от прочего пестрого населения эвакопоезда. Они общались только между собой, вели себя так, словно нас вообще не существовало и словно не один паровоз тащил нас навстречу нашей судьбе. Мы, «советские», и так-то не общались с «иностранцами», а после одного случая контакты стали невозможны и вовсе. В один прекрасный день наш поезд остановился на каком-то заброшенном полустанке. Население нашего вагона, в основном женщины с детьми, высыпали погреться на солнышке. Немецкий писатель Теодор Пливье вышел в тамбур, прищурился на солнце, потянулся и словно бы не замечая нас, прогуливавшихся у самого вагона, неторопливо расстегнул штаны и помочился. Мы были как громом поражены: вот так европеец, вот так интеллигент! Из нашей остолбеневшей на миг компании раздались бурные крики протеста. Пливье, смотря словно бы сквозь нас, преспокойно закончил свое дело и удалился в купе… Нечего греха таить — свое возмущение Пливье мы перенесли на «немцев» вообще, хотя они и вели себя не столь вызывающе, как их литературный коллега.
Маркиш — без деклараций и распоряжений — ввел жесткий распорядок дня в нашем купе. С утра дети отправлялись гулять и играть в коридор вагона, а Чаковские исчезали неизвестно куда. Маркиш снимал чехол с пишущей машинки, стоявшей на столике. Шел ли поезд вперед, стоял ли подолгу на полустанках и в тупиках — Маркиш работал. Он не желал изменять своим рабочим привычкам, не желал терять времени на пустые разговоры, ведшиеся во всех купе поезда. Он писал — потому что не мог не писать.
В эвакуационном поезде был создан им весь цикл стихов «Москва. 1941».
Атмосфера писательского эвакуационного поезда, шедшего из Казани в Ташкент 23 суток, стоит того, чтобы остановиться на ней подробней.
То был воистину «сумасшедший поезд» — со скандалами, слезами, отчаянием, апатией и флиртом. «Писательский дом» на колесах тащился по степям прочь от войны и от смерти — в неведомое, но наверняка трудное и тяжелое будущее. Вряд ли я ошибусь, сказав, что по-писательски работать продолжал в этом поезде один только Маркиш.
Вся эта суматоха и горькая суета дороги превращала культурных, цивилизованных людей в неврастеников и дикарей. Маркиша сам этот беженский путь не трогал — Маркиш перенял горький опыт поколений своего народа — вечного беженца, вечного странника.
Скандалы в поезде возникали часто — из-за пустяка, из-за мелочи. Наскоки на нас носили совсем уж бредовый характер. Во-первых, нас с пеною у рта обвиняли в том, что Маркиш, работая в купе, отправлял оттуда «домочадцев» и те слонялись по коридору. Во-вторых — совсем уж бред — о нас говорили и повторяли с утомительной нудностью и желчью: — Эти Маркиши умеют устраиваться! Набили купе детьми и получают каждый день, по целых четыре чайных ложечки сгущенного молока!
Это была правда — поездное начальство выдавало по ложке молока каждому ребенку. То, что свою ложку получал и больной племянник Маркиша, взятый им на время болезни из общего вагона, вызывало ярость опустившихся людей.
Наконец, произошел взрыв. Скандал учинил умный и интеллигентный Виктор Шкловский. Поводом послужил тот же больной племянник Юра. Что в нем не устроило Шкловского — неизвестно, но он стал метаться по коридору с громовым криком:
— Маркиш! Я тебя бить не стану, я тебя сразу убью!
Дальше этого объяснения не шли, но крик нарастал. Маркиш, сидя за пишущей машинкой, и слов крика не различал, но шум мешал ему.
Тогда я вышла в коридор — к беснующемуся Шкловскому и одобряющим его приятелям-писателям.
— Вы — инженеры человеческих душ? — не помня себя, закричала я, стоя на пороге купе. — Дерьмо вы!
Услышав от меня — прежде тихой и уравновешенной — ругательное слово, Шкловский умолк, словно бы его окатили ведром холодной воды. Ему было неловко.
В одном из соседних с нами купе ехал в Ташкент крупнейший еврейский прозаик Давид Бергельсон с семьей. Странная дружба связывала Маркиша с Бергельсоном. Это была, собственно, и не дружба — связь острых индивидуальностей. Она длилась почти всю жизнь — вплоть до дня гибели 12 августа 1952.
Маркиш познакомился с Бергельсоном еще в 1917 году в Киеве. В двадцать первом году они вновь встретились в Берлине, где собрались к этому времени все сколько-нибудь крупные еврейские писатели эмигрировавшие из России: Дер Нистер, Квитко, Маркиш, Бергельсон, Гофштейн. Уравновешенного «европейца» Бергельсона раздражало бунтарское неистовство молодого Маркиша, личные чувства, как это нередко бывает, были перенесены на оценки творчества, и в еврейской печати начались между двумя писателями публицистические баталии. Бергельсон был человеком умным, образованным, резким и злым. Маркиш — вспыльчивым как порох, но добрым и мягким. После возвращения Бергельсона из эмиграции в конце 34 года настоящая дружба между ним и Маркишем так и не установилась. Подружились женщины — жена Бергельсона Циля и я. Мы, как могли, сдерживали наших мужчин от взаимных резкостей и радовались, когда все шло у них хорошо. Маркишу и Бергельсону было интересно вместе, и этот интерес влек их друг к другу. А потом вдруг между ними пробегала кошка, и наступало охлаждение. Бергельсон — выходец из богатой семьи, получивший европейское образование и воспитание, называл Маркиша в шутку «азиатом» — за то, что Маркиш не любил сидеть в кафе, предпочитая ему собственный дом. А кафе такое в Москве открылось в тридцатые годы — кафе «Националь». Его организовала эмигрантка из Америки, она хотела, чтобы вышло у нее нечто подобное литературным кафе Парижа, чтобы в «Националь» запросто заглядывали писатели, художники, актеры. Истосковавшиеся по обществу «артисты» валили в «Националь» валом — посидеть, поболтать, выпить кофе с коньяком. Американка ввела в меню кафе «коронное» блюдо, вывезенное из Америки — яблочный чай. Он и по сей день подается в «Национале». А больше, пожалуй, в этом кафе в самом центре Москвы ничего не напоминает о прошлом: завсегдатаи либо были арестованы и погибли в лагерях, либо умерли своей смертью, а американка, естественно, была арестована и погибла. В 37 году кафе пережило кризис: люди боялись говорить не только в кафе, но и у себя дома. После войны в «Националь» потянулись по старой привычке завсегдатаи: Михаил Светлов, Юрий Олеша, Владимир Бугаевский, Марк Шехтер. Но МГБ, выслеживая «либералов», установило в зале кафе множество микрофонов, а официанток принудило сотрудничать с Лубянкой.
Вот туда-то, в «Националь», и вытягивал Бергельсон Маркиша несколько раз в году, подтрунивая над его приверженностью к домашним коржикам с маком, которые считались в родном местечке Маркиша изысканным лакомством — особенно, когда их было вдоволь. Выросшего в достатке Бергельсона несколько коробили чисто народные вкусы Маркиша… Я почти ничего не знаю о жизни Маркиша в эмиграции, и я была несказанно удивлена, что в Париже он принадлежал к кругам богемы. Марк Шагал сказал мне, что в Париже Маркиш сильно пил. Это просто удивительно: я не помню ни одного случая, чтобы Маркиш выпил рюмку водки. И это на фоне массового писательского пьянства в России. После возвращения из эмиграции Маркиш вообще сторонился мест общественных развлечений.
