— Эй ты, мерзкий львишка! — задиристо крикнула в глубину комнаты Пенелопа, швырнула на приткнутое к вешалке сбоку старое кресло свою «крыску» и принялась сдирать с ног чуть ли не приклеившиеся к ним мокрые сапоги. — Небось устроился тут с комфортом, закутался в теплую шкурку, влез между подушками да греешься. А я замерзла как суслик.
Лев взглянул на Пенелопу укоризненно. Конечно, он мог бы возразить расходившейся хозяйке, справедливо указав, что ее натуральная нутрия как-нибудь теплее искусственного львиного меха, да и какой у льва мех, гладкая шкура, одна грива, и та больше для вида, не говоря уже о том, что лев — существо южное, к армянским горным зимам, да еще в неотапливаемом помещении, не приспособленное, мог, наконец, в сердцах попрекнуть тем, что не создали ему условий, приближенных к родным, а коли обстоятельства либо средства не позволяли, купили б тогда полярного белого медведя или пингвина. Однако он промолчал, ибо душой был добр и отходчив необыкновенно, да и не хотел обижать Пенелопу, которая хоть и поругивала его иногда ни за что ни про что, но, предпочтя тем не менее не только белым, но и бурым медведям, ну пингвинам, само собой, заплатила из собственного кармана двадцать пять полновесных доперестроечных рублей и принесла его в дом, пусть холодный и темноватый, но где его любили как родного… впрочем, Пенелопа и сама уже поняла, что придралась зря, и извинилась, потрепала, во всяком случае, снисходительно мягкую гривку и шепнула в широкое, чуткое к нежностям ухо:
— Ну не дуйся, ты, недотрога, я же тебя люблю…
Засим она быстро натянула на свои красные, как после горячей ножной ванны с горчицей, ступни две пары сухих носков, одни поверх других, — носки, разумеется, были отцовские, все в доме носили отцовские носки, включая самого Генриха, которому иногда удавалось перехватить свежевыстиранную пару у своих чересчур предприимчивых дам, — сунула ноги в материнские шлепанцы, реквизированные на том основании, что зимой Клара ходила в других тапочках, потеплее, с мехом, и осведомилась:
— А где вокалисты-то наши? На кухне?
Вопрос был риторический, ибо не надо было очень уж сильно напрягать слух, чтобы распознать направление, с какого доносился Кларин не самый тихий в мире голос, поэтому Пенелопа, не дожидаясь ответа — даже если б она могла его дождаться, — завопила:
— Эй, вокалисты! Не хотите ли стать бокалистами? Я принесла вам бутылочку «Гарни».
Она извлекла из тенет своего вязанья погруженную в них для пущей сохранности пол-литровую бутылку из-под лимонада, в каковые независимые армянские виноделы, за неимением лучшего, разливали свои неведомо откуда появившиеся в огромных количествах вкуснейшие, вполне достойные хрустальных графинов вина, продававшиеся к тому же по совершенно бросовой цене, что делало их доступными даже для постсоветской интеллигенции, и прошагала на кухню, где в натянутых поверх свитеров и жакетов длинных махровых халатах, придававших им вид средневековых нахараров (не путать с министрами первой и второй республик), вокалисты притулились у маленького кухонного стола и грели озябшие пальцы о горячие картофелины, стаскивая с них мундиры немилосердно, как с разжалованных генералов перед расстрелом… Совсем недавно Пенелопа видела в фильме про известные годы, как военных вели на расстрел в одном белье, и, помнится, задумалась, ради лишней ли это пакости или просто из экономии, Сталин ведь был экономен до жути, всю жизнь проходил в единственном кителе, бедняга, скромный такой мужик, аскет, расстреливал как пить дать только для того, чтоб мундиры освобождались, а то звания раздают почем зря, не напасешься формы-то… потому, наверно, теперь и разоряется Россия, генералов плодят и плодят, а мундиры всем шьют новые, нет чтоб вытряхнуть тысчонку-другую из уже имеющихся, как в добрые старые времена…. Надо же, есть ведь люди, которые так и называют тридцатые и чуть ли не сороковые-роковые… Исторические реминисценции незаметно завели Пенелопу в эпоху ленинградско-санкт-петербургской блокады, и, вспомнив — теперь уже из книжки — концерт симфонического оркестра, музыканты которого играли Бетховена в перчатках с обрезанными пальцами, она подумала мимолетом, а не внедрить ли в армянский блокадный быт позабытое сие изобретение… Хотя при нынешних ценах на перчатки обрежешь скорее пальцы на собственных руках, да и не инструменталисты наши музыканты, а вокалисты, а вокалистам перчатки ни к чему, засунут руки поглубже в карманы и споют, тем более что и петь их никто не просит. Определение «вокалисты» как бы выравнивало, валило в одну кучу — правда, для кучи их было несколько маловато, — ставило на одну доску, приподнимало и низводило, уподобляло, унифицировало… что еще? Одним словом, сводило Клару и Генриха к общему знаменателю. И это очень нравилось Кларе, потому что когда налицо общий знаменатель, числители как-то выпадают из сферы внимания, а числители, как и сами родители, разнились весьма и весьма. Ибо если в семье бесспорно солировала мать, а податливый отец покорно подпевал, то на сцене все обстояло прямо противоположным образом. Клара, смиряя неутолимую страсть к лидерству в клокочущей груди, скромно стояла во второй линии хора, а Генрих пел красивым баритоном ведущие партии, еще какой-нибудь десяток лет назад очаровывая бархатом голоса и мужской статью не одну критикессу-музыковедшу и множество — сорок или пятьдесят, сколько их там есть в Ереване, — меломанок, ведь меломанов, без всякого сомнения, больше среди женщин, и больше, чем сам мелос, их манят бледные музыканты с горящими взорами и моническими (не путать с демоническими) полуулыбками (путай, не путай, все равно вышло, Пенелопея, непонятно… а как сказать? Моналитические — напоминает грамматическую ошибку, джоконические — наводят на мысль о ковбоях в форме конуса, леонардовские — просто банально… черт побери! Долой улыбки, музыканты и вовсе не улыбаются, они плачут, скорбят о человечестве, утерявшем понимание прекрасного). Считается, правда, что наибольшее число поклонниц сосредотачивают вокруг себя сладкоголосые тенора, но вполне возможно, что утверждение это всего лишь миф, экстраполяция сценических ситуаций на околотеатральные, ибо тенора, как известно, отличаются, за небольшим исключением, выдающейся способностью отращивать пузо, ухитряясь при этом не смущаться, а, нежно поглаживая выпирающую из штанов необъятную гору, доказывать, что главный ее компонент, дескать, не жир, а диафрагма, опора для голоса, без которой и петь-то нечем. На вопрос о том, чем же поет, к примеру, Хосе Каррерас, ответа не получишь, дожидайся его хоть всю жизнь, а впрочем, никто и не ждет от теноров ответа, поскольку испокон веку в оперном мире бытует поговорка «глуп, как тенор». Может быть, конечно, что поговорку эту придумали баритоны и басы, ревнующие к тенорам композиторов, по неискоренимой, хотя и необоснованной и оттого еще более обидной традиции отдавших и продолжающих отдавать обладателям высоких голосов (будто бы высота голоса прямо пропорциональна высоте души!) все самые жирные кусочки, отборнейшие партии от Отелло и Радамеса до Каварадосси и Тангейзера… а арии, какие арии, бог ты мой! Ты же иди и корчи из себя подонка Скарпиа, которого и убить не грех, а доблесть, или, в лучшем случае, колченогого страдальца Риголетто и самодовольного сердцееда Эскамильо — так, без сомнения, думал иной раз, гримируясь перед спектаклем, папа Генрих, а может, и не думал, может, Пенелопа, как это частенько с ней случалось, приписывала ему собственные мысли, тогда как папа Генрих с упоением пел Яго и Амонасро, потому что еще неизвестно, что интереснее, чередовать пройдоху Фигаро с самоотверженным Позой или изображать бесконечных героев-любовников сорок лет кряду. Ибо вот уже сорок лет папа Генрих пел, а мама Клара подпевала ему лишь несколькими годами меньше, подпевала на сцене, не будем этого забывать, дома, как уже говорилось, все обстояло с точностью до наоборот с того самого дня, когда прелестная юная хористочка, черноглазая и не по-армянски тонкотелая, предстала пред очи пылкого женолюбивого баритона ростом метр восемьдесят пять и фигурой пловца. Правда, в тот момент баритону было не до Клары, ведь происходило это в осиянные несбыточными надеждами времена, когда пошли разговорчики о стажировке в Италии. Италия, эта terra del opera, bel-mondo del bel-canto, страна Верди, Карузо и «Ла-Скала»! Но, к сожалению, то были все же не наши богатые возможностями дни, когда кто угодно вправе стажироваться хоть в Италии, хоть в аду, буде найдется спонсор, готовый подобную стажировку оплатить… впрочем, и это лишь фантазии, порожденные охватившими в последние годы общество упованиями на неких благодетелей, которые расхаживают по торным дорогам радостного капиталистического настоящего, помахивая пачками банкнот, желательно нежно отливающих зеленью — как вечно живое учение, и только и ищут, кого б осчастливить. Между тем в реальной жизни спонсоры отнюдь не толкутся в передних великих артистов и высоколобых столпов науки, и на то, чтоб выцарапать у них самую нищенскую мзду, уходит энергии не меньше, чем на, допустим, рытье котлована за те же деньги. Кому-кому, а Пенелопе это было известно досконально, так сказать, по роду занятий, поскольку хореографическое училище, где она успешно или не очень подвизалась на поприще языка и литературы, коллективно съело уже не одну жалкую собаку, а целую собачью выставку в деле добывания средств на концерты, поездки, конкурсы и прочие мероприятия. Однако в те не столь отдаленные, но неблизкие, пролегшие между эпохами канувших в небытие меценатов и еще не народившихся спонсоров времена, которые правильнее бы назвать безвременьем, роль денег была неприятно расплывчатой — то ли носила характер настолько теневой, что невооруженным глазом не просматривалась, то ли отсутствовала вовсе, и все определялось другими, более тонкими механизмами: связями, ловкостью, быть может, просто судьбой, а сия строптивица заупрямилась, топнула ножкой и отказалась поднять шлагбаум над дорогой в Италию. И Генрих, оставшись ни с чем, обратил разочарованный взор на очаровательную в своем пышном, состоявшем словно из одних оборок испанском платье Клару, попавшуюся ему навстречу случайно либо по прихоти все той же судьбы, а может, режиссера, именно так сконструировавшего сложную мизансцену встречи красавца тореро с готовой отдаться публикой… нет, наверно, все-таки судьбы, той же или не той, науке ведь до сих пор неизвестно, одна ли у всех судьба, владетельная дама Фортуна, парка, мойра и тому подобное, или судеб этих бесчисленное множество, вернее, численное множество, по числу подопечных, сиречь индивидуумов, то бишь людей, гуляющих по белу свету. Странно, правда, представить себе миллиарды владетельных дам, командующих каждая своим подкаблучником, — а ну как все это бабье перессорится? Что тогда? Война? Видимо. Наверно, они и виноваты в бесконечной грызне человечества, эти негодяйки парки… Интересно, а что с ними происходит после смерти курируемого объекта? Передают ли в их распоряжение новенького, новорожденного, или бедная парка остается не у дел? Бедная одинокая парочка!.. Пенелопа мысленно вытерла воображаемую слезу — было б кого оплакивать, нахалку, которая вертит тобой, как хочет, единственно из каприза (черт побери, а ведь не случайно все эти особы женского рода!), — и потащила к незанятому углу стола (дурная примета: села за угол — семь лет свадебного платья не видать) продавленный стул, некогда стоявший в гостино-столовой, а ныне отправленный на вечное поселение в кухню. Затем она извлекла из кухонного шкафа три разнокалиберных бокала — на полке их сбилось в беспорядке десятка два, не меньше, но трех идентичных не удалось бы выискать даже при свете прожекторов, не то что в полумраке, который окутывал все предметы, равняя объекты с субъектами, придавая одинаковую загадочность лицам родителей и нечищеной картошке, поданной на стол прямо в кастрюле. Рядом с кастрюлей громоздилась литровая банка с домашними консервами и большая хлебница со щедро нарезанными увесистыми ломтями землисто-серого матнакаша. И это все.
