Вечер на постоялом
Радостное чувство охватило нас, когда среди неприятной беззвёздной морозной ночи, скрипя, отворились перед нами ворота постоялого и наша громоздкая повозка, вся в снегу недавней вьюги, ввалилась через сугроб в большой двор, огороженный высокими навесами и заставленный почти сплошь только что пришедшим обозом. Так странен и вместе так отраден казался нам теперь людской шум и говор после угрожающего безмолвия пустых полей. Лошади ржали в разных углах двора, огромное колесо колодца скрипело и трещало, вытаскивая бадью с водой из тёплой груди земли; извозчики с громким криком раздвигали и придвигали нагруженные товаром сани; хозяйский батрак, освещённый красноватым огнём фонаря, возился у кладовой, гремя железной цепью весов, мерками и ключами. Нам сделалось весело и легко на душе. Проворно раскутались мы из-под своих оледеневших ковров и выскочили на шатавшееся крылечко постоялого, откуда хозяин уже давно зазывал нас к себе.
— Пожалуйте, господа, пожалуйте-с, самовар готов, — однообразно твердил он. — Горница порожняя имеется… Кухарка! Посвети-ка господам! Отвори-ка дверь в горницу! Эка дура, право.
Мы в нерешимости смотрели на Аполлона, который не спеша, с убийственной медленностью и аккуратностью слезал с облучка, где он было совсем заснул.
— Да погоди ты, не ори ещё! — сурово обратился он к хозяину, зевая во весь рот. — Дело надо путём делать, а то наш Афонюшка куда поглядел, туда и заехал… Эх ты, мужлан! — добавил он с невыразимым презрением, отыскивая глазами Степана. — Извощиком тоже прозывается. Тебе бы овса отпустили, да самому налопаться дали, а про то, кого ты везёшь, это, видно, не твоё дело. Эх ты, голубь! Нешто ты однодворцев, что ли, везёшь? Тут небось в хате всякого сброду понабито, ишь их чёрт сколько понанёс, под сарай не проедешь.
— Да насчёт этого не сумлевайтесь, паштенный! — перебил вдруг хозяин.— Ведь у нас тут только два законных постоялых и есть; сами поглядите, коли не понравится. Горница вся в картинках, смеётся, пол глаже иконы… Самые ипостасные господа завсегда у нас останавливаются.
— Да горница-то слободная есть? Народу нетути? — несколько снисходительнее спросил Аполлон.
— Опять же вам доложу, горница особливая, значит, как есть господская… И печь, и стало всё, как следует… Совсем порожняя…
— Солдат-то нету у тебя? Теперь их, клятых, нигде не обминёшь? — продолжал наш дядька.
— Нет-с, оно солдаты есть, да ведь солдаты чем мешают, — отвечал развязно хозяин. — Солдаты себе особливо занимаются; они почитай все теперь на печь позалезали, так тревожить вас и не станут. Опять же тут скрозь по всем дворам солдаты, от их уж не убережёшься… Это уж так-с.
Аполлон задумался; видно было, что его взыскательный характер не выдерживал более себя перед совершенной усталостью и непобедимым желанием покоя. Мы тоже смотрели на него с беспокойством и нетерпением, досадуя на его неуместную разборчивость, готовые сами не раздумывая броситься на первую связку соломы в первой попавшейся грязной хате, лишь бы только не было в ней пронзительного визгу метели, одуряющей качки и ночного мороза, разъедающего огнём лицо, руки и ноги.
— Прикажите отпрягать, господа, — наставал между тем дворник, пользуясь общею нерешительностью. — Дадите четвертачок, зато уж нигде приятности такой не получите. Комната тёплая, баня баней…
Аполлон стал торговаться на пятиалтынный, хозяин не хотел сдаться.
— Эх, Митрич, Митрич! — вмешался Степан, подходя к крыльцу. — Оно конечно, хозяин ты капитальный, не уступил бы, да ведь меня жаль, что по дворам скитаться буду; лошадей-то мы поди как надёргали… Уж уступи по знакомству, господа хорошие.
Порешено было на двугривенном, и мы, теснясь друг к другу, торопливо пошли за хозяином, натыкаясь в тёмных сенях на кадушки, ушаты, мётлы и другой хозяйственный хлам. Так и затрепетало счастьем наше настращённое детское сердце, когда отворилась дверь в избу и нас обдало тёплым паром и ярким красивым светом, наполнявшим комнату; печь только что растопилась, и высокое жаркое пламя, дрожа, играло на стенах, на лавках, на лицах сидевших гостей, на копнах соломы, которою был завален весь пол почти на высоту лавок. Тихий треск и гул горящей соломы сливал в однообразный звук и говор посетителей и шипенье большого самовара, с чайником на голове, и жужжанье двух прялок, притаившихся где-то в тени. Всё разом бросилось нам в глаза, тёплое и светлое, и вместе с тем мы сначала почти ничего не видали, ослеплённые и обрадованные так давно желаемым приютом. Прежде, входя в постоялый, мы обыкновенно сейчас же подбегали к развешанным по стенам лубочным картинкам, и начинали рассматривать их с напряжённым вниманием. Но теперь нам было не до картин, мы поглядывали очень недвусмысленно на жаркую печь и спешили отдаться в руки Аполлону, стоя посреди комнаты. Аполлон, стоя посреди комнаты, ещё весь в снегу, в холоде, в ледяных сосульках, увязанный и закутанный, начал нас раздевать одного за другим, по старшинству, не торопясь, несмотря на всю экстренность случая, бережно складывая на угольную лавку наши гарусные шарфы, шапки с ушками, иззябшие шубки; мы, напротив того, так и рвали с себя всё, сгорая нетерпеливым желанием броситься в мягкую солому по соседству неуклюжей печи, дышавшей на нас светом и теплом.
— Да перестаньте вы юлой юлить, Борис Петрович… — ворчал Аполлон, недовольный нашим беспокойным спехом. — Что это такое, право? Не дадут путём валенок снять. Вам абы всё скомкать да швырнуть куда зря. А ещё барчуки благородные… Это вам бы и стыдно делать, потому что наукам обучаетесь.
Наконец мы освободились от шуб и от Аполлона, и с радостным замиранием сердца прыгнули в ворох свежей золотистой соломы. Наши нахолодевшие щёки зарделись ярким пожаром, и трепетный греющий отблеск пламенем побежал по всему лицу, по всему телу, даже по самому сердцу… На нас стали сыпаться тлеющие искры, которые с треском, как от пистолетного выстрела, вылетали из огня, словно нарочно метко пущенные в нас. Струйки дыма иногда били нам в нос горелым овсяным запахом. Но нам всё-таки было хорошо, и мы лежали, съёжившись и свернувшись, почти с головой спрятанные в солому, вытянув к огню застывшие ручонки и сладко зевая… Аполлон между тем аккуратно сложил и, пересчитав всё наше платье, поставил на печь мёрзлые валенки; отойдя в задний угол, стал раздеваться сам, так же медленно, последовательно, заботливо расстёгивая каждый крючок, осторожно распутывая узлы кушака, сохраняя тот же нахмуренный деловой вид. Когда он остался в одном своём сюртуке из толстого синего сукна с высокими наплечниками и истёртым плисовым воротником, он вынул не спеша складную гребёнку, причесал по форме свои жидкие седоватые виски, отёр лицо клетчатым бумажным платком, понюхал табаку в обе ноздри и направился к нам.