Шагал, которого я посетила во Франции в его доме на Лазурном берегу, говорил о Маркише с восхищением и любовью. Они были дружны еще в России, до эмиграции и Шагала, и Маркиша. Парижская встреча в двадцать четвертом году еще более сблизила их. Быть может яростный огонь поэзии Маркиша и тихая грусть творчества Марка Шагала — именно это притягивало друг к другу художника и поэта… Мне очень хотелось познакомиться с Шагалом, но мои французские друзья отнеслись к моей затее весьма скептически: Шагал занят, Шагал никого не принимает, пробиться к Шагалу невозможно. Я все же решила написать ему: «Я жена вашего друга Переца Маркиша, я во Франции…» Назавтра я получила письмо по пневматической почте — Шагал ждал меня.
Мы сидели за столом втроем: художник, его милая жена Вава и я. Расспрашивал в основном Шагал — о Маркише, о его жизни в России после возвращения из эмиграции. Говорили мы по-русски и на идиш. Мне кажется Шагалу доставляло удовольствие выговаривать слова на этих языках его молодости.
О чем мне было просить великого Шагала? Конечно же, я мечтала посмотреть его новые работы, его мастерскую. Небольшого роста, порывистый, резкий в движениях Шагал распахнул передо мной дверь в огромную, светлую мастерскую. Я переступила порог и меня поразило, что стены мастерской были пусты: ни одной картины, ни одной зарисовки. А Шагал тем временем легко отодвинул одну из раздвижных стен — там, за ней, словно в стальном сейфе, стояли работы из цикла «Война».
Я уезжала от Шагала, увозя с собой драгоценный подарок: книгу «Монотипии», на титульном листе которой он нарисовал свой автопортрет и написал: «Дорогой Эстер Маркиш, в память о любимом друге моей молодости, Переце Маркише. Будьте счастливы».
Сидя в своем купе, работая — Маркиш, тем не менее, зорко наблюдал за жизнью «сумасшедшего поезда». Движение эвакуационного поезда он потом с большой точностью описал в романе «Поступь поколений». Заняли там свое место и еврейские эвакуируемые писатели.
А по степным дорогам по обе стороны скучного железнодорожного полотна брели группки беженцев — евреев из Польши. Их никто никуда не вез, и они спасались от наступающих немцев сами. Когда поезд останавливался, они подходили, смотрели на пассажиров голодными глазами. И Маркиш с Бергельсоном отдавали им всю пищу, какая была. (Уже сейчас, в Израиле, ко мне пришел один такой еврей, спасенный Маркишем от голода на каком-то азиатском полустанке).
Огромное впечатление произвела на Маркиша встреча с одним еврейско-польским беженцем, подошедшим к нему во время стоянки поезда. Этот человек шел в обратном направлении — на Запад.
— Здесь мне плохо, — рассуждал этот человек, — никто обо мне не заботится, я голодаю и не могу заработать себе на кусок хлеба. Я хочу вернуться в Польшу. Съедят меня немцы, что ли?
Этого человека вскоре задержали и «на всякий случай» посадили в тюрьму. Тюрьма — он вышел оттуда уже после войны — спасла его от гитлеровских печей… И таких людей встречалось тогда — в 41 году — немало.
Степь за окном нашего вагона все желтела, становилось все жарче. Ссоры нервно истощенных людей, вспыхивали все чаще…
Наконец, после почти месячного путешествия (в обычное время этот путь занимает пять суток), мы приехали в неведомый Ташкент.
12. «Светская жизнь» в Ташкенте
Писатели и их семьи приехали в эвакуацию, в Ташкент, несколькими потоками-эшелонами. Наш поток был вторым. Мы застали в Ташкенте Анну Ахматову, Всеволода Иванова, Бориса Лавренева, Алексея Толстого — нашего соседа по дому на улице Горького, семью Горького — вдову Екатерину Пешкову, внучек, вдову сына Максима Надежду, которой Горький придумал ласковое прозвище — Тимоша. Жил в Ташкенте и старый мой знакомый Иосиф Уткин. Ему к тому времени оторвало на фронте пальцы правой руки, и он теперь хлопотал о переводе в действующую армию в качестве военного корреспондента.
В Ташкенте, таким образом, существовала, перебиваясь по военному голодному времени с хлеба на воду, целая колония писателей. Жили также писатели и в Ашхабаде — среди них Юрий Олеша и Владимир Бугаевский, и в Алма-Ате.
Нам, «второму эшелону», выделили под жилье помещение общественной библиотеки на Хорезмской улице, дом 7. Теперь нет ни улицы, ни дома: последнее ташкентское землетрясение стерло с лица земли весь район…
Многосемейному Маркишу достался читальный зал — довольно просторное помещение, перегороженное на две неравные части высокой стойкой с окошечком для выдачи книг. В первый же день дети наши затеяли тихую игру, ставшую впоследствии их любимым занятием: игру в «библиотеку». Игра состояла в том, что один из детей стоял по одну сторону перегородки и изображал библиотекаря, другие же толпились у окошка и просили выдать им книги.
Мы оказались счастливыми обитателями двухкомнатного помещения и прилегающего к нему коридора. Там, в коридоре, поставлены были впоследствии раскладные кровати, на которых спали преимущественно бездомные польские еврейские писатели, приходившие за помощью в «дом Маркиша».
Жилье наше, естественно, не напоминало дворец или даже обычную городскую квартиру, но было вполне сносным. Рядом с нами поселился Давид Бергельсон, а на первом этаже (дом был двухэтажным) еврейский писатель Дер Нистер. Нистер приехал вслед за нами из Намангана — провинциального городка вблизи Ташкента. В Наманган он попал в соответствии с «табелью о рангах», действовавшей в Союзе писателей. А комнатку в нашем доме он получил благодаря «немецкому бунту». Вот как это случилось.
Немецкие писатели-антифашисты, бежавшие от Гитлера в Россию, приехали в Ташкент вместе с нами — Иоганес Бехер, Фридрих Вольф, Эрих Вайнерт и другие. Дом на Хорезмской улице им очень не понравился — они просто в ужас пришли от него. Не было там ни холодной и горячей воды, не было ванны и душа, не было уборной. Непривычные к таким «спартанским» условиям немцы выразили бурный протест: они написали письмо в узбекский ЦК партии, требуя немедленного перевода в другой дома. В противном случае они угрожали коллективно и демонстративно покончить жизнь самоубийством.
Новое жилье им, естественно, никто не дал — но начальство поспешило избавиться от беспокойных европейцев, сплавив их обратно в Куйбышев — поближе к «большим мира сего»: пускай сами разбираются.
А в освободившиеся комнатки-каморки вселились советские, привычные ко всему на свете писатели — в их числе Пиня Нистер.
Один только немец остался в нашем писательском доме — Вилли Бредель.
А мы, откровенно говоря, нисколько не жалели об отъезде немецких писателей: очень уж они были заносчивы и требовательны.
Война была далеко, день шел за днем, месяц за месяцем. Старшие дети — Сима и Ляля — пошли в школу. Я устроилась на работу в Радиокомитет, в отдел радиоперехвата французских передач: слушала передачи с Ближнего Востока и писала аннотации. Денег это давало немного, но позволяло все же сводить концы с концами. Квартира принимала понемногу человеческий вид: из фанерных листов сколотили одежный шкаф, кто-то подарил стул, где-то достали кровать-раскладушку, напоминавшую козлы для пилки дров.
Младший наш сын Давид вызывал тревогу: целыми днями гулял он, одетый в «довоенные» красные сапоги и красную шапку, по двору, и узбеки, подкармливая его хлебом и иногда мясом, уговаривали его уйти с ними. Узбеки очень любили детей, особенно красивых, а Давид очень любил хлеб с мясом.