— Прямо как в ресторане, — восхищенно сказала Пенелопа, водружая на стол бокалы. — Не хватает только ведра. С шампанским.
— Есть еще гороховый суп, — сообщила мать, выкладывая из банки на тарелку отцу темную массу, оказавшуюся баклажанной икрой.
— Гороховый суп! — Пенелопа всплеснула руками. — Блаженство!
Мать взглянула на нее с укором, и Пенелопа застыдилась, компоненты переваренного было Эдгарова пира вдруг зашебуршились в ее желудке, вызывая тоску и изжогу. Она молча села за стол, отпила из бокала и положила себе икры собственного изготовления. Усложненный рецепт, придуманный на диво ошарашенным подругам, сотрудницам, соседкам. Берешь баклажаны, чистишь, замачиваешь, нарезаешь, солишь, жаришь на подсолнечном масле. Берешь перец, чистишь, нарезаешь, жаришь на подсолнечном масле. Берешь помидоры, снимаешь кожуру, нарезаешь, жаришь. Берешь… пардон, ничего не берешь, а пропускаешь через мясорубку уже взятое, потом чистишь чеснок, потом… Черт возьми, до чего вкусно! Но зато сколько возни… впрочем, Пенелопе даже нравилась эта возня, нравилось все с самого начала — ходить на рынок, долго присматриваться и прицениваться, придирчиво отбирать по одному баклажаны, копаться в кучах перца и ведрах с помидорами, мимоходом слегка кокетничая с молодыми продавцами, готовыми подставить хоть целый грузовик товара, лишь бы красотка подольше возилась и пониже наклонялась, потом, дома, сортировать, раскладывать обстоятельно и соразмерно, мыть до глянцевого блеска… Особенно приятно было подводить итоги. Осенью, когда женщины начинали бахвалиться, перечислять, кто сколько банок закатал — сто, сто двадцать, сто пятьдесят, Пенелопа, как завзятый игрок, помалкивала, помалкивала, затем одним прыжком перекрывала все цифры и срывала банк… то есть аплодисменты. Этим летом она еще подотстала от личного рекорда, вот прошлым она заготовила такое количество всевозможных овощных консервов… прошлым летом… Да… Черт побери! Пенелопа перестала жевать и даже зажмурилась. И почему это дурные воспоминания такие яркие и стойкие? Хорошие небось тускнеют столь стремительно, что и фотографии не в состоянии их освежить, а вот дурные… Наплывает так, словно фильм смотришь. «Да не хочу я, уйди, убирайся, сгинь!» — отчаянно думала Пенелопа, но пленка уже крутилась, и удрать с сеанса не было ну решительно никакой возможности… Она стояла у кухонного стола, на красной лакированной поверхности которого покачивались овощи. Прохладно зеленый толстенький перец, другой — длинненький, острый, тоскливый, похожий на нос печального клоуна. На голубом в белую клеточку эмалированном подносе грациозно изгибались баклажаны, их упругая, шелковистая, отливающая лиловым томная кожа напоминала о неграх Рашели из «Семьи Тибо». Помидоры, алые-алые на золотистой деревянной доске — такой цвет бывает у крови, когда хирург делает первое неуловимое движение скальпелем, и загорелую кожу вдруг заливает алая волна, — только из разрезанного помидора текла не кровь, а отвратительная бесцветная лимфа. Картофелины — словно маленькие, лишенные членов трупики, среди которых, хищно посверкивая, протянул острое лезвие на полстола кухонный нож. Пенелопа стояла и смотрела, только смотрела, внутри было пусто и тихо, одни картинки и лежащие вповалку мертвые мысли. Мертвые и холодные. Холод в горле и груди — точно как при виде крови из-под скальпеля. Она словно все еще держала телефонную трубку, не в силах оторвать ее от покрывшейся липким ледяным потом щеки. «Вот дура! — сказала себе Пенелопа и замотала головой, пытаясь вытряхнуть из нее знобящий кошмар. — Он же нашелся. Оказался жив-здоров, ну попал в плен, подумаешь, выменяли же. Не он первый, не он последний. И вообще это было сто лет назад, в прошлом году, тогда все обстояло иначе, а теперь и пропади он без вести (типун тебе на язык, Пенелопа), не такая уже будет и трагедия. К тому же трагедий не бывает вовсе, жизнь состоит из комедий, большей частью несмешных, из однообразия, скуки, в лучшем случае тоски, трагедия непримирима с повседневностью, благородный катарсис несбыточен в нашем прямолинейном, однослойном существовании. Кто это сказал? Не важно, кто-нибудь да сказал, все уже давно сказано, наши мысли лишь цитаты, наши мечты только копии. Или пародии. А это кто сказал? Черт возьми! Четыре черненьких, чумазеньких… вот-вот! Сиди себе и повторяй про чертенят-очернителей, и нечего вспоминать всякую чушь».
Пенелопа положила вилку на тарелку, встала, переставила тарелку в раковину, налила себе чаю и, послав родителям воздушный поцелуй, направилась с чашкой, то есть бокалом, в гостино-столовую.
И все равно чушь лезла в голову то ли через уши, то ли через ноздри — заткни те и другие, просочится, кажется, и через волосы, как сквозь соломинки для коктейля… Вечером того же дня… нет, вечером после звонка, день что, нормальный был летний день, жара и духота, а ее все знобило… она лежала на диване с книгой, пыталась читать, но буквы были словно египетские иероглифы до… как его звали, ну этого, который их расшифровал, Шампиньон? Нет, нечто созвучное, но менее съедобное… Еще на обелиске они были, иероглифы эти, на том, который Наполеон увез в Париж, как бишь он назывался, обелиск-то? Луксорский? Нет, Луксорский другой, а этот… что-то связанное с вареньем. Розетский? Может, да, а может, нет, может, и не Наполеон его увез, а вовсе микадо. Или эклер. Его императорское величество Эклер Первый… Мысли путались, перебивали друг друга, словно оркестр остался без дирижера, и музыканты изо всех сил стараются один другого переиграть, только мелодия контрабаса была различима в этом хаосе, он упрямо твердил и твердил строфу из Маяковского: «Помните, вы говорили, Джек Лондон, деньги, любовь, страсть, а я одно видел, вы Джоконда, которую надо украсть. И украли»… И украли. И украли. И укра… Проклятые турки. Проклятые армяне. Проклятые… Армен скорее сказал бы: «Проклятый КГБ». Он всегда говорил: «Эту войну устроил КГБ». Оптимист. Пенелопа с ним не соглашалась, она считала, что войну устроили армяне с азербайджанцами. Она отлично помнила, как комитетчики из «Карабаха» и азербайджанские народнофронтовцы с пеной у рта доказывали, что во всем виноваты клятые коммуняки, что стоит им спихнуть коммуняк и прийти к власти, они живо договорятся между собой. Вот и договорились. И главное, если у вас руки чешутся, так сами и воюйте. Нет же. Устраивают охоты на бедных мальчишек, обложат, как заправские загонщики, какой-нибудь автобус или троллейбус и процеживают: мелкую живность, всяких там девчонок или старичков пенсионеров с героическим прошлым, но немощным настоящим отпускают, так и быть, на волю, а крупную дичь, вчерашних школьников, за шкирку да в мешок… в свою военкоматскую машину то есть. И в военкомат. А потом летят, летят стаями несчастные матери, судорожно взмахивая подбитыми крыльями и шелестя бумажками, да не простыми, а золотыми, в смысле зелеными, куда ни кинь, всюду у нас зеленеет, сплошные субтропики, сельва, джунгли, родные историко-архитектурные хоть и хороши собой, но конвертируются ограниченно, на призывников, например, не обменяешь… Но, конечно, троллейбусы-автобусы — это работа непрофессионалов, несерьезно это, серьезный охотник караулит добычу у норы, затаится и ждет, пока неопытный детеныш не высунет нос, чтобы его тут же — цап! И в мешок. Только у хитрого зверя из норы два выхода, сунулся охотник в один, а добыча шмыг в другой — и поминай как звали. У Пенелопиной подруги Седы сын призывного возраста, в соседнем подъезде мальчик в аналогичном положении, а этаж у обоих четвертый, и балконы бок о бок, так семьи заключили между собой пакт о взаимовыручке: стучатся к Седе, взгляд в глазок, и дичь сразу на балкон. Перелез через перила, и нет парня. Или наоборот. Стучатся ведь по очереди, до одновременного штурма всех квартир в доме пока не додумались. Вот такая война. Конечно, воюют и добровольцы… Пенелопе невольно вспомнился фидаин, которого она пару лет назад встретила у Армена, тихий парень с забинтованной головой, он еще и ногу подволакивал. Широко распахнув добрые, даже наивные глаза, он объяснял изумленной Пенелопе, что все сложилось как-то само собой, воевал в Афганистане, куда послали, согласия на то, естественно, не испросив, в Карабах воевать пошел сам, перерыв получился небольшой, и от мира он уже совсем отвык, вжился в войну и чем займется, когда она кончится, вообразить себе не может. Ну да, естественно, чем-то займется, в окопе сидеть не останется, но чем?.. Когда фидаин ушел, Пенелопа спросила Армена, как у него, заживет ли, и Армен махнул рукой.
— У него-то заживет, а у того… видишь, там, в коридоре, — он показал, и Пенелопа, повернув голову, увидела мальчика лет двадцати, — у того не заживет. Нерв перебит. Правда, сшили, как могли, но все равно полностью не восстановится. Малюсенький осколок, с ноготь, и человеку жить без правой руки. Ну не буквально без руки, рука на месте, но фактически… А ты говоришь…
— Да что я говорю? — ощетинилась Пенелопа. — Что я говорю?
