Барчуки. Картины прошлого

Марков Евгений Львович

Часть первая

 

 

Наш Илья Муромец

История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба; ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.

Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни; что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон; в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.

Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.

Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.

Идеалом физической силы и бесстрашия я признавал брата Петра, который очень часто выворачивал мне руку и давал тумака между лопаток. Про Петрушу мы знали несколько древних саг, прославлявших его храбрость: он схватил за горло огромную лохматую овчарку, сорвавшуюся с цепи; он вышиб кулаком дверь чулана, в который его заперли в наказание, и много других. Про Петрушу мы очень любили расспрашивать няньку Наталью, сравнивая его с различными другими пугавшими нас существами. Так, мы спрашивали её: «Кто сильнее — тридцать разбойников или Петруша?» Или: «Кто, няня, победит: два медведя, пять львов и кит, или Петруша?»

Иногда же, в припадке пытливости, приходилось сочетать вместе вещи совершенно уже неподходящие, например: «Кто кого одолеет — три волка, семь разбойников и привидение, или Петруша?»

Поэтому, когда Петрушу папенька сёк в кабинете, нам это казалось чем-то несбыточным, противоестественным, и мы напряжённо ожидали какого-нибудь происшествия, какой-то опасности для папеньки и торжества Петрушиной силы. Петруша уверял нас, что у него всё железное, что ему не больно от розог; мы ему почти верили, потому что он никогда не кричал под розгами, а только как-то глухо рычал. Его секли довольно часто, а за молчанье ещё поворачивали розги другим концом, то есть корнями, что несравненно больнее, как мне известно по опыту.

Петруша был нелюдим с большими: с папенькой, с маменькой и с гостями. Гостей он просто ненавидел, особенно франтов. Во время приезда их он обыкновенно стоял в спальне за дверью и смотрел в щёлку; по временам он отбегал от щёлки, держась обеими руками за нос и фыркая от смеха. Если приезжал чужой мальчик, красиво одетый и говорящий по-французски, то Петруша уводил его куда-нибудь во флигель или на гумно, и там бил и общипывал, насмехаясь над его модничаньем. То же делал он, если кто-нибудь из нас наряжался в модное платье. Сильнее всего он ненавидел воротнички, манжетки и французский язык. Всё это вместе он назвал подлостью, и готов был за это заплевать и избить всякого из нас.

Петруша был очень некрасив собою; лоб ещё круче и шишковатее, чем у меня, глаза ещё уже и дальше друг от друга, нос картошкою, скулы азиатские, сам широкий, сутуловатый, руки тяжёлые и всегда грязные.

Когда мать подходила к нему с ласкою или брала его за руку, он хмурился, потуплялся, вырывался прочь и даже отталкивал её, не подымая глаз, бормоча только : «Да ну вас!»… Его трудно было любить старшим.

Но среди братьев он был в большом почёте и любви; его все считали добрым и великодушным.

Добра он не имел никакого: ни книги, ни бумаги, ни ящика, и очень мало игрушек; он и не любил собирать ничего.

После обеда, завтрака, ужина и во время двух чаёв Петруша обыкновенно выходил на девичье крыльцо с кусками хлеба, молоком, костями и помоями, и начинал свистеть и кричать, сзывая дворовых собак. Он их очень любил, и его первое наслаждение было оделять их кормом. За то они всегда провожали его гурьбою в поле, в олешник, купаться, или когда он просто гулял по двору. Он так любил собак, что целовал дворняжек прямо в нос и клал их с собою в постель.

Если где-нибудь в избе или на кухне сунут собаку кочергою или прищемят хвост — Петруша был вне себя, бросал свои занятия и мчался через весь двор на защиту пса. Помню, как мне досталось от него за то, что я свистом созвал к крыльцу собак и не бросил им есть.

— Ты зачем же звал их? — спросил он у меня, бледнея.

— Да так, поласкать!

— Нужны им очень твои мерзкие ласки, вот же тебе!

Вывернул мою ручонку, поставил к себе спиною, да как треснет промеж лопаток в хребет… С тех пор никогда мы не смели являться к собакам без хлеба.

Любил он ещё ходить в конюшни по стойлам, знал всех лошадей по имени, и по малейшим приметам мог рассказать всё обо всякой, не только упряжной, но и табунной.

Когда мы рисовали или вырезали штучки из бумаги, Петруша только рисовал и резал, что лошадей с жеребятами.

Ещё у него была одна странная привычка: он очень любил сильный ветер. Как только подымется, особенно осенью — выбежит сейчас на выгон без шапки, сломает огромную ракитовую ветку с листьями и держит на ветру, чтобы шумела и качалась; иногда натыкает несколько штук таких веток в землю, отойдёт и любуется целый час, как они гнутся по ветру.

Учился он очень лениво, и его трудно было засадить за ученье. Гувернантки боялись его дерзости, маменька знала его упорство, а жаловаться папеньке нельзя было ежедневно. Он французского просто наотрез отказывался, и нас заставлял не учиться, потому что, говорил он, мы русские, а не французы.

Как только завидит из класса, что через двор едут мужики с возами, сейчас выбежит на крыльцо и начнёт травить мужицких собак своими. Зрелище собачьей драки доводило его до лихорадочного восторга. Он знал на память всех соседних собак, помнил всех сколько-нибудь замечательных проезжих собак, и умел рассказывать нам про их силу и драки прежнего времени столько интересного, что этими рассказами более всего заставлял любить себя. Всякая собака у него словно под нумером была, по крайней мере мы были убеждены, что его классификация собак и лошадей целого околотка была совершенно безошибочна.

К нему обращались за разрешением всех сомнений в этой сфере, и усумниться в его приговоре для нас казалось немыслимым. Даже своих кукол-лошадей приносили мы к нему, чтобы он решил, какой конь быстрее, или красивее, или сильнее; по его указанию мы среди кукол своих признавали одного первым жеребцом, другого вторым, третьим и т.д. Это утверждалось навек; все мы покорялись безусловно, роптать никто думать не мог. Когда привозились куклы из Коренной или Курска, то прежде всего они должны были подвергнуться освящению от Петруши: все бежали к нему с желанием задобрить в свою пользу и выманить благоприятный отзыв о своих куклах.

— Петя, посмотри, пожалуйста, мне купили разносчика; как его назвать?

— Покажи-ка сюда! — возьмёт, посмотрит. — Назови его Селифан.

— Значит, он, Петя, здоровый?

Петя опять посмотрит, повернёт в разные стороны.

— Да, это, брат, здоровый; это будет теперь третий силач!

— Значит, сильнее Ильюшиного Василья?

Бежишь сейчас к Ильюше, весь ликующий:

— Братцы, слышали? Ильюшин Василий четвёртый силач, а мой Селифан третий.

— Нет, врёшь; кто сказал?

— Ей-богу, Петруша сказал.

— Нет, ты врёшь; Петруша мне сам сказал, что мой третий силач.

— Ах врёшь, мой третий!

— Нет, мой!

И опять бегут к Петруше, суют ему наперерыв обе куклы:

— Петя, кто сильнее: Василий или его новый разносчик?

Петя опять смотрит и вертит, и решительно говорит:

— Разносчик сильнее; видишь, какой он плотный и кулак какой!

— Да как же, Петя, сравни-ка плеча; ведь у моего гораздо шире?

Петя сравнит:

— Плеча-то шире, да мало бы что! Он поплотнее будет; видишь, какой здоровый. А твой зато сильнее всех остальных, твой четвёртый силач!

И отойдут от него: один торжествующий, другой глубоко огорчённый.

 

Обращение в христианство

С гувернантками и гувернёрами у нас были самые враждебные отношения; мы между собою разделили весь дом на два народа: один мы, маленькие, то есть наказываемые; другие — они, большие, или наказывающие. Мы составляли из себя республику семибратку (потому что нас было семь братьев), и вождём нашим был атаман Боря.

Это всё выдумывали старшие братья, а мы только бесхитростно исповедовали этот символ веры. Сёстры относились нами к большим, потому что не годились к нам в казаки. Гувернантки и учителя, вероятно, переменялись очень часто и, вероятно, были очень скверны, если сколько-нибудь доверять мифологическим воспоминаниям своим. На заре истории, приблизительно в эпоху Троянской войны, вспоминается мне какой-то Адольф Фёдорович, немец, в коротком табачном плаще. Его имя и табачный плащ казались Петруше, поэтому и всем нам, чем-то до такой степени жалким, смешным и противным, что убеждение это надолго вросло в наши головы абсолютною аксиомою. Нам казалось, что больше немечинства не могло содержаться ни в одном другом имени и ни в каком другом плаще. Адольф Фёдорович имел жену Марью Леонтьевну и коричневую старую собачку на низеньких лапках, вроде табурета с отвислым брюхом. Все они жили в диванной, и у Амишки на грязной подушке мы постоянно видели разноцветных пищавших щенят. Амишку мы также, конечно, ненавидели, считали её немецкой собакой, следовательно, полною дрянью, и при всяком случае напускали на неё свою обожаемую Орельку. Адольфа Фёдоровича мы главным образом ненавидели за то, что он ни разу ни сказал ни одного слова по-русски и пытался нас, казаков-семибратцев, сделать немцами. Перед классами он водил нас гулять на полчаса и был чрезвычайно аккуратен и строг. Не успеем, бывало, мы раззудить руки, как уже слышим анафемское : «Kinder! Nach Hause!» Этого мы ему никогда не могли простить и считали время его правления за самое несчастное для нас.

Скоро после того, уже не в таком тумане, представляется мне Степан Фёдорович, русский учитель, вероятно, из бурсаков, с синею опухшею губою, толстый и грубый, одевавшийся как лакей. Его воспитание памятно для меня лично по одному немаловажному обстоятельству.

Первый раз меня привели к нему учиться грамоте. Мне стало известно о грозящей мне участи дня за четыре от старших братьев. Они очень стращали меня рассказами об ученье и о том, что делают обыкновенно учителя; все их козни были раскрыты мне воочию; против всяких обычных козней я был заботливо предупреждён, и вообще начинён полным зарядом страха и ненависти к ученью вообще и к учителям в особенности. За два дня до кризиса я не выдержал и стал прятаться под кровать, где лежал животом на пыльном полу и давил пальцем клопов. Первый день я пролежал так до двух часов, но по какому-то случаю не был никем замечен.

Но другой день я опять залез под кровать и с сжатым сердцем вслушивался в шум шагов. Когда класс начался, стали кликать меня. Я придвинулся к стене и притаил дыхание. По всем комнатам бегали сёстры, гувернантки, мать, и громко кричали моё имя; забегали не раз и ко мне в комнату, но опять сейчас же уходили. Я лежал, припав лицом к стене и зажмурив глаза, ничего не помня от страха. Над моими ушами рассылали девой за мной во флигель, в сад, но я не давал голоса. Слышно было, как потребовали из класса братьев, стали их расспрашивать, повели к отцу, слышен был какой-то зловещий крик, шумный разговор, объяснения. Наконец по коридору зашумели шаги, много народу идёт ближе и ближе к моей маленькой детской, в которой жил только я с Ильюшею. Маменькин голос впереди всех, с ним смешивается визгливый голос Ильюши. Ильюша был только годом старше меня, но гораздо способнее, и учился со старшими братьями и даже лучше их всех. Он был очень ядовит и болтлив на язык, бессилен, но большая злючка, и заменял силу вертлявостью и назойливостью. Ему доставляло некоторое удовольствие видеть несчастие какого-нибудь из братьев, и он умел смеяться весьма обидно для нас. Оттого мы его звали жилою, змейкою, калекою и т.п. Ему доставалось часто от Петруши и Борьки, но он никогда не уступал никому, и с ним было страшно схватываться. Все мы знали, как в одной знаменитой борьбе с Петрушею, когда тот совсем смял и уже душил его, Ильюша прокусил ему до крови живот, и тем вырвался из Петрушиных лап. Оба они были тогда высечены, но Ильюшу мы особенно боялись трогать после этого случая. Ильюша стоял вообще несколько особнячком среди других братьев; был очень честолюбив и любил самостоятельность; всегда находил неудобства в планах атамана, старался сделать по-своему, через что не проходило с ним почти часу без ссоры и брани. Он ругался и спорил так визгливо, что как бубенчиком покрывал все наши голоса, а от злости у него слюни так и брызгали изо рта. Он ещё маленький, почти на руках, в бешенстве выдирал волосы и катался по полу, по рассказам Матвеевны. Вид имел Ильюша худенький, глаза голубые, блондин самый нежный и вместе бледный; синие жилки так и просвечивали сквозь кожу. А учился так отлично, что Петруше после каждого класса хотелось его за это побить. Петруше, упорно враждовавшему с ученьем, особенно не нравилось, что Ильюша, как злой хвастунишка, всегда выскакивал вперёд со своим знанием; Петя, бывало, не успеет рта раскрыть, а Ильюша уже наговорит с три короба; и как всё помнил, бездельник! Девяти лет несколько томов Карамзина сам прочёл и всё слово в слово рассказывал.

— Вон он, под кроватью! — прожёг вдруг меня изменнический голос Ильюши.

Чья-то сердитая рука схватила меня за ногу; приподняли висевший край одеяла, и много лиц нагнулось ко мне под кровать. Я смутно слышал кругом хохот, угрозы, уговоры, но инстинктивно решился защищаться до последнего. Отчаянно обняв обеими руками ножку кровати, я попробовал брыкаться и кричать, как только мог. После я не помню, что было; какая-то ужасная, тяжкая грёза. Кричащего, барахтающегося и падающего на пол, меня таки притащили к Степану Фёдоровичу и сдали ему на руки.

 

Набег черкесов

— Братцы! Скорей пойдёмте нападать! Девки несут себе ужинать!

Петруша говорил это, запыхавшись, с жаром в лице и с какою-то строгою озабоченностью во взгляде. Он только что вбежал со двора. Мы все сидели внизу около круглого стола и сонливо суслили пальцами уголки истрёпанных грамматик и географий. Завтра был урок учителя, за которым ездили в город. Дядька Аполлон дремал под монотонное чириканье сверчка, в полусумраке нагоревшей сальной свечки. Однако корпус свой он держал прямо, будто неспящий, и только медленно подавался им вперёд, слегка поклёвывая носом.

Все разом были на ногах. Дело было слишком знакомое, чтобы нуждаться в плане и распоряжениях. Петруша бежал вперёд, словно боясь утратить одну минуту, в каком-то сосредоточенном увлечении. Никто ничего не говорил. Тяжёлая дверь нижних сенец отворилась с трескотнёю и шумом, болтая привязанными к блоку кирпичами. Синяя холодная ночь с мелкими звёздами, будто наполненная стоящими в воздухе морозными иглами, пахнула в наши жаркие лица, завянувшие от сидения над книгой в тепло натопленной комнате. Бодростью и свежестью кольнуло во все жилки. Снег лежал сплошною матовою глыбою между строений усадьбы. Выше его было что-то густое, чёрное, ещё выше — голубое, но глаз ничего не мог хорошо рассмотреть. Озябшие ноги в худых сапожонках проворно заскрипели по снегу…

В строениях мелькали огни, редкие, красноватые… Чья-то чёрная фигура двигалась от застольной к дому, не столько видимая, сколько чуемая и слышимая… «Ильюша! Вырывай хлеб, а я валить буду…» — прошептал спешным голосом Пьер. Весело билось сердчонко. Чудилось, будто мы хищные горцы, страшные и непобедимые разбойники, от которых спасенья нет, которых нельзя ни поймать, ни предупредить никакими силами. Зябко и забористо было нестись в одной рубашонке по этим глубоким белым сугробам, крепко стиснутым теперь ночным морозом, к которым едва не пристывала тонкая подошва. Кулачонки горели и зудели, прося боя, в груди стучало мелкою дробью от нетерпения и волнения.

— Тсс… Бросайся!

— Смерть или кошелёк! — раздаётся отчаянный голос: — Руби, коли, сарынь на кичку! — подхватывают другие голоса, и в то же время испуганный крик

— Ах, мои батюшки! Да что же это такое! — И в то же мгновение чужая чёрная фигура разом опрокидывается затылком назад, раздаётся вопль, плеск выроненных щей, в воздухе, как цепа, взмахивают проворные кулаки: трах-трах!.. Какая-то другая фигура с криком мчится на помощь, но уже кулаки, сапожонки и разгорячённые груди мгновенно рассыпались в стороны и несутся назад через снег, как степные жеребята, весёлые и ликующие.

— Я отбил хлеб! — шепчет чей-то торжествующий голос, когда шайки вбежала по высокому крыльцу в тёмные сени передней.

— Дай мне откусить! Дай и мне!.. — протягиваются многочисленные руки, и кусок получёрствого кислого хлеба переходить от одного рта к другому. Все жуют его с каким-то наслаждением, как что-то необыкновенно дорогое и вкусное. Ни одно кушанье за ужином не съестся с таким аппетитом. Своя добыча, своею кровью куплена; запрещённый плод, не входящий в официальную программу еды; ешь не хлеб, а горделивое сознание своей удали и независимости.

— Братцы! Я сорвал с неё платок!.. — говорит Петруша. — Его надо бросить куда-нибудь, чтобы не нашли у нас. Ну, уж досталось ей! Я её так грохнул, что не скоро подымется.

Сдержанный, но радостный хохот шайки отвечает Петруше.

— Петя, ведь это Василиса? — пищит тоненький взволнованный голосёнок.

— Василиса… Ты разве не видел, какая огромная… Она у них самая силачка, а небось шлёпнулась не хуже всякой Федосьи-косолапки!

— А как я её, Петя, по плечу треснул! — продолжает тот же голосёнок. — Будет меня помнить! Счастье её ещё, что не в висок пришлось, а то бы я её на месте уложил…

И маленький кулачонок, величиною с куриное яйцо, грозно потрясся среди толпы. На дворе между тем слышны громкий беспокойный разговор и ругательства.

— Братцы, теперь надо на нижнюю девичью напасть; они теперь ужинают.

— Ого-го! Вот как мы их! — заливаясь счастливым смехом, пищит тот же детский голосёнок. — Надо ведь, Петя, сначала ночники потушить…

— Петя, хочешь, я потушу ночник? — вызывается Ильюша.

— Ну хорошо, ты сначала один прокрадёшься в нижнюю девичью, чтобы никто тебя не видал; а мы спрячемся кругом. Как задунешь ночник, мы сейчас крикнем и бросимся на них…

— Вот это отлично, вот так молодец Петя! — вне себя от радости шептал тоненький голосок. — Ну уж я им теперь задам! Будут мои кулачища помнить… А не взять ли мечи?

— Где теперь за мечами ходить, мы и без мечей зададим им баню. Только уж, ребята, не даваться в плен, до последней капли крови биться.

Голосёнок волновался, как в лихорадке:

— Клянусь тебе, Петя, что я живой не отдамся в плен… Слышите же, братцы, не выдавать друг друга… Надо, Петя, на мече поклясться… Давайте, братцы, на мече поклянёмся…

— Тсс… Она подходит к лестнице… Ты за её платьем вползи… Никто не увидит, — командовал Петруша Ильюше. — Валяй, ребята… Не отставать!

Опять проворно заскрипели по морозу частые шаги, и семь черкесов перемахнули с переднего крыльца на девичье, откуда спускалась крутая лестница в каменную, почти подземную комнату со сводами, так называемую нижнюю девичью. Там была столовая и спальня почти всех девок. Другая девичья, почище, была наверху, в обычном месте. Василиса, ворча и ругаясь, сходила по скрипучим ступенькам, а за нею, изогнувшись как хорёк и прикрываясь тенью её платья, полз на четвереньках наш Ильюша. Мы смотрели на него с уважением и трепетом, как на бесстрашного абрека, проникающего в недра неприятельского стана. Двое нас поместилось у входа, двое под окнами, ещё двое посланы через верхние сени зайти снутри дома. Дрожа от холода, переминаясь с ноги на ногу, мы пристыли жадными глазам к сцене, открывавшейся перед нами. Мы без следа забыли в эту минуту свои уроки, свой низ, гнев маменьки, ужин, холод. Точно волчата, подкравшиеся к стаду, мы горели одним неудержимым желанием — ринуться в битву. Удаль просилась наружу, побеждая холод и страх. Нижняя девичья была вся объята красным светом топившейся печки. Широкая раскалённая пасть её то и дело глотала охапки золотистой соломы, которую бросала девушка, топившая печь.

С весёлым и говорливым треском коробились, дымились и потом вспыхивали языками эти соломенные груды. Высоко гудело в трубе вылетавшее пламя; его красный свет то сползал, то опять расползался вверх по тёмным сводам; за ним то словно гнались, то словно убегали от него чёрные тени, смотря по тому, ослабевало или разгоралось пламя.

Штук пятнадцать девушек сидели в разных местах на лавках, сундуках и табуретках за прялками и ткацким станком. Прялки дружно вертелись и гудели; ноги девок ходили ходенем. Громкий, почти крикливый разговор заглушал и шум прялок, и треск горевшей соломы… Все кричали и говорили разом. Посредине стоял стол с чашкою горячих щей, ложками и хлебом. На столе закопчённый дымящийся ночник. Василиса рассказывала, стоя у стола и махая руками. Наш Ильюша уже лежал под столом, не шевелясь ни одним мускулом… Такая отрадная противоположность между этою жарко натопленною, залитой светом комнатою, этим тёплым ужином и шумным работающим многолюдством, и с другой стороны, между этой онемевшею, застывшею от холода ночью, тёмною, бесприютною и безжизненною!.. Мороз пробирает всё злее и злее; на кончиках пальцев словно деревяшки повисли… Вот бы теперь к печке, на солому!.. Чего же это Ильюша ждёт, не тушит?

— Петя, холодно… — жалобно пищал недавно ещё задорный голос. Ему нет ответа.

— Петя! — послышалось с другой стороны. — Нам ещё стоять, или домой?

Ответа нет…

Снег под окнами поскрипывает как-то нетерпеливо и часто… Открытое бездонное небо всё крепче и крепче тянет и высасывает всякий тёплый вздох, всякий случайный след земного тепла… У окна кто-то глубоко закашлял.

— Тсс… Тсс…

Вдруг красные огни потухли; раздался резкий стук. Обе двери, внутренняя и надворная, распахнулись настежь.

— Ураа! — загремело в темноте. — Смерть злодеям!..

Тяжело повалилась какая-то скамейка, затрещала опрокинутая прялка, кто-то взвизгнул, кто-то ругнул, на столе что-то зазвенело.

— Батюшки! Да что же это такое? Ведь это разбой просто! — вопил неистовый голос.

— Трах-трах! Валяй, ребята!

— Нет пардону! — запищал другой отчаянный голос.

— Держите их, девушки! Дверь заприте! Понесёмте их к барыне! — слышалось в промежутках всеобщей стукотни и крика…

— Щи прольёте, баловники! Да что же это, право, такое… Бегите за барыней! Матрёна…

И опять: трах!.. трах!..

— Не выдавайте, ребята! Меня наверх тащат!

— Ох господи, убили совсем, озорники эдакие… Ох, да чем же это он!

— Братцы, Костю потащили… Костю отбивать! — кричал запыхавшийся Петруша.

Свалка делается всеобщая. Не видя и не помня ничего, машешь кулачонками, вцепляешься в платья, ухватываешься за притолоки… Какие-то тяжёлые, неповоротливые туловища придавливают тебя то к стене, то друг к другу, какие-то грубые руки тащат и отрывают тебя. Захваченные куски хлеба, раскрошившись, высыпаются из твоих стиснутых пальцев; на щеке чувствуешь жгучую боль, ссадив кожу о камень стены. Кто-то локтем ударил под левое ребро; голове душно и тесно под тяжестью навалившихся и обступивших кругом больших людей…

— Ура! Смерти или живота! — кричит опять разъярённый голос Петруши, сопровождаемый оханьем, стонами, бранью и громом паденья…

— Убил совсем… Ах, мои матушки… Да он никак палкою бьёт… Что же это только барыня смотрит?

— Ура! Не отдамся живой! Помоги, Петя! — кричит Костя, тщетно барахтаясь в руках четырёх здоровых девок, уж притащивших его к внутренней лестнице.

Опять охи, крик, ругня, опять кто-то упал затылком о пол. Это Петруша с двумя братьями освобождает Костю.

— Отбили, отбили!.. Спасайся, кто может!

Побежали назад к наружному ходу. Девка, загородившая дверь, была мгновенно опрокинута; по её трупу хищники прорвались к лестнице.

— Братцы, меня схватили! — горько завопил тоненький голосёнок. Но уже было поздно: Петруша и за ним все мы неслись к своему низу, за переднее крыльцо, горячие и встрёпанные, ничего более не слыша.

Маменька торопливыми шагами спускалась в нижнюю девичью со свечой и двумя девками…

 

Чики-чики-чик!

— Медиолан, Милан на реке Олоне… Люди, на реке Алде, где делается славный сыр пармезан!.. — прилежно вытягивал Ильюша, раскачиваясь на стуле и стараясь громким голосом скрыть волнение крови, от которого ещё не успело успокоиться его сердце.

— Аршин, алтын, кадет, турок… — по-дьячковски распевал Костя, также качаясь стулом и корпусом, заткнув пальцами уши и глядя в потолок. Но его багровое, вспотевшее и встревоженное лицо комически противоречило этим тщетным усилиям придать себе вид невинного школьника.

Петруша сидел бледный и озябший; только калмыцкие глаза его сурово сверкали. Он мычал что-то по-латыни, угрюмо склоняя amarantus viridis. Около глаза его краснела царапина. Все мы были заняты самым серьёзным и дружным манером; о битве не было и помину. Гул от зубренья разбудил дядьку Аполлона, который никак не мог понять, с чего это мы так жарко вдруг принялись за уроки, но во всяком случае похвалил нас за это.