Маркиш бывал в Ташкенте наездами — вырывался на пару дней из Москвы или с фронта. Как только он появлялся в Ташкенте, к нему сразу приходили еврейские писатели, в основном из Польши: тем было хуже, чем другим, они нуждались в помощи и защите. Как-то пришел человек, похожий на свою собственную тень: кожа да кости, в тряпье, в рваной солдатской шинели, подпоясанный куском веревки. Маркиш не узнал его — это оказался Кайтельман, еврейский писатель из Польши. Он, действительно, был на краю гибели — от голода, от отчаяния… Маркиш отдал ему свою одежду, дал денег, пошел с ним «по начальству». После отъезда Маркиша в Москву Кайтельман еще некоторое время прожил у нас, а потом уехал куда-то, исчез. Я не знала о нем ничего до моего приезда в Израиль. Здесь меня нашла вдова Кайтельмана — он умер не так давно — и рассказала, что покойный ее муж часто говорил ей о встрече с Маркишем в Ташкенте, говорил, что ему он обязан жизнью. Много евреев прошло тогда через «дом Маркиша» — всех не упомнишь. Многие из этих евреев спаслись, приехали в Израиль. И сейчас часто находят меня незнакомые или забытые мной люди, говорят о том, что Маркиш помог им, вдохнул в них бодрость и надежду, спас их.
Там же, недалеко от нас, жил и Соломон Михоэлс с семьей. Они жили в помещении Академии наук. Михоэлс частенько заглядывал к нам, предупреждая о своем приходе громовым свистом…
Одним из самых значительных событий нашей ташкентской жизни стала лотерея Комитета помощи детям фронтовиков. Как-то Тимоша Пешкова (Горькая) разыскала меня и предложила сотрудничать с Комитетом. Я согласилась с восторгом: хотелось хоть как-то разнообразить вялую эвакуационную жизнь, хотелось помочь людям, которым пришлось еще туже, чем нам… Первое заседание Комитета состоялось в доме Тимоши. Там собрался весь ташкентский дамский «свет». Там познакомилась я с Ириной Трофименко — женой крупного боевого генерала Сергея Трофименко, находившегося на фронте. Ирина жила с двумя мальчиками-сыновьями в Ташкенте, в хорошем, просторном особняке. Мы почувствовали приязнь друг к другу, и вскоре, с порывистостью молодости, подружились. И эта дружба оказалась прочной.
Попивая пустой чай из старинных чашек мейсенского фарфора, мы обсуждали планы проведения лотереи. Все доходы с нее, естественно, должны были пойти в фонд помощи детям фронтовиков. Предполагалось организовать несколько концертов силами известных артистов-москвичей, и провести самую лотерею — венец всей операции. Главным призом лотереи должен был стать… живой баран. Помимо оригинальности, главный приз таил в себе особое достоинство и ценность — двадцать килограммов мяса. Второй приз являл собою торт, третий — тортик. Разыгрываться должны были также кое-какие предметы одежды, обувь. Ничего этого у нас, конечно, не было — ни барана, ни тортов, ни ботинок. Мы решили обратиться к правительству Узбекистана с просьбой о предоставлении нам необходимого. На нас, как писали мы в письме, ложилась полная ответственность по организации лотереи и ее проведению: мы должны были запастись лотерейным барабаном, писать и скручивать лотерейные билетики, продавать их, вести переговоры с артистами.
Написав письмо, мы разошлись по домам. Я вышла от Тимоши с Ириной Трофименко, и мы договорились, что следующее наше заседание состоится в ее доме. Мы собрались там после получения ответа на наше письмо: начальство выражало нам поддержку и обещало дать живого барана. Мы собрались у Ирины для обсуждения всех деталей намечавшейся лотереи — «литературные жены», а заодно и мужья. Ирина выставила царское по тем временам угощенье: бутерброды, печенье, вино… Так и повелось, что частенько стали захаживать к Ире Трофименко обнищавшие писатели — в ее богатом и относительно благополучном доме; было приятно провести время, вспомнить прошлое и подумать о будущем. «Завсегдатаи» с некоторой тревогой ожидали прибытия хозяина-генерала: о нем писали в газетах, он представлялся отчаянным рубакой, суровым деспотом, Бог знает кем… Зачем понадобится боевому генералу «литературный салон», не захочет ли он по фронтовой привычке «ликвидировать» его?
Однако эти опасения оказались напрасными: Сергей Трофименко вернулся с фронта лишь в конце войны, в мае 1945, и большинство завсегдатаев «салона» познакомились с этим милым человеком только в Москве.
Подготовка к лотерее шла тем временем полным ходом. Мы обошли дома всех сколько-нибудь «высоких» людей Ташкента, продавая билеты на концерт. Академики, военные, партийные работники — никто не был нами забыт. Цены на билеты были высокие, а зал нам предоставили бесплатно, да и актерам мы, конечно, не платили.
Лотерейный концерт состоялся в ташкентском оперном театре. Гвоздем концерта была пьеска, написанная Алексеем Толстым специально по этому случаю и в которой автор вместе с Михоэлсом играли бессловесные роли двух плотников: время от времени они появлялись на сцене с ящиками с инструментами и выразительно стучали молотками под аплодисменты зрителей.
Назавтра после концерта состоялась сама лотерея. Для этого мы соорудили в одном из парков города большую эстраду с кассой и там продавали билеты для участия в лотерее. Весь Ташкент явился сюда, чтобы полюбоваться на барана, мирно пасшегося на лужайке под бдительным наблюдением приставленного к нему сторожа. Мы хотели собрать как можно больше денег для детей фронтовиков, и решили, поэтому, проводить лотерею три дня подряд. Вот бы достать еще двух баранов!.. Но об этом и мечтать нечего. А если оставить барана на третий тур, никто не купит билеты на первые два дня. Что делать!..
И мы нашли очень простой выход, «ложь во спасение», так сказать: два первых вечера барана выигрывала одна из «наших» — член комитета. Под дружный и печальный вздох участников — счастье было так близко! — упирающегося барана уволакивали на веревке. Час спустя, после ухода публики, баран водворялся на полянку. На третий вечер барана действительно выиграл какой-то счастливчик-узбек, и свежая баранина украсила, наверно, его плов.
Узбеку повезло — ничего не скажешь. Барану не повезло… Нам тоже не очень-то везло: мы жили впроголодь, я навязчиво мечтала о большой сковороде жареной картошки. Маленький Давид — сколько его за это ни наказывали — ходил по соседям и вечно клянчил еду. Обставлял он это довольно своеобразно: Нистера уверял, что накануне не доел у него вареную свеклу — и вот явился за ней, жену критика Исая Лежнева пытался убедить, что хранимый ею как зеница ока круг копченой колбасы — продукт невкусный, просто отвратительный, и поэтому он, Давид, согласился бы, пожалуй, принять его… Постепенно мы свыклись с постоянным чувством голода, воспринимали его как нечто само собой разумеющееся.
И вот однажды, придя домой с работы, я обнаружила на столе целую сковороду дымящейся жареной картошки! Это было похоже на чудо, на сон: только накануне я обсуждала с моей мамой, как легкомысленно не ценила я жареную картошку всего полтора года назад.
Глядя на мой восторг, который я не могла скрыть, мама счастливо улыбалась. Я, однако, понимала, что вряд ли добрый человек или ангел Божий принес мне такое сокровище. И мама объяснила мне.
На соседней улице работал магазин, скупавший золото и драгоценности. И моя мама пошла туда и продала свою золотую коронку. Вот так и появилась картошка на нашем столе.