— Говоришь, света нет, газа нет… Руки-ноги есть — скажи спасибо.
— Руки-ноги! — обиделась Пенелопа. — Тоже мне Кандид-Панглосс-Павка Корчагин. Если б я была головой профессора Доуэля, ты бы тоже велел мне сказать спасибо?
— Головой профессора Доуэля ты быть никак не можешь, — объяснил Армен невозмутимо. — Во-первых, голова у тебя не профессорская, а во-вторых, жизненные центры у тебя не в голове, а совсем в другом месте. Вот если б ты была всадником без головы…
И Пенелопа запустила в него даже не подушкой, хотя в кабинете имелась и подушка в чистейшей, между прочим, наволочке, а толстой, без сомнения занудной монографией с немецкой абракадаброй на суперобложке, промахнулась, но смогла с удовольствием наблюдать, как роскошно разодетая в золото и глянец книжища, испустив целую тучу вложенных в ее различные, но одинаково непривлекательные места листков с заметками, шлепнулась на пол и некрасиво распласталась по нему, а Армен с воплем кинулся подбирать свои спланировавшие на покрытый полуоблезлым лаком паркет заветные мысли, неучтиво забыв при этом о навеявшем их толстом немце. Он ползал по полу, а Пенелопа победоносно сидела в кресле, закинув ногу на ногу, и было совершенно все равно, что дверь открыта настежь, что к дежурному врачу поминутно кто-то заглядывает, что ревнивая сестра (сестры ревнуют врачей независимо от того, есть ли у них к этому основания и права), покинув свой пост, крутится поблизости, что из буфета могут в любую минуту принести ужин, а нетерпеливый родственник кого-то из пациентов, поминутно нервно ощупывая запрятанную в полиэтиленовый мешок многообещающую бутылку, ждет в коридоре, когда освободится доктор, а доктор занят своими амурами… Откровенно говоря, Пенелопа слегка перебирала в своем демонстративном пренебрежении окружающим, ее вызов был утрирован, а бесшабашность наиграна — а что, пусть определяется с приоритетами, она же целовалась с ним в людных местах, присаживалась к нему на колени в переполненном троллейбусе, повергая тем самым в шок исходящих желчью разновозрастных и разновеликих особ женского пола, сливавшихся в ее воображении в символическую женщину, из досексуальной девицы превращающуюся прямиком в послесексуальную старуху, между — прочерк, никакого переходного периода… черт побери, даже от социализма к коммунизму и то есть переходный период, хотя существование их самих, в особенности коммунизма, весьма сомнительно, а вот у армянской женщины такого периода нет. А если и есть, то только… ну, может, не у одной-двух, но немногим больше. Себя Пенелопа, естественно, числила в исключениях, подтверждающих или вылезающих вон из правила, она доказывала свою исключительность неутомимо — походкой, прической, одеждой… как Армен любовался ее стройными бедрами, туго обтянутыми кожаной мини-юбкой!.. Гм!
Разом стряхнув с себя шелуху воспоминаний, Пенелопа порхнула к большому зеркалу в передней и стала энергично крутиться перед ним вправо-влево, пытаясь заглянуть себе за спину, вернее, за попу… Ах ты, Пенелопопища! Кремолопа несчастная!
— Надо срочно похудеть, — сообщила Пенелопа задумчиво лицезревшему ее эволюции Мише-Леве, задрала юбку повыше, взглянула и закатила в полуобмороке глаза, узрев незаметно пришедшие на смену стройным бедрам аппетитные ляжки. — С завтрашнего дня сажусь на диету. Творог, яйцо вкрутую, полкило вареного мяса… Гм… Да-а…
Творог был деликатесом, несбыточной вкусовой комбинацией армянской действительности, что там устрицы с креветками! Полкило мяса же — и не единожды, а ежедневно на протяжении недели… Накопить на такую диету? Проще вскочить в дребезжащий последний вагон уходящего, но еще не ушедшего, болтающегося где-то поблизости поезда, догромыхать по ржавым рельсам и гнилым шпалам до могилы старины Канта и топить горе в балтийской луже, заедая его творогом и яйцами вкрутую, запивая коньяком, но только не французским, пить французский коньяк — все равно что глотать рюмочками «Мажи нуар» или «Сикким», — коньяком или шерри-бренди… «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — так она скажет Армену, кокетливо наматывая на нос локон и умильно заглядывая ему в глаза, буде он возникнет перед ней, узнав о случившемся… нет, о свершившемся! «Где Пенелопа?!» — завопит он, обрывая телефонные провода, и ему замогильным голосом сообщат: «Улетела на собственном самолете ворочать миллионами своего благоприобретенного мужа», и он оборвет-таки пару проводов, завяжет петлю и повесится там же, на независимом телеграфе отвоеванного Арцаха, будет покачиваться, как маятник, над стойкой нестойкой, немедленно повергнувшейся в обморок телефонистки, над ошеломленными отправителями-получателями, абонентами-респондентами, в такт пляшущей на свободной конце петли телефонной трубке… Или нет, он запустит оторванной трубкой с извивающимся огрызком провода (похоже на дохлую крысу, экая мерзость!) в стену своего дурацкого госпиталя и, стаскивая с себя трясущимися руками некогда белый, а ныне заляпанный кровью и гноем халат, побежит на аэродром Ходжалы, ворвется в уже рассекающий пропеллерами воздух самолет… «Да что вы делаете, доктор, это же опасно для жизни», — взмолится пораженный пилот, а он ответит, валясь в кресло и безнадежно маша рукой: «Ах, оставьте, мне жизнь недорога, любимая женщина меня бросила, променяла на вареное яйцо и пачку творога», и наконец-то примчится в Ереван, откуда отчалил три месяца назад и куда уже три недели не звонил — бог знает, чем он там занят, может, милуется с какой-нибудь карабахской Калипсо, в плен на сей раз не попал точно, теперь же перемирие, это вам не прошлый год, и никто (тьфу-тьфу) не звякнет с бухты-барахты, не ляпнет: «Пенелопа! Армен пропал без вести!» И Пенелопа не поплетется на обмякших, как вареные морковки, ногах к своим распластанным на столе, полунарезанным овощам с трубкой в руке, уронив ее только тогда, когда раздастся грохот сорвавшегося с подставки и с отчаянием самоубийцы уткнувшегося в медовое коварство паркета телефонного аппарата.
Особенно ее тогда ужаснуло, что пропал он за неделю до того посвященного хитрым баклажанно-помидорным комбинациям дня, а именно в блаженные минуты, когда она заплывала далеко в море, добиралась до чистой, пахнущей свежестью воды, переворачивалась на спину и подолгу покачивалась на бодряще прохладной синеве, как бронзовый язычок в центре голубого колокола неба. А может, когда она с равномерностью механизма подставляла солнцу правый бок, спину, левый бок, живот, стряхивая с себя гальку, снова и снова впечатывавшую свои множественные очертания в податливое тело, и с наслаждением представляя себе, как приедет Армен, позвонит, и она явится на свидание в белом сарафане, похожая на шоколадку, и не какой-нибудь сомнительный молочный шоколад, а настоящий bitter или лучше noire, французский шоколад темнее немецкого, и Армен ахнет и прикроет ладонью глаза, притворяясь, что ослеплен. Подумать только, за четыре года он ни разу не видел ее загоревшей — до сочной, коричневой черноморской черноты, не чета торопливому севанскому загару… Да, такая теперь жизнь, в былые времена она отдыхала на море почти каждый год, в детстве — с родителями, позднее — с подругами, как, впрочем, и вся Армения, ведь в армянах неистребима тяга к соленой воде, возникшая, наверно, пару тысчонок лет назад, когда Армения простиралась от моря до моря, а может, и порожденная многовековым парением в крепко посоленном озере Ван, из которого армяне, вероятно, и выползли на сушу, наперекор остальному человечеству, выкарабкавшемуся к солнцу по крутому морскому дну. Но ныне, когда поезда давно не ходят (может, в Абхазии уже и рельсы разобрали и куют из них мечи, перековывая к посевной на орала и обратно), а в самолеты, даже аэробусы, всем армянам, как бы мало их ни осталось в Армении после массового исхода в Россию и Америку, не поместиться, побережье Черного моря от Туапсе до Сухуми и от Евпатории до Гурзуфа в отличие от калифорнийского не переговаривается, как некогда, по-армянски, и бравые наши ребята в багамах (или бермудах?.. поди разберись с этими островами), широченных, как юбки в сборку, и длинных… длиной как раз в армянскую мужскую ногу… низкорослые, смуглые и волосатые, почти как у Брэдбери — «были они смуглые и волосатые…», окстись, Пенелопа, не волосатые, а золотоглазые!.. не разгуливают по сочинским и ялтинским набережным, наивно живописуя себя в собственном некритическом воображении, как объект желания множества временно стройных и привлекательных (временно, ибо русские девочки увядают, увы, очень быстро), сексуально озабоченных блондинок со всех концов, от Москвы до самых до окраин, необъятной родины своей. Однако не только армян поубавилось на серых — вроде того человека, который тупо топал от южных гор до северных морей или в обратном направлении, как Хозяин прикажет, — наисерейших песках побережья (там, где этот песок в бурное время строек не сгребли экскаваторами в основание железнодорожной насыпи) и на бесчисленных кусках бетона, валяющихся в черте прибоя, куда их с неизвестной, но несомненно благой целью забросила Советская власть, — не только армян, но и прочих граждан необъятной, когда-то захлестывавших всенародную здравницу, как потоп. В этом Пенелопа могла убедиться воочию, с удивлением рассматривая малолюдные улицы и пустоватые парки города-курорта Сочи, несколько лет назад кишевшего полу-, но все равно плохо одетыми людьми, от неумеренного потребления лучистой энергии обгоревшими до пегой или оранжевой в яблоках масти. Набивавшими пляжи до того состояния, когда повернуться с