— Что это вы таки выдумали, Илья Петрович, на соломе валяться? — сказал он тоном сострадательного изумления и укора, остановившись над самыми нашими головами. — Что же, папенька вас за это небось похвалят, коли узнают. Э-эх! Баловники вы какие, господа, сделались. Статочное ли дело благородному человеку да на земле в соломе лежать? Чего б таки приказали мне лавку принесть, да у печки и сели бы рядышком, обнакновенно, как господа хорошие делают. Порядков нет у вас никаких, право!
Однако на этот раз мы отстояли свою свободу; да и дядька наш настаивал некрепко, больше по привычке, потому что его самого манило на тёплую и тёмную запечку.
— Прикажете самовар поставить? — сказал он совершенно официальным тоном.
— Да, Аполлон, теперь бы хорошо чаю выпить, — отвечали мы. — Равно и ты с извозчиком согрелся бы…
— Вам уж об нас нечего хлопотать, господа. Вы должны своё удовольствие соблюдать, — продолжал дядька. — Ваше дело приказанье отдать, а наше лакейское дело служить вам. Коли изволите приказать поставить самовар, так поставлю, а не угодно вам, так и говорить нечего.
— Ну хорошо, Аполлон, поставь, — сказал брат.
— Может, кушать что угодно, так можно к ужину яишницу выпускную приготовить, али зажарить что?
— Нет, Аполлон, мы есть не хотим, принеси, что осталось в складнях, так с нас довольно будет.
— Это уж ваша воля, господа, потому всяк человек свой желудок знает, — говорил Аполлон. — Вот чай, кажется, купцы допили, а самовар-то ещё кипит, так оно и нового ставить не нужно. Пойти принести складни, да погребец.
Он опять так же обдуманно надел свой крытый тулуп, надел варежки, взял шапку и вышел из избы. Мы молча стали озираться по сторонам и прислушиваться ко всему, что говорили вокруг нас. У стола уже сидело за чаем два проезжих купчика. Один из них, по-видимому, старший и главный, сидел отвалившись к стене, подбоченившись одною рукой, а на расставленных пальцах другой держа блюдо с жиденьким чаем, на который он не переставал дуть. Чай, вероятно, приходил к концу, потому что оба купца были уже красны, как свёкла, и покрыты от корня волос до конца подбородка мелкими каплями пота; первый даже расстегнул свою синюю сибирку, так что была видна его суконная жилетка с стеклянными пуговицами, из-под которой торчала ситцевая рубашка, подвязанная под круглое брюшко. На простом мужицком пояске висел скверный маленький гребешочек, между тем как на груди покоилась массивная золотая цепь и из сального жилетного кармана выглядывал дорогой хронометр о двух досках. Сапоги были по колена, почти дегтярные, а потное лицо утиралось довольно тонким фуляровым платком; словом, во всём была видна грубая смесь мужицких привычек и туго набитого кошелька. Говорил он скверным русским наречием, ударяя на о, тоном непоколебимого авторитета, важно, медленно, наставительно, чувствуя, что он тут знает больше всех и что карман его ещё умнее, чем он сам. Оттого его тупая физиономия с серой бородкой и выкаченными бесцветными глазами казалась ещё тупее; товарищ его и все, кто был в комнате, слушали его с большим почтением, едва осмеливаясь возражать, так что его приговоры частенько кончали всякий разговор. Товарищ этот был ещё молодой, красивый купчик или мещанин, остриженный по-русски, с мягким, даже сладким выражением лица; он ежеминутно взмахивал головой, чтобы закинуть назад докучливые волоса, и обнаруживал в своих речах большую любознательность, для удовлетворенья которой постоянно обращался с вопросом к синей сибирке.
Кроме них, сидел ещё тут высокий и широкий старик богатырского складу, с чёрными умными глазами под седою бородою, старик ещё до сих пор красивый и бодрый. Это был старый хозяин двора, давно уже сдавший всё на руки сыну, чтоб хоть под старость наслаждаться покоем и бездельем, которых он не видал многие десятки лет. Мы его вспомнили сейчас же, потому что не раз останавливались в Субботине и всегда заслушивались его рассказов о муромских лесах, орловских разбойниках и разных других историй, случавшихся с ним во время его многолетнего извозничества по разным губерниям России. Все проезжие любили его за эти рассказы, поэтому его всегда можно было увидеть с ними за самоваром или за графинчиком водки. Старик был умный, острый и говорил хорошо. Оттого сидел он и теперь рядом с синей сибиркой, одетый в полушубок, несмотря на духоту комнаты, и далеко протягивал свои отслужившие ноги, вечно обутые в валеные коты. Пот прошиб и его после полдюжины чашек, так что он начинал уже слегка поохивать.
Были ещё в избе две бабы с прялками: корявая старуха в пёстром сборнике, и другая полная, белая, в щегольской красной повязочке, в пышной миткалевой рубашке и китайчатом сарафане; колесо прялки кружилось у ней как полоумное, нога так и ходила ходенем, между тем как старуха совсем почти задремала, сидя в своём запечье, и едва шевеля костлявою ногою. Работница, топившая печь, поджав под себя ноги, то и дело пригребала кучи соломы и целыми охапками совала её в огненный зев печи, из которого начинал тогда валить густой белый дым. Комната на несколько мгновений погружалась почти во мрак, но только для того, чтоб сейчас же опять зардеться красивым заревом, когда задавленный огонь, собравшись с силами, охватывал вдруг с треском всю новую свою добычу и летел яркими ползучими языками и тучею раскалённых искр вверх облаками через чёрные стены трубы. Печь топилась так жарко, что в противоположном углу под образами едва можно было усидеть, а между тем на самой печи спали русские люди, потому что свешивались оттуда и лапти, и сапоги, и голые ноги, а подчас слышны были глубокие вздохи, полусонное ворчанье и мерный дружный храп. От угольной образницы их фольговых икон, оттенённых полотенцем и украшенных завядшими цветами, сухими розгами вербы, жёлтыми восковыми свечками, шли по обеим стенам длинные несимметрические ряды других образов и духовных картин, в параллель которым неизвестно с какой эстетической целью тоже на манер картин приклеены были небольшие куски разноцветных обоев. Большая часть образов была писана на дереве, теми же самыми красками и с тем же самым искусством, какими разрисовываются к светлому празднику мужицкие писанки; угодники глядели с них настоящими великомучениками, потому что суздальская кисть, не сдерживаемая никакими анатомическими условиями, предавалась необузданной фантазии в распределении органов тела.
В «Нечаянной радости», например, плечи грешника выросли выше его головы, которую каким-то образом художник укрепил посреди груди; у «Скорбящей Божьей Матери» рот находился как раз под левым глазом, оставив незанятым своё настоящее место, ну и тому подобное. На больших бумажных листах изображался «Горний Иерусалим» с двенадцатью воротами из камений самоцветных, избиение младенцев, где весь воздух наполнен летающими головами, и притча о богатом грешнике; последняя притча была снабжена очень поучительною надписью во вкусе Конфуция: «Страшись, смертный, разгневить Того, Кто над тобою, не надейся на то, что пред тобою (нарисован весьма тощий мешочек с деньгами), не уйдёшь от того, кто за тобою (стоит скелет с косой), и не минешь того, что под тобою (конечно, земли). Кто любит истину, кто правду свято чтит, тому и смерть не досадит». Я давно знал на память это поэтическое размышление суздальского художника, но со всем тем всякий раз прочитывал его заново.