То была нищая и голодная жизнь, и старая и новая дружба с людьми проходила испытание на прочность. Старый наш друг, профессор-медик Яков Брускин жил против нас: он работал главным врачом большого тылового военного госпиталя и носил погоны то ли полковника, то ли генерала медицинской службы. Военные пользовались специальным продуктовым пайком — тоже далеким до изобилия, но чуть более щедрым, чем наш. В марте 42-го Брускин был приглашен к нам на день рождения старшего нашего сына Симона, ему исполнялось одиннадцать лет. Утром этого дня Симон был отправлен в хлебную лавку, где получил по карточкам черный хлеб, предназначенный для угощения гостей. Вернулся он из лавки без хлеба.
— Где хлеб? — спросила я.
Симон виновато поглядел на свои руки, словно бы удивляясь, что они пустые.
— Я его, наверно, незаметно съел… — сказал Симон.
Это было происшествие чрезвычайное — приглашенные гости оставались без хлеба. Брускин был в курсе дела — я рассказала его жене об этой грустной истории. Придя к нам вечером, Брускин торжественно извлек из сумки самый лучший, самый дорогой подарок — две буханки черного хлеба. Это, действительно, был дружеский подвиг — Брускины ведь сами оставались без хлеба.
Война громыхала где-то за тридевять земель — сюда, в Ташкент, долетали только осколки. Но осколки эти ранили, жалили душу.
Пришло письмо: погиб под Севастополем мой любимый дядя Наум — брат моей мамы. Другое письмо: погиб под Брестом мой двоюродный брат Рувим. Еще письмо: погиб мой двоюродный брат — Марк…
А родной мой брат — Шура — сидел в северном лагере, погибнуть в борьбе с немецким фашизмом он не мог. Его могли расстрелять «свои», он мог умереть от голода, от болезни… От него тоже пришло письмо — вернее, не от него, а о нем. Письмо, написанное лагерным другом Шуры, было отправлено не из лагерной зоны — какая-то добрая душа вынесла его из-за колючей проволоки и опустила в почтовый ящик уже на воле. Шурин друг (назовем его для краткости X, он жив, живет в России) писал, что в лагере царит страшный голод, заключенные не получают пайка, питаются травой, корнями, если повезет — выкапывают из земли и поедают мясо павших сапных лошадей. Друг писал, что политических заключенных выпускать нельзя, что предписано добавлять им срок. Писал, что Шура получил еще десять лет — в дополнение к своим восьми. Его судили за то, что он, якобы, собирался построить в своем бараке самолет и перелететь к Гитлеру. Абсурдность обвинения не удивляла — «был бы человек, а статья найдется»…
Пришла весточка и от Лялиной матери — она сидела в Потьме, голодала, болела. Мы в Ташкенте не знали, доведется ли нам увидеться с нашими лагерными родными, или их ждет судьба фронтовиков.
В январе 43-го Ирина Трофименко собралась ехать к мужу, на фронт. Уступив моим просьбам, она согласилась взять меня с собой до Москвы, к Маркишу. В Ташкент прибыл ординарец Сергея Трофименко — Петренко, и мы под его охраной и попечительством выехали на Запад.
Москва кряхтела и скрипела от сильного мороза, ее дома не отапливались. Маркиша я застала дома — он жил в кухне, единственной относительно теплой комнате дома. В морской шинели, поверх которой наброшено было одеяло, он сидел за машинкой около газовой плиты, дававшей слабенькое голубое пламя. Спал Маркиш на кровати нашей верной домработницы Лены Хохловой — кровать стояла в нише кухни. Сама же Лена — она была малого роста, горбата — умещалась на ночь на газовой плите.
Война ушла уже от Москвы далеко на Запад, и Маркиш разрешил мне с детьми вернуться домой. Через несколько дней он «пробил» соответствующие документы, и я вернулась в Ташкент — собираться и готовиться к переезду в Москву. Готовилась я фундаментально: продала последнюю ценную свою вещь — меховую шубу, и купила на вырученные деньги сахар, рис, муку, кишмиш. На первые недели жизни в Москве семья была обеспечена.
Маркиш встречал нас на вокзале с фургоном — такси не было, машину он достать не сумел. Апрель стоял на дворе, мороз спал. С надеждой распахнули мы двери нашей квартиры на улице Горького — мы надеялись на скорое окончание войны, на освобождение Шуры, на нормальную человеческую жизнь.
Разве могли мы тогда предвидеть, что с победой над гитлеровским фашизмом наступит для нас самый страшный период нашей жизни?
13. «Кроме евреев…»
[2]
Дом обживали заново — комнаты казались чужими, вещи случайными. Только старинный шкаф, доставшийся нам от Роров, мягко сиял своим красным деревянным пламенем.
Маркишу шла военно-морская офицерская форма, он казался в ней еще стройнее, еще выше. Кортик он не носил — прятал в стол, от детей. К тому же, у Бориса Лавренева украли кортик в метро — отстегнули от ремня, и Лавренев был посажен под домашний арест за утерю личного оружия. Маркиш не желал сидеть даже под домашним арестом.
Хлопоты, связанные с переездом, нахлынувшие домашние заботы, промозглая московская погода после ташкентского тепла — все это свалило меня. Маркиш пользовался тогда известными привилегиями, и меня — как члена его семьи — положили в Кремлевскую больницу. После голодных военных годов «кремлевка» показалась мне сущим раем. Больные получали там кремлевский паек, кормили замечательно и обильно. Мне было неловко: дети и Маркиш давно забыли, как выглядит ветчина, икра, семга и многое, многое другое. Посещения «кремлевки» разрешены были два раза в неделю, и я ко дню посещения копила еду и передавала Маркишу или маме. Маркиш был растроган и даже немного гордился мной. Как-то он прислал мне шутливое послание:
«Милосерднейшая Эсфирь!
Семья разоренного писателя Переца Маркиша выражает вам благодарность за бесперебойное снабжение продуктами чрезвычайной необходимости, в котором приняли такое непосредственное участие ваша настойчивая любовь и неустойчивые сосуды.
Обещаем вам выменять ваши неустойчивые сосуды на настойчиво-атакующий аппетит.
Благодарная вам за освобождение от забот семья.
Маркиш».
В больнице мы жили как в санатории мирного времени. Но как-то раз воздушная тревога погнала нас в бомбоубежище. Санитары забегали по этажам, успокаивая нервных партийцев и их паникующих жен.
Мы уже разместились в комфортабельном бомбоубежище, когда дверь отворилась и пропустила Литвинова. Я вспомнила мою встречу со знаменитым дипломатом задолго до войны, в связи с делом Стависского. Литвинов выглядел неважно, состарился.
— Здравствуйте, — сказал Литвинов, обращаясь к присутствующим. В ответ на его приветствие отозвалась только я одна.
— Вы что, знакомы с ним? — удивленно спросил мой сосед, секретарь какого-то обкома партии. — Это же Литвинов!
С точки зрения партийного босса ответить на приветствие незнакомого человека было в высшей степени удивительно. Интеллигент Литвинов, как видно ощущал всю глубину пропасти, отделявшей его от начальства «новой формации», — бюрократов, технократов и прочих аппаратчиков.
Как ни приятно было «подкармливать» семью кремлевскими подарками, залеживаться в больнице я не хотела — старшие дети должны были идти в школу, да и по младшему — Давиду — я очень скучала.
Вскоре после того, как я вышла из больницы, Маркиш рассказал мне о случае, который, как я видела, сильно поразил его и потряс.
Маркиш передал в газету «Правда» какое-то свое военное стихотворение. Прошло довольно много времени, а стихотворение так и не появилось в газете. Тогда Маркиш позвонил главному редактору «Правды» Поспелову и спросил его, почему задерживают публикацию. В ответ Поспелов пригласил Маркиша в редакцию для разговора.