боку на бок можно только всей шеренгой. Сварливо и в то же время сладострастно выстаивавшими километровые очереди за тарелкой липких макарон с комком молотой требухи плюс незабываемый напиток неподражаемого вида и вкуса, именуемый компотом из сухофруктов. Какая нужна богато извращенная фантазия, чтобы подобный напиток изобрести — в сезон, когда рынки завалены фруктами, сады ломятся от плодов, собрать их или закупить, засушить, свалить, предварительно распихав по пыльным мешкам, в сырые подвалы, дабы на будущий год в то же изобильное фруктами время года сварить вместе с грязью, в которую превратились пыль мешков и сырость подвалов, и подавать жаждущим. Компот из сухофруктов! Суп из воды с комбижиром! Шницель из свининоговядиноконинохлеба! Все великолепие общедоступной советской кухни за пятьдесят копеек обед. Пятьдесят копеек обед, рубль койка, пятнадцать — билет на поезд, и вся семья ведущего солиста оперного театра может ежегодно поплескаться в море дважды в день… стоп, Пенелопея, насчет обедов — злостное преувеличение, более того, искажение фактов и отвратительная неблагодарность по отношению к родной матери — некрасиво, нехорошо, гадко! Ибо ежегодный отдых традиционно начинался с Клариного утомленно-капризного соло: «Вы езжайте на свое море, а я отдохну тут, на скамейке во дворе, по крайней мере не буду готовить…», потрясенное семейство давало торжественное обещание довольствоваться той самой общедоступной, складывались чемоданы, но не проходило и трех дней по прибытии, как нетронутые тарелки в столовой все более нервно отодвигались в сторону, и на глазах у матери и жены голодные муж и дети судорожно сглатывали слюну, но молчали. Все кончалось печально-счастливо: бедная Клара, не вынеся терзаний, причиняемых увядающими на глазах потомством и супругом, засучивала отсутствующие в силу климатических условий рукава и становилась к плите. И семья ведущего солиста академического оперного продолжала плескаться в море дважды в день. Ночуя в курятнике с дощатыми стенками, провисшими металлическими кроватями с некогда пружинной сеткой, сохранившимися явно с николаевских времен, если не эпохи наполеоновского нашествия, с единственным стулом, на который свален весь семейный гардероб, и двумя-тремя вбитыми в стенки гвоздями, награждающими гниющие на них мокрые полотенца круглыми ржавыми пятнами. Курятник, деревянная будочка во дворе, деликатно именуемая туалетом, кран на длинной железной ноге, льющий не очень холодную воду в цементное подбрюшье, почему-то не называемое ванной, большой, грубо сколоченный стол с приставленными к нему скамьями без спинок, предназначенный для кормления всех курортников, сколько их там набилось в отсеки курятника, ежели, не соизволив пользоваться благами общественного питания, они, дыша в затылок друг другу и переругиваясь из-за плохо отмытых (холодной водой и пропитанной жиром тряпицей) кастрюль и сковородок, берутся стряпать в тесной кухоньке кто во что горазд: одни — бесконечные аджапсандалы и бозбаши, другие — яичницу с колбасой и вареную картошку… Да, она действительно была широка, эта страна, и на ее просторах уживалось бесчисленное множество национальных кухонь и еще больше никаких, сосисочно-макаронно-картошечных, все, разумеется, вареное, на скорую руку, так сказать, не хлебом единым, невкусное и малосъедобное, как реальный социализм. Курятник, конечно, высится где-нибудь на горе, если он в Лоо (а в Лоо оперное семейство отдыхало особенно часто), Лоо ведь местечко, зажатое между морем и горами, одной окраиной оно почти касается пляжа, будучи отделено от довольно широкой по меркам Черноморского побережья Кавказа песчаной ленты лишь железнодорожными рельсами да прилегающим к ним вплотную шоссе, которое исполняет по совместительству функцию городского или, скорее, сельского проспекта. От шоссе село начинает карабкаться в гору и, утомившись, останавливается уже через какой-нибудь километр, дальше идет некогда колхозный, а теперь неведомо чей сад, переходящий в лес, что создает возможности для лесных прогулок, венчаемых шашлыками. Малость территории, однако, снижает почти до нуля шансы пристроиться получше и поближе к морю, на это нужно везение, а с везением у папы Генриха всегда обстояло неважно, вспомните Италию, в итоге за годом год тащишься час на пляж и вдвое дольше обратно, вверх ведь, да и устаешь от купания… По правде говоря, в последние годы Генрих и Клара, клонясь левее и левее под напором крепчающего ветра справа, принимались в весенне-летний период все чаще ностальгически вспоминать пусть курятники, да, но зато на берегу моря, пусть невкусно, да, но по карману, черт возьми, доступно всякому Паваротти или Доминго даже республиканского масштаба — покопил год, получил отпускные, добыл билет на поезд, сел и поехал. Разок семье певца пришлось тащить с собой раскладушку, чтобы сэкономить двадцатку на лишней — то есть, наоборот, нелишней койке, но что из того, зато Пицунда, реликтовые сосны третичного периода, кипарисовая аллея, старинный монастырь, куда в царское время ссылали провинившихся монахов (нас бы в такую ссылку!). А какой в Пицунде пляж — широченный, узкая полоса гальки, остальное песок, тут же сосновый лес, тишина, прохлада, запах хвои, озон. А уж море!.. Папа Генрих любил море пуще самой Пенелопы, пуще Анук, а мама Клара, хоть и предпочитавшая держаться поближе к берегу и частенько с ахами и охами взывавшая с твердого галечного дна к своему упорно уплывавшему в недоступные ей глубины семейству, теперь уже об опасностях морских купаний не заикалась, и напрасно Пенелопа пыталась вразумить неразумных родителей, растолковывая им, что исполнителям партий Яго или Эскамильо не место в захолустном Лоо в компании разжиревших пролетариев и пролетарок, что обладатели вердиевских голосов не должны ютиться в пицундских каморках, созерцая праздник жизни никчемных иностранных туристов, расположившихся по соседству в многозвездных отелях, постоянные и, увы, нежелательные коррективы в ее наставления вносила жизнь, из которой, как сухой лед, дымясь и расплываясь в воздухе, улетучились социальные гарантии, западными стандартами никоим образом не сменившись. Стандартами, согласно которым Паваротти загребает миллионы, а, например, sanitario tecnico, сантехники, говоря по-нашему, входя в его тридцатикомнатную виллу на берегу Средиземного моря, почтительно кланяются, вытирают ноги, не матерятся или по крайней мере матерятся настолько тихо, чтоб их не слышали жена Паваротти и его дочери, и удаляются, починив кран или бачок, а не оставив все в прежнем виде плюс озеро ледяной воды на полу ванной, ибо в их чемоданчиках нет «маленькой такой резиночки», и хорошо бы господину Паваротти сбегать быстренько — одна нога здесь, другая там — в магазин «Все для дома», авось повезет… Миллионов даже в драмах отцу платить никто не собирался, матери, естественно, еще менее, посему починка протекавших кранов и та была отложена надолго, очевидно, до эры пришествия вышеописанных стандартов, что говорить о захолустном Лоо, уплывшем из их сегодняшней действительности куда-то в Атлантический океан, к Канарским островам либо островам Зеленого Мыса и покачивавшемся там на меланхоличной океанской волне, еще желанном, но уже чужом, малопонятном, вроде какого-нибудь Буркина-Фасо. Потому неудивительно, что Генрих и Клара все чаще глядели в прошлое, бесконечно огорчая тем самым Пенелопу, которая, будучи человеком прогрессивным, безусловно предпочитала прошлому настоящее, а настоящему будущее. Возможно, это оттого, что будущего у нее предвиделось достаточно в отличие от старшего поколения, каковое и глядело в прошлое, ибо куда ему еще, бедному, глядеть. Как ни печально, стариков будущее может только страшить, каким бы гипотетически распрекрасным оно ни было, поскольку в любом проявлении этого прекрасного червоточиной маячит наше в нем небытие. Потому и старые люди живут немножко настоящим — немножко, так как настоящее — лишь миг, и прошлым, ведь всякое нормальное существо предпочитает небытию бытие. Пенелопа родителей стариками не считала, да они ими и не были, однако… Это в сорок лет, если очень постараться, можно поверить, что еще полжизни впереди, после шестидесяти такое уже из области абстракций, если не фантастики. Поэтому Генриху с Кларой казалось, что теплая синева Черного моря с рассыпавшимися на ее неровной, как обои с тиснением, поверхности золотыми искорками осталась у них за спиной. А чтобы увидеть то, что осталось за спиной, волей-неволей приходится оглядываться. Впрочем, и Пенелопе вовеки не выбраться бы в эту отчужденную землю, если б не «гнусная семейка», взявшая на себя часть расходов наподобие профсоюза советских времен, что дало Пенелопе вожделенную возможность погрузиться в ласковую воду нежно любимого ею Черного моря. Других морей, заметим, она перевидала немного: Балтийское — налитое как бы водой из-под крана, холодной и несоленой, да Каспийское, которое, во-первых, и вовсе не море, а жалкое озеро, а во-вторых, было распробовано Пенелопой в детстве столь раннем, что краткий, но выразительный эпизод знакомства с этим водоемом она хранила в памяти не по собственным ощущениям, а в пересказе родителей. Эпизод, когда вползла в воду прелестной белой малышкой (белой в смысле расовой принадлежности, ибо отличалась благородным смуглым оттенком кожи с младенчества), а выползла то ли больным витилиго негритенком, то ли детенышем зебры с покосившимися и частично вылинявшими полосами; достоверно, что счищать с юной купальщицы мазут пришлось чуть ли не бензином.