— Вот умники, господа… Так-то лучше. И маменьке вашей приятности больше будет, коли учитель останется доволен… Без ученья господам нельзя; без ученья только нашему брату хаму, рабам вашим впору, потому мы ваши рабы, вы наши господа. Вот что…

— Удино; близ него находится селение Кампоформио, где был заключён мир в 1797 году, — тянул Ильюша.

— Res, res, rem, re… rem, res… — тяжко гудел Петруша, закрыв ладонью книжку и отвечая себе на память.

На узкой лестнице скрипели медленные, тяжёлые шаги и шелестели знакомые юбки.

— Пьяченца, древняя Плазенцио, — выкрикивал Ильюша, учащая темп и усиливая тон, серые глаза его испуганно косились на дверь. Мы забарабанили дружнее и громче, но у всякого на душе лежало что-то очень зловещее, и все мы с замиранием сердца оправляли волоса и платье, не переставая выкрикивать урок.

— Скажите, пожалуйста, какими невинными уселись! — раздался над нашими ушами роковой голос. — Как будто ни в чём не бывало; прилежание, подумаешь, какое вдруг нашло. Этим меня не проведёте, не беспокойтесь!

Мы сидели, потупя голову, боясь взглянуть на маменьку все, кроме Ильюши.

— Что такое, маменька? — удивлённо спросил он.

— Он ещё спрашивает? Прошу покорно! В нижней девичьей кто сейчас был?

— В нижней девичьей? — почти оскорблённо повторил Ильюша, даже привстав со стула. Он казался крайне недоумевающим и обиженным.

— Ну да, ну да, в нижней девичьей. Ведь вы все сейчас бегали в нижнюю девичью! — настаивала мать.

— Мы? В нижней девичьей? — продолжал изумляться Ильюша с видом самой простодушной искренности. — Да мы целый вечер здесь внизу сидели, мамаша, хоть у Аполлона спросите… Мы к завтрему уроки учим.

— Мы даже и не выходили ни разу; как же бы мы могли, мамаша, раздевшись выйти? — заговорили все мы, ободрённые наглым запирательством нашего хитроумного Улисса, и в первый раз осмеливаясь взглянуть на маменьку.

— Это точную правду они докладывать изволют, сударыня, — доложил Аполлон, стоявший у печки в почтительной позе с заложенными назад руками.

— Да как же ты это говоришь, старый, когда мне все девки сейчас сказали? Я сама в нижней девичьей была, всю эту кутерьму ещё застала.

— Что вы, сударыня, сумлеваться изволите? Слепой я, что ли? День-деньской таки с ними сижу; как же мне не видать? Эти полоумные брешут зря, не из чего вашу милость беспокоят. Я и сам не покрою проказу ребёнка, коли что вижу; а напраслину взводить зачем же? Напраслину не годится взводить.

К несчастью, в это время маменька взглянула на Петрушу. Царапина под глазом сделалась у него совсем пунцовая и проступала кровью; рукав его бешметика был оторван почти совсем, и из-под мышки упорно выглядывали белые клочки рубашки, несмотря на все старания Петруши придавить их плечом.

— Ах вы негодяи, негодяи… — проговорила мать, укоризненно качая головою. — Встань и подойди сюда…

Пьер встал, оскорблённый, понуря голову, неуклюже и неохотно. При этом движении рукав сполз до половины руки и обнаружил уже начистоту мокрую от пота рубашку. В то же время мы все увидели, что левый борт Пьерова сюртучка висел, как ухо легавой собаки, на третьей петле.

— Господи, Господи! — в ужасе говорила мать, всплёскивая рукам: — на что только похож? Где ты мог так убраться?

Пьер стоял перед ней немного боком и что-то глухо мычал, словно обиженный.

— Весь исцарапан, изорван, измазан! — продолжала между тем мать, рассматривая его в неописуемом огорчении. — Подумают, что ты с кошками на крыше дрался.

— М-м… М-м… — ворчал Пьер, вздёргивая правым плечом, как бы желая отодвинуть им досадную ему речь.

Потом подняли меня с моими ссаднем на щеке, с мокрыми сапожонками, оттаявшими от снега в тёплой комнате; подняли Костю, оказавшегося без правого сапога, оставленного им в добычу девкам, с окровавленными зубами, которые он показал только после разных молчаливых увёрток, будучи наконец вынужден заговорить, следовательно, раскрыть свой рот. У хитроумного Улисса были открыты и тщательно обследованы продранные, в пыли испачканные коленки, на которых он с таким самоотвержением подкрадывался к ночнику; а также и следы конопляного масла на рубашке, которое он нечаянно пролил из того же знаменитого ночника. Но все эти, сами по себе убедительные, доказательства были ничто в сравнении с последним убийственным доводом, который был открыт маменькою ранее всех других, но по жестокосердию её был прибережён нам на закуску.

Когда привели в маменькину спальню нашу скорбную колонну со всеми её знаками недавнего отличия на физиономиях и одеяниях, мы увидели у большого маменькиного кресла заплаканную белобрысую фигуру нашего храбреца Саши, попавшегося в плен при всеобщем отступлении. Его пухлые щёки, измазанные в мелу и пыли, приняли несказанно жалобное выражение; голубые смелые глазёнки его глядели тускло и скучно; смешная нижняя губа как-то горько подбиралась в рот, крупные слёзы капали из глаз на пол. Обеими руками он бережливо держал верхний край панталон своих, кои, увы, не сохраняли уже прежнего девственного вида своего, но красноречиво свидетельствовали о том, что их неприкосновенность попрана, их честь запятнана навеки. Сашу высекли. Мы это узнали в один миг, взглянув на его огорчённую рожицу и на его сконфуженную позу. Ужасная мысль оледенила сердца наши. На диване лежали связанные в пучок отвратительные ракитовые побеги, созданные Творцом на погибель и посрамленье всего мальчишечьего рода. О, для чего земля родит их и дожди их поливают?

Толпа девок с разбитыми в кровь губами, с синяками под глазами, опростоволошенные, в изорванных платьях и фартуках, стояла здесь, причитывая, рассказывая, жалуясь, плача, упрашивая. Мы ничего не слыхали. Мы стояли рядышком у стены, сосредоточенные на одном ужасном видении. Упрёки маменьки, вопли и жалобы девок — всё это носилось около нас какою-то тяжкою, туманною атмосферою, в которой нельзя было ничего разглядеть. Мы чувствовали, что всё кончено, все усилия тщетны, и судьба неизбежна. Вопрос только в том, маменька или папенька? Слабый луч надежды мелькал нам в лице Саши: по его антуражу можно было догадаться, что маменька. Но с другой стороны, какой смысл имеет этот гневный ответ девушке, послышавшийся нам из кабинета: «Хорошо, сейчас приду!» Куда приду и что хорошо?

Костя уже нюнит, потеряв стыд и надежду. Ильюша растерянно облизывается и жуёт свои губы, чтобы не закапать слезами. Петруша стоит в мрачном отчаянье, как обречённый адским богам. У меня на сердце что-то болезненно поднимается и надрывается, в глазах какой-то горячий песок и какое-то томительное нытьё в наиболее заинтересованных партиях организма.

Маменька — ещё бы ничего! Она обыкновенно водит за руку, а ты пляшешь кругом. При таком методе, при всей бесконечной скверности его, есть всё-таки некоторое утешение, частью из известной самостоятельности движений, возвышающей тебя нравственно, частью в удачных уклонениях от града частых, но не очень сильных ударов. С помощью некоторой опытности мы сноровились придавать своему организму такой угол отклоненья и такое быстрое вращенье, которые значительным образом подрывали вредоносность маменькины стремлений. Наконец, крик и просьбы играли важную роль.

Но — ссылаюсь на беспристрастие читателей — что может сделать самый гибкий, самый опытный в подобных экспериментах организм, очутившись на особо устроенном для него матраце, в опрокинутом на нос положении, лишённый всех покровов, дарованных человеку природою на защиту от мраза и телесной скорби? Даже ногам не удаётся ни разу брыкнуть для отпарированья наносимых ударов. При описываемом методе — мрачной принадлежности папенькиного кабинета — остаётся опереться только на внутренние силы своего духа и страдать, как Цезарь, молча считая удары, завернувшись в свою тогу… Да! Когда бы хоть в тогу!..

Эти мысли неотступно занимали умы всех нас, всех, кроме Саши, для которого ранее нас наступила известность и успокоительная определённость положения. «Папенька или маменька? Бегать или лежать?» — стучало у нас в груди и в голове.

В коридоре послышались тяжёлые и решительные шаги. Мы вздрогнули.

— Папенька, не маменька! — глухо промычал Петя, словно в ответ на безмолвные запросы наших сердец, и будто разом освободясь от мучений неизвестности, спокойно сложил на груди руки.

— Пошёл за мной в кабинет! — раздался строгий голос. — Аринка, позови Никанора!

Петруша пошёл быстро, развязно и смело. Он показывал этим своё полное презрение к замышляемой против него обиде, свою казацкую храбрость и безбоязненность. Дверь кабинета затворилась; мы слышали, как, ступая на носки грубых сапог своих, вошёл туда Никанор. Слух наш сделался тонок, как у ясновидящих, за счёт всех других способностей и чувств. Глухой рёв раздался было из кабинета, и тотчас же стих. Пьер вспомнил, что он железный, что он не должен кричать. Прошло несколько минут. «Подай ещё розог!» — раздался грозный голос. Тишина не прерывалась, только сдавленный гул едва слышно долетал до наших ушей.

Странные мысли занимали обыкновенно мою голову всякий раз, как мне приходилось мучительно ожидать своей очереди. Желанье спастись от грядущей чаши доходило до такой силы, что фантазия прибегала для его осуществления к гомерически нелепым средствам. То я в пыли угла, где стою, нахожу вдруг бесценный алмаз и прячу его тайком в кулаке; меня ведут в кабинет, и я следую, как будто ни в чём не бывало, торжествуя в душе победу; вот раздевают меня. «Отпустите меня!» — восклицаю я повелительно; никто не слушает, хотят меня класть. И вдруг — рука моя раскрывается, алмаз засверкал… «Прочь, возьмите этот брильянт и больше не касайтесь меня!» Все в неописанном изумлении и восторге; разумеется, я свободен, меня с триумфом окружают братья.

Или вдруг представится, что я — пленный рыцарь, что 12 удалых товарищей ждут уже под окнами моего сигнала. Не успел Никанор прикоснуться ко мне — раздаётся свист. Окна с шумом распахиваются, двери слетают с петель, и мои витязи, потрясая секирами, врываются в комнату. Коли, руби!..

Ещё мечталось часто, что какой-нибудь волшебник, давно подметивший мою необыкновенную доброту и хорошо знающий мою невинность, каким-нибудь самым замысловатым манером и в самую опасную минуту является нежданным защитником. «Оставьте его, я его покровитель!» — объявляет он остолбеневшей публике и простирает надо мною свой жезл.

Но зато, о читатель, сугубо больно и оскорбительно возвращаться к неумолимой действительности после этих сладких грёз, успевших хоть на несколько минут искреннейшим образом убаюкать напуганное сердце.

— Приведите сюда Ильюшу! — послышалась новая команда, от звука которой я разом потерял всякую веру в волшебника, в двенадцать рыцарей и в брильянт.

Ильюша двинулся с плачем и мольбами; у него заходили жилки и колени гнулись.

— Не буду, не буду, папенька, не буду, голубчик, не буду, вот вам Христос, не буду, ей-богу же не буду! — визжал Ильюша, вертясь как угорь, норовя ухватить папеньку и за руку, и за розгу.

— Чики-чики-чик! — свистело в воздухе.

— Простите, не буду! Ой, больно, папенька, больно! Ой, умру, больно! — Визги и вопли наполняли весь дом до последнего уголка. Мы все, и даже сами девки, только что пострадавшие, притихли, как воробьи в грозу. — Ой, зарезал, зарезал! — вопил Ильюша, натужаясь из всех сил и брыкаясь освобождёнными ногами.

Маменька не выдержала и бросилась в кабинет, откуда донеслись до нас её упрёки и беспокойный голос:

— Меры не знает… Оставь, оставь!..

— Ой, умру, умру! Ой, батюшки, умру! — стонал Ильюша, всхлипывая и обливаясь слезами, хотя розги давно валялись на полу, и он уже подбирал свои штанишки. Его не секли и одной минуты, но он кричал так, будто его потрошили. Маменька была так напугана, что не пустила в кабинет ни меня, ни остальных братьев. Мы были спасены на краю бездны.

Внизу все сошлись, пострадавшие и уцелевшие. Мы были унылы и словно придавлены, нисколько не радостны за своё избавление. Петруша, напротив того, был доволен и весел.

— Что ты так орал, жила? — насмешливо обратился он к Ильюше. — А ещё казак! Я сказал: не крикну! — и не крикнул. Я железный… Ну постой же, братцы, мы завтра не так оттреплем эту шельму, Василису! Это она маменьке пожаловалась… Я её угощу!..

Его глаза сверкали, и он глядел на нас смело и самоуверенно.

— Барчуки, кушать поставлено! — крикнул сверху буфетчик Гаврила. — Уж за стол сели!

За ужином была любимая наша саламата со сметаною, и нам так елось! А как потом спалось хорошо, Господи ты мой Боже! Хоть бы раз когда-нибудь выспаться так, как в эту незабвенную ночь после ночного набега, генеральной битвы и генерального «чики-чики-чик».

 

Новый свет

Мне кажется, что мы живём совсем не в той деревне Лазовке, в какой теперь живём, хотя, конечно, и та и эта называются именем Лазовки. Той Лазовке не было конца — ни на север, ни на юг, ни на запад; в ней простирались необитаемые пустыни, глухие дороги, дикие леса; в ней были даже моря, на которых мы открывали уединённые, ещё никем не посещённые острова. Та Лазовка была населена разными народами, врагами и друзьями нашими. Где же всё это в теперешней моей деревушке, скучной и тесной? Где эти дороги, по которым так долго, бывало, бежишь, утомлённый и нетерпеливый, тщетно отыскивая на горизонте глазами желанные верхушки осин, возвещающих отдалённую пасеку?.. Там были такие живописные холмы, лощины, луга; всему было особенное название, вечно памятное, ознаменованное историческими событиями. Вон полосатый курган — там была битва с козой-обманщицей — так назывался неустрашимый и коварный лакей Пашка, вечный враг наш в воинственных играх. Вон лозочки — отрадный зелёный уголок среди ржаного поля, где мы находили столько ягод, диких персиков и новых цветов… По этой меже бежал волк, едва не съевший Ильюшу, хотя об этом не подозревала в доме ни одна живая душа. Труп прежнего передо мною, во всех своих мёртвых деталях, но отлетела душа, которая его живила, и не вернётся никогда. Самая благодарная и безграничная сфера для предприятий и открытий был наш пруд. Впрочем, пруд — фальшивое название. У подошвы нашего огромного сада стлалось большое и многоводное озеро; на ту сторону голос не хватал, и люди казались маленькими. Озеро заперто было длинной плотиной и мельницей; с другой стороны оно продолжалось низкобережною, островистою, камышистою и извилистою речкою, которой головище было вёрст пять выше нас в глухих полевых болотцах. Леса камышу, заливчики, плёсы, заросшие островки окаймляли тонкие берега нашей Кшени…

Тут был наш Тихий океан, с его коралловыми рифами, водорослями, неведомыми архипелагами… Тут мы выдерживали бури, подвергались опасностям, знакомились с скудными богатствами незатейливой лазовской природы… Счастливы были дни и часы, когда удавалось урваться на долгое рискованные плаванье. Отпроситься было всегда очень трудно, потому что и маменька, и отец очень боялись воды и очень не доверяли нашему благоразумию. Оттого иногда приходилось идти напропалую, то есть уплывать без спроса, куда глаза глядят, заранее решившись вытерпеть грозный ответ перед кем следует.

* * *

Солнце ещё не распеклось как следует по-летнему; ещё лакей Пашка не пронёс в чайную огромного самовара; ещё не видно на кабинетном балконе папенькиного бухарского халата с дымящейся трубкой. А мы уже проворно и тихо собрались в путь; сапоги на босу ногу, русские рубашки прямо на тело; Саша уже тащит по-за кухней к пруду, укрываясь от хором, две лопаты, похищенные в конюшне, и под мышкой огромный деревянный ковш, захваченный мимоходом в застольной. Костя, одарённый не столько лисьими, сколько волчьими свойствами, бежит прямо через двор в калитку сада, только что успев ворваться в ледник вслед за спускавшейся ключницей, что-то поспешно пережёвывал, облизываясь, пряча и засовывая в карман. Главная армия с атаманом и Петею ушла вперёд и спешит теперь по боковым аллеям беглым маршем к пруду. Все держат себя как-то сосредоточенно, серьёзно, будто чувствуя особенную важность предстоящего дела. Говорят отрывисто и шёпотом. Атаман обдумывает — не упущено ли что; вот он махнул головой налево, где шалаш садовника, и зачем-то отряжает туда Петю; а мы все бежим далее… Петя догоняет нас, мчась по некошеным куртинам, пригибаясь под ветками яблонь, продираясь через вишняк…

Что-то глухо скребёт за ним землю и цепляется со стуком за деревья… Что это такое? Петя тащит за собою какую-то длинную и толстую веху.

— Атаман, зачем это? Что это будет? — спрашивают голоса.

Борис, не отвечая, подходит к Пете и несколько мгновений рассматривает веху, хмурясь, перещупывая, перевёртывая её со всех концов. Петя и все мы смотрим на него с беспокойным любопытством.

— Ну что? — спрашивает неуверенно Петя.

— Ничего… как-нибудь приладим, — тоном знатока, словно нехотя, отвечает атаман.

— Годится? — продолжает Петя, пытливо всматриваясь то в веху, то в атамана.

— Ничего себе, годится. Тащи к пристани, — повелительно говорит Боря.

— Что это такое, атаман, багор, что ли, будет? — спрашивают кругом.

Но Борис быстро идёт вслед за Пьером к пристани, не удостоивая нас ответом.

— Да скажешь, атаман, что это будет?

— Мачта! Не видишь? А ещё матрос! — презрительно кричит атаман. — Скидай сапоги, ребята, всё скидай долой — за работу!

Мы уже стояли на доморощенной пристани внизу сада, около которой в заросших тростником заливчиках качались две наши лодки: одна большая, тяжёлая, с рулём, окрашенная зелёною краскою, по медленности хода и обшей неуклюжести прозванье ей было «Марфа Посадница»; другая — вострая и узкая, затекающая водой, грязная, осмолённая сверху донизу. Эта называлась «Душегубка», хотя на этой любимой душегубке своей мы преблагополучно путешествовали по своему пруду несколько лет сряду. Закипела работа. Толпа голых матросиков, мускулистых и смуглых, закопошилась около душегубки.

— А ковша нету! У кого ковш? — кричал распорядительный голос Бори.

— Где Саша? Куда Саша девался? — спрашивали в толпе. — У него должен быть ковш!..

Между тем молодой осинник, густо засевший на низком берегу тотчас за камышами, трещит от чьих-то порывистых и спешных шагов. Из-за камышей показывается побледневший от скорого бега Саша с двумя лопатами на плечах и с огромным ковшом за поясом.

— Ну, братцы, насилу перепрыгнул через ров, — кричал он, размахивая руками, весь радостный. — Теперь его вдвое шире раскопали, да такой плетень наверху высокий — два раза в крапиву падал, едва выкарабкался…

— Давай ковш сюда, некогда болтать! — крикнул Боря. Он стоял по колена в воде, пригнув к себе корму лодки, чтобы дать стечь воде. Саша между тем раздевался.

— Постой, не раздевайся, сена принеси! — крикнул атаман, не оборачиваясь и притворно грубым голосом.

— Много сена, атаман?

— Тащи, сколько захватишь… Да ты один не донесёшь много… Иди ты, Костя, с ним…

Костя не пошёл. У него оказались без того ноги изрезаны, и босой он не побежит по траве. Атаман его выругал трусом и неженкой. Послали меня, потому что Ильюше давались более тонкие и более отвлечённые поручения, вроде выпросить чего-нибудь у маменьки, отговориться от наказания и тому подобное. На грубые же услуги его обыкновенно не решались употреблять.

Мы воротились, запыхавшись, с охапками сена, выхваченного из стога.

— Братцы, мы козюлю сейчас видели! — полуиспуганно, полурадостно кричал я, ещё не добежав до братьев.

— Братцы, я козюлю сейчас видел! — силился перебить меня Саша.

— Прямо в сажелку поползла; теперь туда никому нельзя ходить… Надо сказать Павлычу… Может быть, он её отыщет.

Лодка была вычерпана и набита сеном. Атаман с Пьером, пригнувшись лицом к самому дну лодки, ухитрились как-то увязать нижний конец вехи между вбитых гвоздей. Костя навязывал между тем не верёвки заранее сшитые простыни.

— Не зевай, не зевай, ребята, дружно работать! — строго покрикивал атаман, сам весь в поту от напряжения.

* * *

Ах, как восхитительно хорошо плыть по нашей извилистой степной речке, синей посередине от отражающегося в ней летнего неба, зелёной к берегам от отражения камышей, придвинувшихся к ней из болот и лугов сплошными стенами… Тихо-тихо по этим низким берегам… Мы притаили дыхание, и атаман чуть слышно опускает в воду лопату свою то с одной, то с другой стороны кормы… Только в тростниках шуршит и плещется что-то…

— Что это, утка? — спрашивает шёпотом Саша, и никто не отвечает ему.

С болотных кочек по мере приближения лодки шумливо снимаются стаи белопузых чибисов и кружатся около, наполняя своим пискливым «чьи вы» неподвижно отдыхающий воздух. «Чьи вы! Чьи вы!» — звенит вдали и вблизи. Костя отвечает им в рифму нашу фамилию. Так учила нас делать нянька Наталья. Она рассказывала нам, что чибисиха потеряла детей своих и ищет их теперь по всему свету, опрашивая прохожих… Атаман толкает Костю в бок с гневным жестом. Опять кругом тишь и сырая пахучая свежесть… Мы врезаемся носом лодки между двух чубастых кочек, торчащих среди воды, как острова. Вода мелеет с каждым ударом весла; бородатые перегнувшиеся тростники охватывают нас теснее и теснее; мы въехали в плёс…

— Это залив красных водорослей! — торжественно раздаётся голос Ильюши, служившего географом, поэтом, ботаником и вообще учёным элементом нашей удалой шайки.

Мы все нагибаемся к воде; под нами широко кругом открывается целый подводный лес красивых и разнообразных трав, тесно перепутавшихся между собою… Видно, как в этом лесу гуляют маленькие рыбки, трепеща своими хвостиками; видно, как лежит распластавшаяся на дне зелёная лягушка, вылупившая на нас глаза… Какие-то ярко-красные волокнистые корешки стелются внизу… Из грязи сверкают перламутром раскрытые раковины… Сколько незнакомых мушек, пауков и всякой мелкой и живой твари снуёт и копошится в этой глухой заводи… На сердце так радостно… Солнце всё прохватывает насквозь — и воду, и подводный лес, и самоё сердце… Так весело, как будто открыл какой-то никому незримый, неведомый мир… Тростник зашуршал и как-то сухо затрещал, ломаясь по сторонам лодки: мы прорвались насквозь… Лягушки плашмя падали в воду, с шумом ударяясь о неё… Мне делалось немножко страшно и немножко омерзительно от такого близкого соседства: так и казалось, что это слизкая и мокрая скверность шмякнется тебе в лицо или чем-нибудь обрызгает тебя.

Даже сам Пьер поднялся на ноги. Мы все боялись лягушек… Заехать в тростник — это, казалось, заехать в самое лягушачье царство; как-то непривычно и неприятно сидеть в этой густоте и тесноте, через которую ничего не видно, кроме стоячей лягушачьей воды… Тростники ежеминутно задевали по лицу своими пушистыми хохлами; от этого неожиданного незнакомого прикосновения дрожь отвращения пробегала по всем моим суставам, и я испуганно отмахивался рукою; но мы вламывались всё далее и далее в чащу этих камышей…

Борис с Пьером стояли на корме, почти повалившись на лопаты, которыми они упирались в землю; Ильюша ободрял к продолжению пути, обещая открытие каких-то редкостей, какого-то ещё никем не посещённого озера гагар. Он уверял, что ни один наш охотник или рыболов ни разу не могли добраться до этого чудесного озера, совершенно спрятанного в тростнике; что оно совсем круглое, зелёное как сукно, и что туда прячутся на ночь все утки, лысены и гагары; потом он рассказывал, как опасно человеку приближаться к этому озеру ночью, как он раз совсем было опрокинулся о подводную кочку; он прибавлял ещё, что в самой глуши тростников есть осиновый кол, вбитый в землю, что под этим колом лежит утопленник, и что утопленник этот, весь синий, покрытый раками и пиявками, купается по ночам в этом озере… Не скажу, чтобы мы во всём и буквально верили мистическому рассказу Ильюши. Но я знаю только, что он нас необыкновенно возбуждал и радовал… Так хотелось, чтобы из мутной воды вдруг действительно поднялся какой-нибудь обглоданный утопленник. Так страстно желалось приключений, опасностей и какой бы то ни было необычайности… Лодка уже почти не двигалась с места, сев плоским дном на подводные кочки. От усилий братьев она только вертелась кругом, как на винте, будучи не в силах податься вперёд.

— Эка завёл нас, жила эта! — в досаде кричал атаман на Ильюшу. — Ну куда теперь сунемся… Назад тоже не подаётся… До обеда так провозимся.

Пьер, багровый от натуги, налегал широкою чугунною грудью своею в упор на ручку лопатки и молча бесился, что не может двинуть лодки… Мы стояли в смущении и некотором страхе: что делать?..