После ничего не значащих, обтекаемых фраз Поспелов перешел к делу.
— Печатать в центральном органе коммунистической партии еврейского поэта Переца Маркиша — это уже дело высокой политики, — сказал Поспелов.
Шел 44 год. Маркиша в «Правде» больше не печатали. Сталин, надо полагать, уже запланировал подавление и уничтожение еврейской культуры, расправу над евреями — запланировал то, что не успел завершить другой «вождь рабочих и крестьян» — Гитлер.
Вечер 9 мая 45 года мы с Маркишем встретили в Еврейском театре Михоэлса. Перед началом спектакля на сцену вышел актер Зильберблат. Он сильно волновался, долго держал паузу. Потом вдруг глаза его наполнились слезами, и он прокричал срывающимся голосом:
— Только что передали по радио, что кончилась война! Немцы капитулировали!
Да простит нас драматург той позабытой мною пьесы, но спектакль мы смотрели невнимательно. И актеры играли его кое-как — лишь бы поскорей отыграть, снять грим и костюмы, В зале то и дело возникали разговоры, смех в самых неподходящих местах. После первого акта добрая половина зала опустела — люди сидели в театральном буфете, пили, плакали и смеялись, провозглашали тосты за победу. Будущее казалось теплым и солнечным днем.
Через несколько дней мне неожиданно позвонила Ира Трофименко. Она ехала к Сергею — его армия стояла на Балатоне, в Венгрии. Вскоре Трофименки — Сергей к тому времени стал генералом армии — должны были вернуться в Москву, на парад Победы. Ирина справлялась, как дела, обещала обязательно заглянуть на обратном пути.
А 23 мая позволил сам Сергей Трофименко.
— Я — Трофименко, — сказала телефонная трубка. — Спасибо вам, что Ирину мою в Ташкенте вниманием не обошли. Она мне только о вас и рассказывала, и еще о Михоэлсе Соломоне.
— Ну, что вы… — сказала я, не зная, как говорить со знаменитым генералом. — Мы ведь с Ириной хорошие подруги…
— А у меня к вам просьба, — по-военному перешел прямо к делу Трофименко. — Завтра парад, а потом мы хотим это дело отметить как следует. В ресторане, понимаете сами, чужое все. Ирина говорила — у вас большая квартира. Можно к вам нагрянуть с десятком генералов? Да и ваши друзья, может, не побрезгают с нами за столом посидеть… — пошутил Сергей.
— Конечно, конечно… — сказала я, лихорадочно соображая, где бы достать провизии и вина.
— Значит, порядок, — резюмировал генерал. — С утра к вам завезут продукты, а вечером ждите… Теперь Ирина на очереди — она сама хотела вас просить, да я уж взял инициативу в свои руки.
Назавтра, с утра пораньше, в наши двери застучали ординарцы. Солдаты тащили корзины с немецкими колбасами, итальянскими винами, американской ветчиной и французскими коньяками. Младший мой сын Давид, глядя на этот парад еды, совсем ошалел: он никогда не видел такого изобилия. Особенно его потрясла высокая — с него ростом — бутылка ликера, на дне которой рос какой-то куст.
К вечеру приехали гости — в парадных генеральских мундирах, с плеч по пояс увешанные орденами. То были простые, малообразованные люди, и как все простые люди относились они к писателям с искренним почтением. А к нам пришел Всеволод Иванов с Тамарой, Михоэлс с женой, вдова Алексея Толстого, Людмила. Пришла — памятуя ташкентские времена — невестка Горького Тимоша. Ужин получился шумный, было много съедено, еще больше выпито. Говорили о минувшей войне, генералы вспоминали боевые свои истории, поминали погибших. Я смотрела на Маркиша — он, как всегда, не пил, слушал внимательно. По бегающим желвакам я понимала, что Маркиш нервничает. Я знала, отчего: Маркиш ждал, что кто-нибудь из гостей вспомнит в доме Переца Маркиша о миллионах евреев, убитых войной. Но никто не вспомнил.
Когда тосты иссякли, Маркиш наполнил свой бокал и поднялся.
— Я хочу выпить, — сказал Маркиш, когда наступила тишина, — за то гостеприимство, которое русский народ оказывает моему еврейскому народу.
— Да что вы, Перец Давидович! — после паузы воскликнул генерал авиации Владимир Судец. — О каком гостеприимстве вы говорите! Вы ведь — дома!
Маркиш упрямо покачал головой, повторил:
— Я пью за ваше гостеприимство…
Послевоенное время было почти столь же голодным и неустроенным, как и военное. Были организованы, однако, закрытые распределители продовольственных и промышленных товаров для «избранных» — в зависимости от их положения в советской «табели о рангах». Маркиш — кавалер ордена Ленина — получил «литер А» и право покупать продукты в распределителе, открывшемся в нашем же доме. В нашем распределителе можно было приобрести по талонам, в строго ограниченном количестве, сахар, конфеты, печенье. Там же выдавалось масло, кое-какие мясные продукты. Можно было прикупить кое-что на «черном рынке», но для этого надобны были немалые деньги — а где их взять? С началом войны деньги вкладчиков сберегательных касс были «заморожены», и после войны мы тоже имели право получать в сберкассе только ежемесячную незначительную сумму.
Детей в распределитель или, как его еще называли, лимитный магазин, мы не посылали. Упаси Господи, еще потеряют книжку и останемся всей семьей без продуктов на целый месяц.
Однажды — по недогляду — в «лимитный» отправилась за покупками Ляля с семилетним уже Давидом. Давид увидел в витрине роскошный шоколадный шар, завернутый в серебряную бумагу, перевязанный красной ленточкой, с сюрпризом внутри. Оттащить Давида от витрины не было никакой возможности. Ляля, зажав в кулаке лимитную книжку, выслушивала «аргументы» младшего брата. Давид был по этой части специалист, он уверял Лялю, что сюрприз, заключенный в шаре, покроет стоимость и ценность талонов, потраченных на сам шар… Ляля, одним словом, вняла увещеваниям братишки, и шар был куплен. Целую неделю мы жили без сахара — «сюрприз» съел талоны недельного рациона. В шаре оказалась маленькая фарфоровая фигурка лисенка… Ругать Давида было бесполезно — он, как видно, восторгался не самим шаром, а удачно проведенной «операцией».
Все бытовые заботы, все эти веселые и грустные истории проходили мимо Маркиша. Он снова обосновался в своем почти пустом кабинете — там стоял стол, диван, кресло и несколько книжных шкафов вдоль одной из стен — и работал, как всегда, с утра до обеда. Лена Хохлова, боготворившая хозяина, старалась сделать ему приятное — буквально «отрывая» от необходимых продуктов, пекла ему раз в неделю дрожжевой пирог. Этот пирог, по выработавшейся традиции, помещался на книжный шкаф в кабинете Маркиша и ждал там своей пироговой участи…
* * *
В первой половине дня в комнату Маркиша никто не входил, Маркиша никто не беспокоил. Об этом законе знали и домочадцы, и друзья. Дети — если они были дома — ходили по коридору на носках, и это было в порядке вещей. Культ хозяина не был в доме обременительным… Только один человек — маленький Давид — скребся у двери отца часов в десять утра, дожидаясь наигранно-официального: «Войдите!» Давид входил, здоровался с отцом. Потом говорил:
— Я пришел за «литературным пайком»…
Маркиш подымался из-за стола, снимал пирог со шкафа и отрезал сыну кусок пирога. И выдача «литпайка» также стала в доме традицией, в которой Давид — и не без оснований — усматривал свою привилегию.