Заметим, что Пенелопе удалось не только погрузиться в любимое море, но и ознакомиться с постсоветским курортом Лоо, на первый взгляд как две капли воды походившем на он же советский. На второй взгляд, впрочем, выявлялась и разница, в основном количественного характера. Вместо малоприкрытых, тесно жмущихся друг к другу людей, отдыхавших, можно сказать, всем классом, чаще рабочим, реже крестьянским, местами прослойкой, второсортной и скудной, как мясо в покупном пирожке, по пляжу были раскиданы с интервалами в добрый десяток метров почти совсем оголенные человеческие тела, растерянные индивидуумы, тоскующие по партнеру в карты и чувству локтя, колена, бедра. Подобная расстановка действующих лиц вполне гармонировала с изменениями в других числовых показателях: по нескольку лишних нулей назойливо фигурировало там и сям, будь то цена койки в том же курятнике или столовских макарон, которым перестройка, говоря словами ее оппонентов, не нанесла видимого ущерба, оставив их такими же липкими, белесыми и несъедобными, какими они пребывали до восемьдесят пятого года. (И не только макарон. Многие знакомые вещи остались в прежнем состоянии, а именно несостоятельными, — с одним отличием: в состоянии знакомство с оным состоянием овеществить стали немногие состоятельные. Таков был вывод, сделанный Пенелопой, а Пенелопа в подобных делах слыла докой, она считала, как главный бухгалтер, и разбиралась в любой промышленно-сельскохозяйственной продукции, как старший товаровед, недаром она упорно курсировала по магазинам всех посещаемых ею городов, пристрастно всматриваясь в цвета, сорта, фасоны, цены; когда кто-либо, например, Анук, выражал сомнение по поводу целесообразности этих вояжей с пустым кошельком, Пенелопа важно изрекала: «Я изучаю конъюнктуру».) Во многом благодаря лишним нулям, а вернее, их отсутствию в большинстве кошельков, опорожнявшихся в дореформенные времена на уставленном топчанами и шезлонгами, украшенном белыми корпусами прогулочных катеров и усыпанном разнообразным мусором гостеприимном лооском берегу (заметим, что в отличие от шезлонгов и катеров, первые из которых сгнили, а вторые превратились в торговые суда, ведомые на юго-запад капитанами, давно не певшими «не нужен мне берег турецкий», а совсем напротив, мусор не только сохранился, но и приумножился и похорошел, перейдя из категории экологической в категорию эстетическую), итак, благодаря усложнению арифметики Пенелопа с «гнусной семейкой» отхватили две комнатушки не в курятнике, а в настоящем каменном доме, к тому же в сотне метров от моря, что позволяло многократно бегать купаться и загорать, а не валяться до изнеможения на горячей гальке или мрачно сидеть под нелепым тентом из подвязанной к палкам простыни, тоскливо представляя тяжкий путь в гору с утяжеленным влагой пляжным инвентарем под палящим солнцем. Между купаниями можно было читать в саду, правда, у того же сакраментального грубо сколоченного стола на скамейке без спинки, но зато в гордом одиночестве, в отсутствие не только прочих (пары-тройки) временных обитателей дома, соскребавших с себя на пляже очередной слой кожи, но и хозяев, работавших, как все люди, и оттого не драматизировавших малочисленность кормильцев-курортников (либо, наоборот, передраматизировавших и потому работавших), в компании единственно Ромео-Ромуальда-Ромена Гари, хозяйского пса, при виде кошек и некоторых прохожих (в отличие от большинства собак он не считал проходимцами всех проходивших мимо) стервеневшего и превращавшегося в Тибальда, а в остальном тихого и благодушного, грустного философа, денно и нощно распростертого в ленивой созерцательности на цементе двора. Иногда его сосредоточенное молчание прерывалось глубокими вздохами — для этих тяжких вздохов есть причина, сказал бы Клавдий и оказался б прав, причина наверняка существовала, скорее всего то была неутоленная потребность в собеседнике, способном воспринять вынашиваемые в одиноких раздумьях идеи и умозаключения дворового мыслителя, неутоленная и неутолимая, поскольку Пенелопа при всей своей пылкой симпатии к собачьему племени предусмотрительно держалась поодаль от Ромуальдовых блох и клещей, а супруги-интеллектуалы были знакомы с нуждами верных спутников рода человеческого преимущественно по «Собачьему сердцу». К сожалению, «Испанская баллада», опрометчиво захваченная из дому по совету Маргуши, вызывала у Пенелопы главным образом зевоту, потому она то и дело с радостной готовностью откладывала книгу, чтобы поболтать с Анук или прогуляться с той по главному «проспекту» Лоо, в основном с благой целью продемонстрировать сонному поселку свой броский пляжный наряд — ярко-оранжевая с крупными желтыми и зелеными цветами мини-юбочка, дополненная чередуемыми, столь же яркими желтой и зеленой маечками с более чем выразительным вырезом — и пышную прическу, преподав тем самым наглядный урок женской половине курортного люда. Ох уж эти расслабившиеся женщины! Ненакрашенные, с вечно мокрыми, слипшимися волосами, в бесформенных ситцевых халатах и шлепанцах. Они отдыхают от косметики, бигудей, туфель на каблуках, от женственности и привлекательности и делают это на глазах у собственных мужей, нимало не заботясь о последствиях. Вот что не изменилось, то не изменилось, и в новых постсоветских условиях Пенелопа видела вокруг все те же почему-то именуемые женщинами замужние колоды на отдыхе, которые привыкла видеть с детства, колоды, что интересно, любой национальности, будь то армянки, русские, грузинки или украинки. Разнясь в иных проявлениях — армянки, например, купались утром и вечером, русские жарились на полуденном солнце, армянки проводили предобеденное время у плиты, русские в очереди у столовой, — в этом все они фатально сходились. Любопытно, что отдыхавшие в Лоо, Якорной Щели или ином экзотическом местечке дамы приводили себя в полный или относительный порядок для поездки в Сочи, где, чинно прогуливаясь по городским улицам, обнаруживали множество совершенно расхристанных особ, устроившихся в самом Сочи. В Сочи ездили и Пенелопа с «гнусной семейкой» — полопать пирожных в кондитерской гостиницы «Москва», где, как и тысячу лет назад, пекли изумительные корзиночки с зефиром и миндальные печенья, но теперь за ними не приходилось стоять часами, как и не было нужды пропихиваться в электричку, отдавливая ноги, теряя пуговицы, очки, шляпы, и в полуобморочном состоянии, поминутно прилипая ко всяким потным телам, с неисчислимыми задержками, пропуская опоздавшие поезда, бесконечно долго преодолевать длиннющий, словно тысячекилометровый, путь. Ныне полупустые электрички, почти не встречая даже идущих по расписанию составов, ибо разобранные в Абхазии пути (даже при еще не разобранном СССР) давно это расписание ополовинили, пролетали весь, в сущности, коротенький, более не растягиваемый и не деформируемый железнодорожной теорией относительности отрезок побережья от Сочи до Лоо на одном дыхании, буквально за считанные мгновения, и можно было, спокойно проведя эти мгновения на просторном сиденье, забежать домой за купальником и отправиться на море смывать с себя усталость и городскую пыль, а не валиться в изнеможении на кровать, со стоном облегчения скинув на пол тяжеленную кладь — продукты, добытые в беготне по забитым людьми сочинским магазинам… Откровенно говоря, Пенелопа стала уже забывать, как это выглядело, к отсутствию очередей привыкаешь так же быстро, как к свободе слова, с трудом и не совсем четко представляешь магазины брежневских времен, а уж газету «Правда» и вообразить себе не можешь… точнее, газеты «Правда», потому что много их таких водилось, или, наоборот, газета была одна, множились ипостаси, которые папа Генрих называл не совсем так, как полагалось правоверному коммунисту. «Известия», — говорил он, выкладывая на стол извлеченные из почтового ящика органы разнообразных руководящих инстанций, — «Неправда», «Комсомольская неправда»… Городскую пыль смывали несинхронно, Ник очищался от нее целиком, включая макушку, Пенелопа по шею, а Анук ограничивалась нижней половиной ног, вечерние купания она недолюбливала, холодно, видите ли, и медузы собираются… Ох эти медузы, камень (вернее, слякоть) преткновения, вечно препятствующий Анук полностью отдаться на волю волн. Пенелопа и сама не питала особой страсти к мерзким, липким созданиям, время от времени наводнявшим прибрежную полосу (наводнявшим воду — так надо понимать, Пенелопея?), но все же стоически пробивалась сквозь их немалые стаи, выискивая местечко почище. Не то Анук. Достаточно было появиться одному-единственному жалкому тощему медузенку на всей акватории Черного моря, как Анук, волшебным образом это учуявшая, отказывалась влезать в воду. Напрасно Пенелопа, Ник, а в прежние времена папа Генрих прыгали, кувыркались, ныряли, что должно было (по какой-то никому не понятной логике) доказать Анук полную проходимость, вернее, проплываемость территории, та упорно топталась у кромки пляжа, не поддаваясь на уговоры. К счастью, ибо если она, поддавшись-таки, забиралась поглубже и даже отплывала от берега, то неизбежно натыкалась на того самого завалящего медузенка. И тогда над предательской водной гладью далеко разносился дикий визг, леденя души родных и близких, которые кидались, бешено работая руками-ногами, спасать дорогое существо, выволакивать его из-над пучины, где оно намертво зависало в якобы безопасной точке. Не мудрено, что раньше папа Генрих, а теперь Ник предваряли торжественное вступление Анук в царство Посейдона тщательными исследованиями предназначенного к заплыву Анук участка, прочесывая его вдоль и поперек всеми стилями от кроля до баттерфляя. Ник, папа Генрих, случалось, и иные друзья, родственники, знакомые, в былые времена в Лоо собиралась немалая компания — все сплошь представители бедной, но гордой советской интеллигенции, которые то веселой гурьбой катились под гору, нагруженные пляжными сумками, тентами, надувными матрацами, то лезли вверх, волоча авоськи с овощами и мясом, а однажды, на пике победоносного шествия продовольственной программы (была и такая!), с вареной колбасой. Вот что намертво отложилось в памяти — шашлык из вареной колбасы, кажется, докторской, которую в доме именовали ослиной, очевидно, по ассоциации с тощей, лишенной и намека на жир плотью несчастных худеньких ишачков, бредущих по южным дорогам. Шашлык был зажарен в лесу над Лоо и даже съеден без остатка. «Да-а, — сказал папа Генрих, с сомнением, если не отвращением насаживая на шампур странный бледно-бежевый кусок, — наверняка я первый за последние пять тысяч лет армянин, опустившийся до подобной профанации высокого искусства…» «А что, вкусно», — вздохнула мама Клара, храбро вонзая зубы в дымящийся ломоть. И шашлык был съеден. Чего только не съешь в лесу после хорошего купания, проглотишь и сардельки, а уж ослиную колбасу по два девяносто килограмм, да не долларов, а рублей… Рубли-то тогда были не чета доллару, на доллар разве накупишь, как на рубль, много-много… чего? Ну, например, лотерейных билетов. Или — периодами — алюминиевых кастрюль. Иногда — школьных тетрадок в линию (с клеткой сложнее). Часто… но чего часто, Пенелопе припомнить не удалось, хотя она долго сидела, зарывшись в диванные подушки и мутаки, поглаживала машинально гривку Миши-Левы и перебирала в уме различные случайные предметы, следуя малоочевидным ассоциациям, отчего у нее возникали причудливые ряды типа: сине-красный резиновый мяч с серебряной полоской по экватору (на миг ей показалось, что она видела много-много таких мячей в магазине, но нет, это было в детском саду, куда она зашла однажды с приятельницей); серебряный браслет с подвесками в виде кораблика, рыбки, клеточки с птичкой, Анук с подружками купили браслет в складчину и разобрали подвески на… на подвески же, только чтоб носить на шее, Анук достался очаровательный чайничек сантиметровой высоты; дивный гэдээровский чайный сервиз, белый с огромными оранжево-желтыми цветами (сервиз Пенелопа купила бы немедленно, будь у нее свой дом); термос в черно-зеленую клетку, в котором понесли чай отцу в больницу, где он