— Что вы, дурачьё, перевесились на одну сторону, ступайте с носа! — кричал Борис, бесплодно употребляя последние усилия.

Мы столпились к корме, но лодка продолжала стоять по-прежнему, слегка вращаясь, как на оси. И Пьер, и Борис бросили лопаты и стояли вместе с нами, опустив руки и молча раздумывая.

— Надо слезать одному! — наконец сказал Борис. — Вот тебя, жилу, и следует по правде бросить за борт, чтобы не выдумывал чепухи! Посадил в трущобу, так и вытаскивай, как знаешь.

Ильюша не решался огрызаться, и по привычке облизывал свои губы, высматривая чего-то по сторонам.

— Небось не останемся, съедем как-нибудь, — ворчал он, не глядя на атамана.

— Атаман, хочешь, я брошусь! — вдруг раздался тоненький голос Саши; он стоял посреди лодки, удальски подбоченясь, и смело глядя на нас своими одушевлёнными глазами.

— Вот так молодец! Не то, что это калека Ильюша! — сказал одобрительно атаман. — Валяй разом, казаку нечего раздумывать.

Саша уже сбросил рубашонку и теперь крестился, держась за голубенькую ленточку своего Митрофаньева образка, инстинктивно мешкая, съёживаясь всем беленьким нежным телом при взгляде на заросший тиною грязный омут, в котором засела лодка.

— Ну, молодцом, Саша, живо! — кричали ему кругом.

Белокурая круглая головка взмахнула в воздухе, и всплеск жидкой грязи обдал всех нас. Саша провалился по самые мышки в подводную трясину. По его сморщенной мине и стиснутым, словно от боли, зубам видно было, какое отвращение он чувствовал в это мгновение. Мы все были убеждены, что в грязи трясин живут змеи, жабы, скверные червяки и даже чуть не крокодилы. Саша был убеждён в этом более, чем кто-нибудь. Но он исполнил свой подвиг с безропотным терпением и настойчивостью. Он цепко ухватился ручонками за нос лодки, повернул её немного вбок и медленно потащил за собою, с отчаянием неизбежности отмахиваясь от хлеставших его тростников и разгоняя перед собой сплошную зелёную тину.

— Тронулась, тронулась! Тащи, тащи её! — кричали мы.

Пьер уже опять тяжко налегал на лопату, словно пытался вывернуть ею дно целого пруда. Борис работал с другой стороны. Вдруг тростник расступился, и перед нами открылось, словно травяная лужайка, совершенно зелёное, совершенно круглое озерцо… Поднялась, подпрыгивая и как-то глупо выпячивая шею, длинноногая большеротая цапля, с глухим, словно жестяным криком замахала широкими крыльями, и полетела — туда, далеко, к Кунацким болотам…

— Озеро гагар! — тихо произнёс Ильюша, окидывая нас всех торжественным взглядом.

Лодка остановилась. Пьер, атаман и все мы безмолвно любовались на новооткрытое озеро.

— Я говорил, что проведу, и провёл: озеро гагар! — повторил ещё раз Ильюша таким самодовольным тоном, как будто он сам и устроил, и подарил нам это озеро.

Саша стоял по горло в тине и тоже любовался, держась рукой за свой образочек.

* * *

Жарко и весело сияет над нами солнце, сияет не тем лихорадочным светом осени, который в первую минуту разгорается, в другую — тухнет, а бесконечным и ровным, чисто летним сиянием своим. Долго будет литься сверху из этого бледно-голубоватого купола и пекло, и свет… Травы сосут его мильонами своих былинок, и зеленеют, и тянутся… Несколько душистый, ароматический пар течёт тихими волнами с этого сочного приречного луга вверх к облакам… Комары и мухи стоят жужжащими стаями в волнах этого тёмного пара… Его переливанья заметны глазу по трепетанью ржаных колосьев, стеною сдвинувшихся на гребне берега, уходящего изволоком в поля… Всё струится и колышется сквозь этот прозрачный воздушный ток; цветы просто на глазах растут и наливаются в этой влажной и жаркой теплице… Плакун кустится своими малиновыми метёлками, поникнувшими над самой водою… Золотые розы-купальницы ярко сверкают в зелени… Выше всех подымается белая таволга, наполняющая луг запахом миндаля и мёда… Насекомые словно родятся в этом жару; под каждой кочкой, над каждой лужицей, проступившей от тяжёлого следа ноги, кишат их мириады…

Река стала уж узкою и быстрою; разливы пруда ослабевали постепенно, и наконец совсем прекратились в этих холмистых зелёных берегах, подходивших к реке грядою таких пухлых и упругих округлостей, как будто это была не земля, а прекрасное женское тело…

Лодка шла тише прежнего; гребцы утомились от долгой работы и жары… Летняя нега овладела и головой, и мышцами. Хотелось броситься навзничь в высокую траву и лежать, широко открыв глаза, молча впивая в себя звуки, свет и благоухание летнего полдня… Никто не говорил, и только лопата Бориса тихо подымалась и опускалась… Белые круглые облака, густые, как молоко, сверкающие, как серебро, резко вырезались на синей бездне неба и медленно таяли; речка бежала теперь безлюдными лугами, извиваясь и прячась в тростниках.

Мы так близко подъезжали под холмистый берег, что над самыми головами нашими подымалась вдруг спокойно фыркающая лошадиная морда, и смотрела на нас так умно своими большими и добрыми глазами… До лица доходил горячий пар её дыхания… Иногда впереди лодки нам наперерез неслышно выплывала из тростника флотилия пёстрых уток, но приметив нас, с величавою поспешностью тотчас же описывала широкий круг до ближних тростников… Из тростников ещё продолжали слышаться беспокойные мерные покрякивания старой матки. Мы уплыли бог знает как далеко от дому. В одном месте, среди пустынного берега, помню, мы с восторгом неожиданности увидели садик, обнесённый плетнём, круто сбегавший к речке… Яблони все были в яблоках, совсем уже спелых; ярко-жёлтые тяжёлые звёзды подсолнухов светились из зелени. Из сада несло мёдом, и мы скоро разглядели дуплистые улья, прикрытые черепками и расставленные рядом между деревьями. За садом, повыше, стояла мазаная хохлацкая изба с новою соломенною крышею, горевшею на солнце… Это был один из мелких степных хуторков, однодворческая пасека… Мужик босиком, в тулупе, сходил по крутой дорожке зачерпнуть воды… Он остановился на полугоре и, заслонившись рукою от солнца, долго в удивлении следил за нами глазами… Ему, должно быть, так редко приходилось видеть живого человека, особенно такую толпу праздных и весёлых детей…

А солнце всё так же жарко и ярко; зной по-прежнему стоит в воздухе, прохватывая насквозь и дерево лодки, и землю, и воду, не говоря уж о самих пловцах… Река делается уже и уже… Островки начинают попадаться чаще, и лодка едва продвигается в тесных рукавах… Несколько раз уже приходилось продираться через лозник, росший посреди речки, на мелком песчаном грунте… Гресть было нельзя, только попирались лопатками. Ильюша вытаскивал из воды кувшинки с широкими листьями, срывал с тростников мохнатые коричневые султаны; он объяснял нам употребление и названия разных трав с уверенностью опытного ботаника, хотя выдумывал и то и другое в промежутке своих собственных слов… Но ему верили, ему любили верить. С ним мы отыскали в древние времена свой особенный чай, кофе и какао на куртинах нашего сада, и по его совету высасывали венчики этих цветов с наслаждением, которого никогда не доставлял нам настоящий чай, настоящий какао. Ильюша первый открыл нам под нашей пристанью залежни великолепных чёрных палок, которые он называл негниючим чёрным деревом, и которые впоследствии продавал нам для мечей за пряники и бумагу… Не иметь негниючего меча — был такой стыд! Ильюша умел так убедить в бесконечных преимуществах своего новооткрытого оружия против обыкновенного берёзового, так умел осмеять скупость или непонимание каждого из нас, что мы невольно жертвовали самым дорогим для приобретения этого талисмана…

Ильюша научил нас употреблять вместо пушечных банников и вместо помпонов на киверах коричневые головки тростника. Он водил нас ночью в осинки для отыскания волшебной лунной травки и папоротника, о которых рассказывал нам возмутительные страхи. Долго хранил он потом эти травки в большом стеклянном флаконе, и изредка под великим секретом показывал нам, какие странные пузыри и какой колдовской запах появлялись в этом флаконе… Не одну ночь заставлял он нас проводить в холодном поту, вспоминая его таинственные нашёптывания… Не было ни одного заливчика, ни одного бугра, ни одной дорожки, которой он не придал бы особенного названия, свято потом хранимого нами из поколения в поколение… Всё путешествие Дюмон-Дюрвиля можно было повторить в нашем пруде. Аллеи сада вели ко всем губернским городам России, а на полях, межниках, в осинках и в олешнике мы ежеминутно натыкались на места прославленных битв… Всё, что им читалось или слышалось, воспроизводилось тотчас на всеобъемлющей почве нашей Лазовки.

Ильюша рисовал планы и ландкарты наших владений с отчётливостью и подробностью топографа. Он увековечивал наши подвиги красноречивыми реляциями на серой бумаге, в два столбца, как издаются газеты. Эти документы, тщательно переписанные, он хранил у себя, как государственный архив. Там наш Саша назывался не просто Саша, а рассматривался как целый отряд стрелков под предводительством полковника Александра Чубка; межник, ведший в осинки, удостоивался названия почтового тракта в торговый город Пасеки, изобилующий прекрасным мёдом. Васька, сын Иванушкин, один из наших частых врагов, был описан под именем атамана горных хищников, неукротимого Васько Цыгана; а папенькин камердинер Пашка-Козёл даже назван главнокомандующим неприятельской армии и знаменитым полководцем.

Впоследствии, когда школьная наука просветила мой дикий разум, я часто при изучении истории индусов вспоминал об отношениях наших к Ильюше. Нет сомнения, что на заре человечества из него бы вышел жрец — просветитель и духовный руководитель толпы, который бы победоносно состязался своею неосязаемою силою с могуществом физических сил, бунтовавших кругом него.

Впрочем, в настоящем случае плаваньем нашим только отчасти руководил «хитроумный» Ильюша. Самым энергическим мотивом его сделалось теперь — доплыть до арбузной бахчи, о которой вдруг вспомнил Петруша; бахча эта лежала на самом берегу реки, не доезжая, может быть, полуверсты до её головища. Держал её какой-то полтавский хохол, седой, высокий мужик в смазных сапогах, которого мы иногда видали у себя в Лазовке.

Всем вдруг страстно захотелось арбузов. И именно чужих арбузов, запрещённых и охраняемых, которых достать надобно было всякими хитростями или даже открытым нападением… Петя порывался к бахче с каким-то остервенением, в котором его особенно усердно поддерживали обжора и лакомка Костя и Саша, бескорыстный обожатель всех опасных подвигов. Подплывали к бахче со множеством увёрток и осторожностей, которые, вероятно, были совершенно излишни среди безлюдных травянистых берегов… Но атаман уверял нас, что иначе мы все погибнем.

Мы сидели, пригнувшись к скамьям лодки, не шевелясь ни одним членом. Сердце замирало в ожидании какой-то неясной смертельной опасности, словно мы проплывали мимо грозных неприятельских батарей, из которых при первом неосторожном повороте головы грянут на нас картечь и ядра… Грёб один атаман. Вдруг и он бросил гресть… Лодка остановилась, медленно заворачивая носом к берегу… «Бахча!» — прошептал кто-то. Мы осторожно глянули вверх. Берега в этом месте были довольно высоки, и узенька речонка налила между ними круглое глубокое озерцо, совершенно чистое от тростников. На берегу ярко виднелись жёлтые подсолнухи, перегнувшиеся через редкий, едва смётанный тын, и соломенная верхушка шалаша с высоко воткнутым над нею веником седого ковыля. Запах огурцов заполонил все другие и разливался далеко кругом.

Атаман не рискнул выйти в открытое озерцо. Мы причалили к камышистым островкам, занимавшим середину речки. Они были так малы и так заросли кугою, осокой и тростником, что пять человек с трудом могли на них спрятаться. Лодка была вдвинута в проливчик, и нам всем велено как можно проворнее и как можно тише скидать рубашки и плыть к бахче через озеро в тени правого берега. Атаман обещал показать, где будет высадка. Сам он не поплыл с нами, а перешёл тут же на берег и пополз за камышами, пригибаясь, что-то высматривая и иногда грозя нам рукою…

Петруша плыл впереди всех нас, едва высунув нос из воды и осторожно отдуваясь. Сквозь неподвижную и прозрачную воду видны были медленные взмахи его ног… Мы лепились к нему, боясь отстать, подражая всем его приёмам, как стадо молоденьких тюленей за старою самкою… Идти скоро стало нельзя, и мы все поплыли. Подсолнухи и голубое небо безмолвно глядели на нас сверху, и ни один звук не рассеивал нашего внимания, глубоко сосредоточенного теперь на одном ожидании… Только рыба изредка плескала под берегом, да чуть слышно ломался тростник под ногою атамана. Далеко, но ещё звонко свистели кулики.

Атаман вдруг поднялся во весь рост и махнул нам рукою. Он стоял под самым скатом берега, на который нужно было взбираться. Мы тихо повернули к нему. Решено было ползти на четвереньках, в нескольких шагах друг от друга, прямо на берег и скатывать сорванные арбузы вниз, к тому месту, где поставили на часах Ильюшу. Он должен был собирать их в кучу, чтобы скорее можно было потом перенести в лодку.

Атаман строго запретил рвать больше двух арбузов на брата. Вот поползли… Так странно было видеть эти загорелые, голые фигуры с настороженными головами, ползущие на четвереньках из реки, словно семья диких хищников, каких-нибудь хорьков или лисиц, подкрадывающихся к стаду.

Вот подползли к гребню берега и осторожно выглянули наверх. Зелёные листья, плети и бледные головы арбузов необозримым полем стлались кругом за хворостяным тыном… Только жёлтые чалмы подсолнухов горделиво торчали над этими сплошными грядами, словно уцелевшие сарацинские богатыри среди поля, усеянного отсечёнными головами… Тёплый пар валил от тёплых гряд вверх к голубому и горячему небу… Казалось, не было души на несколько вёрст кругом, не только что в бахче. С первого разу мне померещились две человеческие фигуры, подходившие сбоку, и я было пугливо нырнул в траву; но сейчас же разглядел, что это были два чучела, поставленные для птиц: на одном был надет вместо шапки глиняный горшок, на другом повешена убитая галка.

И всё-таки страшно отдаться неизвестности, так и колотишься, пролезая за этот заповедный тын, вне которого чувствуешь себя ещё храбро и свободно, но за которым готов без боя отдать всякому свою честь и волю… Зелено и сыро перед глазами, ничего не видишь в этой глухой густоте грядок… Рука несмело отрогала полосатый кавун и ещё робче дёрнула его… Плети зашатались и зашелестели, казалось, так громко, что в шалаше было слышно. Я припал лицом к земле и ждал, что будет. В шалаше, однако, всё было спокойно. Только назади меня то и дело слышался странный глухой шум, как будто колёса катились по мягкой траве… Я не сразу сообразил, что это катились арбузы в Ильюшин провиантский магазин. Этот звук несколько ободрил меня. Сердце почуяло в этом звуке родные сердца, присутствующие так близко, где-нибудь за зелёною грядкою, готовые помочь и защитить тебя, родные руки, невидимо, но деятельно занятые тем, чем предстояло и мне заняться. Я с усилием оторвал свой арбуз и покатил его вниз наудачу, не успев даже рассмотреть, куда надобно было катить. Я рвал с какою-то судорожною торопливостью, не смея разглядывать и выбирать, всё, что попадалось под руку — огурцы, арбузы, тыквы, забыв о предписании атамана, забыв и то, что нам не донести до лодки того, что успел натащить я один. Страх, охвативший меня с первого разу, неотступно туманил мою голову, и я действовал в каком-то бессознательном состоянии, смутно помня только, что всего опаснее шум и движение, и что цель моя — рвать, рвать…

Раз мне почудилось, что кто-то звал меня, но я только прижал уши и насторожился. Зов не повторялся… Не повторялся уже и глухой шум катящихся арбузов… Потом мне показалось, будто что-то явственно заплескалось в воде. Я даже подумал, что братья спустились в воду; но всё-таки боялся двинуться с своего места… Лежал себе и рвал, как будто одержимый арбузонеистовством… Имя моё повторилось несколько громче и сердитее — звал атаман. Я собрал свой последний транспорт и стал осторожно повёртываться. Вдруг страшный звук цепи и свирепый хриплый лай оледенил мою душу. Что-то огромное, мохнатое мчалось недалеко от меня, прыгая, звеня, гремя, издавая оглушительный рёв. Ноги мои не разгибались, и воля отказывалась действовать. В бессмысленном ужасе я припал к земле и ждал своей участи. «Ой, ой, ой! Братцы! Спасите!» — раздался отчаянный вопль Кости. Я вскочил на ноги, забыв обо всём. Страшная белая овчарка, бежавшая на цепи вдоль каната, который был над тыном бахчи и которого никто из нас не заметил, с озлобленным брёхом взвивалась на своей цепи высоко в воздухе и рвалась теперь на бедного Костю, отрезанного ею от выхода. Костя лежал, опрокинувшись на сорванные им арбузы, с обезображенным от ужаса лицом, в двух вершках от когтей разъярённого пса, который душился на своей цепи, усиливаясь достать его.

Громкое уськанье и крики «держи, держи его» раздавались от шалаша. Это бежал седой хохол с огромным дрюком на плече. Смелая мысль нежданно-негаданно сверкнула в моей голове. Я бросился за тын, подхватив в обе руки один из своих арбузов, и со всего размаха швырнул им в голову собаке. Бешеный зверь, оглушённый ударом, сначала прыгнул в сторону, потом яростно накинулся на покатившийся арбуз; огурцы и другие арбузы сыпались на него дождём. Братья подоспели от реки на выручку. Пьер, бледный, с сверкающими глазами, бросился под страшный тын и подхватил Костю, полумёртвого от испуга. В руках Пьера было коротенькое весло, и он, отступая, не спускал с бесновавшейся собаки своих калмыцких глаз. Среди града поражавших её ударов она наконец увидела или почуяла врага. С быстротою молнии, взметая ногами землю и листья, высоко отделившись от земли, рванулась она на Пьера в ту минуту, когда он уже готовился выскочить за тын. Костю он сунул первого. Ещё мы не успели двинуться с места на помощь брату, как всё было кончено. Весло взмахнуло, раздался озлобленный стон, и щепки с треском полетели в стороны. Белая мохнатая масса тяжело ударилась о Пьера, кто-то ещё раз дико взвизгнул, и оба они — Пьер и собака — одним безразличным комом прокатились несколько шагов. Единодушный крик отчаяния вырвался из нашей груди. Мы мчались вслед за ним, кто с палкой, кто с пустым кулаком, кто с разбитым арбузом. Вдруг Пьер перекатился через тын, быстро вскочил на ноги и крикнув не своим голосом «В лодку, в лодку, бахчевники бегут!», бледный, испачканный кровью и землёю, с обломанным веслом в стиснутом кулаке, бросился с берега…

* * *

Далеко от бахчи, в тенистом береговом заливчике, остановилась лодка измученных туземных пиратов — дуван дуванить и считать раненых. Хотя собака только помяла и порвала ногу Пьера, не прокусив её глубоко, однако кровь текла очень долго, несмотря на то, что он свесил ногу в воду и не вынимал её до самого отдыха. Здесь привязали ему на икры несколько мокрых лопушников, и он уверял нас, что теперь затянуло. Костя только поцарапался, пролезая через тын, да атаман сильно обрезал палец ноги об острую раковину во время нашего торопливого бегства. Добычи оказалось очень немного: многое попадало в воду, когда мы скатывали сверху, многое пошло на заряды, а главное провиантское депо пришлось оставить в добычу врагу по случаю неожиданной опасности. Только Саша да Ильюша принесли по паре арбузов под мышками. Мы позавтракали ими с волчьим аппетитом. У Кости в запасе оказались два копчёных полотка, которые он спроворил мимоходом у ключницы, собираясь в далёкое путешествие. Он завернул их, раздеваясь, в рубашку, и теперь не хотел было уступить их никому, кроме атамана и Пьера, но был мгновенно принуждён к сдаче. Этот солёный и жгучий завтрак ещё больше раздражал нашу несмолкаемую жажду.

Географическая цель нашего путешествия, указанная Ильюшею, то есть исследование головища реки и белого камня, из которого она будто бы вытекает — осталась, таким образом, не достигнутою. Мы очень запоздали и торопились домой. Час обеда уже прошёл, и никто не мог вспомнить без сердечного замирания о встрече, предстоящей нам за своевольную прогулку. Пьеру было очень больно; он поминутно хмурился и закусывал губы, силясь победить своё страдание, и в то же время принял вид раненого героя. Атаман сердился за неудачу, и ещё более от ожидания грозящей ответственности, которую обыкновенно приходилось встречать за всех ему одному. Костя нюнил по своим царапинам, и вообще все были настроены довольно сумрачно.

Погода тоже стала меняться. Откуда-то набежал ветер, и из-за горизонта, прямо от дому, быстро вылезала на нас огромная серая туча, обхватывавшая небо всё шире и шире. Надо было с минуты на минуту ждать дождя. Мы гребли в два весла, налегая всей грудью, но подвигались очень медленно. Поверхность реки стала свинцовою, так же, как и небо. Зелень береговых тростников ярко и странно вырезалась на этом тёмном фоне. Ветер, давно поваливший нашу мачту, тряс и трепал камыши, как бороду, и волны, конечно, не морские, но всё-таки высокие и сильные, шли нам навстречу, череда за чередою, и тяжко шлёпались о борта нашей низенькой лодки, по временам захлёбывая её и прямо отодвигая назад. Многочисленные флотилии белых гусей, неизвестно откуда взявшихся, живописно качались на этих чёрных волнах и беспокойным криком своим увеличивали наше смущение. Вверху вырезались такие же белые чайки на таких же чёрных облаках. Они кружились над нами и разлетались мимо нас, едва не задевая нас своими серпообразными крыльями, падали вдруг на воду, как ключ ко дну, подобрав вверх крылья, и едва клюнув гребень волны, в тот же миг взмывали вверх с какой-нибудь добычей во рту.

Мы вспомнили, как кружатся чайки вокруг кораблей, терпящих крушение. «Они ждут своей жертвы!» — думалось мне. Мы напрасно вглядывались вдаль, думая увидеть свою мельницу или ракиты огородов. Может быть, они и были видны, но дождевой туман, висевший под тучею, заткал все горизонты и все дали влажною паутиною. Туча неслась против нас на всех парусах; казалось, в неё запряжены были ветры. Чаек относило в сторону, и гусиные станицы прибило к берегам, где они качались на одном месте плавно, не двигая крылом, словно деревянные… Лодку ворочало и гнало в тростники с неудержимым напором. У атамана и Пьера уже окоченели руки от долгих и напрасных усилий. О нашей помощи нечего было и помышлять. Но вёсла всё ещё гребли, мы всё ещё не сдавались. Между тем далёкое и грозное ворчание уже не раз глухо слышалось сверху… Тяжёлый свинец тучи стал проступать бледно-огненными пятнами, словно он постепенно раскалялся. По свинцовой туче уже ползла из-за горизонта другая, седая и лохматая, и глазу было так легко следить на чёрном фоне её зловещий бег. За седою ползла огненно-бурая, за бурою совсем белая и холодная, за белою опять свинцовая и так далее, без конца и перерыва повалили горами и стенами одна через другую, одна за другой, теснясь и раздавливая: та — начинённая пожарами, обранивая молнии в прорвы своих лохмотьев; та — как градобитная машина, сплошь заряженная льдом и морозами. Они неслись, эти демонские полчища, все в одну и ту же сторону, все с одною и тою же быстротою, охватывая нас своими чёрными объятиями, рокоча, урча и раскатываясь, как будто на тяжёлых чугунных колёсах. Не успеют одни сползти за горизонт, другие уже поднимаются из-под земли с противоположной стороны, седые, и сизые, и чёрные, и опять тяжело несутся через небо, вздрагивая молниями, грохоча и ворча, и нет конца этим молниеносным легионам! Вдруг вся эта масса, загромоздившая небо, разорвалась, как занавес, сверху донизу… Бледный огненный перст затрепетал, словно грозя кому-то, сквозь этот густой мрак; раздался резкий одинокий удар, как будто бомба лопнула над нашими головами, и среди оглушительных перекатов, среди беглого огня вспыхивающих молний полил, как из ведра, крупный дождь.

Ветер, внизу пугливый и быстрый, на лёгких крылах заметался в страхе под тучами; от каждого громового удара ему словно больно делалось, и он без памяти рвался то в ту, то в другую сторону, хлестая по всему, что попало, косым дождём. Новый удар — и опять взвизгнет от боли крылатый дух, и ударится в другую сторону, опять унося с собою дождь, вздувая реку против течения и перегибая совсем навыворот травы и деревья…

Мы давно сидим, бросив вёсла, и беспомощно мокнем под дождём, задвинутые волною в чащу камышей. Чудно и страшно под грозою. Кто-то грозный и сильный гневается там наверху, выше облаков небесных. И всё притихло, приникло — что будет. Ничьего голоса не слыхать, ничьего существования не видно. Всякому страшно поднять одинокую голову навстречу этому мощному гневу. Люди и звери позабились, кто куда попал; кто начинал дело — не кончил; кто думал начать — не начал; все смолкли и остановились, ждут — что будет. Он один говорит свою грозную речь там наверху, всеми слышимый и всем страшный.