Сломив сопротивление Маркиша, не любившего нововведений в доме, я настояла на ремонте квартиры. Мастера на две недели превратили квартиру в сущий ад. Разведя жуткую грязь, они без конца пили водку, шумели. Маркиш был мрачен как туча. Наконец, ремонт был закончен, комнаты светились свежей краской. Через несколько дней после ремонта стена самой большой комнаты — детской, оказалась исчерченной карандашом.
— Кто это сделал? Ты? — спросила я Давида, уверенная, что не ошибаюсь.
Давид не отпирался.
— Я рисовал коня, — сказал Давид, предчувствуя бурю.
Буря состоялась, а потом Давид был надолго поставлен в угол. Туда, жалея мальчика, Лена Хохлова понесла еду. Давид свыкся с новыми условиями и чувствовал себя неплохо. Когда Лена пришла к нему с тарелкой, она застала его с карандашом в руке продолжающим чертить что-то на изуродованной стене.
— Что ты делаешь?! — шепотом воскликнула Лена,
— Хвост коню дорисовываю! — гордо заявил Давид.
Маркиш потом долго рассказывал друзьям об этом случае. Он, мне кажется, ничуть не осуждал сына за такую последовательность. Наша жизнь с Маркишем была теперь другой, чем десять лет назад. Маркиш стал зрелей, теплей к детям и ко мне. В 45 году, летом, мы снимали дачу под Москвой, и Маркиш иногда гулял с детьми. Однажды он ушел на такую прогулку с Давидом и, вернувшись, сказал мне:
— Твой старший сын принесет тебе много радости, он станет мудрым ученым человеком. От младшего радости не жди — он будет писателем…
— Почему? — спросила я. — Откуда ты знаешь?
— Дашка (так Маркиш звал своего младшего) рассказывал мне сейчас что-то о крыльях бабочки…
Маркиш оказался провидцем.
Полтора-два послевоенных года не давали повода к надеждам на положительные перемены. По соседству с немецкими военнопленными сидели советские — те, что попали в немецкий плен во время войны. Выступление Жданова о ленинградской группе писателей и о журнале «Звезда» вызвало замешательство в писательских кругах. Журнал закрыли, расправились с Ахматовой и Зощенко.
Маркиш тем временем заканчивал свою огромную поэму «Война», насчитывавшую 22 тысячи строк. Параллельно с работой над поэмой он писал лирические стихи — прозрачные, задумчивые, мощные своей светлостью. Он успел собрать их в книгу, которая так и не вышла при его жизни.
Маркиш относился к литературе с тем уважением, которым почти всегда отличается отношение большого мастера к своему искусству. Когда речь заходила о литературе, его обычной доброте и жалости к людям наступал конец. В этом случае для него не существовало ни дружбы, ни даже правил приличия. Он бывал откровенен и резок предельно. Понятное дело, люди бездарные этого ему не прощали. Они его обвиняли — в явных, а чаще в тайных доносах — в самом страшном грехе тех времен: в еврейском национализме. Обвиняли даже в том, что «он пишет слишком много». Это, дескать, лишает возможности других — то ли печататься, то ли писать. Маркиш, издав огромную «Войну», отказался от части гонорара в пользу издательства, чтобы помочь приобретению новых печатных машин и шрифтов.
Первый ощутимый антисемитский удар нанес крупный русский писатель Николай Тихонов. В ответ на появление книги Нусинова о Пушкине он опубликовал летом 46 года, в № 1 газеты «Советская культура» статью «В защиту Пушкина». Назвав еврея Нусинова «беспачпортным бродягой», «Иваном, не помнящим родства», Тихонов громил концепции Нусинова о западных предшественниках Пушкина. Тихонов из кожи вон лез, чтобы «защитить» русского Пушкина от западной культуры, а заодно и от еврея Нусинова. Статья носила разнузданный антисемитский характер.
Выступление Жданова было воспринято руководством Союза писателей как призыв к действию — к борьбе с проявлениями какого бы то ни было свободомыслия в литературе и искусстве. Срочно потребовались «козлы отпущения», и найти их проще всего было среди «чужеродных» евреев. Первым таким «козлом отпущения» стал Исаак Нусинов.
После опубликования этой статьи Нусинов написал ответную — «В защиту Истины» где отстаивал свои доводы, изложенные в книге. Статью, однако, печатать отказались наотрез. Творчество великого русского поэта Пушкина не могло стать предметом обсуждения «беспачпортного бродяги» — еврея Нусинова. О Пушкине могли писать только русские…
Нусинов пошел искать защиты к Фадееву — генеральному Секретарю Союза писателей. Фадеев, прочитав статью, обещал помочь — но, как видно, оказался не в силах. Он не обладал властью — только «подвластью».
Нусинов держался долго, но в конце концов сломали и его. На закрытом собрании в Союзе писателей он «раскаялся», обещал исправиться, «признал ошибки». Нусинов хотел жить и понимал, что упорство приведет его в тюрьму. Однако, и «раскаяние» не помогло ему — он был арестован одновременно со всеми своими товарищами в начале 49 года и умер в тюрьме не выдержав мучительных условий «следствия».
Маркиш был на этом закрытом собрании и пришел с него подавленным и мрачным. Он не осуждал Нусинова — он просто скрупулезно разбирался в том, что произошло. И прекрасно понимал, к чему идет дело.
А указание о «борьбе с тлетворным влиянием Запада» работало вовсю. Исполнители соревновались между собой во рвении. В один прекрасный день конфеты «Американский орех» были переименованы в «Южный орех», «французские булки» — в «булки городские», «еврейская колбаса» — в «сухую колбасу». Люди боялись надевать заграничную одежду, читать иностранные книги: за это можно было ждать больших неприятностей, а то и угодить в тюрьму. Начиналась «космополитская» — в действительности антиеврейская — кампания в государственном масштабе.
Эта кампания началась 2 февраля 1949 года (ровно через пять дней после ареста Маркиша) статьей в «Правде» под названием «Об одной антипартийной группе театральных критиков». Статья была без подписи, т. е. шла с самого «верха». Речь шла о нескольких критиках, не желающих признавать великие достижения сегодняшней советской драматургии. Часть критиков носила явно выраженные еврейские фамилии, почти всем остальным, как тогда говорилось, «раскрыли скобки», т. е. рядом со звучавшим вполне по-русски псевдонимом была напечатана подлинная фамилия владельца псевдонима, например: «Яковлев (Хольцман)». Антисемитский тон статьи был не только очевиден, он носил директивный характер и складывался в целую «концепцию»: евреи не могут любить и ценить русскую культуру, самую высокую в мире, источник всех великих открытий в науке и искусстве. Таким образом, антисемитизм сочетался с «теорией» русского приоритета во всех областях знания (все на свете, от колеса до расщепления атомного ядра, изобретено только русскими) и вместе с этой теорией венчал здание шовинистского изоляционизма, которое Сталин начал воздвигать еще во время войны.
После статьи в «Правде» по всей стране, во всех отраслях хозяйства и культуры начались антиеврейские чистки. «Безродных космополитов» (читай: жидов) выгоняли с работы без всякой надежды найти другое, мало-мальски приличное место, многих сажали в тюрьмы. Любопытная деталь: тех, кого обливали помоями и грязью в газетах, за редчайшим исключением, не сажали, и наоборот, о тех, кого сажали или собирались посадить, почти никогда не писали в газетах перед акцией.
Огласку получила громкая история двух супругов-микробиологов — русской Клюевой и еврея Роскина. Они изучали проблему ранней диагностики рака и создали препарат «КР». Сведения о препарате «просочились» на Запад, и западные ученые проявили понятный интерес к работе своих советских коллег. Клюева и Роскин немедля были объявлены чуть ли не шпионами. Столь привычные нам «письма рабочих и колхозников» посыпались в центральную прессу. Корреспонденты проклинали «предателей» и требовали самого сурового наказания для них.