лежал несколько лет назад… термос в первый же день уронила и разбила медсестра… Как водится, мысли ее незаметно изменили направление, забирая вбок, еще, еще, до тех пор, пока образовавшаяся кривая не описала окружность, добравшись до места, от которого крутилась. Или вокруг которого крутилась. И как ни крути… Черт знает что! Медсестра и больница прямиком привели ее к Армену — опять! — но когда, насупившись, она попробовала отмотать по ассоциациям назад, как бы прыгая спиной вперед по ступенькам, то, доскакав до детского резинового мяча, сразу же споткнулась о еще более резиновую покрышку и свалилась в автомобиль, хороший автомобиль, «Мерседес»… Подлые мужчины, гады и уроды, нет от них спасения! Клин, как говорится, клином вышибают, ну понятно, острый, например, синий в полосочку клин вышибают тупым, малиновым в розовый горошек. А как избавиться от клина вообще? Абстрагированного, символического, собирательного? Когда дражайшая половина Эдгара-Гарегина застала означенного деятеля плавящимся в горниле Театральной площади на пару с огнеопасной брюнеткой в алом платье, сиречь Пенелопой… слово «застала» выглядит в этом контексте выкраденным из анекдота либо судебного дела, ну вообразите себе ситуацию, когда жена закатывает мужу скандал, попрекая его тем, что он требовал Карабах не с законной супругой, а с демонической красоткой делакруаского типа, не то сошедшей с баррикад, не то не успевшей на них влезть… Смешно? Кому как. Пенелопе смешно, увы, не было — ни тогда, ни тем более после, и еще долгое время ей казалось, что защемившийся намертво клин (синий в полосочку или золотой в клеточку?) неизвлекаем. Потом появился Армен. На Театральную площадь он был не ходок, все это карабахское священнодействие его не увлекало, и постепенно Пенелопа тоже отстранилась, превратилась в наблюдателя, сначала равнодушного, позже ироничного. Ведь женщина, как тень, повторяет душевные движения мужчины, если, конечно, не сосуществует с ним лишь формально — хотя и в этом случае она во многом, пусть и непроизвольно, подстраивается под него. Даже если сосуществование не мирно и каждый ее поступок знаменует бунт, это, в сущности, тоже отражение, хоть и с противоположным знаком, отражение либо зеркальное, где правое предстает как левое и наоборот, либо негатив, обращающий черное в белое и белое в черное. Так или иначе женщина, раз уж она пошла на сближение с мужчиной, становится зависимой в поступках и мыслях, и никакая борьба с ним или с собой, но при нем, не может вернуть ей внутреннюю свободу, только полный разрыв. И Пенелопа потихоньку подзабыла о баррикадах, с которых слезла (или не успела влезть?), прекрасные порывы ее армянской души по-угасли, и она вслед за Арменом и Горацием стала повторять: «Куда, куда стремитесь вы, безумцы?» — по правде говоря, не совсем за Горацием, которого она, как всякий нормальный человек, не отравленный благополучно искорененным большевиками классическим воспитанием, не читала, но за капитаном Бладом, чьи похождения помнила почти наизусть (хорошо, черт возьми, что авторы приключенческих романов избежали большевистских корректив в программах своих гимназий и лицеев)… Но, как показывает история, за действия одних в итоге всегда расплачиваются другие. И Эдгар-Гарегин, неутомимый посетитель площади с самых первых часов ее разогрева, свидетель мгновений, когда она начала бурлить, энтузиаст, ежедневно меривший температуру ее кипения, знавший наперечет всех активистов с их тайными и явными замыслами, толкнувший даже как-то речь с трибуны митинга и удостоенный всплеска множества рук со сжатыми в кулак пальцами, бывший, казалось, на шаг от того, чтобы кинуться в дымящийся котел политики, в котором сварились многие, и лишь единицы, подобно Иванушке-дурачку, превратились в не прекрасных, но принцев, этот Эдгар-Гарегин вдруг отрезвел, сделал изящный пируэт, и вот, пожалуйста, «Мерседес», самолет, концерн-консорциум-картель, или как его там, загнивающий капитализм с запахом французского одеколона и осетрины на вертеле. А Армен, взиравший на всю эту кутерьму со снисходительным безразличием, как на возню чужих детей в песочке детской площадки, Армен волей дуры-фортуны, правительства, избранного другими, и специальности, к которой так ловко пристает эпитет «военно-полевая», вынужден отдуваться за всю шумную компанию, оперировать во фронтовых госпиталях, попадать под бомбежку, ломать лучевую кость в типичном месте и таскаться из палаты в палату с загипсованной рукой, заслужив прозвище лекарь-калекарь, угодить в плен и сидеть в заложниках у какого-то азербайджанца, ждать, пока либо обменяют, либо пристрелят, в то время как верная Пенелопа мечется, рвет на себе волосы, кричит и топает ногами на безвинных своих родителей, обливает слезами несчастного, не выносящего сырости Мишу-Леву, — и во имя чего? Во имя утоления жажды убийства, неотъемлемой от человеческого рода? Ведь не успел человек слезть с дерева, как тут же, грязный и лохматый, сгреб неловкой толстопалой ручищей первый попавшийся камень и ринулся убивать собрата, сползшего по соседнему стволу. Вначале за кусок мяса или съедобный плод, за самку, которая еще не стала женщиной, неряху и обжору с нечесаными волосами, потом за пещерку поудобнее, шкуру потеплее, потом за охотничьи угодья, потом… В первое время убивали один на один, позднее появились стаи, роды, племена, и, конечно, сейчас же стая пошла на стаю, род на род, племя на племя — до тех пор, пока не сложились народы и не взяли в руки оружие… ха-ха, чего там еще брать, они ведь прямо так, с оружием в руках, и сложились. И пусть в первобытные времена записей не вели, наверняка именно так и было, вся последующая история человечества тому порукой. Вся история, которая не что иное, как сплошной поиск мотивов для убийства. Нация в этом смысле изобретение замечательное — какой простор для различения людей и культивирования разнообразных вариантов ненависти, сколько поводов для не просто убийств, а массовых убийств. Наций хватит надолго, а там, где о них на минутку забывают, всегда найдутся иные, вполне уважительные мотивы — политика, религия, даже мораль… Хотя религия и мораль — это, в сущности, две части целого, ведь всякая религия дополняется своей системой морали (или, наоборот, мораль дополняется религией?). И эти морали с религиями имеют неодолимую тягу к распространению. Если подумать, любая религия агрессивна, ведь агрессия в итоге — подчинение, завоевание, а религии по самой своей сути тяготеют к вербовке все новых и новых приверженцев, что и есть подчинение и завоевание, пусть не внешних территорий, а, так сказать, внутренних, и завоевания эти можно осуществлять проповедями, а можно огнем и мечом. Как это в основном и делалось. Наверняка простодушные идеалисты, придумывавшие религии, а вернее, морали, обросшие потом богами и пророками, в мыслях не имели, во что выльется их наивное нормотворчество, бедняга Христос скорее всего был добряком, ему небось и не снилось, сколько людей положат во имя его учения, под звуки Нагорной проповеди, если б он мог себе вообразить инквизицию или крестовые походы, он утопился бы в Мертвом море, не произнеся ни звука, даже нечленораздельного, ибо и нечленораздельные звуки играющие в испорченный телефон потомки истолковывают, как им будет благоугодно. А предвидел ли Магомет появление исламских экстремистов? Да что там говорить, даже в хваленой античной Греции преследовали за вольнодумство, за неуважение к культу, как они выражались, это Пенелопа почерпнула совсем недавно из Шпенглера, точнее, не из Шпенглера или не прямо из Шпенглера, а через посредство медиатора — естественно, любимого зятя. Ну вообразите себе, лежит на диване человек и читает «Закат Европы»! Не для того, чтобы сдать экзамен или написать диссертацию и получить степень вместе с прибавкой к зарплате, а просто так. Нет, это невообразимо. Вначале Пенелопа не верила своим глазам, подкрадывалась и подглядывала — может, не читает, держит книгу, а сам мечтает о чем-нибудь попонятнее, о кофейных эклерах, например?.. Эклеры, разумеется, не лопали у Чейза или старушки Агатки, а вкушали у Пруста; вычитав их, Ник закатил глаза, облизнулся и сказал «хочу», а Анук, конечно, немедленно запустила в производство — очень пикантно, обычный эклер с заварным кремом, только в крем добавляется ложечка растворимого кофе, это сразу придает некий изыск… О кофейных эклерах или восхождении на Арарат — но нет, оказалось, что читает на полном серьезе, регулярно переворачивает страницы, да еще и обсуждает вычитанные откровения с достойной своей супругой — в те минуты, когда та отрывается от машинки со странным, но вполне адекватным названием «Я — дрянь» и обращает рассеянный взор во внешний мир. Супруга слушает с умным видом и даже вставляет какие-то реплики, соглашается (!) или не соглашается (!!), это со Шпенглером (!!!), супруг тоже соглашается (?) или не соглашается (??) с супругой и Шпенглером (???), ну и нам удается что-то эдакое подцепить, какое-нибудь жуткое словечко вроде асебии… или асепии! Асепия — асептика — антисептика… Вот асептика с антисептикой… здрасьте, приехали!.. в отличие от Карабаха волновали Армена до глубины души. Волновали и волнуют. Как и скальпели, кетгуты, зажимы, пинцеты, разрезы, швы и прочие ужасные атрибуты ремесла, которое сам он высокопарно именовал искусством, отдаваясь тому или другому без остатка. Или почти без остатка, остаток все же оставался и доставался (за вычетом еще и крупиц, приходившихся на долю друзей-приятелей, которых у него, как и у любого нормального армянского мужчины, было навалом) Пенелопе, однако оказывался он неизменно столь мал и жалок, что с намерением или непроизвольно, но Пенелопа старалась увеличить его, всячески внедряясь в ту почти всеобъемлющую часть Арменовой жизни, что протекала в больнице, у операционного стола. Правда, пробиться непосредственно к столу ей удалось лишь однажды: ее нарядили в белый халат и вмешали в группу студентов, но когда стальное лезвие молниеносно пронеслось по бледной коже, и под марлевые подушечки в пальцах деловитых ассистентов хлынула алая волна, Пенелопа издала слабый писк и простерлась в неизящной позе на кафельном полу, и после этого обморока, который Армен, кажется, воспринял если не как неприличную, то по крайней мере неуместную выходку, дорога к операционному столу была ей заказана, разве что она улеглась бы на этот стол сама, но на подобную жертву качества ее все же не хватало. К счастью, кроме операционной, имелась еще ординаторская, бесконечные дежурства, книги по нейрохирургии — сказать, что Пенелопа их прочла, было бы преувеличением, но она пыталась, во всяком случае, листала и задавала умные, как она надеялась, вопросы. Она рассматривала больных, с которыми разговаривал Армен, выслушивала истории о разных казусах, операционных ошибках и недосмотрах — как кому-то в ногу зашили тампон (тампонами назывались те самые марлевые подушечки), а кому-то в живот целый будильник, потом еще тикавший и тикавший, но это, конечно, была уже легенда, больничный фольклор, отрывок из серии повестей о чудесных спасениях и утраченных иллюзиях. За всем этим она совершенно забыла, как часами выстаивала на митингах, пламенно вздымала и опускала в порыве единения с жоховурдом сжатый кулак и скандировала: «Ар-цах, Ар-цах!» Когда ей пытались напомнить об участии в грандиозном многомесячном представлении, развернувшемся в амфитеатре города Еревана, о чуть ли не миллионном хоре, в составе которого она поддакивала однотипно трагическим маскам, Пенелопа моментально предавала огню свои сбитые от долгого ношения котурны и уверяла, что питает глубочайшее отвращение к античной трагедии с ее перехлестом эмоций, неуемным пафосом и наигранной экзальтированностью актеров. Возможно, конечно, что ее охлаждение к сцене Театральной площади обуславливалось помимо прочего и даже в первую очередь тем, что на той же сценической площадке протекало параллельное действие ее собственной маленькой трагедии, — хотя кто согласится считать свою трагедию маленькой? Камерной — еще может быть, но маленькой?