— Братцы! Его не переждёшь! Выходи на берег! — раздалась команда Бориса. Без возражение и размышления мы выбрались на берег, мокрые и грязные. До дома было ещё две версты, и приходилось бежать босиком через болотистый луг.

— Куда ж бежать? В сад, что ли? Ведь платье наше в саду? — спросил Ильюша.

Дело было совсем скверно. Атаман сердито кусал губы.

— Нет, ребята, — сказал он через минуту: — бежать во флигель; пролезем с выгона в окно и переоденемся там.

Все немедленно побежали к дому.

— Атаман! А лодка? — раздался чей-то слабенький голос, заглушаемый дождём и ветром.

Мы бежали, не слушая и не оглядываясь.

— Куда же лодку деть, атаман? Ведь она пропадёт. Эй, атаман! — кричал бедный Саша, никем уже не слышимый.

Он стоял одною ногою в лодке, по колено в холодной воде, другою на грязном берегу. Эти беленькие худенькие ножонки дрожали как в лихорадке, и по ним струился дождь… Несколько мгновений Саша нетерпеливо следил глазами за удаляющимся атаманом; наконец, видя бесплодность своих криков, взяв в руки последнее уцелевшее весло, выскочил из лодки и побежал вслед за нами.

* * *

По дорогам и полям бегали измокшие лакеи и кучера с зонтиками и галошами. Они искали барчуков, пропавших без вести. Маменька, в бесконечном испуге думая, что мы и утопли, и повесились, и провалились сквозь землю, стояла, пристыв к стёклам гостинного окна, из которого была видна купальня.

Вечером была другая гроза, тоже с молнией и громом, но в одной только маменькиной спальне. После неё, как и после настоящей грозы, скоро взошло солнце, и всем тотчас стало весело и ясно, как будто никогда никакой грозы даже в помине не было.

 

У караульщика на соломе

Летом мы все спим в огромной холодной вышке с балконом; в неё ведёт со двора наружная лестница, а с неё открывается обширный вид на окрестности. Это жильё совершенно отделено от дома, и после ужина, очутившись одни в этой детской казарме, мы были вольны, как птицы… Постели долой на балкон, все в ряд, небо с голубыми звёздами прямо над нами, ночная свежесть пробирается под одеяло, и слышно всю ночь гоготанье гусей на пруде, фырканье лошадей на конюшне… Ах, как спится хорошо!..

Все давно спят в доме; ослепают одно за одним даже окна девичьей и передней, в которых дольше всех горят огни… Дом стоит чёрный и большой, как плотно запертая шкатулка; из-за него крадётся месяц, сквозя в тополях… А нам всё видно сверху: вон в разных местах двора рядками и вроссыпь спят люди — в избах жарко ночью. Под горкою белеют гуси… Несколько рабочих лошадей со спутанными ногами, аппетитно отфыркиваясь и тяжело прыгая, жуют рослую траву… Далеко на деревне жалобно воет собака… Какие-то другие, немного странные и страшные звуки неясно звенят и гудят в воздухе… Кровь ли это у ушах бьёт, или это точно звуки ночной арфы из воздушных высот… В детстве я очень боялся этих звуков и часто плакал от их неотвязчивости. Может быть, это звуки времени, пробегающего в вечность, оттого они так жутки… Деревенские собаки завыли, и в разных местах. Через минуту завыли на мельнице… Из саду, из-под крылец, от сараев ответили им досадным, чуть не плачущим брёхом наши дворовые собаки…

— Братцы! Должно быть, волк! — встревоженно сказал кто-то; несколько голов уже поднялись и глядели через решётку. — Должно быть, волк! Он всегда пробирается в полночь из олешника на пруд, через мельницу, — сказал Петруша.

— Значит, Петруша, он и через сад проходит? — спросил Саша.

— Да как же! Разве ты не знаешь, что его Трофим три раза из камыша выгонял, где мы купаемся? Он под гусей крадётся, он ведь гусей ест… Это волчица с выводком.

— Волчица? Да почём же ты знаешь, Петя?

— Уж я тебе наверно говорю, что волчица… Она теперь голодна, у ней сосуны есть, она каждую ночь по нескольку гусей режет.

На пруде раздался пронзительный тревожный крик гусей; по ночи было явственно слышно, как плескала вода под ударами многочисленных крыльев.

— Слышишь! — прошептал Саша, прикладывая палец к губам.

— Это он спугнул! — сказал Петруша. Он вдруг встал на ноги, Саша тоже, держась за его рукав. — Фють-фють-фють-фють! — засвистал Петруша. — Ату-ту-ту-ту!

Отчаянный брёх и вой раздались кругом; дворняжки бросились за кухню по направлению к пруду, и остановившись далеко от него, надрывались каким-то протяжным, стонущим лаем. Слышно было, как рвались в ту же сторону и мельничные собаки. Другое стадо гусей встрепенулось вслед за первым, потом третьи, четвёртые, всё дальше и дальше… Везде отвечали им шумными взмахами крыльев и тревожным, неумолчным гоготанием… У амбара заколотили в доску.

— Ребята! Пойдём к караульщику! Может быть, он травить станет, — продолжал Петруша.

Все вскочили.

— Вот это отлично, братцы, давай с ним спать! — говорил Саша, поспешно завёртываясь в одеяло.

— А сапог-то ведь нет, господа! Аполлон их чистить взял… — сонным и недовольным голосом пробормотал кто-то из братьев.

— Вот уж настоящий казак-кисляк! — презрительно сказал Саша, завернувшийся, как макаронка, в своё одеяло. — Как будто без сапог мы не пройдём? Теперь лето. Модник какой!..

Модничать и брезгать чем бы то ни было считалось первым стыдом для казака. Напялили чулки, накинули на плеча одеяла, и в таких отаитских костюмах, проворно как белки, один за одним спустились с лестницы. Трава была сырая, а надобно было пробежать двор, и под горку, и опять на горку: там были амбары и кладовые. Бежали мимо колодца: так было страшно посмотреть на него, точно кто-нибудь сидел над ним большой и чёрный… Под горкою тоже немножко вздрогнуло сердце: там в углу около сада так темно; густые липы, осины, а из-под них, кажется, кто-то ползёт на руках. На братьев посмотришь — не узнаешь; несутся какими-то страшилищами, укутанные, без голов, с белыми ногами, хочется просто глаза зажмурить… Что, если отстанешь? Умрёшь от страха…

— Евсей! Это ты? — окликнул Петруша.

— Кто такой? Да это никак барчуки? — спрашивает озадаченный Евсей. — Что это вы, господа, по росе-то босыми ножками бегать изволите…

— Э, ничего, Евсей, мы не бабы! — тоном удальца сказал Саша. — Не бойсь, не простудимся… Нам не впервой…

— Как не простудиться… Ночь сырая стоит, как раз промочите ноги… Ишь вы ведь выдумали что, господа, — продолжал между тем Евсей, не без изумления оглядывая нас. — Всем, значит, своим полком прибежали… Али вам в хоромах-то не спится?..

— Евсей! Ведь это волк? Ведь это на волка собаки брешут? — спрашивали мы, перебивая друг друга.

— Кто ж его знает! Должно, что на волка! Вон и гуси повспужались, — равнодушно отвечал Евсей.

— Евсей! Можно к тебе лечь? Пусти нас к себе, Евсей! — просили мы.

В тени большого амбара при входе в осинник была навалена огромная куча соломы; на неё был брошен армяк и большая палка. Около висела старая чугунная доска, которой древность мы считали едва не от сотворения мира, и которая нам всегда казалась чем-то особенно важным и особенно таинственным.

— Ко мне лечь? Ведь выдумают же, баловники! Словно на соломе лучше, чем на пуховику. Ложитесь, пожалуй, мне что! — говорил караульщик, собирая армяк. — Тут ведь не належитесь: прозябнете без полушубка, даром, что лето.

Но мы все, не слушая его замечаний, с наслаждением бросились на солому, и уже вкапывались в неё с хохотом и дрожью, как молодые мышата в ржаной скирд. Так было приятно обмять себе мягкие норочки, и поджать под себя озябшие ножонки; только носы и любопытные глаза выглядывали из-под одеял.

— Вот славно! Прелесть, как спать на соломе! — говорил в восхищении Саша. Его улыбающаяся, немножко озябшая мордочка попала как раз под луч месяца, глядевшего через угол амбара, и через это казалась какою-то светящеюся. Как раз над ним вырезалась высокая чёрная фигура старика-караульщика, опершегося на палку и заслонившего месяц. Евсей глядел на нас сверху, добродушно улыбаясь, будто удивляясь нашему удовольствию.

— Проказники! — ласково бормотал он, с какою-то любовью разглядывая нас, смирно улёгшихся рядком… — Ишь, гнездушки себе поделали!.. А ведь узнает маменька, небось высекет; ай нет?

— Как же, узнает! — храбрился Саша. — Мы таки дураки.

— У! Да и лихой же этот барчук! — тихо смеялся Евсей. — Экой чижик маленький, а норовит за всеми… Ей-богу, молодец… Я-то мамаше вашей говорить не стану, а только вы дядьке не сказывайте, дядька бы вас не объявил… Что ж? И хорошо вам так-то? — сомнительно спросил он.

— Хорошо, Евсей, отлично! Садись к нам, расскажи что-нибудь…

— Расскажи!.. — Евсей, улыбаясь, качал головою. — Разорили, выдумщики… Что мне рассказывать-то? Нешто я учёный, али грамотный!.. Вот завтра учителя с Щигров привезут, вот тот и пущай вам рассказывает, а у мужика какой сказ?..

Несколько минут все лежали молча, открыв глаза; над нами высоко и глубоко горели звёзды; они роились, мигали и текли над нами целыми мириадами в холодной пустой синеве…

Стих собачий лай, гуси успокоились… Строенья и деревья стояли как околдованные, то в чёрной тени, то облитые голубым сиянием…

— Это ведь был не волк, а волчица, Евсей? — спросил вдруг Саша.

— Волчица! Откуда это только всё узнают господа, — изумлялся Евсей: — точно волчица. Оттого она теперь ходит, что покровские мужики щенят её подавили. То её и слуху не было слыхать, а теперь озлилась, пошла шкодить! Уж она своё с них возьмёт.

— Как возьмёт, Евсей? Разве она знает, кто убил её детей?

— А то не знает? Стало, знает. Теперь с какого двора жеребёнок, того, значит, беспременно и зарежет — какой мужик её детей убивал. Уж это она тебе высмотрит… А не трогал бы её — так боже мой! Курицы не унесёт, пока есть дети малые; за детей опасается.

— А на двор она к нам не ходит, Евсей?

— Что ж ей на дворе ходить! На дворе, известно, собаки; она по камышам ворует; утёнка али гуся спроворить — это её дело, потому птица тоже сон имеет — она и потрафляет. Какая ведь каторжная! По самую шею в речку зайдёт, к гусям подкрадается — сколько раз сам видал… — Евсей зевнул и перекрестил рот. — Ох, Господи Иисусе Христе!.. Спать-то и меня старика разбирает, на вас глядючи… К свету так ломает, что невмочь, совсем ослаб…

Дружная и искренняя зевота была ему ответом. Глаза против воли закрывались, словно отяжелели от росы; в соломе стало теперь тепло и уютно; кто-то слегка уже похрапывал.

— Шли бы почивать, господа… Скоро петухи запоют… — бормотал старик, опускаясь около нас.

Тихо плыли по верху звёзды, тихо выходил месяц всё выше и выше над садом.

— Евсей, а ты не боишься здесь один спать? — неожиданно спросил Саша, высовывая из-под одеяла свою белокурую голову.

— Чего мне бояться? Нешто я некрещёный? На мне крест есть… Зачем бояться!..

— Евсей, а ты никогда не видал ведьм? — продолжал допрашивать Саша.

— Разорил, право, — зевая и вместе улыбаясь, будто нехотя, отвечал старик. — Да нешто ведьмы по амбарам ходят? Что им тут делать? Они где около жилья пакости творят, около коровы или лошади, а в амбаре чего ей искать?

— Так никогда не видал? — с сожалением повторил Саша.

— Ну её совсем… Зачем этих тварей на ночь поминать? Не годится…

Длинный и широкий амбар стоял на столбах, аршин от земли; под ним простиралось неведомое нам и безграничное для нас подземелье — приют всех страхов и диковинок, даже среди бела дня. По окраинам этого мрачного приюта жила иногда старая жёлтая сука, прятавшая в темноте своих разноцветных мордатых щенят; но что было далее вглубь — фантазия не в силах была даже представить себе. Говорилось между нами, по преданью, будто когда-то давно Пашка по прозванию Козёл, теперь большой лакей, а тогда ещё мальчишка, отличавшийся безумною храбростью, прополз всё подземелье насквозь, спасаясь от побоев своего отца; мы этому подвигу едва верили, хотя знали неустрашимость Пашки.

Еще рассказывали, что тоже очень давно один караульщик видел, как в глухую полночь из-под амбара вылезла большая белая свинья и пошла прямо через поля на Успенский погост…

Все эти воспоминания вдруг ударили меня в сердце, как ножом, и я с неописанным замиранием в груди, словно против воли, обратил свои глаза на этот нечистый подвал, который чернел как раз сзади нас; одна куча соломы отделяла наши головы от его пасти… Зачем это только мы выдумали таскаться к караульщику; то ли дело у себя наверху, на знакомых кроватях…

— Вот у церкви так точно бывает страшно, — вдруг заговорил Евсей, словно вспомнив что-то. — Потому что около церкви погост, а на погосте всякого человека хоронят… Там-таки когда и не без греха!..

— А что, разве ты караулил у церкви? — робко и слабым голосом спросил Саша.

— Нет, я не караулил, не приводил Бог, а дядя мой Басист — вы его, должно быть, не помните, Степашкин отец, — так тот в уме помешался…

— В уме помешался? — ещё боязливее спросил Саша. — Как же это было, Евсей, расскажи пожалуйста.

— Да как было? Сторожем он нанимался в церковь на Павшине; караулки тогда не было; он, выходит, спал под колокольней — знаете небось — камора там есть, куда покойников ставят; так он в ней жил. Только слышит он в полуночь, сорока у него в горнице чечокает; как так, думает, сорока сюда зашла? Ошарил по стенам — ничего нет; а она на лестнице чечокает. Полез он на колокольню, махает так-то руками по ступенькам — темень ведь там, круто, сорока всё чечокает; только не видать её. Залез под самые колокола, глянул вниз — а там рядом с колокольней большой такой стоит под крест, смотрит на него! Он и ударился назад. Заперся в каморку, лёг под полушубок, лежит. Только слышит, бегут двое по паперти, хохочут, дерутся, друг с дружкой борются. Отворили дверь, как захохочут: ты тут зачем? Вон пошёл! Ошарил он впотьмах шапку, взял под мышку, да и пошёл себе вон; пришёл к нам в усадьбу, жену разбудил, белый такой стоит, а шапку всё под мышкой. Так и остался полуумным, пока не помер. Родной дядя мне был, в живописцах учился.

Саша не отвечал и не шевельнулся… Я боялся услышать шорох собственного тела и лежал, не раскрывая глаз… Три брата уже храпели.

— О-ох! — кряхтел, зевая, Евсей. — Когда же это только Господь свет пошлёт… Пора бы уж и петухам… Вы что же, до свету на соломе это спать будете, барчуки?.. — Ни один барчук не отвечал. — А, барчуки?.. — сонно повторил Евсей. — Все, знать, позаснули… Видишь, дело какое… Что твои воробьи… То тебе калякали, а то вон и спят…

Он тяжело приподнялся и пошёл, не спеша, к дому, посвистывая собак…

 

Бабушкина горница

Фу, как холодно! Деревянный дом наш до костей продрог; на оконных стёклах ледяные карнизы, ставни колотятся, будто их гложет кто-то; в трубы поёт ветер; снеговая сухая пыль, как бекасиная дробь, барабанит в окна со стороны сада; это бушует и злится седая ведьма — метель. В сумерки метель особенно страшна и уныла; конца и ослабы ей не предвидится в эту длинную зимнюю ночь. Выглянешь в окно часов в девять вечера и видишь, как она хлещет всё в одну и ту же сторону, трепля мёрзлые ветки яблонь и тополей; слышишь, какою злючкою визжит она, разбегаясь с широкого пруда в узкие аллеи нашего сада. Выглянешь в полночь — всё то же, коли ещё не хуже; так же воет и кружится эта растрёпанная старуха и сердито колотится к нам в окна…

Бабушка уснуть не могла после обеда. Она сидит не в духе в своём неподвижном, как дом, кресле, окружённая столиками. Маменька тоже недолго належалась; мы слышим её милую неспешную походку, и один за одним выбираемся из своего низа, где было затеялась энергическая перестрелка подушками. Мамашка наша тоже, бедная, прозябла; укуталась в свою мягкую беличью шубку и жмётся вся. А мы подсыпали кругом и жмёмся к ней, под тёплую шубку. Мы все очень любим, когда собираются в бабушкиной комнате; там как-то все делаются лучше и веселее. Кто прилёг к мамке под самую душку и щекочет её своими волосёнками; кто уложил голову ничком на её добрые и мягкие колена, свернувшись сам калачиком; Саша угородился ещё бесцеремоннее: залез как котёнок под шубку и прополз за спину маменьки в самую глубину этой тёплой меховой пещерки; мамка смеётся над нами тихо и радостно; Саша так натянул шубку, что она чуть её не душит, однако она, по-видимому, вполне счастлива, вполне довольна. Один из нас сидит у её ног на скамеечке и дремлет, обхватив её колена.

Все её котята здесь кругом; все милые шаловливые зверьки, которые стихли теперь, словно запуганные суровою погодою, и жмутся к родимому крылышку, прося ласки и тепла. Какие нежные цветы расцветают в эти мгновения на душе их всех — и матери, и её ребятишек. И какою долгою, живучею жизнию живут потом воспоминания этих чистых минут, какой радужный луч посылают они внезапно в туманы и мраки сердца, потопленного житейской волной. Может быть, этот величественный сановник, с непоколебимой суровостью карающий оплошных подчинённых, эта высокочиновная грудь, украшенная сиянием двух земных звёзд, может быть, через минуту они вспомнят против воли и намерений своих то далёкое время, когда эта угловатая лысая голова была милою белокурою головкою; вспомнят и ту ласковую ручку, которая с любовью когда-то гладила и грела эту дорогую для неё головку… А ведь как давно это было!..

Как хорошо, что долго не подают огня; никого не стыдно, лежишь как хочешь, говоришь и целуешь как хочешь. Молчишь, съёжившись, и как будто спишь, а всё слышишь. Кто-то говорит над тобою и около тебя тихо, с расстановками, но ты не обязан ни слушать, ни отвечать… Не встал бы просто… Если бы смерть была так же покойна и отрадна — не страшно было бы умереть.

— Гаврил Андреич, а Гаврил Андреич, — громко позвала маменька. — Что же ты, батюшка, нас заморозить на старость лет собираешься? Затопи, батюшка, камин, не скупись…

— Дрова, сударыня, нынче дороги, не растопишься… — отвечал с почтительною шутливостью Гаврила Андреич в тон маменьке.

Его крепкая стариковская фигура стояла, несколько сгорбившись, на пороге низенькой двери, с руками, заложенными назад.

— Что, Гаврилушка, не утихает мятель? — спросила бабушка, громко и аппетитно зевая. В её говоре слышался чуть заметный немецкий акцент, хотя она почти всю жизнь свою жила в России. Этот мягкий акцент делал ещё добрее её всегда добрую речь.

— Никак нет, ваше высокопревосходительство, — серьёзно доложил Гаврила. — Подземная метёт, упаси боже! Матрёна косолапая на птичник пошла, так завязла в канаву по грудь… Ничего не разглядишь… Вот, как мга какая перед глазом стоит… Мутит, да и только…

— Господи ты мой Боже! — проговорила маменька, тоже зевая. — Беда теперь, кто в дороге. Совсем можно пропасть…

— Дорожному человеку, сударыня, осмелюсь доложить, теперь самый зарез… Ни за что загубит. В поле такая теперь шалость идёт, особливо к полуночи… Дорожному один теперь резон — коли хата какая попалась, хоть изба курная — а становиться надо. Это уж не минешь…

— Что, наши мужики не в отъезде, Гаврила? — осведомилась мать.

— Полагать нужно, что по дворам, сударыня. Им в рядную было идти в Варварин день, только, должно, перемена какая случилась; намедни дома были… Купец Хохлов рядит в Брянск, — договорил он с речистостью старого лакея, которому не впервой беседовать с господами.

Все помолчали.

— Прикажете камин затопить? — спросил Гаврила совершенно служебным тоном и, неспешно повернувшись на каблуках, вышел в зал.

— Ох, Gott, mein Vater! — вздохнула бабушка, сидевшая всё время в своём кресле прямо, со сложенными на груди пальцами, как институтка; брильянты на её пальцах слабо мерцали, словно светящиеся червячки в траве…

— О чём вы, maman? — спросила мать.

— Ах, Лизхен, Лизхен, я вот сижу всё да думаю: неужели когда мы умрём, всегда нам будет темно и холодно?

— Полноте, maman; что вам за охота затрогивать такую грустную тему. Успеем погоревать, когда умирать придётся.

— Так, так, Лизхен, — кротко согласилась бабушка, и, помолчав немного, прибавила совершенно растроганным голосом: — а ведь уж умереть, деточки, непременно придётся… Не вечно вашей бабушке с вами быть…

Никто из нас не мог ничего отвечать на это; меня вдруг прошибло от этих слов чем-то таким горьким и слёзным, словно душа выворачивалась. «Зачем это бабушка говорит?» — думалось мне, и так ожесточённо, так озлобленно в это не верилось… Маменька стала сморкаться долго и сдержанно… А бабушка помолчала минуту и опять заговорила полудетским жалобным голосом:

— Я часто думаю, Лизочек, зачем это добрый наш Господь создал смерть!.. Зачем бы нам с тобою, Лизхен, век не жить! С тобою и с твоими деточками… Всё бы я на этом кресле сидела и любовалась бы на вас… Ведь я никому не мешаю…

— Нет, бабушка, вы ещё долго не умрёте, — подал заступнический голос Ильюша, лежавший носом на коленях матери. — Вы разве старая, у вас ещё ни одного зуба не выпало… Вы не умирайте, бабушка.

Бабушка рассмеялась мягким и ласковым смехом… Маменька тоже улыбнулась, и от нового голоса стало как-то веселее.

— Ну, ну, mein Wieselchen, хорошо, не умру, — шутила бабушка, по-видимому, тоже ободрённая этою детскою верою. — Мой Ильюша не отдаст бабушки…

— И мы вас не отдадим, бабушка, — закричали голоса из-под шубки, — мы смерть схватим за шею, вырвем у ней косу, а саму её в сажелке утопим… Нас много!..

— Ну, да, да… — расцветая добрыми улыбками, поддерживала нас бабушка: — я знаю, что мои Kinderchen — рыцари, воины храбрые; они не оставят свою бедную старуху.

Ветер так зашатал в эту минуту ставни, что широкая половинка, закрывавшая итальянское окно, сорвалась с крючка и ударилась в раму. Все немножко вздрогнули… Бабушка прошептала немецкую молитву.

— Ах, Лизхен, как это нехорошо… Буря ещё сильнее начинается, — проговорила она с беспокойством.

— Бог даст, стихнет, maman, — отвечала маменька, — нам чего же бояться! Теперь все мы дома, и люди дома…

Ветер загудел в трубу назойливо и злобно; слышно было, как стучали вьюшки; казалось, он силился пробиться через них к нам в комнату. Неутешные стоны метели неслись с сугроба на сугроб; она то убегала с быстротою мысли, то снова бешено вторгалась в наш двор, будто не найдя себе пристанища в пустых, окованных холодом полях. Старая и опытная наша жёлтая сука, родоначальница всех дворовых собак, выла, как обиженный человек, под хлебным амбаром. Было ли ей страшно одной среди этих демонских оргий метели, или она звала нас, просилась в тёплый уголок на мягкую солому? Мы все болезненно вслушивались в её умные, так ясно говорящие вопли. Гаврила Андреич топил уже камин, стоя на коленях; красный отблеск пламени капризно ползал по комнате, то ковром ложась на пол, то взбегая на потолок, то вдруг шарахаясь в тёмный угол, откуда бежали перед ним им спугнутые чёрные тени.

Милое лицо бабушки в мелких опрятных морщинах, с ласковою улыбкою, не покидавшею её никогда, виднелось теперь в каком-то таинственном полусвете, как иногда бывает видно во сне, и как мы себе представляли в сказках добрых фей. Сухие дрова разгорелись так жарко, что пропекало даже на диване сквозь маменькину шубку; мне отлично распарило спину; открыв исподтишка глаза, я долго лежал не шевелясь, будто сонный, всматриваясь снизу из своей тёмной норки в наклонённое надо мной задумчивое лицо маменьки. Что я смотрел в нём? Чего я допытывался? Вот вижу знакомую бородавочку на левой щеке, величественный двойной подбородок, чёрную родинку на шее… Так всё это знакомо и родно, так это всё своё! И родинка как будто вся маменька, и бородавочка как будто вся маменька; где ни встретишь их, сейчас же узнаешь и отзовёшься… Как их приятно расцеловать!.. Они так близко от меня, и не знают, что я на них гляжу и что я теперь думаю о них. «Какое умное и прекрасное лицо у нашей маменьки!» — думается мне. Она о чём-то вспоминает теперь. Может быть, она думает теперь обо мне, или об Ильюше, или о бабушке. «Как это думают?» — удивляюсь я в глубине своего сердца и теряюсь в плетенице самых нелепых вопросов.

— Как будто колокольчик я всё слышу, — сказала бабушка, встрепенувшись.