Под угрозой ареста Клюева и Роскин публично «покаялись». И никто не задал тогда себе вопроса: как можно скрывать от человечества какие-либо достижения в области борьбы с самым страшным бичом — смертью?!
А на «деле» Клюева и Роскиной сделал себе карьеру писатель Александр Штейн — тоже, кстати, еврей по происхождению: он быстренько сочинил пьесу «Суд чести». Автор сподобился партийной похвалы, на спектакль гоняли миллионы людей по всей стране. Штейн «вышел в люди» и даже получил Сталинскую премию.
Как только быт кое-как наладился, я решила продолжить мою учебу в аспирантуре. Тема моя называлась «Языковые особенности драм Мольера и его литературного окружения», над этой темой я начала работать еще в ИФЛИ. Но ИФЛИ был расформирован, и я решила отправиться в Главное Управление учебных заведений — выяснить свои перспективы. Друзья говорили мне, что неизбежно возникнут сложности с продолжением моей работы, что евреев в аспирантуру почти не берут — но я, не сталкивавшаяся еще с такого рода антисемитизмом, не верила им.
Меня принял в своем кабинете заместитель начальника Главного Управления — Гусев. С порога бросилось мне в глаза, что все зубы Гусева были отлиты из нержавеющей стали — рот его сверкал как столовый прибор.
Гусев бегло просмотрел мои документы. Моя фамилия — Лазебникова — была похожа на русскую, а вот имя привлекло внимание начальника — он несколько раз, словно бы с сомнением, повторил его вслух.
Выслушав мое дело, Гусев усмехнулся, показав железо своих челюстей.
— Ну, кому это нужно — Мольер? — сказал Гусев. — Кому это интересно? Занялись бы вы, скажем, великим русским драматургом и ученым Иваном Фонвизиным!
Предлагать мне, выпускнице романо-германского отделения филологического факультета, работу над Фонвизином — это было либо издевательством, либо дремучей неграмотностью.
Огорченная, вернулась я домой. В тот вечер к нам в гости пришел крупный ученый-литературовед Николай Гудзий — в прошлом он заведовал кафедрой русской литературы ИФЛИ, теперь — возглавлял ту же кафедру в Московском университете.
Выслушав мой рассказ о посещении Гусева, Гудзий сказал:
— Вам придется забыть об аспирантуре. Евреев приказано не брать. Я русский человек, и мне стыдно говорить вам об этом.
Маркиш молчал, слушая Гудзия — только желваки нервно бегали на щеках.
— Это продолжение моего разговора с Поспеловым, — сказал Маркиш, когда Гудзий ушел. — Государственная политика…
Маркиш становился все более замкнут, работал все больше — словно бы спешил, спешил… Поэма «Война», большой — в 1000 страниц — роман «Поступь поколений», книга лирики — все это появилось уже после войны. Маркиш с каким-то внутренним облегчением относился к тому, что его постепенно «отодвигали» от общественных еврейских дел. «Отодвигал» его человек, которого Маркиш терпеть не мог за интриганство, за склочничество, за наигранный, дешевый догматизм — еврейский поэт Ицик Фефер.
Фефер обосновался в Москве после войны — переехал из Киева, привезя с собой несколько «своих людей». Маркиш не способствовал расколу еврейских писателей на «маркишистов» и «феферистов» — однако, такой раскол произошел.
«Непорочный» Фефер (в отличие от большинства еврейских писателей, он не был в послереволюционной эмиграции), интригуя и не брезгуя доносами, уверенно двигался вверх. Ему помогал в этом Шахно Эпштейн, ответственный секретарь еврейского Антифашистского комитета, в котором Фефер занимал пост «комиссара» — заместителя Председателя. Первой «пробой сил» явилась для Фефера поездка в Америку во время войны. Первоначально должны были ехать Михоэлс с Маркишем, как представители еврейского Антифашистского комитета — но потом решение было изменено в пользу «железного партийца» Фефера.
Не в силах противостоять Маркишу в поэзии, Фефер продолжает чинить мелкие неприятности. Маркиш, заведовавший отделом радиовещания на идиш, взял как-то на работу несчастного человека, еврейского писателя из Минска Кацовича. В панике и суматохе эвакуации Кацович потерял — в буквальном смысле этого слова — двоих своих детей и так и не сумел никогда разыскать их. Кацович работал прилежно, хотя и без особого блеска. Раз в неделю приходил он к Маркишу по радиоделам. Однажды — Маркиш был болен тогда, у него был часто повторяющийся горловой нарыв — Кацович пришел к нему. Маркиш не мог говорить — писал на бумаге то, что хотел сказать. Гость, как видно, испытывал неловкость, держался скованно.
— Знаете, Маркиш, — сказал, наконец, Кацович, — я ведь пришел принять от вас дела. Я назначен на ваше место…
Здесь, пожалуй, стоит остановиться на организованной вскоре после начала войны редакции радиопередач на языке идиш. Передачи эти транслировались на коротких волнах и были предназначены для еврейских слушателей в США. Передачи носили информационно-пропагандистский характер и имели своей целью познакомить западных евреев с положением в России — через еврейский национальный сантимент… В Москве хорошо отдавали себе отчет в том, что означает в США вес и положение еврейской общины, и по мере сил желали заручиться помощью этой общины. В основе деятельности Еврейского радио в тот период, когда им руководил Маркиш, лежала совместная борьба с фашизмом. К работе в редакции Маркиш привлек несколько еврейских писателей — Давида Вендрова, Самуила Галкина.
Вслед за смещением Маркиша работа редакции приняла более политизированный характер. После войны, вместе с разгромом еврейской культуры, было закрыто и еврейское радио, и многие его сотрудники арестованы.
Однажды — это было на каком-то собрании — Маркиш, отвечая Феферу, сказал, что неверно и неправильно дробить еврейский народ на «польский еврейский народ», «русский еврейский народ» и т. д. Есть единый еврейский народ, живущий в нашем мире… Такая формулировка была в ту пору и «подозрительна» и «опасна»: война осталась позади, еврейская солидарности в борьбе с фашизмом уже начинала превращаться — в глазах властей — в «заговор сионских мудрецов», «орудие империализма» и тому подобное.
Отношения между Маркишем и группой Фефера становились все более напряженными. Однажды Маркиша срочно пригласил к себе Александр Фадеев. Маркиша связывали с Фадеевым отношения обоюдной симпатии — но Маркиш не стремился к дружбе с «всесильным» руководителем Союза писателей, как вообще не стремился к общению с «сильными мира сего». Фадеев сказал, что на Маркиша написан донос в ЦК. В доносе Маркиш обвинялся в сионизме и еврейском буржуазном национализме, что особо отчетливо проявилось, по словам доносчиков, в главе «Разговор с сатаной» из поэмы «Война». Донос переслали в Союз писателей с указанием изучить главу и представить рекомендации в ЦК. Маркиш было только рукой махнул — мол, очередная чепуха! — но Фадеев заметил, что дело серьезное и что донос подписан X. и У. — людьми, с мнением которых в ЦК считаются.
Придя домой от Фадеева, Маркиш просил меня сесть за русскую машинку. Нервно ходя по комнате из угла в угол, он начал диктовать мне подстрочный перевод главы «Разговор с сатаной». Речь в главе шла о миллионах погибших во время войны евреев, о грядущих путях еврейского народа.