Началась эта трагедия… хотя признайся себе, Пенелопа, было в ней и нечто комическое, мужчины так смешны в своих попытках, совершая подлости, сохранить имидж честного и чуть ли не благородного человека, Джентльмена с большой буквы… началась вся история, вернее, ее финальная часть, апофеоз, в тот летний вечер, когда «дражайшая половина» Эдгара-Гарегина застала… это мы уже проходили, Пенелопа, не повторяйся, жми дальше!.. Площадь была, как всегда, забита народом, «агора» работала беспрерывно, людские потоки текли от памятника Спендиарову к памятнику Туманяну, закручиваясь водо… (толпо?.. людо?..) воротами вокруг пьедесталов. Сами памятники превратились во временные лагеря кочевников, мини-таборы, над бедными классиками были натянуты тенты, на ступенях постаментов разложены матрацы, подушки, расстелены одеяла, стояли большие банки с водой. И сидели люди. Сидели, лежали в основном совсем молодые парни, была, помнится, девушка, насчет которой в толпе постоянно перешептывались: одни утверждали, что девушка из Сумгаита, другие это опровергали, тем не менее все пересказывали приключившиеся с ней ужасы, истории были разные, но одинаково жуткие, наверно, каждый спешил проецировать на нее, реальную, во плоти, услышанное из вторых, третьих, десятых рук — ведь абстрактное злодеяние как злодеяние не воспринимается, чтобы его осознать как таковое, надо его персонифицировать, желательно в образе жертвы… Еще там висел выставленный напоказ пиджак с Золотой звездой, в своем роде документируя уже известный всему городу факт, что в голодовке — а то была голодовка — участвует некий Герой Соцтруда. Постаменты были обклеены плакатами с требованиями голодающих: суд над организаторами сумгаитской резни, сессия Верховного Совета, долженствующая обсудить просьбу Карабаха о воссоединении… Пенелопа с Эдгаром-Гарегином долго плавали в водоворотах, потом их вынесло к ступенькам парадного входа в оперный театр, на которых — уже недели три — сидело несколько сот студентов, сидячая демонстрация эта шумела и пела фидаинские песни, было в ней что-то веселое и надежное, и Пенелопе нравилось стоять рядом, но появились знакомые, оттянули в сторону. Знакомых на площади попадалось до чертиков, ее посещали все, многие приходили большими компаниями, собирались кучками там и сям и толкали речи — то была эпоха речеизвержения, филиппики в адрес властей всех рангов и местоположений или «продажной прессы», пылкие гимны о единении нации звучали отнюдь не только с трибуны, это происходило везде, люди страстно убеждали друг друга в одном и том же. (И был ли Карабах всему причиной? Или только поводом? Может, просто настало время выговориться, выйти на улицы, подать друг другу руки, выплеснуть скопившееся недовольство, распрямиться, очиститься?)
И вот в момент, когда Пенелопа, Эдгар-Гарегин и еще человек пять-шесть, в основном гарегиновских приятелей, стояли тесным кружком у толстой серой граненой колонны и возбужденно переговаривались, возникла она — чопорная и надменная, с поджатыми губами, точь-в-точь учительница математики, хотя математикой в ее низколобой голове и не пахло, с грехом пополам она окончила какое-то сомнительное училище, чуть ли не кулинарный техникум или курсы кройки и шитья. И стоило ей появиться… Противно видеть, как преображаются застигнутые врасплох мужчины, — только что, секунду назад, они были уверенными и победоносными, а теперь на месте героя и мыслителя бледный зайчик с вытянувшимся лицом, то бишь мордой, и трясущимися губами. И добро б в постели застукали, а то на площади, среди десятков тысяч человек! И как, вы думаете, они в подобную минуту поступают, эти бывшие мужчины, а ныне трусливые негодяи? Правильно! Вы угадали. Эдгар-Гарегин действительно прикинулся, что видит Пенелопу впервые в жизни, рассеянно снял с ее плеча будто бы случайно попавшую туда руку и, кинув общее «Счастливо, парни»(?!), исчез поспешно и бесстыдно. Потрясенная его бегством Пенелопа стояла столбом, и когда над площадью вдруг пронесся стон торжества, у крупных, даже монументальных входных дверей театра в незаметно сгустившихся сумерках вспыхнули десятки факелов, и сотни голосов закричали наперебой: «Они сдались, сессия будет, они сдались», Пенелопа почувствовала, что общая радость обтекает ее, не задевая, что бушующее вокруг торжество победы не касается ее маленького островка в океане, нетронутого и неутешного царства поражения.
Потом были приливы и отливы, Эдгар-Гарегин то появлялся, то исчезал, устраивая время от времени душераздирающие сцены… «Я не могу без тебя, Пенелопа!» («Ну и не моги, — думала про себя Пенелопа, — умри, повесься, я принесу на твою могилу букет дурацких бордовых роз, которые ты, как всякий плебей, предпочитаешь белым или желтым».) «Ну что мне делать, Пенелопа, что мне делать?!» («Будь ты хоть на столечко мужчиной, — думала Пенелопа, отмеряя мысленно кончик указательного пальца все ближе и ближе к ногтю, — ты не задавал бы таких вопросов».) «Как жить дальше?» («А никак!» — уже не думала, а раздраженно говорила Пенелопа, и он умоляюще устремлял на нее наивный взор страдальца.)
Эти дамские истерики вкупе с суровым молчанием переходившей от отчаяния к презрению и от презрения к недоумению Пенелопы все больше расшатывали и так уже вывернутые, вывихнутые во всех суставах отношения. Развязка наступила в сентябре, и снова это намертво увязалось у Пенелопы с площадью, предопределив еще неблизкий, но уже очевидный конец ее личной карабахской эпопеи. (Посильный вклад в народную борьбу был сделан, и она незаметно перешла на роль сочувствующей, так сказать, попутчицы, постепенно сбавлявшей шаг. Правда, остановиться ей предстояло не так скоро, но это было неизбежно.)
Приехала она на метро, по перекрытой улице Баграмяна транспорт не ходил, и метро было переполнено, как в нынешние бестоковые и малобензиновые времена. На Еритасардакан из вагонов вывалилась огромная толпа, хлынула из круглого горла станции наружу и вся, как есть, потекла в сторону Театральной площади. У памятника Спендиарову, где они обычно встречались, Эдгара-Гарегина не оказалось, и Пенелопа стояла понурая, меланхолически созерцая окружающее ее неутихающее действо — все те же сидячую демонстрацию, голодовку, правда, содержание лозунгов обновилось, детство кончилось, и сессии советского псевдопарламента больше никого не волновали. Развевался флаг, триколор, красно-сине-апельсиновый, цвета крови, неба, зреющих хлебов, как тогда объясняли всем эту еще или уже незнакомую, за семьдесят лет основательно подзабытую символику. Семьдесят лет ведь очень много, флага первой Армянской республики не видела не только Пенелопа, но и ее родители, а те, кто имел возможность его лицезреть, бабушки-дедушки, давно удалились в лучший мир, унеся с собой свои воспоминания. Человеческая память трехзвенна — от деда до внука; уничтожь эти три звена, и устная история оборвется; собственно, уничтожать физически не обязательно, достаточно нарушить передачу, замкнуть страхом или обманом уста, и когда очередное поколение кинется смотреть в зеркало истории письменной, оно может увидеть за своей спиной что угодно, вплоть до пришельцев или питекантропов. В том-то и опасность письменной истории: выступив как способ увековечения памяти, она одновременно явилась средством ее искажения.
К описывавшей вокруг памятника неровные круги Пенелопе подошел знакомый парень, такой же понурый, как она, — но сколь разными были мотивы подавленности его и ее.
— Ты не можешь себе представить, — говорил он с тоской, — как унизительно для мужчины это ощущение бессилия. Ибо мы бессильны. Нет выхода. Словно бьешься головой об стену. Не идти же с голыми руками на танки! Хотя, если понадобится, пойду и на танки. Только какой от этого прок? Ты женщина, тебе легче.
— Это почему же женщине легче? — спросили б воинственно девять из десяти бродивших по площади особ женского пола, а многие оскорбились бы и стали с пеной у рта доказывать, что патриотизмом они уж никак не уступают мужской братии, но Пенелопа молчала, смотрела на парня с пониманием, пытаясь собрать расползшиеся в разные стороны мысли — некоторые, признаться, забрались так далеко, что догнать их и приволочь за шкирку обратно на площадь было делом непосильным. Конечно, женщине легче. У нее свои проблемы. Общественные всегда подождут. Вот когда у женщин нет своих проблем, они дуреют. Или звереют. Становятся фанатичками, бегут за властелинами дум, по их указанию — а часто и опережая указания — выцарапывают глаза, перегрызают глотки. А когда у них свои проблемы, они не опасны для общества.
Эдгар-Гарегин появился, когда Пенелопа уже решила уйти. И решила своего решения не менять. Решительно и бесповоротно.
— Тогда я тебя провожу, — сказал ей храбрый рыцарь, нащупывая на боку ржавый меч с отломанным концом. — Не могу отпустить одну. Там на дороге оккупанты.
— Ничего мне оккупанты не сделают, — возразила Пенелопа, но Эдгар-Гарегин был неумолим.
Движение по проспекту Ленина было почти обычным. Не считая того, что у перекрестка стояли насупленные пешеходы, ждали, пока медленно проползут облепленные солдатами бронетранспортеры, всего четыре штуки, Пенелопа машинально пересчитала их. Похоже на кадр из фильма «Освобождение». Минус реакция «освобожденных».
Перейдя в конце концов проспект, они прошли по Саят-Нова к началу Баграмяна и там наткнулись на зрелище почти фантастическое. Чуть выше по Баграмяна, напротив здания Союза писателей, улица была перекрыта стоявшими в ряд БТРами, перед которыми сбились в плотные ряды «оккупанты» в милицейской форме. В городе шли толки, будто это переодетые армейцы, милицейская форма, мол, раздражает меньше, — возможно, и так, Пенелопе, откровенно говоря, было не до подобных тонкостей, по крайней мере на данный момент. Однако то, что происходило ближе, заинтриговало и ее. Метрах в двадцати от солдат-милиционеров, поперек проезжей части протянули канат, вдоль которого во всю ширину улицы лежали люди, в основном молодежь, мальчишки и девчонки лет по восемнадцать-девятнадцать. Картину дополняло или, скорее, венчало знамя, само собой трехцветное, у знамени стоял своеобразный караул из трех человек, а к канату были подвешены портреты — на ближайшем Пенелопа узнала Андраника, и возле портретов тоже вытянулись во фрунт часовые, у всех, естественно, правая рука вверх, пальцы в кулак. Словом, продуманная и отрежиссированная мизансцена, народный театр. Слава богу, что солдатикам — а солдатики оказались такими же мальчишками, — не давали приказа разогнать демонстрацию, и те могли, удивленно таращась, лицезреть поставленный для них спектакль. Проходя мимо демонстрантов, Эдгар-Гарегин картинно отсалютовал им тем же символическим жестом, промаршировал еще несколько метров, гордо выставив кулак, а потом впился взглядом в «оккупантов» — вот я какой, смельчак, герой, нате, берите меня, бросайте в тюрьмы и лагеря!.. Несмотря на свое гробовое настроение, Пенелопа оживилась, представив себе, как Эдгара-Гарегина бросают в тюрьмы и лагеря, — тюрем много, Эдгар-Гарегин один, на все узилища его не хватает, и его перебрасывают из одного в другое, быстрее и быстрее, как мячик или, скорее, шайбу — со свистом и грохотом от попаданий в бортик, то есть в стену…
«Оккупанты», впрочем, не обратили на Эдгара-Гарегина и его кулак ни малейшего внимания, и храбрый рыцарь с Пенелопой беспрепятственно прошли дальше по Баграмяна, мимо стоявших в два ряда бронетранспортеров — теперь Пенелопа насчитала девять, мимо редкой цепи солдат, уже в армейской форме, мимо любимого ЦК, за оградой которого прогуливались дюжие ребята в голубых беретах. Голубые береты, пятнистый камуфляж, автоматов, правда, видно не было, хотя толковали о них везде.