— Откуда это вы, господчики, едете? — спросил нас наконец купец в синей сибирке, долго и пристально разглядывавший и нас, и Аполлона.
— Мы едем из Харькова в свою деревню, — отвечали мы, несколько приподымаясь из соломы.
— Так-с, — серьёзно согласился купец. — В обученье небось находитесь?
— Да, мы гимназисты, в гимназии учимся.
— Гм… В гимназии… — синяя сибирка задумалась, и по-видимому, недоумевала.
— Небось это, Иван Николаич, всё одно, что семинария, али пониже будет? — осведомился молоденький купчик, с верою глядя в невозмутимые глаза своего патрона.
— Ну да, известно, одно почти и то же; значит, господская только семинария, а ученье всё одно, — догматически объяснил Иван Николаич и, обратившись опять к нам, прибавил с какой-то глупо покровительственной усмешкой: — Поди больно вас учителя лозами-то посекают? В строгости небось содержат?
— Нас никто не смеет сечь, — солгали мы, обидевшись до глубины души и враждебно косясь на нескромного, чересчур уж любопытного собеседника. — Мы дворяне, а дворян не секут.
Однако, несмотря на эту чопорную реплику, нам сделалось очень стыдно и перед купцом, и перед седым дедом, и перед работницей, топившей печь, и перед всей честной компанией, нисколько не думавшей скрывать своего весёлого смеха. Купец между тем продолжал прежним тоном, как будто на потеху публики.
— Ну уж школяру без лозанов быть нельзя, там уж на дворянство-то, пожалуй, что и не посмотрят, а спустят тебе штанишки да и отстрекочут молоденьким березняком: учись, значит. Бывали и мы в ученье, науку-то эту сами всю превзошли, таить нечего: больно, подлецы, дерут.
Последние слова он произнёс серьезно и даже с заметным чувством. Видно было, что прошлая наука предстала его умственным очам во всей своей погибельной грозе. Молча, затая в душе оскорблённое самолюбие, даже с презрительными улыбками озирали мы своего грубого поносителя. К счастью нашему, молодой парень оказался гораздо сострадательнее его. Он тоже долго смотрел на нас, и наконец проговорил с большою жалостью:
— Что же это, Иван Николаич, ведь это небось ученье их так заморило да засушило. Ведь вот подумаешь — тяжёлого ничего не подымают, работы тяжёлой никакой не имеют, а гляньте-ка — худоба-то какая, жаль ведь!
Мы очень обрадовались случаю погеройствовать своими учёными трудами перед публикой, сейчас только бывшей свидетелем нашего унижения, хотя и вместе с тем несколько огорчало бесцеремонное поведение молодого купчика, говорившего об нас с другим как об какой-то посторонней вещи, подлежащей его наблюдению.
— Ученье-то немножко потяжелее вашей работы, — сказали мы, подсмеиваясь и стараясь окончательно оправиться. — Работать-то всякий сумеет, а вот вы бы попробовали выучить по экзамену географию, да всеобщую историю, да катехизис, да алгебру, да геометрию, да ещё много других книг, так вы бы пуще нас похудели… А жиру-то мы и после наберём.
Этот решительный аргумент, и особенно пропасть непонятных слов, произнесённых с изумительной смелостью, без запинки, одним духом, просто поставили в тупик всё собрание. Даже Иван Николаич, кажется, вдруг осознал, что мы более его самого исполнены важной премудрости, и почувствовал к нам гораздо больше уважения.
— Известно, наука не всякому даётся, — серьёзно заметил он, — а как Бог, выходит, определит. Овому талант, сказано, овому другой; оно вот вы и малолетны, положим, а всё больше мужика простого знаете, значит, как что чему быть надлежит, и как, значит, по всей подселенной вещь всякая происходит… Одно слово, нельзя вас с мужиком необразованным сменить. Оттого и худит наука человека.
После слов Ивана Николаича все поглядели на нас с некоторым почтением.
— Должно, это оттого она худит, что пища, чай, лёгкая даётся, — вмешался старый хозяин. — В ученье, небось, не вволю есть-то дают, а в меру?
По-видимому, в понятиях старика между мерой и волей должна была существовать глубокая, неизмеримая бездна.
— Нет, дед, вволю, вволю, — смеясь, отвечали мы, начиная чувствовать, что наши слушатели стоят ниже нас; чтобы произвести на них ещё больший эффект, мы даже поговорили друг с другом по-французски. Камень попал прямо в цель, и наше положение среди присутствующих, до сих пор несколько униженное и неловкое, мало-помалу перешло в первенствующее. К нам часто стали обращаться за различными сведениями и объяснениями, через что мы сделались гораздо бойчее и стали всё разрешать уже очень диктаторским тоном.
— Вот вы по чужому языку выучились говорить, — сказал молодой купчик, которого любопытство мы, кажется, сильно затронули. — А чай супротив нашего русского и совсем уж нигде нету?
— Да, наш язык хороший, мягкий, — важно подтвердил Иван Николаич голосом, не допускавшим ни возражений, ни сомненья.
Немножко все помолчали.
— А слышали вы, Иван Николаич, — снова начал парень: — Вот сказывают, машина у нас будет ходить?
— Да, это всё с англичан переняли, что вот в Англии живут, — объяснил его патрон, закладывая за спину коротенькие руки и сплёвывая на сторону.
— Ох уж эти англичане, головы из голов! Хитрецы! — говорил купчик, покачивая головой с улыбкой самого искреннего удивленья.
— А что, я думаю, всё это немцы больше дела делают, — вмешался дед, только что опорожнив блюдечко жидкого, бледного, как вода, чая.
— Какие там немцы! Куда ему с англичанином равняться! — возразил купчик.
— Да ведь оно всё равно: и англичанин тоже природу немецкого, — решил спор Иван Николаич. — Только не тот сорт, побуйнее будет, позубастее, а то всё одно.
Никто не осмелился в этом усомниться; Иван Николаич с достоинством отвалился к стене, так что его кругленькое брюшко, налитое целым самоваром чая, ясно обрисовалось публике, и продолжал:
— Сначала завсегда англичанин все выдумки выдумывает, а наш русский уж со второго разу пойдёт за ним, да потрафляет, чтоб похуже, да подешевле… Потому у свово никто ничего дорого покупать не станет.
— Да уж, известно, своё не то, что чужое, поплоше, — согласился купчик. — А вы мне вот что скажите, хотел я вас спросить, Иван Николаич, вы на машине-то, кажется, ездили?
— Ездил и на машине, и на праходе… Хитрая штука, мудрёная. Ты вот сидишь и другой сидит, а кто везёт — не видать… Важно!
— Это так-с, Иван Николаич. Только кто же это такой её везёт? Где же нибудь что-нибудь такое у них прилажено, снутри так как, или сзаду… Везёт-то её кто, я вас спрашиваю, Иван Николаич?