Все прислушались. Несколько взъерошенных голов приподнялось с маменькиных колен.

— Да, и я слышу! — закричал Ильюша.

Остальные никто не слыхали.

— Это в печке, сударыня, гудит, — объяснил Гаврила Андреевич. — У нас колокольчику откуда взяться? В такую страсть ни один крещёный человек разъезжать не станет, а дальних гостей, изволите знать, сударыня, неоткуда нам ждать…

— Нет, не говори, Гаврилушка; мне что-то с утра колокольчик слышится! — сказала бабушка. — У меня всегда это перед гостями… Да и белый кот что-то всё нынче на окошке сидел, умывался…

— Кот, известно, завсегда умывается, ваше превосходительство, это обряд его такой, — стоял на своём Гаврила. — По коту гостя разве можно узнать?.. Кот не примета.

— А вот же, Гаврил Андреич, когда сестёр из института привезли, помнишь, целый день белый кот лапкою умывался? — вмешался Ильюша. — И сон ещё тогда няня видела, что прилетели к нам в дом четыре пчелы; одна большая, а три маленьких, и всех нас перекусали. А это и вышло: бабушка и три сестры…

— Ах ты мой Иосиф-гадатель, — с нежною шутливостью заметила бабушка. — Так бабушка твоя пчёлка? Разве она когда-нибудь укусила тебя?

— Нет, бабушка, ведь кусали — значит, целовались: ведь это наоборот всегда! — убедительно толковал Ильюша.

— Ну уж этот Илья Семёныч! — проговорил Гаврила, качая головою с улыбкою удивленья, — премудрствует таки премудростью своея!..

— Теперь слышите? — опять сказала бабушка, и опять все вдруг смолкли и прислушались.

Пламя в камине гулко бежало вверх навстречу ветру; метель выла с каким-то жалостным замиранием, далеко от дома…

— Ничего не слышу, — сказала маменька, удивляясь. — Никакого колокольчика; это вам чудится, Mütterchen… У меня слух очень тонок.

— Может быть, может быть, Лиза, только мне всё звенит, — нерешительно говорила бабушка.

— А что барин? Всё ещё со старостой? — спросила мать.

— Со старостой и с Никанор Тимофеичем занимаются, — доложил Гаврила. — Липовские мужики кобылу свели ночью у Захарычевых.

— У колесника? — с участием спросила мать.

— У колесниковых-с. По следу разыскали. Только след спутан: на Успенское сперва поведён, а потом, должно, лошадь-то они на сани свалили: санный след на Липовское повернул. За этим больше и остановка была.

— А нашли воров, Гаврила, нашли? — торопливо спросила бабушка.

— Да его и искать-то, доложу я вашему превосходительству, нечего. Уж у них, в Липовском, присяжное конокрадство идёт; Никанорычевы или Безухий — другой никто. Это уж первые на это художники на всю Россею!.. И чего их только начальство жалеет! Сколько, может, разов на поличном ловили, а ведь вот все чисты!.. Тюрьма-то по них давно, небось, плачет…

— В самом деле колокольчик! — закричала маменька.

— Ну вот, Kinderchen, ведь я говорила, что колокольчик.

— Да, мамочка, теперь и я слышу; должно быть, по щигровской дороге, — сказал Саша, вылезая из своего гнезда.

— Колокольчик, колокольчик, только едут тихо! — раздались голоса.

— Это не по щигровской дороге, а по покровской, — решительно сказал Борис.

— Должно быть, что по покровской! — уверенно подтвердил Гаврила.

— По покровской и есть…

 

Приезд дяди

Знаком ли тебе, читатель, далёкий звук непочтового колокольчика среди снеговой глуши степной деревни в бесконечный зимний вечер? Точно жизнь и веселье бежит откуда-то издалека, где всё так тепло и светло, и чудно, к тебе, в твой скучный дом… Моя детская фантазия не умела уноситься далеко и широко; за Успенским и Лазовкою, с одной стороны, за Житеевкою — с другой, мне представлялись чуждые страны, неведомые народы, необитаемые пустыни; да и это, правду сказать, представлялось как-то отрицательно, как отсутствие всего родного и знакомого; собственно говоря, там стелились для меня сплошные туманы. Знал я, что в этих туманах Курск и Москва; Москва ещё дальше, чем Курск; там же где-то бабушкино Сиренево и тётенькина Юрьевка; но где именно, в какую сторону, на каком расстоянии и в каких губерниях — для меня не существовало этих вопросов. Лазовка с окрестностями была для меня обитаемым островом, охваченным кругом однообразно-мутными волнами океана; из этой тьмы, из этого неисповедимого моря выплывали и являлись к нам на остров дорогие лица, долго ожидаемые, свято сохраняемые в памяти, наполняли наш крошечный мир счастием и волнением и опять куда-то погружались и исчезали из виду…

Изредка услышишь отрывочный разговор о них, изредка прочтётся присланное ими письмо, и тогда мерещатся в тумане их лица и дела; и фантазия составляет себе своебытное понятие о них по этим случайным и скудным данным, с помощью наивной детской критики и бесхитростной детской логики. Какие выходили определённые портреты, и как мало, к моему счастию, они походили на оригиналы! Чувство искренней и необъяснимой радости обхватывало меня всегда при появлении родных, приезжавших издалека и изредка. До сих пор по привычке с замиранием вслушиваюсь в льющийся звон колокольчика, то стихающий, то назойливо болтающий одну и ту же торопливую свою ноту.

«Едут, гости едут»… — раздаётся говор по дому; не знаешь — кто говорит, но только по всем комнатам, через все коридоры и двери разносится одно и то же слово: «Едут!». И сердце наполняется такою сладкою тревогою, таким радостным ожиданием; а чего, собственно, ждёшь, на что рассчитываешь?.. И не мы одни, дети; посмотрите, как обрадовались и взволновались все в доме; откуда явились распорядительность, и быстрота, и горячность… Чья-то рука, словно невидимкой, зажигает огни… Как будто они сами вспыхнули от радости… Чёрные дотоле окна вдруг улыбнулись подъезжающим гостеприимным светом комнаты, уныло задремавшие в глухие сумерки вдруг развеселились и помолодели, и наполнились звуком…

Не нужно никаких приказаний и напоминаний. Напрасно мамаша обрадованно суетится, посылает то за тем, то за другим. Всё делается само собою, по внутреннему побуждению. Кто-то поспешно смахивает пыль со стола, кто-то мчится через двор за перинами, повар Василий уже подкладывает новых дров и моет большие кастрюли, ожидая неизбежного заказа; кучера зажигают в конюшне фонарь и осматривают пустые стойла. Чей-то голос громко через весь двор требует у кого-то ключа от сарая… Из избы в избу зачем-то перебегают огни… А колокольчик ближе и ближе; всё певучее и певучее звенит по морозной ночи его удалая песня… Уж более не прерывается она, а дрожит в воздухе одною сплошною трелью, впиваясь в мой слух всё громче, всё сильнее… Вот уж подсыпают к надворным окнам из спален и детских большие и маленькие. На стульях, на подоконниках уставилось столько нетерпеливых ног и столько жадных глаз пристыло к замороженным стёклам, тревожно вглядываясь в тёмную синеву ночи.

— Кто то? — шепчутся разные имена, встают и падают на сердце разные надежды…

А ямщик и лошади тоже, должно быть, чувствуют, что их заслышали, что их ждут, тоже вдруг приободрились и расцвели, вырвавшись из мертвенного однообразия метели и пустынного поля к нам в жилое место, где жарко топятся печи и ярко горят огни. Уже в глазах наших мерещится какая-то тёмная масса, сначала скатившаяся с сугроба, потом порывисто вынырнувшая из него…

Ожесточённый лай собак слышится то в одном, то в другом углу двора, следуя за быстрыми поворотами подъезжающего экипажа; тёмная масса всё чернее и больше, голова ямщика выделяется уже на тёмном небе; кто-то крикнул: «На тройке!». Другой голос сказал: «Возок!». Собаки заглушают отчаянным брёхом звон колокольчика… «Тпру, стой…» Всё вдруг смолкло, дрогнул раз и два колокольчик, фыркнул коренник… Близко под окном, словно под самым ухом, заскрипели по снегу тяжёлые шаги… другие… третьи… Стулья, окна, всё мигом опустело, все разом кинулись в переднюю, в сени, навстречу гостям… Туда же бежали девки, люди.

* * *

Стук сапогов и вносимых ящиков, хлопанье дверей, холод, клубами врывающийся в переднюю сквозь настежь открытые двери, всевозможные голоса, переплетающиеся друг с другом, вскрикиванье, чмоканье, приказанья — всё это сливается в одну оживлённую и радостную картину.

Дядя Иван Павлыч, в медвежьей шубе с огромным воротником и огромными рукавами, в огромных медвежьих сапогах, обвязанный в несколько оборотов красным шарфом, весь в снежной пыли, с раскрасневшимся обветренным лицом, стоит посреди комнаты, высокий и неподвижный, не успевая даже вглядываться в многочисленные лица племянников и племянниц, бросающихся со всего размаху к нему на шею с лобзаниями и объятиями. Он едва отстреливается от них поцелуями и приветствиями, как одинокий бастион, со всех сторон бомбардируемый многочисленною неприятельскою артиллериею.

— Иван Павлыч, Иван Павлыч, — раздаётся взволнованный шёпот по детским и девичьим. Неожиданнее и радостнее этого приезда не может быть никакого другого.

Наша мысль отказывалась постигнуть ту баснословную даль, в которой он жил от Лазовки. Его приезды были очень редки и передавались легендами, как священные события. Всё население низа и детской верило, не сомневаясь, в его рост, в его богатырскую силу, ум и богатство.

Рассматривая в фортепьянной комнате портреты разных дядей и критически сравнивая их, мы все и во всём отдавали обыкновенно предпочтение Ивану Павлычу, изображённому в виде статного белокурого юноши в белом мундире гвардейских кирасир. За Фёдором Палычем признавали только великий талант рисования, за Павлом — храбрость на войне, ибо у него на лице был рубец от сабли, всё остальное было у одного дяди Ивана.

И он вдруг здесь с нами, он наконец приехал к нам в Лазовку!.. Что-то он нам покажет? Каких вещей небось привёз, картин и книг. «А завтра учиться не будем!» — восторженно стучится в груди. «Чего-то он нам в гостинец привёз?» — застучало ещё восторженнее… Все помнили, какие великолепные вещи присылались дядей Иваном из Петербурга. Бабушкина самая нарядная мантилья какого-то узорного бархата с чёрным стеклярусом — его подарок. Эти прекрасные широкие шарфы с яркими цветами, которые сёстры надевали на мамашины именины — тоже он прислал. У маменьке в шифоньерке до сих пор хранится изящная высокая бонбоньерка с атласным кисетиком, под заглавием «Ивана Павлычева бонбоньерка»; нам всем памятны наперечёт затейливые конфекты, наполнявшие когда-то этот корнет… Там была крошечная колода карт с бубновым тузом наверху, там был араб на шоколадном жеребце, похищающий красавицу, шоколадные печерицы на помадных ножках, куриные яйца с ликёром внутри, и много-много чудес, доводивших нас до головокружения.

Какое веселье от самой неожиданности этого веселья, оттого, что не подаётся ужин в урочный час, и не в урочный час подаётся чай, подаётся не всем, а только дяденьке; какое веселье оттого, что в диванной, где никто обыкновенно не спит, стелется постель, затворяются двери, вносятся разные баульчики и вещи; и чужой человек, совершенно не похожий на наших, в часах, в хорошем сюртуке, больше похожий на господина, чем на лакея, важно всё раскладывает и устанавливает. А в бабушкиной комнате столько свечей и народа, и такой гвалт! Папенька кричит так громко и весело, шутит и хохочет, что с ним не часто бывает. Все говорят в одно время, смеются, перебивают друг друга, спрашивают и машут руками. Даже на молчащих устах и в молчащих глазах играет такая жизнь и радость. У бабушки расцвели все морщинки, все складочки. Она счастлива и взволнована, как ребёнок, и ежеминутно утирает глаза своим батистом, не переставая сиять радужными улыбками. Дядя несколько раз подходил к ней среди разговоров и долго стоял, наклонившись к её руке; он несколько раз крепко обнимал маменьку, которая плакала от радости у него на плече…

О чём говорилось, мы понять не могли; мы слышали, как шумело в воздухе что-то оживлённое, весёлое, что все были довольны. Говорили о каких-то неведомых нам делах и людях, иного не договаривали, оглядываясь на нас, иное добавляли по-немецки; но к нам собственно ни дядя, никто другой совершенно не обращались; мне от этого сделалось вдруг так скучно, как будто я разочаровался в каком-нибудь задушевнейшем своём плане. Всё ж не этого ждалось от дяди. «Из чего мы радовались?» — укоризненно спрашивало себя сердце… И немножко стало стыдно своих надежд, своего увлеченья, и немножко чувствовал себя как будто виноватым, несправедливым к дяде. Разве он может с детьми возиться? Он большой, он приехал к бабушке и к маменьке.

— А этого хлопца совсем не узнаю, — сказал вдруг дядя, пройдя мимо меня и ударив меня рукою по голове. — Неужели это Гриша? Это ты, что ли, черномазый?..

— Да-с, дяденька, это я, Гриша, — сконфуженно произнёс я, отчего-то ещё более оборвавшись сердцем. «Неужели он меня не мог узнать?» — обиженно думалось внутри, и инстинктивно сопоставлялось с этим грустным обстоятельством то обожанье, которое я так долго и искренно питал к дяде. «Так мы ему не нужны…» — шептало возмущённое самолюбие…

В эту минуту Костя мигнул мне из двери. Я тихонько вышел.

— Пойдём в диванную смотреть дяденькины вещи, я уж был сейчас!

Мы поспешно прошли через зал. Чужой лакей почувствовал очевидное неудовольствие при нашем появлении в диванную, но не смел нам этого сказать и продолжал свою разборку. Глаза наши разбежались, когда он стал вынимать из прекрасного глянцевитого чемодана, раскинутого на две половины, фарфоровые мыльницы, хрустальные флакончики, пушистые щётки, сияющий футляр с бритвами, серебряный дорожный прибор со стаканом и вилками, много-много вещей, из которых некоторые были отроду нами не виданы. Всё это так пахло холодом, всё так было ново и красиво.

Мне представлялось, что дядя вдруг войдёт и подарит нам все эти вещи; я раздумывал, кому из нас назначит он мыльницу с зелёным мылом, кому складное зеркало, кому футляр с очками… На стуле лежали стопою разные прекрасные платья, сюртуки и жилеты, прикрытые сверху пёстрым фуляровым платком и плетельною щёткою.

Мы быстро пересчитывали все эти панталоны, пальто и жилеты, чтобы тотчас известить о своих открытиях сестёр, нянек и остальных братьев. На круглом столике у постели я нашёл маленькую книжечку в необыкновенном переплёте, и ни одной минуты не сомневался, что она была привезена Ильюше. Кому же другому, он один у нас учёный. Мы долго ждали, что лакей (которого звали Виктор, по исследованиям Кости) вытащит изпод белья привезённые нам картинки; но картинки не являлись. Ужасно хотелось спросить у Виктора — где же спрятаны конфекты и сколько их? Но это было крайне неприлично, и никто из нас не решился бы на такой стыд. Веровали, что судьба сама откроет нам тайну; но тщетно. Конфекты скрывались так же упорно, как картинки.

Бельё у дяденьки совсем не такое, как у нас в доме! Какие у него тоненькие полосатые носки, какие вышиванья на рубашках — нас просто смех разбирал; как барышня — всё тонкое да нежненькое носить, иронически думали мы. «Галстухов-то, галстухов! Какой же он может быть казак, коли такой модник!» — шептал мне Костя. Но особенные наши насмешки возбудили несколько пар полусапожек, глянцевитых и лайковых, с разными пуговками и колечками; они были такие маленькие и аккуратные, как будто женские. Виктор назвал их банчужками и был встречен взрывом смеха; побежали за Петею, чтобы предать их достойному поруганию… Петя пришёл, всхлипывая подавленным хохотом от переданного ему прозвища банчужек; при виде их он схватился за нос и долго трясся в порыве отчаянного смеха, мотая головою и указывая на них пальцами.

— Это бабьи башмаки, ребята, — сказал он презрительно, — нашему брату и сапог дай Бог вынести… Небось бы растерял свои банчужки, коли бы его по олешнику пустить или через хитровское болото… Нам, брат, не танцы танцевать, а для бою, да для похода… Мы не французские модники, а вольные казаки…

Петя беглым взором окинул остальные статьи туалета и сказал с торжествующим смехом:

— Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки!

Эта выходка казалась нам верхом остроумия и молодечества. Помирая со смеху, мы выбежали за Петрушею в коридор и потом в девичью; Петруша бежал, засучив рукава до плеч, удальски махая кулаками направо и налево, и со всего размаха прыгнул к девкам на стол.

— Моё тело распотело, разгуляться захотело! — кричал он вызывающим тоном, подбоченясь по-казацки и победоносно глядя на испуганных девушек с высоты завоёванного стола.

 

Битва под семибраткою

Утром мы встали раньше обыкновенного, к удивлению Аполлона. Потребовали сапоги, хотя бы нечищеные, за что Аполлон обременил нас упрёками. Ни одного нечищеного сапога не дал он нам, хотя Петруша и Костя босые ворвались в его комнату и пытались овладеть своими сапогами. С убийственною медленностью и аккуратностью старика вздёргивал он один сапожишко за другим на свою корявую руку, и с невыносимым для нас стараньем полировал щёткою каждую складку кожи, дышал на неё, оглядывал со всех сторон, разбавлял и густил ваксу, но не переставал тянуть нараспев свои досадные нравоучения.

— Выдумки всё у вас непутные, господа, не как у хороших барчуков водится! Что вскочили ни свет, ни заря? Нешто вы рабочие люди?

— Аполлон, голубчик, да давай скорее. Ведь отлично вычистил, — нетерпеливо кричал Саша, ластясь к дядьке. — Ей-богу, у нас ужасно важное дело…

— Ну вот, проказничать не успеете, — ворчал Аполлон, не придавая ни малейшего значения словам Саши. — Дело ещё себе какое-то отыскали. А захотелось пораньше побаловаться, так сказали бы дядьке толком с вечера; я бы и взбудил вас и сапожки бы почистил, как надо. А то, видишь, как у вас загорелось. Что ж, я теперь, по-вашему, в нечищеных сапогах вас пусти, а от папеньки вашего мне за это небось благодарность будет? Не холопские, кажется, дети.

Один за другим вздёргивались на костлявые пальцы вверх подошвами все двенадцать сапогов и, помотавшись под щёткою, становились рядком на конике, сверкающие и опрятные. Мы нетерпеливо глядели на них, обступив Аполлона, босые и встрёпанные. Друг с другом как-то не говорилось. Помыслы были всецело заняты предстоящею битвою. Особенно Петруша, вызвавшийся начальствовать неприятелем, то есть дворовыми мальчишками, был молчалив и беспокоен. По обычаю своему он, вскочив с постели, обливал себе голову над тазом кувшином колодезной воды, взвизгивая иногда от холода и удовольствия, и даже слегка подпрыгивая на своём месте. Он уверял нас, что это необходимо каждому силачу.

День должен был стать жаркий, но пока ещё порядочно пробирал утренний ветер. Петруша исчез из флигеля, даже не успев надеть бешмета; мы видели в окно, как он бежал к клеткам, напяливая на бегу свой бешмет. От холода он весь позеленел, и сухие скулы его ещё резче выдавались наружу. Мы отправились также немедленно в сад.

Крепость семибратка была расположена на границе сада с необитаемыми странами. Садовой ров в этом месте был широк и глубок, а главное, зарос наглухо крапивою, что по нашим стратегическим понятиям равнялось неприступности. Вишенник заполонил гребень вала, заменяя весьма удобно палисады. Между двух огромных ракит, дуплистых, суковатых, обросших жёлтым лишайником, как шерстью, простиралась земляная насыпь почти в сажень высоты, с бастионами, контрэскарпами и даже подъёмным мостом. Мы все семеро могли поместиться, в случае крайней необходимости, внутри этой насыпи. Главное достоинство её в наших глазах составляло изобретённое Ильюшею и ископанное Пьером подземелье, в которое каждый из нас мог на животе влезть и спрятаться, съёжившись по-кошачьи. Ильюша называл это то пещерою, то потаённым ходом, то пороховым магазином. Хотя я сам скрёб лопатою своды этого таинственного подземелья и очень хорошо знал его размеры, но почему-то не мог вместе с братьями не верить самым искренним образом, будто этим ходом можно пролезть под всем садом до дома или до пруда, куда вообще будет необходимо в минуту опасности. Ильюша обещал даже докопаться до парников, чтобы ночью, когда все уснут, добывать арбузы. Сюда же собирались мы спасать папенькину шкатулку с деньгами и сундучок с столовым серебром, когда нападут на Александровку разбойники. В пороховом магазине этом пока лежали только наши ракитовые пики, тяжёлые мечи из полированной берёзы, да десятка четыре яблок, только что сбитых с дерева, официально носивших скромное название «падалиц».

Времена давно стояли мирные, и атаман наш приказал на всякий случай засеять валы и бастионы сахарным горохом, бобами и карличкою. Вследствие этого обстоятельства воинственная семибратка имела в настоящую минуту невинный вид высокой грядки. Так было хорошо прятаться в этой уютной ямке, закрытой от солнца, ветра и взоров густо вьющимися побегами гороха. Ильюша уверял нас, что припасов хватит на два месяца, даже если бы подвоз был совершенно отрезан, если бы неприятель держал нас в теснейшей блокаде. Кроме гороха и сорока яблок, он немало ещё рассчитывал на вишни, покрывавшие ров, и на молодую антоновскую яблонь, росшую так близко к крепости, что при маленьком ветре тяжёлые яблоки её, как бомбы, сыпались в наши укрепления и катались по крепостным рвам. Вылазку до этой яблони легко было произвести на глазах неприятеля, и Саша уже заранее напрашивался на честь подобной фуражировки.

В семибратке в настоящую минуту происходит торопливый и беспорядочный совет. Все чувствуют, что Пьер недаром так поспешил к клеткам, что он дремать не станет. Ильюша хотя и много лебезит, но в делах военной тактики его голос имеет мало веса, а нам атаман и подавно не доверяет. Всех тяготит смутное сознание, что Пьер не на нашей стороне, что без него неловко. Атаман сердится, чувствуя на себе одном ответственность за будущее, и не видя ни в ком существенной помощи.

— Вот что, ребята, — говорит он наконец, — набирай земляных камней и падалиц. Надо хорошенько запастись ядрами, чтобы не подпустить их до рва; мечи пока за пояс, а пики оставляй здесь. Марш, живее, при первой тревоге все в крепость. Кто опоздает, останется за мостом!

Саша, к величайшей своей досаде, должен остаться караульным в башне, то есть взлезть на один из толстых сучьев ракиты и высматривать окрестность. Атаман раздумывал, жуя горох. Остальные, как мыши, разбежались по куртинам сада, для чего-то пригибаясь, прислушиваясь, останавливаясь, подползая, словно всем им грозит непоправимая беда в случае нарушения предосторожностей.

Слава богу, нанесли целые подолы земляных комьев, полупрелых яблок и всякого метательного материала, без малейшей тревоги. Храбро смотрят друг на друга и весело хохочут сдержанным хохотом.

— Теперь милости просим! — говорит Костя, потрясая куском кирпича, который он по своему разбойническому обычаю намеревался пустить в ход вместо земли.

Саша с завистью и сочувствием глядит сверху, и его воинственное сердечко жарко колотится.

— Не зевать, ребята, — кричит он серьёзным и озабоченным голосом. — Как дам сигнал, так и пали разом. Вас за горохом совсем не видно.

— Кто теперь слово скажет — пулю в лоб! — грозно шепчет атаман. — Теперь самая опасная минута. Они могут быть близко, во рву или в вишеннике. Тс!..

Все разом присмирели, и всем стало жутко. Так и кажется, что вот-вот распахнётся кустарник, и они кинутся на нас. Костя не сводит глаз со рва. Саша, бледный от волненья, с сверкающими глазёнками, спрятавшись в ракитовых ветках, как белка выглядывает кругом… Атаман нахмурен и стягивает себе живот ремнём. У каждого в руке пика, меч за поясом. На валу кучки ядер.

— Постойте, ребята, не так, — ещё раз шепчет атаман. — Всем здесь тесно, только мешать будем друг другу. А мы вот какую штуку сделаем!

Саша перегнулся через ветку, жадно прислушиваясь. Атаман продолжал:

— Только уж на это дело надо отчаянного казака — пан или пропал!

И он испытующе посмотрел на всех.

— Это, значит, охотников, атаман? — долетел сверху тихий, но решительный голос Саши. — Я охотник!

— Постой ты! Слышал, что сказано… — гневно перебил его Борис, грозя мечом. — Ты часовой, ты не смеешь глазом моргнуть, пока на часах. Того и гляди, подпустишь.

Саша безропотно умолк и стал напряжённо всматриваться вдаль.

— Я думаю, надо идти Ильюше с Гришей, — между тем говорил нам Борис. — Надо сесть в засаду одному у плетёной беседки, в Холме, а другому в Пеньке. А Саша, как завидит их, должен лезть к нам. Мы четверо отобьёмся пока; лишь бы на каждой стороне кто-нибудь был…

И я, и Ильюша безмолвно и поспешно повиновались.

— Слушать же свист, ребята, — сказал Борис вдогонку: — как только свистну, вы на них сзади бросайтесь, сначала пиками, потом мечами, а мы ударим отсюда. Только не робеть и не зевать… Не то всё пропало.