Подстрочник Маркиш передал Фадееву, и тот «отстоял» главу в ЦК. Она была напечатана по-еврейски. (Кстати сказать, по-русски эта глава — а с ней еще несколько — так и не увидела света, даже после посмертной реабилитации Маркиша: переведенная на русский язык Давидом Маркишем, она была выброшена цензурой из посмертных изданий Маркиша по тем же причинам, на которые ссылались доносчики). В то же, примерно, время — в конце 47-го года — группа ведущих еврейских общественных деятелей во главе с Михоэлсом и Фефером была приглашена для беседы к Молотову и Кагановичу. Маркиш не был в числе приглашенных, и о совещании узнал на Президиуме еврейского антифашистского комитета, членом которого оставался. Речь на совещании «в верхах» шла о будущем Биробиджана. Идея создания «еврейской автономной области» с треском рухнула, и власти собирались подновить ее. Каганович и Молотов предложили Еврейскому антифашистскому комитету составить письмо на имя Сталина с просьбой передать Крым для образования Еврейской республики. Письмо было составлено, и Маркишу предложили его подписать.
Маркиш отказался в самой резкой и категорической форме, Он мотивировал свой отказ правом татар на Крым и видел в самом предложении грубую и открытую провокацию.
Он составил другое письмо, в котором предлагал передать евреям земли бывшей республики немцев Поволжья с центром в городе Энгельс. Такой акт, писал Маркиш, явился бы актом «величайшей исторической справедливости» — после всего того, что немецкий народ причинил еврейскому народу.
Письмо Маркиша не было поддержано — никто не смел выступить против предложения Молотова и Кагановича. Маркиш, однако, остался при своем мнении и не уступил.
Как-то Маркиш пришел с очередного заседания Антифашистского комитета грустней и подавленней обычного. Ему стало известно о том, что тысячи евреев, уцелевших в войне, пишут в Комитет письма с просьбой помочь уехать в Палестину, И все эти письма немедленно пересылались в Министерство государственной безопасности. Маркиш был уверен, что эта инициатива исходила от Фефера.
После этого случая Маркиш перестал бывать на заседаниях Президиума еврейского антифашистского комитета. Он избегал общения с людьми, занимавшимися «культурной политикой». Дело дошло даже до того, что он отказался принять участие в вечере по случаю юбилея Шолом-Алейхема — вечер проводился Антифашистским комитетом в помещении Колонного зала Дома Союзов и носил явно пропагандистский характер. В последний момент я все же уговорила Маркиша пойти — его отсутствие в Президиуме было бы воспринято как вызов и, несомненно, грозило неприятностями. Пешком дошли мы с Маркишем до входа в Колонный зал — и тут Маркиш остановился:
— Не могу! Не пойду… Там вся эта компания…
И мы вернулись домой.
13 января 48 года все распри были пресечены: погиб Михоэлс, начался разгром еврейской культуры, предпринята была попытка раз и навсегда «разрешить еврейский вопрос».
2 января 48-го нам позвонили из Минска Трофименки — Сергей командовал в то время Белорусским военным округом. Трофименки поздравляли с Новым годом, звали в гости. Мы знали, что Михоэлс собирается ехать в Минск — смотреть спектакли для выдвижения на Сталинскую премию. И мы решили поехать в Минск вместе с Михоэлсом.
Билеты были уже куплены, и буквально за несколько часов до отъезда Маркиш вынужден был отказаться от поездки: необходимо было вычитать корректуру книги.
Я расстроилась, жалела, что сорвалась поездка. С Михоэлсом в Минск поехал театральный критик Голубов — также по делу Сталинских премий.
13 января я вела урок французского языка в театральной студии Еврейского театра — там я работала с 1943 года по возвращении из эвакуации. Вдруг дверь открылась, в класс стремительно вошел заведующий учебной частью Студии.
— Вас срочно вызывают в дирекцию!
«Что-нибудь случилось с детьми!» — лихорадочно думала я по дороге в кабинет директора — Моисея Беленького.
Беленький сидел за столом — растрепанный, страшный, серый как замазка.
— Что случилось? — закричала я, понимая, что произошло что-то катастрофическое.
— Погиб Старик, — сказал Беленький. — Попал под машину. Подробностей нет…
В студии были прерваны занятия, студентов и педагогов отпустили по домам. Не успела я придти домой, как зазвучал прерывистый зуммер междугороднего телефонного вызова. Звонила из Минска Ирина Трофименко.
— Все правда, — сказала Ирина. — Михоэлс погиб.
Назавтра мы с Маркишем пришли на Белорусский вокзал — встречать Старика. Из вагона вынесли два цинковых гроба — Михоэлса и Голубова, которого «убрали» заодно с Михоэлсом как ненужного свидетеля.
Труп Михоэлса отвезли в Еврейский театр — доступ к телу должен был начаться в 12 дня. Толпы людей, пришедших проститься с великим актером, с самого утра осаждали театр.
Мы с Маркишем ждали в фойе. Уже после двенадцати Маркиш стремительно взбежал по лестнице в зал, где профессор Збарский, бальзамировавший когда-то Ленина, что-то делал с Михоэлсом.
Малое время спустя Маркиш вернулся в фойе. Он был бел как снег.
— Не подымайся туда! — Маркиш указал на закрытую дверь зала. — Ничего общего со Стариком!
И после паузы: — Теперь мне и поссориться по-настоящему не с кем…
До пяти часов вечера Збарский «чинил» разбитую голову Михоэлса, стараясь придать ей человеческий вид. В пять толпы с улицы хлынули в театр и затопили его.
— Найди мне какую-нибудь комнату, — тихо попросил меня Маркиш, — и никого туда не пускай.
Мы спустились за сцену, открыли чью-то гримерную. Потом я вышла.
Там, в гримерной, под аккомпанемент шагов тысяч и тысяч ног, Маркиш написал первые четверостишия стихотворения «Михоэлсу — вечный светильник» — строки, пророчески предопределившие его собственную судьбу:
Хоронить Михоэлса разрешено было пышно: пел Козловский, играла на рояле Юдина.
Вскоре в Москву приехала Ирина Трофименко, пришла ко мне и рассказала вот что: назавтра после гибели Михоэлса Ирина повела детей в музыкальную школу. В середине урока в класс вошел Сергей Трофименко, вызвал жену в коридор.
— Убили Михоэлса! — сказал Сергей. — Езжай домой, дай телеграмму в Москву, жене Соломона Михайловича!
Вслед за тем Сергей вернулся в штаб, а Ирина с детьми — домой. Не успела она закончить текст телеграммы, как позвонил Сергей.
— Телеграмму еще не отправила? — спросил Сергей. — Не отправляй!
Приехав обедать, Сергей объяснил: позвонили из ЦК, телеграмму отправлять «категорически не рекомендовали».
В 1956 году, уже после моего возвращения из ссылки, я снова встретилась с Ириной Трофименко. Сергей к тому времени умер, Ирина вдовствовала. В доме Ирины собрались в тот вечер бывшие сослуживцы Сергея, среди них — высокопоставленный генерал, служивший под началом Трофименко в Минске. Он рассказал мне, почему фактически запретили Трофименко посылать вдове Михоэлса телеграмму соболезнования:
— В КГБ прекрасно знали, что Трофименко дружен с Михоэлсом. Знали, что последний день Михоэлс провел у Сергея, а оттуда пошел на спектакль, после которого был убит. Знали, что убийство организовал министр госбезопасности Белоруссии грузин Цанава по приказу Берия, по поручению Сталина. Не знали только, как будут официально реагировать на убийство «наверху», а потому не советовали командующему округом спешить с телеграммой.
— Но откуда они узнали, что он хочет послать телеграмму? — спросила я.
Генерал усмехнулся:
— А вы бы хотели, чтобы шофер командующего округом не передавал каждое его слово в КГБ? Сергей, наверняка, сказал, Ирине об этой телеграмме в присутствии шофера…