— Кто везёт? — презрительно перебил его синяя сибирка. — Жар везёт, да устройство, а уж устройство так и сделано, чтоб был только жар, а то так тебе и повезёт! Вот тоже и праход, ещё того дивнее: идёт на колесе, как мельница, духом его тянет, труба пребольшущая посерёдке и вар оттуда так и бежит, на два сажня кругом подойти нельзя… Хорошо!
— Идишь ты что! — громко подивились присутствующие. Даже работница, охватившая было целую копну соломы, чтоб сунуть её в печь, остановилась и с любопытством посмотрела на Ивана Николаича. Даже прохожий солдат, с самого обеда спавший на горячей печи и, вероятно, уже давно прислушивавшийся к беседе, так заинтересовался ею, или, может, так соскучился лежать, что при последних словах поднялся с своего нагретого места и сел на печи, спустив вниз разутые ноги.
— Доходит же до того человек! — рассуждал между тем любознательный купчик. — Должно, этим-то только англичанин и взял, а то б ему где с нашим справиться. Наш народ покруче будет.
— Да, и государство наше крепко устроено, — одобрил Иван Николаич, — на всю подселенную одно; у других, значит, цари тоже христианы, да аспиды… Ну вот, на наших оттого они и зарятся, страженья нашим делают, всё им чужова добра хочется, свово всегда мало… Вот хоть бы француз: прибежал к нам, разбил Севастополь, да и ушёл себе домой.
— Как это они его только разбили, махину этакую! — заметил молодой купчик.
— Ну, уж это Бог попустил; он, выходит, внизу жил, ну, атаковка от него была, ограничил нас со всех сторон… А уж тут ничего ты не поделаешь!
— Фигуры-то какие, сказывают, понакопаны были, уму не постижимо, — продолжал купчик, — уж столько хитростей! Как это его только, право, развоевали?
— Ишь, тебя, купец, диво какое берёт! — с некоторой досадой вмешался солдат, всё ещё зевавший и чесавшийся то в голове, то за спиной. — Вашего-то брата в Севастополе, небось, и нюху не было слышно, все вон брызнули, так до дела дошло, и под лавкой бы не отыскал. Что же тут, по-моему, тебе и рассуждать, потому ты этого дела понимать совсем не должен.
— А ты что ж, кавалер, обижаешься? Я это не из чего-нибудь такого спрашиваю, а так значит, как во мне желанье моё есть обо всякой вещи узнать, что она и как. Вот коли ты там бывал, и тебя я рассказать попрошу без всякой, значит, обиды, начистую.
— Нашёл себе сказочника! Так вот тебе и буду лясы точить! — заворчал солдат, внутренне довольный такой речью.
— Небось, турка погрознее всех будет, кавалер? — осведомился дед Дмитрий, совсем покончивший со своим чаем.
— Куды ему, дураку! — с презрением возразил кавалер. — Вот француз, так тот ёрник! Бородастый такой, ловкий, вроде нашего брата — змей! Ну и агличанин тоже рослый, а турка — это горбатая ленивая тварь! Об нём и говорить-то не стоит: совсем квёлый человек…
— Англичанка, вишь, там всем у них заправляла? — вопросительно продолжал старик.
— Ну да, англичанка. Приезжает это она раз из своего царства на корабле: дай, говорит, посмотрю, что это они себе за Севастополь выстроили; подъехала, посмотрела, да как плюнет. Эка, говорит, невидаль! Да у меня в моём царстве коровятники, говорит, лучше; я, говорит, это всё позабрать велю… Махнула рукой, да и поехала себе назад…
— Ишь, гордыня-то какая! — с укором заметил дед и сейчас же прибавил: — Как это ещё тебе, служивый, изворот оттуда Бог послал; ведь огонь-то там, чай, жарок. Сколько, подумаешь, миру полегло!
— Что ж, дедушка, солдат ведь на то пошёл: либо сена клок, либо вилы в бок! А всех не перебьёшь: войска у царя много, просто, бывало, едешь не обминуешь, конца тебе краю нет.
— Турку-то, поди, пуще всего били? — снисходительно вмешался Иван Николаич, даже не поворотив своей головы.
— Да! И турки валятся, и наши падают… — отвечал кавалер с улыбкой, подмигивая присутствующим.
— А нашему-то, я думаю, больше водка помогает, — глубокомысленно рассудил дед Потап.
По-видимому, все согласились с этим замечанием, потому что никто ничего не возразил. При наступившем глубоком безмолвии слышен был только дрожащий гул пламени, бежавшего вверх из трубы, да трепетанье неплотных ставень, шатаемых неугомонною вьюгою, которая, устав беситься по пустым холодным полям, врывалась по временам в узкие проулки села и неслась через них как дикий конь, неистовым ржанием и топотом оглашая ночной воздух. Но хотя сердце наше ещё инстинктивно замирало при её злобных стонах, слишком нам памятных, однако мы без робости думали о прошлых ужасах, чувствуя радостную безопасность в этой жарко натопленной избе, среди этой свежей соломенной груды, рядом с пылавшей и блестевшей от зарева печью. Тщетно рвалась к нам седая ведьма, мучившая нас так долго в снежной степи, тщетно царапалась и стучала она в окна, словно требуя нашей выдачи и плача от бессильной злости… Мы не боимся её и не дадимся ей, с нами теперь тепло и свет, и добрые люди и Божьи иконы под святыми лампадами.
— Добро здравствовать, хозяин и хозяйка! Бог помочь честной компании! — приветствовал всех наш извозчик Степан, входя вслед за Аполлоном в избу и кланяясь на три стороны после обычных крестных знамений. Старый дед ответил ему тем же, бабы молча поклонились, молодой купчик проговорил: «Наше вам»; только Иван Николаич сидел неподвижно, как истукан, тараща на вошедшего бессмысленные оловянные глаза.
— Что, барчучочки мои махонькие, согрелись? — весело обратился к нам извозчик и, присев на корточки с такой дружелюбной улыбкой, так осторожно обмёл наши плеча. — Ишь, притулились как к огоньку, да к соломе… Словно вот два орешка в скорлупке. Небось, теперь вам тепло, паренята! А то было я, дурак, совсем вас заморозил. Ну, да теперь отдышите, ничего.
Он ласково погладил по голове сначала меня, потом брата своею широкою тяжёлою ладонью.
— Эка, мужлан, куда лезешь! — грозно вскрикнул Аполлон. — Что ты места-то своего не знаешь? Тоже с лапами своими мужицкими суётся; небось, они у тебя с Покрова не мыты, а ты ими за господ браться смеешь! Ах, дура, дура, вот уж подлинно неуч, однодворец!
Степан наш встал несколько сконфуженный.
— Ты не бранись, Петрович, потому что я делов твоих не знаю, а я, конечно, по своему, по мужицкому рассудку поступаю. Коли не след, так и не след; тебе, вестимо, лучше знать. А вы, господа, на меня, дурака, не сердитесь… Потому я спроста… — Он пошёл к столу и сейчас же опять повеселел. — Вот тебе и вольная водка, купцы! Вот тебе и дешёвка! — сказал он, разводя руками и приятельски покачивая головой Ивану Николаичу. — Двугривенный как и не бывал! — Иван Николаич не моргнул глазом и продолжал упорно глядеть на стену, словно и не видал извозчика. — Эх, купцы мои славные, — продолжал между тем тот, улыбаясь и прищёлкивая языком. — Там у Феликста цаловальничиха важная баба! Жирная, пьяная ладья! Да что же я оспод-то своих с приездом не поздравлю? — спохватился он, видя, что его никто не слушает. — Они меня за это, старика, чайком напоют… Я, признаться, к этому привычен, с купцами езжал, так завсегда, бывало, пивал… Так, что ли, барчуки любезные?