Всё смолкло. Едва трещат хворостинки под ногами. Алёша крадётся, как лисица, в тени вишенника вдоль вала. Я неслышно ступаю в его следы.

От семибратки тянется ряд старых ракит до самой плетёной беседки. Эти ракиты — домашние жилища семибратцев. Пенёк — имение Кости, Дупло — моё, Холм, именем которого обозначалась крайняя ракита с земляным бугром под корнями, принадлежал Ильюше. Мирные занятия семибратцев были строго распределены; в каждой раките было особенное промышленное заведенье. Ильюша, числившийся кондитером, прятал в корнях своей усадьбы маленький стаканчик для морсу и коробку, в которой иногда продавались нам винные ягоды, мармаладные конфекты, или коричневые круглые прянички, спрятанные от какого-нибудь гостинца. Я был кожевником, и должен был дубить у своего дупла листы синей сахарной бумаги мелом и свечным салом. Из этой кожи кроились сапоги и кольчуги для казаков. Моё поприще было тем неблагодарно, что кроме неприятной возни с салом я ещё чувствовал в душе полнейшую ненужность своего ремесла. Ещё ни разу ни в одном походе никто из нас не надел сапог или кольчуги моей фабрикации, хотя их постоянно собирали в арсенале.

Специальность Кости была, правда, тоже неприбыльна, но зато как-то почётнее. Костя был доктор. В его пеньке хранились куски смолы и мелу, пузырьки с какой-то жидкостью и много хирургических инструментов самой разнообразной формы: в виде пилы, меча, молотка, крестов, гвоздей, клещей, и тому подобного. Ассортимент этот получался совершенно готовым из варёной щуки под яйцами, именно из костей её черепа; за следующим же обедом он мог без малейшего труда замениться новым хирургическим прибором совершенно равного достоинства. Нянька Наталья давно известила нас, что в голове щуки находятся все инструменты, которыми жиды распинали Христа, и что поэтому щука — проклятая рыба, как осина — проклятое дерево, а воробей — проклятая птица. Это обстоятельство первый раз навело нас на мысль о хирургическом применении щучьих костей. Костя, по крайней мере, фанатически верил в это значенье. При его странном взгляде на больного и медицину вообще этот хирургический фанатизм иногда доводил нас до горьких слёз. Костя присвоил себе довольно стеснительное право лечить всякого из нас, кого он только захочет, притом всегда, когда он захочет, и конечно, от всего, от чего он захочет. Иначе, правду сказать, трудно было бы ему найти пациентов.

Когда орудия его специальности долго оставались в покое и совесть начинала мучить его сознанием неисполненного долга, он обыкновенно забирал в карман свою смолу и мел, свой пузырёк и коробочку с инструментами и останавливал без дальних дум первого встречного из нас. Я помню, как попался раз бедняга Саша! Саша был найден доктором в саду на косой аллее совершенно один, и именно в тот момент, когда доктор искал добычи.

— Дай пощупать пульс! — повелительно проговорил доктор. Саша подал руку; доктор крепко зажимает её под мышку и достаёт что-то из кармана.

— Что ты, Костя, пусти! — кричит Саша.

— Нет, нельзя, ты болен; у тебя скарлатина! — серьёзно говорит доктор, нажимая крепче на пойманную руку и уже открывая роковую коробку. Напрасно божился Саша, что он здроровёхонек, напрасно предлагал лучше выпить микстуры из пузырька — неумолимый хирург объявил ему, что надо бросить кровь, иначе он умрёт к вечеру. К несчастию Саши, руки доктора были сильнее его медицинских доводов. Рукав сорочки был засучен, выбрана на нежной белой коже голубенькая упругая жилка; щучий ланцет на полвершка вонзился в неё, и вместе с отчаянным криком Саши оттуда брызнула его тёплая малиновая кровь… Мел и смола, которые хирург поочерёдно прикладывал к ране, не могли остановить кровотечения; не могли остановить его и лист лопушника, и пыль из сухого дождевика, и даже паутина из окна беседки. Необходимо было предаться в руки маменьки… Но если мы иногда страдали от медицины Кости, то это страданье было ничто в сравнении с постоянным медленным мучением, на которое обрёк нас Ильюша коварным распределением промыслов. По его внушению члены республики обязаны были даром отдавать каждому ремесленнику предметы его ремесла. Мне отдавалась сахарная бумага, нитки, свечи, Косте — мел, смола и пузырьки, а Ильюше по тому же плутовскому закону приходилось получать даром взамен мелу и бумаги все наши конфекты, пряники и остальные сласти. После того мы должны были дорогою ценою покупать и выменивать у него свои собственные продукты; иногда он дразнил нас ими по нескольку дней, не спуская цены, требуя по листу бумаги за каждую винную ягоду, и по два за красную карамель. И ведь выдерживал, бестия, и ведь заставлял нас раскошеливаться, пить его водянистый лимонад, составленный из нашего кровного сахара, проживаться в пух и прах на коричневых пряниках, которые, кажется, так удобно было съесть даром, без торгу, соблазна и драки, в ту минуту, когда мы несли их из маменькиной спальни в кондитерскую хищного арендатора. Но уже таковы были законы республики, и мы свято чтили их.

У пенька, где пряталась страшная Костина аптека, я повалился на траву и забился в ракитовые побеги. Ильюша сделал несколько шагов далее и тоже упал; он был у холма, в своей кондитерской. Так стало вдруг тихо. От семибратки ни малейшего шороха, Ильюша будто в землю провалился… Только высоко над головою, там, где купается в синем небе рогатая шапка ракиты, бьются, усаживаясь на ветки, чёрные галки… Маленькая мордочка моя, думавшая таиться от врагов с целью устрашить их внезапностью нападения, вся с носом ушла теперь в душистый лес высоких трав. Зелено стало глазам, и так прохладно… Нежные шелковистые травы, сквозившие зелёным светом, кустившиеся пышными букетами, еле колыхались, шевеля по моему лицу мягкими концами. На пустых стеблях своих прямо, как на фарфоровых ножках, с какою-то особенною гордостью стоят диковинные воздушные пузыри одуванчика, словно сотканные из нежнейшего пуха. Ряды за рядами они уходят далее в куртину, перемежаясь с ярко-жёлтыми звёздами ещё неотцветших цветов, и с белыми подушечками совсем опавших… Былинки луговых трав, ветвящиеся тончайшими метёлками и дрожащими лесенками — как паутина, стоят в солнечном свете… Под широким освещённым лопухом таится зелёная тьма и сырость… Сухой тысячелистник поднял высоко на воздух свои белые зонтики, которые нянька Наталья называет кашкой… Забудешься, и кажется, будто это не травы, а настоящий лес, тенистый и бесконечный. Те же пальмы и бамбуки, и ёлки. И под ними дорожки, поляны и пропасти; бродят звери, чернеют логовища, сверкают прудки и ручьи… Вон какая-то проворная и красивая жужелица жадно пьёт воду в складке лопушника… Из подземной норки копошится чья-то головка с усиками… Снуют между корнями этих гигантских дерев взад и вперёд рыжие муравьи, кто с ношей в зубах, кто без всего… Вместо птиц сигают с дерева на дерево чуть заметные мошки, мушки и зелёные тли; комар орлом плавает над кончиком моего носа. Пригнёшь ухо — разноголосые песни льются под этою весёлою сенью.

Вдали кто-то цыркает, не смолкая, таким сухим жестяным скрипом… Из жёлтого венчика гудёт чей-то сердитый бас, и всё кругом чуть слышно жужжит и зудит, как струна поёт; будто это не мухи, не комары, а сам воздух, сам солнечный жар изнывает звуками… Как тут не забыть о Петруше, о приказе атамана, а своей засаде.

Вдруг раздался испуганный резкий крик. Я побледнел, как платок, и судорожно поднял голову.

Саша не спускался, а скорее падал со своей ракиты, что-то смахивая с лица, покрытого землёю… Его крик исчез во взрыве диких оглушительных криков, раздававшихся со стороны рва. Фигуры дворовых ребятишек в белых рубашках, с поднятым в воздух дубьём, видны были в чаще вишенника, через которую они усиленно прорывались. Одна белокурая голова за другою выныривала изо рва на гребень вала и тотчас бросалась в вишенник. Крик их, беспорядочный и непонятный, смутил меня до крайности. Руки мои дрожали, и я просто не верил возможности броситься одному со своею жиденькою палочкою в эту страшную толпу, вооружённую тяжёлым дубьём, неистово кричащую, бешено несущуюся на нас через ров, через крапиву и всевозможные естественные преграды. Ясно было, что они прокрались по дну рва от самой кухни, пренебрегая грязью и крапивой. Оттого Саша и не приметил их вдали… Кто-то из мальчиков заметил его на ветке и швырнул ему в лицо земляным камнем. Это был сигнал к нападению.

Из крепости тоже раздался воинственный крик, но я едва расслышал его. Между тем земляные камни частою дробью садили в вишенник. Атаман, Костя, Володя, припав все за одну и ту же стену, с лихорадочною поспешностью метали свои ядра, чтобы не дать опомниться врагу. Саше зашибло и засорило левый глаз, и он с какою-то страдальческою миною отирал его платком, повернувшись задом к врагам, спрятанным в вишеннике; как только последний воин вылез изо рва, вся ватага их вырвалась в разных местах на куртину и, мгновенно разделившись на три кучки, с трёх сторон бросилась к крепости. Видно было, что они исполняли заданную им прежде команду… Мальчишек было одиннадцать, но Петруши с ними не было. Командовал, как было заметно, Евграшка. Васьки-цыгана, Сеньки и Аполлонки, трёх страшнейших витязей двора, тоже не было. Мысль об этом обстоятельстве привела меня в ужас. Значит, Петруша выдумал какую-нибудь хитрость, и мы, конечно, пропали. Я беспокойно оглянулся на холм, ища глазами Ильюши, но ничего не разглядел.

Битва разгоралась жарче и жарче… Крики братьев выделялись сильнее из нестройного гула голосов. Особенно ясно слышался задыхающийся и гневный голос атамана, раздававший приказания. В крепостных рвах давка была страшная; семеро мальчишек, вскочившие туда первыми, не могли ничего сделать против земляной насыпи с сажень вышины, из-за которой осаждённые били их по головам и обсыпали землёю… Неповоротливые дубины осаждавших, страшные издали, в решительную минуту только мешали им, путаясь друг за друга. Удар берёзового меча по верхнему концу дубины выбивал её из рук. Атаман хватался за них просто руками и перекидывал к себе за насыпь… Таким образом уже трое были обезоружены, и двое из этих обезоруженных лежали во рву, придавленные другими нападавшими. Только четыре человека с Евграшкою во главе, оставшиеся за рвом, наносили чувствительный урон крепости, разбивая через ров своими длинными дубинами земляную насыпь и отбивая иногда удары осаждённых от голов своих товарищей, бившихся под стеною.

Саша, который должен был по плану защищать самую удалённую от меня сторону крепости, перешёл к месту приступа и помогал братьям. Должно быть, в крепости не разглядели, что Пьера ещё не было.

Вдруг совершенно неожиданно я приметил, что в шагах тридцати от битвы замотались верхушки вишенника; не успел я опомниться, как страшная фигура Пьера поспешно выглянула из куста и стала пристально всматриваться. Он подходил именно с той стороны, на которую не производился приступ; отрезать его ни мне, ни Ильюше было невозможно, потому что надо было прежде пройти через нападавших. Я попробовал крикнуть Саше, чтобы он обернулся; но ни осаждённые, ни осаждающие не расслышали этого крика в шуме битвы. Только Ильюша выполз из-под своего холма и вопросительно поглядел на меня. Сам он близорук и, конечно, ничего не видел.

— Ну что, пора? — спрашивал он меня тихо, щурясь и вытягивая свою худую шею.

— Живее, или всё пропало! — сказал я, быстро вставая, одушевившись приливом какого-то отчаянного чувства. Мне чудилось, что уже не о чем больше помышлять, что всё равно не спасёшься, и надо только погибнуть с честью. Перекрестившись, я бросился вперёд, широко размахнувшись своею пикою, Ильюша бежал за мною. Я не видал хорошенько ни крепости, ни сада, ни братьев… В глазах стоял какой-то горячий туман, точь-в-точь как иногда бывает в каком-нибудь страшном сне; и в этом тумане мерцали фигуры в белых рубашках, босые, белоголовые, с поднятыми дубинами. Я не понимал, что именно я должен делать, с какой стороны напасть, откуда отрезать, куда гнать — я бросился, нагнув голову, в кучу мелькавших передо мною белых рубашек, как бросаются в волны в минуту смертельной опасности, и почти зажмурясь, стал разить направо и налево, проникнутый всё тою же отчаянною мыслью — что нам не победить, что надо хоть пасть с честью. Не знаю, что делал Ильюша, что делали братья… Помню, что тяжёлый удар переломил пополам мою пику, жестоко ушибив мне правую руку; что я не мог скоро выхватить из-за пояса свой меч, что кто-то схватил в эту минуту меня за шиворот и хотел бросить на землю, потом отчего-то крикнул и пустил, потом я крикнул и наткнулся на что-то, потом я опять стал махать мечом; по мечу кто-то больно бил; все кричали, все толкались, и наконец я побежал по куртине, преследуя те же белые фигуры, рассыпавшиеся в разные стороны.

«Ура! Ура!» — слышались задыхающиеся голоса братьев, и я сам кричал на весь сад: «Ура! Ура!».

* * *

Петруша опоздал одною секундой. Когда он, бледный и запыхавшийся, прибежал к крепости и одним прыжком бросился через ров на стену, остальная ватага уже рассыпалась по саду, спасаясь в ров и в осинник, кидая по дороге свои дубины. Кроме меня и Кости, все братья были ещё у крепости. Петруша вскочил на гребень стены и взмахом руки бросил с неё Сашу, смело его встретившего, вниз головою… В один миг он был внутри насыпи и кричал безумным голосом, махая шапкой: «Сюда, сюда! Ура, наша взяла!..»

Но это был его последний победный крик. В жару приступа он ни разу не оглянулся на сопровождавших его мальчишек, отборный отряд которых он назначил для нанесения решительного удара. Из четырёх только двое добежали с ним до крепости.

Аполлонка с Гришкой, заметив издали бегство и вопли своих соратников, юркнули в вишни, из вишен в ров, изо рва на выгон — и пустились бежать во все лопатки к клеткам. Сенька и Васька одни следовали за своим вождём. Но когда, подбежав к валу, Васька догадался, что всё кончено, и когда потом Ильюша, стоявший за антоновской яблонкой, пустил ему прямо в глаз крепким зелёным яблоком, то знаменитый наездник клеток с плачем повернул тыл и, закрыв глаз ладонями, бросился вскачь через куртину. Сенька был повален и скручен прежде, чем мог подумать о бегстве… Атаман грозным голосом сзывал теперь всех нас, ругаясь от нетерпения. Он изнемогал в одинокой борьбе с Пьером, который, сбросив Сашу, с неистовою быстротою ринулся на Бориса, остававшегося единственным защитником внутренней позиции. Они мяли и метали друг друга так страшно, что мы, вскарабкавшись кругом на стены, с замиранием сердца следили, как подымалось то Пьерово, то Борисово туловище, как кряхтели и мычали они, силясь сдавить друг другу рёбра, как относило их от одного угла ямы к другому. Как тут помогать? Ведь они раздавят меня, как только спустишься к ним вниз!.. Пьер был совершенно свеж и страшно разгорячён; атаман наш, напротив того, сильно утомлён первым приступом.

Мы видели, что он начинает ослабевать, что рука его как-то вяло стала держать Пьера, и что Пьер стал поминутно взмахивать им, стараясь бросить на землю… Усталым голосом кричал Борис, чтобы мы держали Пьера и несли верёвку. Саша, несмотря на контуженую голову, вдруг смело бросился вниз и повис на шее Пьера; от этого толчка оба боровшиеся опрокинулись наземь.

— А! Лежишь! Проси пощады! Смерти или живота! — свирепо кричал Пьер, в опьянении борьбы представлявший себя среди действительных врагов. Он так сдавил при этом грудь атамана, что тот начал хрипеть. Я и Костя спустились на выручку; Ильюша был при пленном Сеньке; Володю послали подбирать неприятельские доспехи.

Мы ухватились своими крепкими загорелыми руками за толстую шею Пьера и потянули его к себе, упираясь коленями ему же в спину; но он напряг, как бык, эту жилистую шею, нагнул голову и не подавался… Лицо его стало багрово-синее от усилий, которые он делал, сопротивляясь нам; атаман хрипел и бился в его руках. Тогда Саша с безумною решимостью, всегда отличавшею его в битвах, подбежал к самому носу Пьера и, обхватив одну из его рук, повалилися на неё целым корпусом. Борис, воспользовавшись этим, повернулся спиною вверх и приподнял на себе Пьера; тогда нам с Костей уже нетрудно было оттащить его от атамана, которого он держал только одною рукою. Атаман, раздосадованный недавним поражением, собрал последние силы и сам теперь бросился на Пьера. Он успел схватить его под мышки, что лишало Пьера всякой силы. На шее его уже и без того были мы с Костей, а на правой руке Саша. Долго топтались мы так, медленно передвигаясь с места на место; Борис, крепко обхвативший грудь Пьера, выжидал благоприятной минуты, чтобы стряхнуть его и бросить на землю; сам он между тем усиленно дышал, спеша оправиться от медвежьих объятий своего соперника. Пьер не предпринять никакого поступательного движения ни на одного из нас; но он стоял, как дубовый столб, вкопанный глубоко в землю, при всех усилиях наших повалить его. Он опирался на Бориса, когда мы тянули его сзади, и на нас, когда Борис с Сашей гнули его к себе; ноги его были расставлены широко и неподвижно, как каменные тумбы. Ни он, ни мы не произносили ни слова — только глухой редкий топот ног, да вынужденный вздох иногда раздавались из крепости.

— Ильюша, бросай Сеньку, давай сюда верёвку! — сказал вдруг атаман.

Ильюша крикнул Володю. Тогда в первый раз приподнялся крутой смуглый лоб Пьера, и его горевшие гневом узенькие калмыцкие глаза сверкнули на нас, оглядываясь кругом. Казалось, он только теперь заметил, что ему изменили его трусливые ратники, и что он остался один против всех. Он с усилием повернул шею к вишеннику, ко рву, попробовал приподняться на носках и заглянуть туда, попытался даже крикнуть что-то, но только сердито захрипел и закашлял, потому что я и Костя впились ему в шею двадцатью костлявыми пальцами и не переставали оттягивать её назад.

— Сенька! — чуть слышно прохрипел Пьер, остановивши глаза на пленном товарище. Сенька лежал бесстрастно и неподвижно, следя взором за битвою. Что-то обиженное и жалобно звучало для меня в Петрушином голосе, будто в стоне раненого зверя.

Всем братьям было теперь жалко и противно, что мы бились против своего же, против Пьера, и притом шестеро на одного.

Ильюша и Володя принесли верёвку.

— Атаман, ведь его можно так пустить, на честное слово, — сказал я, вдруг содрогнувши сердцем и едва не прыснув слезами — так горько-обидно мне показалось в это мгновение положение нашего богатыря и храбреца Пьера.

— Генерал, сдаёшься на капитуляцию? — грозно спросил тоненький голос Саши, который сидел в это время на корточках, добросовестно уцепившись за ослабевшую руку неприятельского главнокомандующего. Главнокомандующий только мрачно хмурился и, синий он натуги, воспламенёнными глазами глядел на верёвку.

— Проси пардону! Сдавайся! А то скручу, как барана! — кричал Борис, безжалостно торжествуя над своим недавним победителем.

Пьер ещё раз с трудом оглянулся на ров, потом на сад, облизал свои запёкшиеся губы и не отвечал ничего. Жилы на его шее и на висках бились так, что нам было слышно.

— Вяжи его, Ильюша, что с ним разговаривать! — крикнул атаман. — Вяжи сначала ноги!

Ильюша нагнулся к ноге; Пьер тоже нагнул голову и спокойно, не шевелясь, смотрел на Ильюшу и на его приготовления. Саша, атаман, мы с Костей — все с замиранием следили за этим постыдным концом великой битвы. Всем жалко было попранной силы и оскорблённого самолюбия Пьера, но вместе с тем всем жадно хотелось отдыха, спокойствия, безопасности. А пока Пьер не будет связан, тревожное состояние наше не прекратится. Чего же он не сдаётся мирно! Мы бы отпустили его с честью и ничего бы ему не сделали… Он сам виноват в своём позоре.

Вдруг Ильюша отлетел головою в насыпь, Саша куда-то ещё дальше, атаман с болезненным криком отшатнулся в сторону, какие-то железные клещи мгновенно сплющили и оторвали мою руку, державшуюся за него, и Пьер с рёвом дикого зверя очутился на насыпи. Костя ещё болтался у него на спине, но по его отчаянным крикам видно было, что он недолго выстоит перед кулаками Пьера.

Всё мгновенно бросилось вслед, как стая гончих, упустившая кабана. Но дороге мы перескочили через Костю, воющего в траве, едва не раздавив его в своём отчаянном беге. Борис, вне себя от досады, летел как ветер наперерез Пьера от дома и калитки. Ильюша с Володей бросились к огородам, чтобы не пустить его через ров в конопляники; я и за мною поднявшийся Костя мчались прямо за беглецом. Сначала он бежал к садовой калитке, надеясь, вероятно, проскочить во двор, к клеткам, где можно было собрать мальчишек; но Борис так искусно отрезал ему путь, что выйти из сада этим путём не было никакой возможности. Пьер повернул тогда через парники к огородам; хотя там ров был глубок и почти непроходим, но зато спасение верное: десять десятин конопляника, высокого, как лес, в котором могла скрыться лошадь, шли прямо от рва к деревенским избам; за деревней тотчас же олешник, болото; в самой деревне скирды, овины… На всяком шагу можно было найти безопасное тайное убежище. В парниках Пьер схватил какую-то вилу и бежал, попираясь ею, делая широкие прыжки. Ильюша бегал отлично; он заступил доску, через которую переходили ров в огороды, и ждал Пьера, вооружившись дубиною, вырванною из-под яблони. Борис настигал Пьера от парников, мы с Костею едва не хватали его за полы. Ров был так заполонён бурьяном, козьим листом и вишняком, что не видно было, где его край, куда надо прыгать. Но проклятая вила спасла Пьера. Он взмахнул ею на Ильюшу, бросившегося ему навстречу, быстро вонзил её в землю и, упираясь на неё, перемахнул через ров, как на качелях. Общий крик беспокойства и досады раздался ему вслед. Больше мы его не видали; только слышали, как ломалась конопля под его тяжёлым бегом. Вила, вонзившись зубьями в землю, ещё дрожала, как струна, от последнего толчка.

 

На своих

Мы едем на богомолье в Воронеж. Центр армии, её главную квартиру, составляет шестерик в бабушкиной карете, самой поместительной и надёжной из наших карет. В дышле запряжён Заячик с Танкредом, Украйник и Мазур на пристяжке; подседельною Буланая, и Несчастный в подручных; форейтором Яшка, потому что Кузьма стал слишком велик, и его посадили кучером в кибитку, где везутся няньки.

Яшка, как новичок, привязан за ноги к лошади, и мы уже не раз дразнили его трусом, собравшись на дворе около кареты.

О кучере говорить нечего: всякий знает, что кучером Михайло, и никто больше. Всякий знает, что ни маменька, ни бабушка ни за что в свете не поедут с Степаном или большим Яковом; да и как вообще в дороге без Михайлы? Это всё равно, что вместо Заячика запрячь в дышло кареты Любезного или Разбойника из тарантасной тройки.

В карете сидят бабушка, три старших сестры и Володя, глубоко этим обиженный, ибо его этим актом как бы отписали от казаков и признали девчонкой. За каретой едет коляска четвериком с отцом и четырьмя казаками, то есть братьями, за коляской тарантас с учителем и двумя старшими братьями; за тарантасом кибитка с нянькой Афанасьевной и двумя горничными. Лакеев только три, и из них один, что сидит на высоких козлах, обшитых басоном и кистями, есть повар Василий, лицо чрезвычайно важное во всех событиях нашей жизни, столь же неизбежный и незаменимый, как кучер Михайло, как Зайчик в дышле. В коляске рыжая четверня молодых, только что подобранных; это тем страшнее, что кучеру Степану никто не доверяет; сам папенька сел в коляску для руководства и предотвращения опасности; но мы всё-таки ждём приключений. В тарантасе опытные разгонные лошади; большой Яков, отличный троечник, свистит и поёт, как почтарь; с тем ничего не случится… Лишь бы не отставал.

***

Сколько никогда не забываемых эпизодов, страшных и комических историй, никому не открывающихся, кроме этого крошечного мира, из которого любопытные глазёнки глядят втихомолку на мало ещё знакомый мир, и из которого волнующаяся душа созидает кругом себя всё, чего сама жаждет. Мать, укачанная долгою ездою, беспокойно дремлет; сёстры мечтают о предстоящих городских увеселениях; бабушка внутренно стенает о ночлеге и чае; отец весь погружён в хозяйственные заботы о будущем и настоящем; у всякого из них серьёзные или грустные думы, у всякого расчёт и соображение. Даже кучер Михайло сомнительно поглядывает — не взял ли он слишком влево от указанного ему поворота; даже форейтор Яшка осаждаем мучительною мыслью о том, какую таску задаст ему Михайло за то, что он запутал унос при спуске с горы… Только мы, мы одни, семь пар живых глазёнок, семь пар вострых ушей и семь черномазых воспламенённых головок, живём энергическою и широкою жизнью настоящей минуты. От нас ничто не ускользает, и всё рисуется нам в рельефных выразительных образах, которые не забываем даже теперь, после долгих лет другой жизни, других интересов…

Никто не понимает того, что мы понимаем. Словно все предметы кругом в каких-нибудь шапках-невидимках, и мы одни обладаем чудным талисманом, которому доступны эти шапки-невидимки.

