Рассуждая о двуязычии в русской литературе, в первую очередь — да и в последнюю, кажется, тоже — в голову приходит Набоков. Был, правда, ещё и Лев Толстой, большýю часть романа «Война и мир» написавший по-французски; но это ведь случилось не вчера. А Набоков — вчера. Сегодня в этой литературе такие уже перевелись, и второй писательский язык, равноправный первому, русскому, сочли бы дерзким вызовом патриотизму.

Писатели же, перешедшие с языка на язык, не такая большая редкость. Тому близкий пример — Эммануил Генрихович Казакевич, начинавший как поэт на языке идиш (его отец, Генох Казакевич, был известным еврейским журналистом), а после войны написавший по-русски повесть «Звезда», уверенно занявшую одно из первых мест в русской литературе об Отечественной войне 1941–1945 годов. Вынужден был определиться с рабочим языком в своей прозе и Чингиз Айтматов. Примечательно, что оба они — и Казакевич, и Айтматов — дебютировали как русские писатели в московском литературном журнале «Знамя». Этими двумя примерами, разумеется, не ограничивается круг писателей; их и на Западе немало. Такая смена языков в литературе — тяжелейшее, мне кажется, предприятие, и диктуется оно факторами фундаментальными: карьерными, политическими или идеологическими. Один мой знакомый, малоизвестный русский поэт, репатриировавшийся шестью или семью годами после меня, решил перейти в своём творчестве на иврит. Это решение было продиктовано не только патриотическим духом, совершенно искренним, но и здравым расчётом: в Израиле быть ивритским поэтом куда как нелегко, но всё же несоизмеримо легче, чем русским. И действительно, мой знакомец своего добился: засел за учебники и пособия, корпел над ними лет пять — и, в конце концов, выпустил-таки сборничек стихов, написанных на иврите. Хвала упрямству и одержимости идеей! И если по-русски мой поэтический приятель писал плохо, то на иврите он стал писать очень плохо.

Да я и сам, сидя в отказе в Москве, мечтал перейти когда-нибудь с двоюродного русского на родной иврит, загадочные буквы которого — «угловатые, как землепашцы, и плечистые, как кузнецы», — нравились мне куда больше, чем привычная кириллица. Добравшись, наконец, до Израиля, я уже через полгода понял, что такая лингвистическая задача мне не по плечу — и, не без облачной грусти, расстался с надеждой.

Перец Маркиш, прежде чем раз и навсегда обратиться к родному ему языку идиш, писал стихи по-русски. Я узнал об этом на исходе 50-х, после возвращения нашей семьи из ссылки, и был потрясён: мой отец, классик еврейской литературы, писал русские стихи! Вот она, у меня в руках, эта толстая столетняя тетрадь в чёрной клеёнчатой обложке, где рукой моего отца записаны десятки стихотворений. Язык прозрачен, грамматика безупречна — отец владел русским безукоризненно, не исключая и фонетики. Я не могу объяснить, каким образом мальчик, родившийся в захолустном местечке, в традиционной религиозной семье, повседневным языком которой был идиш, смог овладеть русским в таком объёме.

Насколько мне известно, до начала Первой мировой войны Перец Маркиш не публиковался ни по-русски, ни на идише. Его стихи на еврейском языке появились в печати уже после войны, на которую Маркиша призвали, он воевал, был ранен и даже объявлен погибшим в бою. К счастью, известие это оказалось ошибкой: отец выжил и после лечения в госпитале был демобилизован по ранению. 1918 год — год окончания мировой войны и начала гражданской — отец встречает в Екатеринославе (Днепропетровске), в отряде еврейской самообороны. Там, в «Катеринославе», он пишет на идише поэму «Волынь» и готовит к печати свой первый сборник стихов «Швелн» («Пороги»). Поэма и «Пороги» принесли ему известность и вывели в первый ряд молодой еврейской поэзии. Спустя два года он написал поэму о погроме «Ди Купэ» («Куча»), которая, вместе с его авангардистским альманахом «Халястрэ» («Ватага»), сделала Переца Маркиша одним из признанных лидеров новой еврейской поэзии, обнажённый экспрессионизм которой уподоблял её напряжённой мышце или натянутой тетиве лука.

Что побудило Маркиша отказаться от русского языка, которым он в своей юношеской поэзии пользовался безраздельно, в пользу родного языка идиш? Думаю, этому способствовал кровавый и дикий опыт войны, который он, молодой местечковый еврей, приобрёл на полях чужих ему сражений. Там, на войне, во фронтовой полосе, проходившей и по еврейским местечкам, лицом к лицу столкнулся Перец Маркиш с тем горем и притеснениями, которые обрушились на бесправных и беззащитных еврейских людей черты оседлости. Их отчаяние, боль и мерцающую надежду на спасение от смерти куда естественней было выражать на их родном языке.

В ранних подростковых стихах о своей духовной «чужести» отец высказался более чем отчётливо, по-русски: Прости мне, Русь — земля изгнанья. И ещё: И рос в тебе я, одинокий,/Чужой тебе, твоей земле…

И мы там были чужими, откровенно говоря.