— Вот погоди, Степан, мы сейчас станем чай пить, так и тебе дадим, — отвечал один из нас.
— Эка столб бесчувственный! — ворчал между тем наш дядька, с невыразимым презрением оглядывая Степана, и даже прекратил для этого развязывание складней. — Ведь нахлестался раз в кабаке, куды уж тебе тут чай распивать. А вы, господа, будто и маленькие, прогнать его, пьяницу, не прикажете…
— Эй, Петрович, что же это, брат, так? В своём селе да за пьяницу? — добродушно возражал извозчик, ещё более сердивший Аполлона своим крайним незлобием. — А ты лучше не ругайся! И вы уж меня, господа, простите, Христа ради; коли я достоин, так пожалуйте меня стаканчиком, а коли не достоин, так хоть двумя жалуйте.
Публика громко рассмеялась.
— Какой ты извощик? Тварь ты, а не извощик, — уверял его Аполлон.
— Ну, Петрович, этого ты не говори, ести извощики покислее меня. А мы ездоки как есть самые настоящие. Особливо на пассажиров, куды как я востёр. Ты мне только его, братец, укажи, а уж я его везде вытравлю. Я ведь тоже игла! Ты вот примерно хоть и стар, а на штуках я тебя, должно, не моложе.
— Ну тебя совсем, навязался, прости Господи! — ворчал Аполлон, отворачиваясь с гневом к своему погребцу.
Степан между тем продолжал:
— Вот, небось, ты мне теперь не предъяснишь, что всего на свете пьянее? Ты, может, думаешь — штоф; а я тебе скажу — шкалик. А отчего шкалик? Оттого, что вот выпил я намедни половину штофа — не опьянел. Выпил ещё косушку — опять ничего, пошёл в кабак, добрал шкалик — от шкалика и зашумело в голове; стало, он всех пьянее. Теперь завсегда буду шкалик пить.
Старому деду, кажется, сильно пришлась по вкусу весёлая речь нашего извозчика; он постоянно улыбался и с удовольствием покачивал головою при каждой его острой выходке.
— Ладно ты, Степан, притачиваешь! — сказал он наконец. — А мошну-то, небось, за дорогу всю до вытрусу пообчистил. Тут ведь, я знаю, дешёвка скрозь продаётся.
— Поди ты, дед старый… Нешто я бубен какой? Я со временем пью: разве уж пьян-пьян рюмку выпьешь, а коли у меня теперь в одном кармане пусто, а в другом ничего нет, так мы у господ милости попросим гривен на восемь… Кто Бога боится, тот на водку даёт… — добавил он, весь осклабившись и обращаясь к нам.
В избе опять раздался дружный смех, в котором и мы приняли самое искренне участие.
— Ан не так ты просишь, извощик, — отозвался с печи солдат, тоже повеселевший. — Тебе б попросить гривен шести душу отвести, вот бы господа тебе и дали. Ей-богу, так.
— Ну, за божоту тебя прощаю, кавалер! — важно ответил Степан, присаживаясь к деду Потапу. — А что, старый, правду люди врут, будто одна нутренность злую водку любит, жёсткую, а другая — мягкую, кому как придётся?
— Должно, правда, коли говорят; ведь этому тоже резоны свои есть; вот у нас на селе мачеха невестку непьющую испортила: дала ей мёду стаканчик выпить, а та, как выпила, да и потребуй сейчас себе водки; так с нею и умерла, с кругу совсем спилась. Вот ты тут и смекай!
— Это червь всему греху причина, — вмешался босой севастополец. — У нас в полку капитан был один, из простых выслужился, тоже водку крепко любил, так по смерти у него из желудка червя красного вынули; так он, каторжный, как собака на водку накинулся! Так и учал себе хлебать. Сам я его видел.
Последнему уверенью никто, кажется, не поверил, кроме баб, которые с грустными вздохами и явным ужасом качали головами. Но вообще рассказ произвёл сильное впечатление, так что все даже слегка призадумались. Аполлон между тем с досадой и презрением сметал со стола множество хлебного сора, накрошенного купцами, стараясь, чтоб его как можно больше попадало на колени Ивана Николаича и молодому товарищу его.
— Вот уж порядки, — ворчал он почти вслух. — Сказано: посади … за стол, она и ноги на стол. А тоже купечеством называются. Наш брат холоп так не насорит… Эка, эка… И табачище тут, и всякая слякоть понатаскана, вот уж необразованные-то!
Он, по-видимому, готов был смести вместе с сором и салфеткой самого Ивана Николаича и всех присутствующих; так их неуклюжая бесцеремонность оскорбляла его лакейские понятия об этикете. Иван Николаич заметил негодованья нашего воркотливого дядьки, но смотрел в другую сторону, как будто ничего не зная и, может быть, чувствуя за собой некоторую вину. Наконец Аполлону удалось кое-как очистить стол; перемыв вынутые из погребца чашки, он поставил их сверкающим строем на наш же подносик, потом опустил в них такие же блестящие ложечки, накрыл салфеткой наш чайник, взгромождённый на самовар и отошёл, чрезвычайно довольный, бросив на грубую публику, не понимавшую его деликатных тенденций, полуторжествующий, полупрезрительный взгляд. Только один грязный и задымленный чужой самовар торчал бельмом в его взыскательных глазах, потому что он долго ещё ворчал себе под нос, разрезая на правильные ломтики замёрзлую булку: «Хорош хозяин, что мужиков и господ из одного самовара поит… Нечего сказать, можно таки это и самоваром назвать: как есть, навоз один, небось, как куплен, ни разу ни полудить, ни почистить не догадались… У, народец!..»
— Пожалуйте, господа, чай кушать! — доложил он нам потом, когда его усилиям удалось отнять у прялок маленькую скамеечку и поставить её с незанятой стороны стола, в некотором отдалении от остальной публики. Мы побежали к самовару. — Вот извольте тут рядышком сесть, тут почище для вас будет, — продолжал Аполлон, всё ещё косясь на купцов. — А то вот всякий, кто ни попало сюда лезет… Все места позаняли; того не понимают, что не в соломе ж благородным барчукам ночью валяться; когда это, Господи, до дому только доедем.
Купцы чувствовали себя очень неловко и не оглядывались на сурового дядьку; он между тем взял складни и пошёл с ними в кухню, чтоб как-нибудь ухитриться разогреть нам к ужину пирожки и жареную курицу. На сердце у всех отлегло, и разговор опять мало-помалу завязался.
— Куда это путь держите, купец? — спросил с печи солдат.
— В Москву едем, по своим делам… Сапожным товаром торгуем, — снисходительно отвечал Иван Николаич, но всё-таки не оглянулся на солдата.