Словно кругом нас льётся диковинная нечеловеческая речь, и только у нас одних ключ к разумению её… Сижу я, притиснутый тяжёлою отцовскою бекешею, не смея повернуться в своём уголку, но душа моя словно плывёт по широкой многоводной реке мягко и плавно, навстречу тысяче прекрасных и незнакомых предметов; её несёт, несёт всё дальше и дальше, вниз по течению; панорамы и перспективы сменяют одна другую, образы встают и тают, и мечты, как сны, свиваются и текут вместе с движением экипажа… Вот прошёл человек страшного роста с всклокоченными волосами, с дорожной сумой на плечах; он зверски поглядел на наши экипажи и исчез в лесу, потрясая дубиною… Я, Ильюша, Саша, все мы уверены, что под рубашкою его спрятан широкий нож, и что он только что зарезал запоздавшего путешественника… Мы будем долго говорить о нём на первом привале своём, лёжа рядом на сене, и длинная история о встрече разбойника, конечно, возвратится с нами домой. Вот мы спускаемся с страшной горы… Эта гора в селе Турове, мы твёрдо запомнили…

Нам слышно, как Андрей соскакивает с козел, и как гремит цепь тормоза, подложенного под колесо… Карета двинулась, тяжело стирая дорогу омертвевшим колесом, оставляя за собою горячий след…

В темноте как-то особенно беспокойно раздаются гневные распоряжения папеньки… Фигура Андрея, подпирающего массивную карету со стороны обрыва, кажется чем-то таинственным, обречённым року… Никто из нас не сомневается, что на Андрее висит всё наше спасение, что только его сила удерживает карету от падения и гибели…

Внизу зияет глубокий чёрный обрыв; густые ветки полыни, выглядывающие из него на нас, кивают в полусумерках, как седые ведьмы… Живо представляются воображению все ужасы, обитающие в недрах этой пропасти… Карета скользит всё быстрее и быстрее, всё ближе к обрыву… Уже Андрею негде стоять… Тормоз не в силах сдержать несущейся сверху громады… Ещё мгновение… Андрей исчезает в бездне… Форейтор Яшка с подседельной и подручной исчезают в бездне… Первый жеребец наш Мазур, бывший на правой пристяжке, исчезает в бездне… Карета пошатнулась, мы онемели от ужаса и шепчем предсмертные молитвы… Прощайте, братцы, маменька, няня… С грохотом несётся карета вверх колёсами на дно ужасной пропасти… И… Сердце замерло…

Стой! Ведь ничего этого нет и не было.

Успокойся, крошечное напуганное сердце… Карета преспокойно гремит по каменистому грунту, и твой любимый Зайчик, опытный ветеран спусков и вытягиваний, не выдаст тебя. Смотри, как он почти присел на свой могучий зад и спалзывает вниз осторожно, как человек, медленно перестанавливая передние ноги, вытянутые, как корабельные канаты… Оголовок надвинулся ему на самые уши, дышло скрипит, не зная, какой силе ему нужно уступить; горячие пристяжные едва удерживаются, чтобы не пуститься марш-маршем от надвигающейся на них махины… Но верный твой Зайчик со спокойствием и терпением главнокомандующего сдерживает и направляем все эти силы, вспомоществуемый строгим Танкредом, своим содышельником… А наверху на козлах царит, как Феб на своей колеснице, столь же опытный и столь же спокойный кучер Михайло, весь сосредоточившийся на этом опасном мгновении, крепко держащий в каждой руке по три туго натянутые вожжи, и опрокинувшийся тучным кучерским корпусом своим почти на самую спину… Вот твоя надежда и твоё спасение… Не прислушивайся к боязливым вскрикиваниям бабушки и маменьки, взывающих поочерёдно то к Михайлу, то к Божьей Матери; не волнуйся оттого, что встревоженный папенька бранит лакея Андрея, как будто этот Андрей был виновником этой горы, и оврага, и тяжести экипажей… Поверь, что ничего необыкновенного не случится с тобою, хотя тебе и припоминаются в это решительное мгновение все дорожные истории, рассказываемые старшими братьями. Может быть, и эти истории были не опаснее твоей собственной, о которой ты, то конечно, не преминешь сложить деревенскую сагу на удивленье и наслажденье твоим маленьким братьям.

***

Ночи и дни, полные впечатлений и приключений, сменяют одни другие. Душа набралась богатого и разнообразного запаса… В городе Нижнедевицке всех нас поразил своими размерами и великолепием казённый соляной магазин, около которого стояла пёстрая будка и ходил часовой-инвалид в кивере и белых штанах, ружьё на плечо. Саша думал, что это царь, и няне довольно трудно было разуверить его. Единственная нижнедевицкая церковь не так поразила нас, потому что в нашем селе церковь была побольше и покрасивее. Но зато с каким удовольствием высунулись мы из окна коляски полюбоваться на красоту и хитрую махинацию шлагбаума, тяжело поднявшегося над нашими экипажами и нетерпеливо пропускавшего их под собою… Вот-вот отхватит кибитку с нянькой или тарантас!.. Тарантас ещё пробьётся; там Петя, там атаман; но за няню приходилось серьёзно опасаться: она ещё как нарочно отстала чуть не полверсты на своих мужицких клячах. С тревогою поглядывали мы на приближающуюся рогоженную кибитку и на опустившуюся полосатую перекладину… Однако нашу кибитку пропускают, вот она уже на этом берегу.

С благодарностью и благоговением глядел я на мрачного воина, располагавшего судьбою проезжих, мановеньем руки поднимавшего и запиравшего эту непонятную нам махину.

Вечером кто-то сказал, что подъезжаем к лесу, что лесом до самой станции ехать… Папенькину коляску пустили вперёд, и папенька достал из-под места и уложил около себя саблю, которая всегда бралась в дальний путь. Дома она висела на стене кабинета над трубками, рядом с арапником, кинжалом и каким-то очень хитрым садовым инструментом, употребление которого не постигал сам атаман наш, рисковавший иногда в отсутствие папеньки осторожно снимать саблю и кинжал и обнажать их сокровенные лезвия к всеобщему нашему ужасу и восторгу. Это предприятие было тем опаснее, что на сабле всегда бренчали кольца, и маменька легко могла накрыть любознательных исследователей, забиравшихся в кабинет вопреки строгих приказаний. Мы твёрдо верили в саблю и силу папеньки, и считали коляску наиболее обеспеченною; тем более, что четыре казака дома успели вооружиться, как следует храбрым воинам, заткнув за пояс панталон деревянные кинжалы с ручками, вырезанные атаманом из грушевых сучьев, и снабдив карманы навязанными на снурки камнями. Папенька, конечно, не знал об этих боевых средствах, но в минуту опасности они должны были неожиданно его выручить.

Оборонительные средства кареты очень беспокоили нас. Мы долго рассуждали с Костей и Ильюшей — что будет делать тамошний гарнизон в случае нападения. Положим, что Василий будет поражать их кнутом с козел и защитит этим лошадей, — это все допускали. Андрей, конечно, должен соскочить и напасть сзади. Но у него ничего более не было, кроме хлебного ножа; а ножом трудно драться против дубины. Костя предлагал отвязать валёк; он говорил, что дяденькин Петрушка отбился вальком от трёх разбойников, когда дяденька ездил с ним в Арзамас. Но Ильюша справедливо заметил, что тогда их спас не столько Петрушка, сколько Милорд, который бросился с саней прямо на грудь атамана разбойников и перегрыз ему горло; а Петрушка уже в это время только успел отрезать валёк и справиться с остальными. Да Андрей ещё разве такой, как Петрушка? Как бы не так. Зато единогласно одобрено было умное изобретение маменьки, которая всегда брала с собою в дорогу кулёк с песком. Разбойники, конечно, не ожидают этого; один из них просунет голову в окно и, приставив кинжал к груди бабушки, закричит: «Смерть или кошелёк!». В это время маменька ударит ему в глаза горстью песку; он кинется назад; другой бросается к карете, и опять отбегает в ужасе, ослеплённый.

Мы не можем удержаться от радостного и удалого хохота, слушая пророчества Ильюши… Мы между тем успеем перевязать задних разбойников, которые напали на коляску и тарантас, и окружаем со всех сторон карету — Пьер и Борис нападают на главного атамана. «Спасайся кто может!» — кричит атаман и в отчаянии бежит к лесу; но Карп Петрович (учитель) с Василием перерезают ему отступление к лесу. «Смерть злодеям!» — раздаётся голос папеньки, и его сабля рубит одного разбойника вслед за другим. «Лучше смерть, чем плен!» — восклицает молодой высокий разбойник, успевший уже похитить сестру Лизу; в это время окровавленная голова его катится, сверкая глазами, к ногам Лизы. «Пощады, пощады, мы сдаёмся!» — кричат остальные разбойники, бросая оружие; Андрей достаёт верёвки, и мы с торжеством везём пленников в город, чтобы отдать их солдатам…

***

Однако на самом деле выходит немного пострашнее, и удалая фантазия начинает слегка трепетать перед насунувшимся со всех сторон чёрным обложным лесом. На тёмном небе смутно вырезаются чёрные пирамиды, стрелы и шапки. Михайло начинает кричать на лошадей каким-то необычным искусственно-весёлым и принуждённо-громким голосом; форейтор Яшка тоже кричит и понукает; лошади бегут особенно скоро и дружно, будто напуганные… Папенька молчит, как мёртвый, и неподвижно смотрит на дорогу, держась за эфес сабли… Андрей что-то беспокойно шепчет кучеру и указывает куда-то пальцем… «Но, но, но! Но, вы, детки, покатывай!» — кричат на всех козлах кучера… Шестерня, четвёрка и две тройки с трудом, но быстро мчатся по песчаной неправильно вьющейся и разбросанной дороге, отфыркиваясь и глухо шумя копытами…

Толчки за толчками подбрасывают экипажи, которым то и дело приходится переезжать занесённые песком старые корни. Песок шуршит под колёсами и скрипит во втулках… Одинокие сосны внезапно подходят и уходят от дороги, словно огромные, тёмные люди… Стена леса то напирает сбоку на экипаж, то ныряет в лощину, то совсем заслоняет ход, заставляя дорогу бежать ящерицей с горки на горку…

А что мы видим в этом лесу, — избави Бог! Сколько раз на моих глазах этот чёрный куст подползал к дороге, чтобы схватить карету за колесо. Сколько раз внезапно отделялись от лесного мрака толпы грабителей, вооружённых до зубов, и так же внезапно пропадали во тьме… Может быть, они гнались за нами до удобного места, где ждала засада… Из-за деревьев смотрели привидения, седые как туман, кто-то махал длинными крючковатыми руками… Кто-то стонал…

Вдруг откуда-то издали раздался отчаянный крик, пронёсшийся по всему лесу и по всей окрестности… Казалось, он отдавался даже в облаках. Как будто кого-то резали, кто-то звал кого-то, догонял кого-то и не мог догнать. Звук за звуком, стон за стоном, мерно, с ровными промежутками, потрясал ночное безмолвие… Казаки тряслись, как жиды, забыв про кинжалы и пращи, потеряв веру в маменькин песок и в папенькину саблю…

— Стёпка, что это за крик? — порывисто спросил отец.

Степан усмехнулся на козлах, словно ожидал этого вопроса, и полуобратясь назад, сказал спокойно:

— Это, сударь, филин кричит… Тут филинов страсть сколько…

Но мы ещё долго дрожали. В другом месте нас напугал огонь, разложенный в лесу; он мерцал то справа, то слева, смотря по изгибам дорожки, словно смеялся над нами. Сначала мы его приняли за глаза лешего, но когда стали приближаться к нему и рассмотрели чёрные движущиеся фигуры на фоне красного пламени, для нас сделалось несомненным, что мы попали в стан разбойников… Впрочем, мы мало ошиблись, потому что это был действительно стан цыган…

 

Яичница

— Что это такое, Михайло? Отчего мы стоим? — разбудил нас знакомый тонкий голос матери.

Мы действительно стояли на месте; на дворе чёрная ночь; сырой ветер дует прямо в лицо, неба не разглядишь за сплошною тучею… Лошади стоят скучно, понурив головы, сонные и озябшие, изредка потряхивая гремушками… Кто-то тяжко шлёпает по густой грязи, кто-то спорит с кем-то, не поймёшь о чём; какой-то тёмный красноватый огонёк, ничего не освещающий, стоит сбоку и рябит в грязи: окно ли, фонарь, спросонку не разберёшь… Отец храпит, как будто на своей деревенской постели, ровно и явственно, опрокинувшись к задку коляски.

Сгорбившаяся и закутанная фигура кучера Степана неподвижно торчит на козлах; должно быть, и он похрапывает. По редкому звону гремушек заметно, что и тарантас, и кибитка тоже стоят сзади нас.

Отец вдруг очнулся.

— Что такое? — несколько испуганно вскрикнул он. — Что случилось? Чего ты остановился?

— Деревня-с… — отвечал с козел полусонный голос. — Ночевать здесь изволите?

— Это Прилепы, Степан? — спросили мы, обрадовавшись.

— Прилепы-с, — отвечал Степан.

Василий и Андрей уже осмотрели комнаты и справились об овсе. Подошёл какой-то мужик, снял шапку, что-то стал говорить и божиться. Папенька кричал на него, Михайла приговаривал сбоку, Василий тоже кричал с козел. Всё это переплеталось в сонных головах в какую-то смутную плетеницу слов. Наконец, карета впереди нас тронулась, и копыта шестерика дружно зашлёпали в подворотной грязи. Въезжали на двор. За каретой коляска, за коляской тарантас, за тарантасом кибитка… Пристяжные пугливо жались к дышловым. Хозяин с фонарём шёл впереди дышла и показывал, где повернуть. Рессоры скрипели и качались, лужи плескались под ударами множества ног. Нас стали выносить.

***

Как хорошо! Ещё из головы не успели вылезти эта холодная слякоть, эта чёрная ночь, ветреная и дождливая, а мы уже сидим чинно и мирно около самовара, и на столе наша белая скатерть с маменькиной меткой, и на скатерти наши чашки, наш сливочник, наш чайник, наш лимон, даже белый хлеб наш, настоящий Михайлин хлеб. Точь-в-точь чайная в нашем лазовском доме. Кто это всё устроил, кто спрятал и достал всё это — нам до этого нет дела. Отдаются не слышные нам приказания, что-то вносится и уносится, докладывается и отменяется; горничные Анюта и Ольга снуют туда и сюда; Андрей, весь мокрый, вваливает какие-то узлы и баулы. А мы, беззаботные птички, сидим кружком около шипящего и ворчащего самовара, болтая ножонками и усиленно мигая слипающимися глазами…

Светло и тепло в избе от свечей, зажжённых в наших дорожных подсвечниках, от самовара, от топящейся печки… За перегородкой девушки стелют постели, взбивая подушки, аккуратно раскладывая простынки и одеяла, совершенно так, как делают нам всякий день в Лазовке. Голод борется со сном, так бы и бросился на подушку, если бы не ожиданье ужина…

***

Маменька сидит такая важная и сановитая, и вместе с тем ласковая, настоящая барыня, как и в своей Лазовке. Как почтительно стоит перед нею бородатый рябой хозяин в валенках, заложив руки за спину, словно наш староста, и беседует о чём-то, вежливо ухмыляясь. Видно, и он чует, кто перед ним, и как нужно вести себя, даром, что мужик… Маменька отлично умеет говорить с хозяевами и хозяйками, вообще с простым народом. Всем делается весело и свободно, когда она разговаривает; может быть, от этого её помнят по всем дорогам. Маменька очень любит лечить мужиков и баб; куда ни придёт — непременно посоветует какую-нибудь примочку, припарку или мазь; первое её дело в мужицких хатах — осмотреть больных старух и детей. И ей все так верят, и она так уверена, что всем может помочь… А уж мы-то, мы, детвора её, как мы верим в нашу маменьку, в её лечебный талант, в её безграничные познания, в её всемогущество… И как не верить? Посмотрите, какой у неё умный и добрый взгляд, как торжественно идёт она в своём шумящем шёлковом платье, высокая и величественная. Мне кажется, сколько бы ни съехалось гостей в наш дом, и какие бы это ни были важные гости — маменька наша всех их сумеет занять самым лучшим манером на целый день, на два дня, на неделю, на месяц; мы часто думали, что бы сделала наша маменька, если бы вдруг приехал царь — и нисколько не колебались в своей уверенности, что маменька и царя сумеет принять так, как следует. Маменька для нас мерило и оправданье всего; уж если маменька это делает, если маменька это позволяет — то о чём ещё толковать? Если маменька с нами, то чего нам бояться?

***

Наконец-то Лиза сняла с клокочущего дорожного самоварчика нашего смешной белый чайник, подбоченившийся позолоченною ручкою. Какой, в самом деле, смешной этот чайник и вся его компания — эти чашки толкачиками, этот горбатый сливочник, эти шестиугольные стаканы! Они живут весь век в погребце, никем не видимые, и только в редких оказиях, во время Коренной или долгого путешествия, вынимаются из своих глухих норок. Когда мы забираемся иногда тайком в кладовую, то непременно осматриваем таинственный погребец, вмещающий в себе так хитро столько важных вещей. На крышке его смешная картинка — мыши кота хоронят, и вся внутренность обклеена хорошенькой краплёною бумажкою. Ильюша уверял, что если бы ему дали погребец вовсе (то есть подарили), то он бы наделал там множество потаённых ходов, пещер и подземелий, где жили бы его куклы. И как нам всем хотелось приобресть этот погребец, и как мы искренно и горячо верили в осуществимость Ильюшиных фантазий.

Какое удовольствие напиться теперь чаю из них, а не из обычного нашего сервиза светло-кирпичного цвета… То, да не то. Чай как-то вкуснее; никогда не случалось с таким аппетитом и такой внутренней благодарностью к кому-то тянуть в себя горячий чай со сливками, торопливо заедая калачиками. Домашние калачики всю дорогу поддерживают свою старинную славу.

Все казаки сидят кругом стола, с раскрасневшимися лицами, с лихорадочными от ветра глазами, немножко встрёпанные и измятые, и, болтая под столом ногами, дуют с блюдечек свой чай. На сестриц смотреть хорошо: все розовенькие, полненькие, в белых ночных чепчиках; как будто от этих чепчиков их лица стали добрее и ласковее. И кацавейки на них какие-то особенные, и смешные, и милые; дома они никогда не ходили в них. И они теперь не спрашивают с нас уроков, не бранят нас за шум, словно совсем другие стали; болтают с нами, поят чаем, всем потчуют; право, гораздо лучше в дороге, чем дома; всем хорошо и весело, и ничего никто не требует, и всё можно делать, что хочешь. Нынче не учимся, и завтра не учимся, и послезавтра не учимся; маменька сказала, что шестнадцать дней не будем учиться. На душе так легко. Будто прыгнуть куда-то собираемся, и сердце замирает от радости.

***

Папенька пьёт чай за другим столом в углу. Он что-то записывает и считает, громко ворча над бумагой. Мы с уважением заглядываем на лежащий перед ним бумажник, сигарочницу, серебряную коробочку со спичками и связку звенящих ключей. На столе же у стены лежит знаменитый папенькин кинжал, опутанный своим снурком.

Все эти предметы мы издавна считаем эмблемами папенькиного могущества и считаем их неотъемлемою принадлежностью одного только папеньки. Стол, на котором они очутятся, разложенные в симметрическом порядке, тотчас превращается для нас в папенькин стол; значит, к нему нельзя подходить и нельзя трогать с него ни одной бумажки, это уже тогда папенькины бумажки. А папенькиных бумагах нам чудилось столько всемирной важности, тайны и мудрости, что никому никогда в голову не приходило посягнуть на исписанный клочок, гарантированный папенькиным кабинетом. Папенька писал, хмурясь и кусая чёрные усы. К его столу подходил то Михайло кучер, осторожно ступая тяжёлыми мокрыми сапогами, то Василий повар в белом фартуке и с какой-то запиской в руках, то мужик хозяин со счетами.

Около папеньки стоял стакан крепчайшего чаю с лимоном, который он по временам отхлёбывал большими глотками, не отрываясь от работы. Мы ничего не понимали — что это была за работа, но знали со слов маменьки, что отец занимается делами; с суеверным уважением сдерживали мы свою болтовню, когда она разросталась слишком свободно, и испуганно оглядывались на священный угол.

Мы опять, кажется, едем… И самовар опять с нами… Я сижу в коляске и жую калачики… Против меня Лиза держит чайник… Нас качает и толкает… Кругом лес… Из лесу выходит хозяин со счетами… Это уже не лес… Постель постлана, белая, чистая, на постели погребец, весь наполненный куклами… Под одеялом сливочник…

— А Жоржик-то наш заснул! — вдруг встрепенул меня голос маменьки. — Так и прикурнулся, бедняжка… Не трогай его, Лиза, пусть спит.

Недоставало сил открыть веки и приподнять отяжелевшую голову, тихо спустившуюся на скатерть стола. Маменькин голос исчез, как будто в каком-то провале. Что-то глухое и смутное, какой-то усыпляющий гул наполнил голову… Какие-то неприпоминаемые образы пробегали и исчезали бесследно, куда-то увлекая душу сквозь окружающий хаос. Всё стёрлось…

***

Разбойники снимают с меня платье и тащат в свою пещеру. Что приятное пролилось по сердцу… Сначала свежо, потом тепло… Потом так хорошо…

— Не будите его, запри дверь, Ольга, — опять различил я голос маменьки, не постигая, откуда он, где я, и зачем всё это. И опять всё исчезло, всё стёрлось.

Слышите звон сабель! Это Петя рубит разбойников, защищая дом… Мы все голодны и устали… В огромной зале длинный стол, покрытый хрусталём и блюдами… Горят свечи… Василий-повар разносит сдобные калачики и яичницу… Братья едят с ужасным аппетитом. Я тоже ем пропасть, и всё своё любимое: ананасы, абрикосы, поросёнка под хреном, саламату со сметаной… Вот Михайло-кучер в мокрых сапогах подносит мне гречишные вареники… Я хочу проглотить…

— А Грише-то оставили? — явственно раздаётся в моём ухе громкий голос отца. В то же время из-за перегородки доносится до меня весёлый звон деятельно работающих ножей и вилок, запах жареных цыплят, стук переменяемых тарелок, шипенье масла на сковороде, сдержанный, но дружный говор.

Я лежу совсем раздетый, спрятавшийся под фланелевое одеяло на свеженькой белой постели, устроенной из хозяйского сундука. «Кто меня раздел?» — слабо думается мне; голова не в состоянии разрешить этот смутный вопрос. «Дадут ли мне ужинать?» — мерещится мне несколько посильнее. Но рот, окованный сном, не раскрывается, и мимолётное желание бессильно воплотиться в звук. А за перегородкой всё едят да едят. Оттуда светит огонь, звенит посуда. Там смеются и болтают… Слышно, как приступили к яичнице с ветчиною.

Обо мне все забыли, как будто я не такой же маменькин сын, как и все. Как будто нельзя было разбудить меня. Костя всё поел вместо меня, и рад теперь, что я сплю. До завтрашнего обеда надо ждать. Может быть, мне оставили? Ложки заскребли по сковороде; не было больше никакого сомнения, что яичница кончена. Две горячие слезы прорвались сквозь слипшиеся веки… Рот, чем-то вдохновенный, раскрылся, и сквозь всхлипыванье оскорблённого чувства раздался мой жалобный и укоряющий голос:

— Маменька, мне оставьте! Ведь я ничего не ужинал!

Громкий хохот отвечал мне из-за перегородки, и резче всех из общего хора выделялся закатистый смех Кости, который в это мгновение доедал последнюю ложку яичницы с последним кусочком ветчины.

 

У Митрофания

— Вот прелесть-то! Сколько золотых балконов, сколько дворцов… А это что, Ольга?

Ольга говорит, что каланча, наверху солдат ходит, пожар смотрит.

— Вот высоко-то, Петя! Ты, я думаю, не влезешь!

Все задирают головы наверх и соображают, глядя на часового.

— Влезу, — говорит Петя решительно.

— По жёлобу?

— Сначала по жёлобу, потом по карнизу, с карнизу окно легко достать!

Все опять останавливаются и примеряют глазом.

— А ты, Ильюша, не влезешь? — испытывают Ильюшу; и хотя Ильюша побожился, что влезет, никто из нас этому не верит; все знают, что влезь туда может только один Петя.

— Братцы, братцы! Посмотрите-ка, какая колокольня! Что это, Ольга, за собор? — спрашивают со всех сторон. Оказывается, монастырь, куда нам следует идти.

— Оличка, что, эта колокольня ниже Ивана Великого?

По мнению Ольги, эта колокольня ниже Ивана Великого.

— Батюшки, сколько колоколов висит! Крест с звёздами и цепями, на звёздах галки.

— Петя, где самый большой колокол?

Петя минутку думал, и потом указывает пальцем большой колокол.

— А пономарь туда ходит? — с участием спрашивает Саша, удивлённо глазея на пятиэтажную колокольню.

Петя уверяет, что ходит, что он не боится. Мимо проезжают дрожки, запряжённые парой с пристяжкой.

— Братцы, генерал! — кричит Костя.

Мы торопливо оглядываемся на частного пристава, важно обкарячившего узкие дрожки, в треугольной шляпе, которого принимает за генерала даже сама Ольга.

— Отчего же у него сабли нет и ружья? — спрашивает у Петруши Саша.

— Саблю он только на войну надевает, — снисходительно объясняет Петруша.