Дойдя до улицы Прошяна, Пенелопа остановилась. «Оккупированный» район кончился, и дорога была свободна, впрочем, и на «захваченном» участке их никто не трогал, ржавый меч вполне мог покоиться дома, да и знаем мы этих защитничков, а ну-ка действительно понадобилось бы вступить в схватку, уж мы-то полюбовались бы, как некоторые ползают на коленях и просят пощады… рыцарь!.. В гробу мы таких рыцарей видали…
— Спасибо, — сказала она сухо. — Дальше я сама.
— Я доведу тебя до дому.
— Спасибо, не надо.
Эдгар-Гарегин вперил в нее хмурый взор.
— А что это был за тип? — спросил он осторожно.
— Какой тип?
— С которым ты разговаривала. Там, на площади.
Ага. Подглядывал. Ревнивец. Жалкая личность.
— С этим типом я училась в школе, — возмутилась Пенелопа. — В параллельных классах. Отличный, между прочим, парень. А тебе что за дело? Ты мне кто? Муж, жених? Иди допрашивай свою дражайшую половину.
— Пенелопа, почему ты так со мной обращаешься? — заныл Эдгар-Гарегин плаксиво и неубедительно. — Мало меня дома изводят, так еще и ты… Там целый день истерики — или я с детьми, или она… Тут… Ну что ты смотришь на меня? Что мне делать, повеситься? Утопиться?
— Запишись в фидаины, — посоветовала Пенелопа сухо.
— Мне не до шуток. Я серьезно. Скажи, что мне делать? Решай. Велишь уйти из дому — уйду, оставлю семью, женюсь на тебе. В сущности, это ты во всем виновата. Почему ты еще три года назад не потребовала, чтоб я на тебе женился?
— Я?! — изумилась Пенелопа.
— Ну а кто же? Все, хватит, решай.
— Это я должна решать?
— Да, — упрямо сказал Эдгар-Гарегин.
— Ах так? Ну тогда убирайся к чертовой матери! Видеть тебя не хочу! Баба ты! Тряпка! Размазня, слюнтяй!
И Эдгар-Гарегин обиделся. Удобная штука обида, надулся и все, ты прав, ты хороший, остальные — бяки, обозвали плохими словами такого милого, послушного мальчика! Баба и есть, это же типично женская реакция — сотворив кому-то фундаментальную гадость или мелкую пакость, все едино, самому же обидеться. Обидеться, надуться, сунуть руки в карманы, молча повернуться, раз-два, кру-у-гом!.. И удалиться. К чертовой матери. Или к своей дражайшей половине. И поди не вспомни, как валялся в ногах, рвал волосы на голове… стоп, Пенелопа, это тоже было, ты опять повторяешься! Ну и что, пускай, не останется волос на башке, перейдут к оволосению на теле, слава богу, тамошней растительности армянским мужчинам (Армену и Эдгару-Гарегину в том числе) хватит не до второго, а до седьмого пришествия… Рвал волосы, рвал и метал, стонал и визжал, кричал и плакал, кашлял и чихал, нес всякую околесицу вроде: «Пенелопа, несравненная, подохну у твоих дверей, как приблудный пес»… этого, наверно, она и испугалась, подумала: а ну как действительно подохнет, иди потом растолковывай родителям, откуда дурацкий труп на коврике у двери… Да, мужчина — всем Протеям Протей. То он юный безумец, обмирающий при виде возлюбленной, то сопливый старичок, единственное желание которого — прикорнуть на диване с газетой, то он не ест, не спит, целует следы твоих ног на асфальте, то он без запинки выкидывает тебя в мусорный ящик, то он пьет и веселится, распевая «совсем один, совсем один» наподобие того грузина из анекдота, то бросается, как сумасшедший, разгребать мусор в поисках утраченного бесценного сокровища, то он герой, рвущийся со связкой гранат под вражеский танк, то тюня, бесцеремонно перекладывающий бремя ответственности на женщину… Черт знает что! Нет, и черт не знает. Даже четыре черненьких, чумазеньких с их черными чернилами не в силах вычертить чертеж чудовищной чехарды в чопорных черепах этих зачуханных четвероногих… то есть, тьфу, двуногих. Четвероногие — что? Ангелы с крылышками!
— Скажи, Миша-Лева, — спросила Пенелопа, поворачивая к себе львиную голову и заглядывая в грустные пластмассовые глаза, — а как это у львов? Львиные мужчины тоже ведут себя так… по-заячьи? Хотя откуда тебе знать, тебя же на фабрике сделали.
Миша-Лева только вздохнул и прижался к Пенелопе покрепче, замерз бедняга, мех у него был совсем холодный, и Пенелопа втянула его под одеяло, в которое еще раньше закуталась сама.
— Ты, Миша-Лева, лучше их всех, — сообщила она льву. — Ты не способен ни обмануть, ни предать. Жалко, черт побери, что этих гадов и уродов не делают на фабриках и не продают в универмагах по двадцать пять рублей штука… теперь уже драмов… двадцать пять драмов — это, конечно, не деньги, кило баклажанов или полпончика… Хотя большего эти гады и уроды и не стоят, их же не поштучно надо покупать, а дюжинами. Купила, заперла в чулан или подвал, выпускаешь по одному, выгуливаешь, да не просто так, а на поводке, видишь — не то, раз — и на свалку. И за следующим… Однако мы с тобой заболтались, ты не находишь? Уже чуть ли не вечер на дворе. Так и немытой можно остаться. А немытых, Миша-Лева, в рай не пускают. Тебя вот не пустят, потому что ты сроду немытый… Ну не плачь, не плачь, я тебя пронесу. В мешочке для вязанья. Возьмешь спицы в руки, тьфу, в лапы, будто б ты свитер…
Неожиданно зазвонил телефон. Длинные гудки, междугородняя, не иначе как… Пенелопа выпрыгнула из своего кокона, опрокинув на бочок злополучного Мишу-Леву, и кинулась в прихожую, цепляясь за кресла и журнальный столик. Бумс! — слетел на пол и звонко брызнул осколками и остатками светло-желтой жидкости (грузинский чай пьем, докатились!) чашко-бокал… ничего, этого добра еще немало, успела бодро подумать Пенелопа, прежде чем схватить трубку и поднести ее к нижней челюсти — последнее она проделала столь стремительно, что пребольно стукнула себя по зубам.
— Алло, Пенелопа?
Да это же sister, а вовсе не Армен… Фи, Пенелопа, как тебе не стыдно, ты чуть ли не разочарована, ах вы, подлые мужчины, из-за вас уже и родной сестре не радуешься, гады и уроды, кыш, проклятые, чума на оба ваши дома…
Голос у Анук был веселый:
— Алло, Пенелопа? Как дела? Все лопаешь?
— Нет, — отозвалась Пенелопа бодро. — Уже слопала весь околоток, больше лопать нечего.
— И пни долопала?
— Какие?
— Обыкновенные. Сосновые, кленовые, дубовые, тебе лучше знать. Это же ты подписала свою телеграмму «Пнелопа».
Ага. Телеграмму Пенелопа соням в меду (последнее время она подумывала переименовать их в сплюшек, душа властно требовала перемен, удерживало только то, что сплюшки ведь совы, а сова — символ мудрости, еще зазнаются родственнички) отправила по поводу очередной даты бракосочетания, дата, правда, была далеко не круглой, а телеграммы стали стоить безбожно дорого, но Пенелопа любила красивые жесты. А что до подписи, так эта поправка, можно сказать, щадящая, вот когда Асланян превращается в Осланян, как однажды случилось с Карой…
— Пни я лопаю только кипарисовые и пальмовые, — сообщила она. — Так что теперь вынужденный перерыв. Кстати, мы тут недавно купили пальмовое масло. У вас там есть пальмовое масло?
— Не знаю, не встречала. Вкусно?
— Точно лист колибри.
— А может, перо кольраби?
— Может. Как у вас дела?
— Нехудо. Нехило, как тут говорят. Сценарий продали.
— Ух ты!
— А ты уже гуляешь? Приехать не хочешь?
— На какие шиши? — спросила Пенелопа выразительно. — Билетики-то опять того…
Анук только вздохнула.
— Родители дома?
— Куда они денутся! Сейчас. — Пенелопа прижала трубку к груди и завопила: — Мама! Папа! Папа, где ты? Да мама же! Тьфу, черт! — Она положила трубку рядом с телефоном и помчалась в родительскую спальню, куда удалились вокалисты, дабы вкусить послеобеденного отдыха. Сиеста, господа просят не беспокоить.
— Мама, папа, вы что, не слышите? Ору, ору. Анук звонит.
— Кто? — удивилась мать, в то время как полураздетый, в смысле, снявший нахарарские доспехи и оголившийся до свитера-жилета-жакета отец уже побежал рысцой в прихожую.
— Дочь твоя. Твоя старшая дочь. Любимая и единственная.
— Почему единственная?
— Единственная любимая.
— А почему Анук?
— Потому что теперь ее зовут Анук.
— Как зовут? — не поняла мать. — Кто зовет?
— Я. Я зову.
— Ты будешь давать имена своим дочерям, когда они у тебя появятся, а я свою назвала Анаит.
— Фи, мама, — скривилась Пенелопа. — Скучно с тобой. Ну что такое Анаит? Куда ни повернешься, всюду Анаиты, Анаиты, улицы ими можно мостить вместо булыжников.
— Улицы у нас асфальтируют, — возразила Клара. — Булыжников не требуется.
— Тем более. Иди лучше к телефону.
— Сейчас, — сказала мать, надевая халат, — все равно отец ваш не даст, пока сам не наговорится.
Оставшись одна, Пенелопа машинально заглянула в зеркало и ужаснулась. Волосы свисали беспорядочными тусклыми лохмами, и даже лицо казалось нечистым. Время-то идет! Надо бежать. Она выскочила из спальни навстречу умиротворенному отцу, обошла прильнувшую к телефону мать и стала быстро подбирать осколки бокала.