— А что, поштенный, — вмешался старый дед, — я вот в Москве и бывал, да ни от кого толком узнать не мог, есть там у вас, сказывают, собор такой — сколько дней в году, столько престолов?
— Да уж это и изречи нельзя, сколько благодати в Москве насчёт церквей! Дивно! — уклончиво ответил Иван Николаич.
— Вот тоже и Киев, — продолжал дед, — много ведь и там святыни! Чай, не побольше ли Москвы… Чудесно и там, нечего сказать: угодников одних столько, все вот словно живые препочивают, только не балакают, под решёточками прикрыты…
— Да отчего ж, Потап, они угодили Богу, а мы нет? — спросил мой младший брат.
— Ну, стало, уж Бог им дал…
— Да ведь Бог же и нам велел ему угождать? — настаивал брат.
— Ну, значит, так уж это им пришлось, Богу так угодно! — говорил старик, несколько негодуя на его любопытство, которому он решительно не в силах был удовлетворить.
— А что, Потап, — опять начал брат, — все угодники так и при жизни в пещерах этих жили?
— Э, нет, барчук милый. Они, значит, по всей России были, кто где… Вот хоть примерно, и мы с тобой угодили Богу; одно слово, кого, то есть, Господь преизволил, тот в пещерах там и явился; Бог, выходит, по смерти перенёс.
— Так вот как! — от души подивился брат.
— А ты думал, как? С одного места все они? Нет! — и старый дед снисходительно улыбнулся.
— Есть там, сказывают, святой один, — заговорил купчик, — что сами себя в землю по локоть закопал; каждый год, говорят, на маковую росинку в землю уходит, и когда совсем уйдёт — быть тогда света преставленью.
— Есть такой святой, — подтвердил дед. — Твоя правда, парень; уж он теперь, почитай, по плечи в землю ушёл. Прикладывался я и к ему, моему батюшке, как не прикладываться! И к двенадцати братцам прикладывался, что все рядком на одной постельке померли, а одному местечка не хватило, так он, мой голубчик, бочком промеж их лёг, да ножку свою приподнял. Так и теперь эта ножка в самом том виде содержится. Много ведь там разных чудес, всего и не упомнишь.
— А под престолом горшка не видал, где дьявола угодник крестом накрыл? — осведомился солдат.
— Нет, этого, что ж, не сподобился видеть, не видал, так и прямо говорю, что не видал; зачем врать. А что сказывают в народе — это точно сказывают.
— Как не сказывать, коли это сущая правда. Дьявол, известно, во всякую вещь войти может. Вот хоть бы у нас Пурпуров был генерал, пресвирепый, презлой, носы солдатам откусывал; так он на небель свою при смерти зарок наложил, беса, значит, впустил, чтобы продавать не могли никакого его имущества; ну и взял своё; поставили её, небель-то, к командиру в дом, заперли всю в одну горницу, так она через неделю всех хозяев выжила из дому: такой содом до пляс ночью подымала, что хоть из города бежать, а войдут к ней в горницу, ничего нет — тихо себе стоит. Уйдут — опять гвалт подымает. Насилу уж пожечь её догадались, жалко им хорошей небели было, а то б и до сих пор шумела, вот оно как!
— Экие проказы, подумаешь! — заметил старик.
Солдат между тем продолжал, одушевившись собственным краснобайством:
— То-то и есть! Ты вот думаешь, отчего в священной горнице, при иконах, свистать грешно? Ну, отчего? Ты мне экзамен отвечай! А оттого, что ты свистом дьявола к себе призываешь, вот отчего! Это тоже у нас случай был. В деревню к себе майор один приехал, по наследству, стало, ему дошла, приехал, да в дом не сымая шапки, и войди! Иконам не поклонился, знаменья крестного не кладёт, только посвистывает, глядя по сторонам. Ему и говорит дворецкий седой, что с ним был, что вы, мол, барин, на Спасителя лик не перекреститесь? Дом-то даром, говорит, что старый, да запущенный, а всё же священный. Да и свистать тут, говорит, барин, не годится, беду себе насвищете. Майор ему и засмейся, да потом как свистнет на весь двор! Что ж, братцы вы мои? Ведь тишь такая на дворе была, что осиновый лист не шевелился, тучки ни одной махонькой на небе не было, а тут вдруг откуда ни возьмись как налетел вихорь, да как рванул, так я тебе, друг, говорю, ни дома этого, ни барина самого в один миг ничего не осталось, всё как метлой смело, и найти после нигде ничего не нашли, ни одной щепочки, всё в тартарары угнало! Только один дворецкий на прежнем месте стоит себе да крестится. А у соседей хоть бы соломинку с крыши тронуло.
— Громом его, должно быть, побило! — объяснил Иван Николаич, не желавший ничем удивляться на глазах такой публики.
— Однако, Иван Николаич! — нерешительно заметил ему молодой его товарищ.— Кого гром-то убьёт, тот ведь, сказано, удостаивается царства небесного.
— Ты дурень, Семён… Кто тебе это рассказывал? Почему ты узнаешь?
— Это, Иван Николаевич, по доказательствам по писаньям божественным пишется, — защищался Семён.
— Гм… По писаньям… Неправильно это; а вот что шесть дней дождь будет идти, коли кого громом убило, это точно.
Семён замолчал.
— Попущенье Божье, — серьёзно рассуждал между тем старый дед. — Всё одно, как на сердитые праздники народ работать станет. Уж тут завсегда Господь грозу нашлёт, так хоть на небе как ладонь чисто будь, а станет работать, сейчас тебе откуда и явится и град, и вихорь, и молонья, без пожара али без чьей смерти никак уж не обойдётся. Это верно.
— Особливо на Казанскую да на Илью-пророка; сердитее этих праздников по всему году нет! — добавил Степан.
— Да, и на Илью-пророка, а то вот ещё Царьград, Кирика–Улиты, тоже грозные праздники, их в особливости почитать следует, — продолжал дед. — А дом-то этот, выходит, на его голову, на баринову, и заложен был. Ведь без того нельзя ни дома, ни церкви построить, чтоб их на чью-нибудь голову не заложить. Вот нашу церковь Рождества Богородицы не поповскую голову заложили. Как освятили церковь — батюшка не третьи сутки и покончился; он у нас ещё благочинный был, отцом Васильем его звали. А вот горяиновская церковь всех Святителей, та давно ещё строилась не на моей памяти, так на голову одного мужика нашего заложили; он тогда в старостах ходил, тоже помер, двух месяцев не выжил. Бога, видно, не обманешь.
— Вестимо, не обманешь, — согласился извозчик, — Бог всё обрящет! Нет ведь того разу, чтобы примерно церковная тать, али смертоубивства за Богом пропадали… Господь завсегда свово дождётся, не нонче, так завтра, не завтра, так хоть через пять годов, а уж покарает того человека.
— Вот я тебе историю одну расскажу, так ты тут, дед, и сгадывай, Бог ли это, али нет? Третьего года это было; тогда, сам знаешь, голод какой Господь на народ наслал. Хлеб в такой цене стоял, что хоть и есть совсем не ешь; солонина пятнадцать копеек была; овёс за полтинник бывало в лавку, а из лавки и за шесть гривен брали; крутой год выпал, что и говорить. Только извощичек наш один в Смородинской волости барина себе седока где-то выудил, в Старый Оскол его свезти; на погляд денежный барин был, клажи много, хорошая всё клажа, тяжёлая, и сам пресердитый; то и дело извощика бранить да торопить. Ну, хорошо, поехали они, барин этот сердитый да извощик наш смородинский, выехали они, поди, на после ли вечерен; ночи тогда пресумрачные были, претёмные; дело к Михайлову дню приходило, самая, значит, что ни на есть осень; хлеб с полей посняли, почитай и снимать было нечего, озими все повспахали, да повзборонили, чернь такая везде, тьма, даже днём посмотришь, словно в могиле сидишь; ветры ещё тут пошли, дожди, народ шубы понадевал, такая сквернота на дворе, смотреть — человека тоска берёт. Пришлось им по грязи этой чвакаться, припоздали они в город, захватили ночи, а тут ещё туман так и сечёт глаза, заплутали как раз в поле, с восьмой версты целиком поехали. Потёмки, сказать нельзя, какие, то есть, коли речка тебе на пути попадётся, так ты и в реку совсем с повозкой влопаешься, на лес наедешь, так разве в древо оглоблями стукнешь, а уж прежде ты его не приметишь. Дрянь дело было. Одному только я диву даюсь, мужик-то ведь был, дедушка, преспокойный, прекроткий, никакого баловства за ним никогда не водилось. С чего же это ему, скажи ты мне на милость, грех такой вдруг на ум припал?
— Враг смутил, известно с чего… — ответил внимательно слушавший дед.
— Должно, что так, потому что оченно тих был. Оно, правда, горе его, несчастливого, замучило: скотина вся пооколела без корму, маслобойка была славная — так сгорела, баба суседская подожгла. А детишек-то, поди, полные пригоршни были, да всё крохотные, не подсоблята, ртов много, а руки всё одни. Заела его беда, таскался всё на своей парочке — что заработает, бывало, волочит себе домой, ребятам — есть-то хочется, голодают, да плачут, не в воду же их пошвырять; а с хозяйкой немочь на беду случилась, опухла вся, поясницы не разогнёт, лежит себе как пласт на печи, пальцем не шевельнёт; спасибо ещё тётка у их старая была, та уж стряпала да обмывала. Ну, да я историю тебе всё не поканчиваю. Так вот заблудились они, барин этот сердитый да извощик наш смородинский. Едут час, едут другой, грязь так колесом и воротит; а барин прижался себе в угол да и молчит, словно неживой совсем, в шубу только свою кутается; а тут у него в ногах шкатулочки всякие с разными там господскими вещами, ну, а денег, видно, не жидко; потому сейчас приметно, что барин капитальный, скупой: шуба-то на ём, может быть, не тысячу ли рублей стоит, а с мужиком как жид настоящий торгуется; до Оскола семь целковых человеку не дал. Ну, заехали они, братец, таким манером в яр какой-то, стали лошади; извощик их нукать, кнутом стегать — не берёт, брат ты мой, ничего: вкопались в грязь, упёрлись, ни назад тебе, ни вперёд. Осерчал тут барин; мужичонок-то, видит, словно квёлый, слабосильный, опаски особливой нет, стал его ругать и клясть: такой ты, говорит, сякой! Ты, говорит, меня нарочно сюда в овраг завёз, ограбить, что ли, хочешь? Так я, говорит, тебя сейчас самого с передка сброшу, да в поле оставлю, коли ты на настоящий трахт не выедешь. Зачем я, говорит, только по поште ехать поскупился, по крайности, говорит, за себя и за вещи свои покоен бы был; тебе, говорит, разбойнику, конечно, всё одно пропадать, потому ты кроме зипуна своего, ничего не имеешь; и разное там ещё обидное ему выговаривал. Слушал мой извощик, слушал; на сердце-то у него своё горе, а тут ещё последних лошадёнок вконец затормошил. А на дворе ночь, души живой нет, и овраг кругом; вскипело его сердце, не стерпел. Вынул из-под себя топор, что на дорожный случай с собою завсегда возил, слез с передка и подошёл к барину. «Ну, говорит, барин, довольно тебе меня костить, покажи-ка, говорит, мне теперь, что у тебя в шкатулочке схоронено?» А барин уцепился за шкатулку обеими руками и сказать ничего не может. Махнул его извощик топором, всю грудину рассёк и не колыхнулся. Так на месте барина и убил.
— Что же, его, разбойника, изловили? — спросил Иван Николаич, слегка бледнея.
— А вот я за этим и речь свою повёл, — возразил Степан. — Ведь кажется, какой тут след, затащил в овраг под кусты, а сам поезжай себе с Богом назад в село; ищи, мол, кого знаешь… Ан, выходит, не так. Никто не видал, только один Господь сверху видел; от Его, друг, должно, не схоронишься… Ведь попался извощик, на то же лето попался. Бабы, дуры, стали в перстни, да ожерелья господские разряжаться, да перед суседками добром своим щеголять, ну и пошла в народе молва. Баба всегда всякой погибели человеческой причина; дошло дело по доказательствам до начальства, взяли в суд извощика, и его самого, и всю семью в Сибирь сослали.
— Поделом вору и мука, — невольно вскричал Иван Николаич. — Его бы ещё не туды следовало… Экое, подумаешь, грубое мужичьё это!
— Что мужичьё, — спокойно рассудил дед. — Не всё, что мужик, то и вор. А бедность, известно, никого добру не научит. Потому, я думаю, это больше по нужде, да по нищете, а то кому же захочется самому себе злодеем быть?
— Говори ты тут, по нищете! — ворчал недовольный Иван Николаич, встревоженный рассказом. — Нешто это нищему Христос делать повелел? Им от Господа терпенье положено, потому в Евангелии говорится: блаженны нищие, яко тиих есть царство небесное. А не то чтобы проезжих грабить… Они меньшая братия нарицаются… Ну, что же ещё тут толковать?
— Да это вестимо, вам лучше знать, вы люди читанные, — оправдывался дед. — Разбойник, известно, уж разбойник; его миловать никак нельзя…
— И Бог этого не велит! — строго, но одобрительно сказала синяя сибирка, слегка оглядываясь на иконы.
— Эх, купец бедовый! Испужался! — вполголоса заметил солдат, будто для собственного своего назиданья.
Извозчик и дед, оба примолкли после внушений Ивана Николаича. Молодой купчик с нерешительным любопытством смотрел в глаза своего патрона, словно хотел ему что-то возразить, однако не возражал ничего. Иван Николаич занят был какою-то тревожною думою, и инстинктивно поглядывал то на занесённые снегом окна, то на тёмную запечку, где спал народ. Вошёл молодой хозяин, посиневший от холода и занесённый сухою снежною пылью.
— Эк тебя забородатило, кум! — живо подхватил Степан, желавший свернуть беседу на что-нибудь более лёгкое и радостное. — Что вьюга-то? Не угомонилась?
— Угомонишь её, — с сердцем отвечал хозяин, присаживаясь на корточках к печи и суя чуть не в самый огонь свои одеревеневшие на морозе красные и корявые руки. — Вот, кажись, не боле полчаса у анбара простоял, а сзяб насмерть! И водкой никак не согреешься. Теперь в поле напасть: так и сечёт в глаза, так и лепит; то было поулеглось маленько, да вот опять с чего-то забаловалось, шибко крутит.
— А мы было с Семёном до свету выезжать собирались, — вмешался Иван Николаич, — стало, дело наше не придётся?
— Ни-ни! — бормотал мужик, пошевеливавший и руками, и плечами, и всем телом, чтобы размять застывшую кровь. — Пока не ободняет, и подыматься нельзя. Темь да наволочь такая, смотреть жутко… Окромя леших, никого теперь в поле нет. Худой час, что говорить…
Всех нас невольно пронял лёгкий озноб, когда мы взглянули на маленькие занесённые окна, на которых нависли снаружи седые мохнатые клочья, пробившиеся сквозь широкие щели ставень; и ставни эти, и сами окна, и их седые кудри, — всё тряслось и дрожало от неудержимого бега проносившейся мимо вьюги, так что казалось, будто какие-то живые, на метели побелевшие лица заглядывают к нам в тёплую избу и просятся в неё с безмолвною, но горькою мольбой.
В это время в дверях появился Аполлон, вооружённый тарелками, вилками и бутылкой. Окончательно согрев тёплым чаем свои озябшие желудки, мы передали теперь в его распоряженье чайник и сахарницу. Он с прежнею аккуратностью снял со стола самовар, отнёс его в задний угол к двери, так же как и весь прибор, и снова встряхнув скатёрку, стал нам угораживать ужин по всей педантической форме: расставил тарелки с хлебом, прикрытым классическими трёхугольниками салфеток, положил крест-накрест вилку и нож возле каждого прибора, в середине водрузил бутылку с водою и солонку, а мы между тем убедительно просили его подать нам прямо складни, ничего даже не разогревая. Мы приступили к курице и пирожкам очень дружно; мигом зазвенели ножи, заработали челюсти, затрещали куриные косточки. Аполлон налил чаю себе и извозчику (последнему в хозяйском стакане) и подал ему этот стакан с очень экономным куском сахара и с самым суровым выраженьем лица. Сам же отошёл к дверной притолоке, где стоя начал потягивать свой чай вприкуску, медленно и с большим наслаждением, несколько отворотясь от нас.
— Иван Николаич, гляньте-ка! — начал любознательный купчик, посматривая на нас с видом глубочайшего изумленья, жалости и сомненья. — Гляньте-ка, Иван Николаич, господа-то что едят: в Филиппов пост да курятину!
— И что же; они люди молодые, им можно, — без всякого удивленья решила синяя сибирка. Купчика это вполне успокоило.
— Ну а вы, Иван Николаич, — спрашивал он с самым живым интересом, — по совести скажите, ну, как бы это вам пришлось вдруг скоромное есть?
— Известно, противно, — не колеблясь, отвечал Иван Николаич.
— То-то, Иван Николаич, — с убеждением и наивною искренностью рассуждал Семён. — Именно противно… Смердит просто!
— Смердит, — окончательно согласился Иван Николаич.
Купчик стал похаживать по комнате. Подробно рассматривал он разные картинки, и после всех остановился перед известною литографией страшного суда; долго и пристально глядел он на неё, прочитал все надписи на гигантском змие, на связанных грешниках и на огненном языке сатаны; полюбовался каждой фигуркой: от маленького Иуды-предателя, сидевшего на асмодейских коленках до грешных крестьян, вступающих в пасть змия за воскресную работу; наконец вздохнул с глубоким сокрушением и сказал:
— А что, Иван Николаич, кто же это только бывал на том свете, кто всё это видел, что рисунки такие поделали?
— Ну, да это, значит, по изображениям пишется, по книгам.
— То-то по книгам; вишь, от книг-то господа как исхудали.
— Оттого вот и скоромное им разрешено, — воспользовался случаем Иван Николаич.
Семён опять припал к картине и созерцал, в раздумье покачивая головой.
— Ишь, здесь как в аду мучатся! — произнёс он с состраданьем и вместе страхом.
— А нешто здесь на земле люди не мучатся? — вступился старый дед. — Кому горе придёт, так и здесь тяжко бывает.
— Ну, да здесь всё не то, здесь ещё и туды и сюды, и ослобонишься когда, всё будто по своей ещё воле, — отвечал Семён, не отходя от страшного суда.
Его немногие случайные слова с чего-то вдруг навеяли на всех какую-то безотчётную грусть; беседа умолкла и долго потом не возобновлялась. Иван Николаич даже потупил глаза и вздохнул всем животом; нам тоже сделалось невесело и сильно захотелось спать, тем более что Аполлон, почти с боя завладевший половиной полатей, угораживал нам на них покойную постель с помощью сена, ковров, одеял и дорожных подушек. Разделись мы необыкновенно быстро, несмотря на негодование педантичного Аполлона, ни за что не желавшего допустить, чтобы барчуки снимали сами себе панталоны и сапоги, но так как нас было трое и всё народ живой да вертлявый, то двое успели прыгнуть в постель прежде, чем систематический дядька расстегнул у своей жертвы четвёртую пуговицу сюртучка.
— Нечего сказать, дело вы делаете, баловники! — строго отвечал он на наш звонкий и дружный смех. — Хоть бы чужих людей постыдились… Анбиции никакой в вас нет… Босыми ножками да по полу бегать… Секундочки им не потерпится… Так чтоб вот всё у них и горело, везде сами поспели. Э-эх! Мука мне с вами, господа!
Но мы и не слушали Аполлона. Нам было весело броситься на свежую постель в одном только лёгком белье, в первый раз после суток томительного качанья, холода, толчков, тесноты и сердечного страха, свободным от душных шубок, мёрзлых валенок, затянутых кушаков, и мы смеялись теперь всей своей душою. Однако усталость сейчас же взяла своё, мало-помалу мы перестали играть и в радостном трепете жаться друг к другу. Смех невольно стал переходить в самую искреннюю зевоту, и задуманные шутки едва слезали с полусонного языка… Молчанье, царствовавшее в комнате, постепенно наводило на нас тихое уныние; прялки перестали жужжать под печкой; огонь, доедавший последние охапки соломы, бледнел и ослабевал… Красный отблеск его сползал по стене всё ниже и ниже, дрожа и колеблясь вместе с предсмертным колебанием пламени; с потолка и из далёких углов надвигались вслед за ним, по его убегающим пятнам, чёрные хмурящиеся тени и повисали над слабо озарённым полом, как какие-то сказочные чудища… С печи слышался беспорядочный, будто кому-то угрожающий храп спавших там извозчиков. Аполлон тоже улёгся среди них. Работница и бабы вышли из горницы; проезжие, сидевшие вокруг нагоревшей свечки, о чём-то молча думали… Только озябшая метель по-прежнему глодала и грызла ставни, да жалобно выла в трубу навстречу последнему, торопливо уходившему в облака пламени. Мы забывались под её однообразный плач. Утомлённые ножонки незаметно вытягивались, ища себе покоя; головы, полные ещё всякого дневного шума и говора, тихо скатывались набок, руки разбросались по сторонам; замкнулись отяжелевшие веки, и молодые детские груди задышали ровно и сильно тем здоровым, свободным дыханием, которым люди дышат только в деревнях, среди чистого раздолья полей, под свежим веяньем леса…