Я совершенно потерялся, войдя на вымощенный двор, наполненный белыми каменными зданиями и деревьями. Толпы шли назад и вперёд, а больше вперёд… Так сосредоточенно, спешно, словно их ждало что-то важное… А над всем этим стоит громадная церковь; золотые кресты с цепями и галками высоко-высоко; шапка падает, когда смотришь. Внизу окна, вверху окна, ещё выше окна, до самых крестов всё окна и окна… Эти окна не то, что в нашем доме, и двери не нашим чета…

Прихлынет к ним толпа и поглотится вся одним глотком… Ещё и ещё… Войти страшно; что-то там будет? Как это мы увидим там святого Митрофания? Красные огни сверкают там сквозь какой-то дым и туман, в отворённые двери что-то ещё сверкает и искрится над тёмною, неразличимою толпою. Чьи-то странные, неясные крики, какие-то звуки, какой-то незнакомый, в трепет ввергающий шум.

Робко протискиваемся мы через народ, держась за платье Ольги и друг за друга. Вдруг я помертвел. Мы проходили мимо целого ряда калек и нищих. Сухая рука без кисти, отвратительно глянцевитая на мёртвом своём конце, протягивалась ко мне. На тележке лежало навзничь какое-то ужасное существо, в котором я не разобрал ничего, кроме двух чёрных гноящихся дыр и нескольких белых зубов, совсем обнажённых среди сырого полуокровавленного мяса.

Я отвернулся в другую сторону с дрожью ужаса. Но оттуда уже полз ко мне на четвереньках кто-то искривлённый и стонущий. Слепые и безногие стенали на все голоса в обеих сторон нашего пути, звеня чашками, крестясь и кланяясь. Ольга раздавала им копейки; но мои копейки лежали в моём стиснутом кулаке, горячие и вспотевшие, и мне в голову не приходило сунуть их в подставляемые кругом чашки. Я хотел зажмуриться, зажать уши, стиснуть зубы и пробежать что есть мочи мимо этих страшилищ с всклокоченными волосами, с пустыми белками, с палками вместо ног. Я ежеминутно ожидал, что они схватят меня и бросят в свой мешок, куда нищие всегда крадут детей, по рассказам Матвеевны. Вот мы уже у двери. Ольга остановилась у прилавка; глаза разбежались: целые тысячи Митрофаньевых образков из белой финифти, кругленьких и четырёхугольных, открытых и складней, все новенькие, свеженькие, словно смеющиеся. Краски так ярки, серебряные ободки так ясны. Кто купит их столько? А тут ещё бархатные красные шапочки Митрофания, воздухи с золотыми крестами, разрисованные нарукавнички… «Всё это от мощей», — сказала нам старая монашка, продававшая образки. Нам не дали долго любоваться на образки и шапочки; толпа так напирала, что мы волею-неволею очутились в середине церкви. Что за обидное состояние! Копошишься себе где-то внизу, словно на дне чего-то глубокого, не видя света и дороги, и над головой твоей продвигаются и отодвигаются тяжёлые грубые массы; почти у носа твоего топчутся десятки терпких чугунных ног, тесно сбитых друг к другу, раздавливают, плющат тебя, даже и не подозревая, что ты затесался между ними, что ты выбиваешься теперь из сил, бесплодно пытаясь раздвинуть их твоими слабыми ручонками… И всё сермяга, и всё овчина, всё корявый дегтярный сапог… Хорошо ли тебе в этой глубокой и душной печи, где нет одного только света? Понимаешь ли ты, как мало нужно для того, чтобы раздавить тебя так же просто, как давишь ты муху? Всё кончено! Ольги нигде не видно, да и кого тут увидишь? Меня оторвали и оттёрли, как былинку весенней водою. Нечего становиться на цыпочки и льнуть к вонючему кафтану, чтобы что-нибудь высмотреть. Народу как море, а ты до плеча и макушкой не достанешь… Обливаясь потом, с потерянным сердцем, я безропотно следовал за колебаньем этого человеческого моря. Будто во сне, глядел я, как подымались и опускались надо мною неуклюжие локти, творящие крест, как взмахивали бороды и головы при усердных поклонах.

Потные мужицкие лица, красные от жару и от блеска свечей, кошмаром стояли кругом меня и надо мною; целые сотни одних и тех же лиц, одних и тех же сермяг; куда ни взглянешь — всё они да они, и конца им нет, и счёту нет… Не вырвешься… Стройное, будто неземное пение лилось над этими головами. Откуда оно бралось, куда улетало? То нежные, плачущие переливы, то всё полнее, всё шире разрастающийся дружный взрыв голосов… И опять всё смолкнет… Кто-то тихо и ласково говорил что-то, где-то далеко, добрым голосом… И опять пение, и опять зашатается море голов и рук в поклонах и крестных знаменьях. Всё в каком-то дыму, и сквозь дым бьют огни и сверкают золотые оклады. А пот льёт градом, и виски колотятся… Вот если бы теперь стакан воды… Да не вырвешься… Голова закинулась сама собою, вбирая воздуху. Какой надо мною высокий купол! Он уходит вверх и теряется во мраке, как ночное небо. Только и виднеются ряды редких окон. Сквозь них глядит сверху синяя ночь. Огромная железная цепь видна только с половины, словно она в воздухе висит; эта цепь вон от того многоярусного хрустального паникадила, которое залито дрожащим пламенем бесчисленных свеч. В каждом стёклышке искрится и играет это пламя.

Какие важные и строгие фигуры написаны там вверху, по сводам и углам! Архиереи в митрах, с книжками в руках, пустынники в чёрных шапочках, с бородами по пояс. Они смотрят оттуда сверху, из темноты, на всех нас, такие большие… Неужели они всегда живут здесь в церкви, и даже ночью, когда мы все уйдём, когда потушат огни? «И они не боятся?» — думалось мне. Что они смотрят, и кому они скажут? А губы совсем пересохли, потрескались от жару; в глазах зеленеет, на сердце сосёт; упал бы просто…

— Мужичок, мужичок, пропусти, пожалуйста, я напиться хочу! — вырвался у меня умоляющий плач, едва слышный даже мне самому. Всею грудью я налёг на две соседние ноги и силился их раздвинуть; широкое бородатое лицо глянуло на меня сверху, и одна нога пошатнулась; я пролез на шаг вперёд; там та же теснина ног и сермяг. «Боже мой, что я стану делать! Ещё минута, и я задохнусь… Пустите меня, пустите меня, я к Ольге пойду!» — отчаянно молился я, пробиваясь головою наудачу сквозь целый лес ног. Куда ты идёшь, бедняга? Разве там твоя Ольга?

Вдруг всё хлынуло в одну сторону; гул и топот оглушили меня, подхваченного этою волною; кругом меня люди порывались друг через друга, толкаясь и задыхаясь, мешая один другому…

Запах какого-то масла пахнул на меня. Свет стал ярче и теплее, в толпе словно поредело разом. Прямо передо мною стоял седой священник в золотом облачении возле аналоя, с золотым образом, окружённый множеством свечей. Я почувствовал на лбу своём прикосновение чего-то тёплого и душистого, и я увидел, как мелькнула кисть с миром в священнической руке. Толпа уже несла меня далее. Свечи, паникадила, образа, лампада, человеческие лица, звуки пенья быстро проносились передо мною, путаясь и сливаясь. Но вот ещё остановка, и опять стало ярче, и жарче, и реже. Что это такое? Я стоял и смотрел в благоговейном трепете: передо мною в углублении стены на возвышении стоял огромный серебряный гроб под великолепным балдахином… Над гробом висел длинный ряд лампад; в гробу лежал кто-то, прикрытый парчою. Я видел из-под парчи возвышенье ног и сложенных рук, я видел на подушке глубоко надвинутую архиерейскую митру. У этой митры стоял монах, седой, как лунь, в длинной чёрной мантии.

Барыни, военные, дети, мужики, старики и молодые — все лежали ниц перед этим серебряным гробом, все со страхом подходили к нему и лобызали, крестясь и вздыхая. «Митрофаний-угодник!» — что-то сказало внутри меня, и я неподвижно остановился у ступени гроба, не смея подойти к нему. Со стены глядел на меня прямо и строго старец в чёрной шапочке и епитрахили. «Митрофаний-угодник!» — шептал я, и долго не мог отвести глаза от этого старца, на меня смотревшего, от этого таинственного и священного гроба, где лежал, невидимый нашим глазам, но всё-таки чувствуемый божий угодник…

— Положите земной поклон и приложитесь к мощам! — сказал надо мною тихий и строгий голос.

Колени мои подогнулись, и я, ничего не видя, пошёл на ступени. Мне почудилось, что из-под митры святой взглянул на меня, когда я, растерянный и смущённый, тянулся губами до тёмной перчатки, выставленной из-под парчи.

Спотыкаясь, сошёл я вниз, мимо седого монаха. Вдруг меня крепко схватила чья-то рука.

— Грегуар, Грегуар, где ты? Поди скорее сюда! — услышал я встревоженный голос маменьки. — Господи, где ты пропадал? Мы все с ума было сошли.

— Дайте мне воды!

Ноги мои подкосились, в глазах стало зелено, как будто меня погружали в реку; в уши колотило молотком, сердце разом вздрогнуло и замерло… Лица сестёр, маменьки, Карпа Петровича мелькнули, как в тумане, и всё вдруг исчезло, всё помертвело…

Я упал в обморок.

 

Под смоковницей своею и под виноградом своим

Пусть меня не бичуют прогрессисты и гуманисты! Мне вдруг стало жалко нашего старого крепостного быта; его тихие и простые прелести не воскреснут для меня. Они воскреснут, может быть, даже наверное воскреснут в лучшей, благороднейшей форме, когда сын моего белокурого малютки дождётся своего первого внука. Но что мне? Разве моя кровь будет течь в тех счастливых молодых жилах? Разве моё сердце будет радоваться тогдашнею радостью? Поэтому пусть простит меня добрый читатель, и признает за мною некоторое законное право помечтать с сожалением об утраченном, о жизни, которая живётся один раз. Я невиновен, что эта жизнь была жизнь с крепостным правом и что её радости были, строго говоря, радости крепостников.

Что делать? У меня не было и, конечно, не будет другой жизни.

Вы, седые слуги, верные, как псы; вы, морщинистые няньки, благоговейно привязанные к целым барским поколениям, сменяющим одно другое, до самого дня своей поздней кончины берегущие своих барчуков, как весталки священный огонь, из рода в род, по заповедям старины, — где вы? Когда вы опять народитесь?

Я не знаю — хорошо ли было вам, хорошо ли, что было на свете так, как было, — но я знаю только, что тогда на поле нашей общей жизни росла иногда прочная любовь и прочная дружба. Я знаю, что мы были связаны с вами какою-то родною, неразрушимою связью, и что связь эта радовала и облегчала не одних нас, но часто и вас, и далеко не одного из нас! Я не хочу роптать против нынешнего разлада, холода и неустойчивости всякого рода отношений. Но я осмеливаюсь признаться, что не люблю их, что не желаю их, что даже бежал бы от них, если бы видел вблизи себя уголок, ещё не отданный под их господство.

Я вполне сознаю всю пользу раскапыванья мусора, пиленья досок, творенья извёстки, воздвиганья лесов и прочего хаоса, неизбежного при самых грандиозных постройках. Но, опять смею сознаться, я всё-таки терпеть не могу этой известковой пыли, этих брёвен, наваленных друг на друга, этих камней, вывороченных из земли. И если могу, я никогда не хожу любоваться на них; и если мне хочется, я никогда не отказываю себе в удовольствии вспомнить, как не месте этой грандиозной, смело задуманной закладки мирно стоял прежде уютный беленький домик в пять окошек, в котором иногда проводились милые и беззаботные дни.

Я не говорю с всеобщеисторической точки зрения, но с точки зрения моей собственной истории, моего невозвратимого детства.

Какая-то гранитная прочность и незыблемость представлялась тогда во всём. Словно мир психический двигался тогда в таких же глубоко наезженных колеях, вращался по таким же механически неизменным орбитам, по которым от века текут светила небесные. Барин был барином, хам — хамом, и всех удовлетворяла эта ясность отношений, и ни в среде баринов, ни в среде хамов не являлось таких лжеимённых мудрствователей, которым бы казались не по плечу и не по вкусу такие стойкие определения. «Вы наши отцы, мы ваши дети», — говорит мне тоном глубочайшего убеждения милая старушка Наталья, сморщенная, как винная ягода, в то время, как её костлявые восьмидесятилетние руки застёгивают мои куцые штанишки. И я верил ей, и она была довольна своею верою. И я не видел поэтому ничего странного в том, что встречавшиеся на возах лысые старики, черноволосые бородачи, пожилые деревенские хозяйки, рассеменившиеся уже на несколько дворов, торопливо снимали шапки и низко кланялись с своих высоких возов мне, ихнему барчуку, хотя мне было тогда всего восемь лет, и хотя я бежал тогда через рвы и конопляники в изорванной рубашонке, спасаясь от преследования другого барчука, спешившего за мною в ещё более изорванной рубашонке, и ещё более краткими путями…

Я знал, что эти старики, бородачи и бабы придут к нам в хоромы в светлое Христово воскресенье христосоваться, что все мы высыпем тогда к ним в девичью и будем принимать от них красные, совсем ещё холодные яйца, подставляя под их мокрые бороды сначала ручки свои, потом и свои губы. Он них несёт овином, полушубками и водкой, но мы всё-таки храбро целуемся со всеми с ними, и тот из них будет жестоко оскорблён, кого случайно минёт хотя бы один из нас. И вы думаете, что они целовали наши руки с сардоническими улыбками и скептическими размышлениями про себя? Я не разделяю ваших подозрений, читатель, и, право, имею на то основание. Я сам слышал, как лакей Андрюшка хвастался на передней своею расторопностью и проворством по тому случаю, что ему пришлось пробежать с полверсты под страшнейшим дождём и градом, без шапки и шинели, с охапкою зонтиков, калош и плащей для барчуков, застигнутых грозою в купальне. И поверьте, ни один из слушавших его лакеев не задал себе тогда неуместного вопроса — почему опасность простуды более грозила купавшимся барчукам, чем лакею, посланному на их выручку? Ибо в тот же вечер другой наш лакей Пашка, усаживая господ в линейку, по собственному побуждению переносил барышень и барыню через широкую лужу под крыльцом, болтая в ней сапогами, как вёслами…

И ты не думай, читатель, чтобы в своей теперешней жизни не было ничего родственного с этими дикими обычаями прошлого. Поверь, что люди почти одни и те же во все времена.

На что жаловался царь Давид, и что воспевал премудрый Соломон — на то жалуемся и то воспеваем и мы с тобою. Меняется мода, оборот речи, термин, наружный вид — но существенное всегда почти одно и то же. Оттого-то до сих пор мы с тобою наслаждаемся Сакунталой и Илиадой, Нибелунгами и Шекспиром. Коли язык и привычки наших прадедов так мало изменились в течение веков, так неужели более мог измениться сам человек?

Я с радостью нашёл в преданиях об Андрее Первозванном рассказ о старом славянском обычае — париться в бане вениками и пить скверный квас. Лапти и тулупы, лукошки и корыта — как показывает история — были на заре нашего отечества столь же культивируемы, как и теперь; а по уверению Цезаря, француз, скрывавшийся в старину под именем галла, был такой же болтун и хвастунишка, как наши теперешние французы — куафёры и тальёры, величающие себя Бернарами, Огюстами и Арманами.

Это сознание должно, мне кажется, смирять человека и делать его более снисходительным к слабостям протекших лет. Право, с точки зрения искренней правды, мало можно найти разницы между описанным мною христосованьем и теми поздравлениями в Рождество и Новый год, которые так тебе знакомы, мой пурист-читатель. Когда ты, имея назади английский пробор, а на плечах изящный фрак, грациозно сгибаешься перед начальником твоего отделения, или твоего департамента, помышляя о возможности прикоснуться твоею палевою перчаткой к его начальнической руке, и не питая искры претензии на него за неотдачу тебе визита — ужели ты тогда, мой любезнейший, не целуешь ему ручки на твой современный, цивилизованный манер? И неужели ты не переносишь его на собственных твоих плечах через грязную лужу, когда дни и ночи, не разгибая спины, готовишь для него этот умный и обстоятельный доклад, под которым он только живописно расчеркнётся для получения желанной звезды?

Конечно, это зависело и от детства, от весеннего сока жизни, но только я верил тогда во всё, что было, «ничтоже сумняшеся».

***

Иногда кажется, что живёшь на каком-то переломе: выперло бугром, треснуло посередине, и впереди всё повалилось, и назади всё лоском лежит. Ни на ногах держаться нельзя, ни вперёд идти. Уже нечего забегать в общественные сферы, когда самая коренная часть нашей жизни, жизнь будней, семейная, домашняя, ходенем теперь ходит. Быстро, как апрельские облака, текут на смену друг другу фасоны и колеры платьев; не успеешь рассмотреть, какая мебель у тебя в комнате — уже её меняют и заменяют, обдирают и перебивают; священный час обеда потерял свою патриархальную незыблемость и торжественность; священный час «на сон гряденья» никогда никому не известен; ужин преследуется, как беспаспортный бродяга, и завтрака уже не признают люди в том его грандиозном размере, в каком он ещё недавно существовал.

А люди, сами люди! Сколько теперь гадкой и скучной новизны! Кому теперь нужны эти милые старые тётушки, живущие и ждущие вас где-то далеко в фамильной своей деревушке, шевелящие спицами, гадающие на картах, как пергамент хартий верно хранящие в себе все предания и интересы вашей семьи? Кто рискнёт оторваться от своих важных занятий и проехать 60–70 вёрст на своих лошадях — проскучать недельку в обществе этих бесценных старушек? Теперь ваш дядя Иван Иваныч уже не дядя, а крепостник и консерватор; и вы не столько интересуетесь его сморчками, томлёнными в сметане, и шипящим в масле цыплёнком, которыми он, бывало, с таким деспотическим радушием угощал вас через четверть часа по вашем приезде, сколько укоряете его за несовременный образ мыслей, высказываемый им с циническим юмором в обществе таких же пузатых и чубастых крепостников. Вам уже не нужно более его весёлых анекдотов, от которых, бывало, тряслись стены старого кабинета и животы ваших гостей; вы забыли, какие вкусные пряники привозил он когда-то в гостинец вам и братцам вашим из Москвы, куда ездил на лошадях, вскормленных крепостными, с крепостным кучером и крепостным лакеем, закладывал в опекунском совете крепостных людей, обладанье которыми вы теперь ставите ему в вящую вину. Простите его, великодушный друг прогресса, во имя ваших детских пряников!

Недавно мне было очень грустно услышать, как один весьма образованный кузен мой из школы правоведения пришёл в недоумение при имени одного из крошечных родственников своих, и тщетно силился припомнить, где следует ему искать забытое имя. Это имя принадлежало шестой дочке его двоюродной сестрицы, и он даже был заочным восприемником забытой им малютки. Общая тётушка наша Катерина Ивановна, бывшая свидетелем грустного события, всплеснула руками и долго не могла прибрать приличного слова для выражения своего негодования. Забыть имя племянницы и крестницы! У тётушки Катерины Ивановны было никак не менее тридцати племянников и племянниц, не считая внуков и внучек, сестриц и братьев, двоюродных сестриц и двоюродных братьев, — и всё-таки ей в голову не могла прийти дикая фантазия — выпустить хотя одно звено из драгоценной семейной цепи. Она очень хорошо помнила и не без эффекта рассказывала, как при первом ударе заутрени, после долгих и опасных мук, Степанида Матвеевна родила свою Машу; это было, как теперь она помнит, подо Спас праздник; в селе Рождественском престол был, и отца Павла позвали прямо от старосты, где он завтракал. Ей точно так же небезызвестно, что в 31 году, когда стояла холера и сухой туман, получил своё бытие ваш кузен-правовед, изучающий теперь римское право; что он выглянул на свет божий синеньким и жиденьким червячком и, ко всеобщему испугу, долго не подавал того желанного голоса, который теперь громит крепостников и крепостниц, откачивавших тогда его полуживую фигурку.

Тётушку Катерину Ивановну вы не собьёте. Её календарь не юлианский, не григорианский, но у ней все события начертаны словно сталью на стенках её сердца. Она не хочет и не может забыть ничего совершившегося, сколько бы ей ни жить, и сколько бы ни вольнодумничали вы с правоведом.

Мало того, что мы все и вы все, о правовед, известны ей во всех наших биографических подробностях, как известны медику первого курса бугорки костей и разветвления артерий; мало того, что она обнимает всю общность нашей жизни, всё наше будущее и прошедшее, одним цельным миросозерцанием, как Александр Гумбольдт свой «Космос», как философ Гегель вселенную — она простирает свой кругозор на 10 миль кругом и на 50 лет назад; от её внимательного взора не уклонилось ни одно замечательное событие родни или соседства в течение этих лет и в районе этого пространства. Она вам расскажет повести временных лет, касающиеся семейства каких-нибудь Куроедовых или Толтогубовых, с тою же победоносною полнотою и отчётливостью, с какою только что пристыдила ваше невежество в делах вашей собственной семьи. Конечно, я не должен скрывать от тебя, о мой правовед, что тётушке Катерине Ивановне взамен этого обширного круга сведений осталось неизвестным случившееся при её жизни освобождение Греции от турецкого ига, и без всякого сомнения, она до сих пор числит Бельгию под владычеством голландской короны, если случайно ей известно существование самой голландской короны. Точно так же я могу держать с тобою значительное пари с надеждою несомненного выигрыша, если ты пробудишь в уме Катерины Ивановны какие-нибудь определённые представления именами величайших современных деятелей политики или науки. Я знаю, что ты лично не можешь мыслить жизни человека, которому незнакомы имена Прудона и Маколея, графа Кавура и Бисмарка фон Шонгаузена. Можно сказать даже, что жизнь, сопровождаемую абсолютным незнанием этих великих имён, ты просто считаешь за небытие. Ты с презрительным сожалением пожимаешь плечами, когда слышишь из этих добрых изношенных уст, не способных ни к какому действительному оскорблению, чудовищно глупые и жестокие вопросы о том, жив ли итальянский разбойник Гарибальди, и почему его до сих пор не повесят. Но в том-то и дело, любезнейший, что у тётушки Катерины Ивановны есть свои, нисколько не менее великие имена, незнание которых и неуважение к которым её точно так же оскорбляют до крови. Только эти имена не Кавуры, не Мадзини, не Либихи, а Зиночки, Серёжи и Никиты Афанасьевичи. Как для тебя полон определённого смысла и определённой физиономии лоб лорда Пальмерстона, так для неё ясен и характерен этот Никита Афанасьевич.

***

Было время, когда всё было не так, когда всё было хорошо, потому что всё было прочно, потому что во всё верилось. Самовар в нашем деревенском доме являлся на столе ровно в шесть часов вечера, и желал бы я знать — где осмелилась бы сыскаться такая дерзкая стихия или такое могущественное обстоятельство, которые бы возмогли нарушить этот от века установленный срок.

Помню я, были зимние метели; холодные белые сугробы стояли около дома, охватив его вечными сумерками; птицы, говорили, мёрзли на лету, нога пристывала к своему следу, — и всё-таки большой сверкающий самовар приносился из кухни в хоромы, и в его раздутом брюхе, по обыкновению, ворчала вода и трещали уголья, и непобедимая, как рок, Палагея с вековечною салфеткой через плечо, в вековечной позе своей стояла у него, как бессменный ординарец, строя в боевой порядок чашки и стаканы, нагружая широкие подносы, маневрируя ситечком и сахарницею, с ей только свойственным и ей только приличным мастерством. И были потом страшные июньские грозы, когда срывало водой плотину и ветром крыши, были великие несчастия семейные — смерть и болезни, приезжали и уезжали разные люди из разных стран, женились и размножались обитатели дома, — и всё-таки в шесть часов самовар победоносно царил на круглом столе чайной, и всё-таки сухопарая и ворчливая Палагея полновластно распоряжалась своей территорией.

Как хотите, а такая прочность, такая возможность веры в завтрашний день — что-нибудь да значит в бедной жизни человека!

И всё было так. Мог ли ты, например, читатель, представить себе, чтобы в спальне твоей матери когда-нибудь осмелился стоять перед диваном вместо круглого стола красного дерева на тяжёлой тумбе, с медными львиными мордами на ящиках — какой-нибудь другой стол, лёгонький, четырёхугольный, ореховый или берёзовый? Считал ли ты естественным и позволительным увидеть вдруг длинные маменькины ширмы, затянутые синею тафтою, не около её широкой постели, а где-нибудь в комнате сестёр твоих? Точно так же вы должны признаться, что не верили в возможность передвижения из коридора этого громадного гардероба с фронтоном и пьедесталом, который вы застали в этом месте в момент зарождения первых ощущений ваших, и который находили всё на том же месте, таким же величественным и неподвижным, возвращаясь на каникулы из всех по очереди семи классов гимназии, из всех четырёх курсов университета, и из многих других долговременных отлучек своих. Я с своей стороны готов покаяться, что так же мало считал этот шкаф мебелью, как и конюшню нашу, и наши осинки. Я был убеждён, напротив, что это одна из главных твердынь нашего дома, что под ним и за ним неисчерпаемые клады, а наверху его неизреченные страхи. Всё имело своё место, своё неотъемлемое право, своё обособленное существование. Ты знал, с чем и с кем имеешь дело, с кем и с чем будешь иметь его надолго, долго впредь. Оттого тогда сияли в твоей душе беззакатные радости, которые не вернутся. Ты не мог думать о закате чего бы то ни было, когда кругом всё росло и жило так могущественно и прочно. Главное, ты-то сам жил и рос…

А помнишь, читатель, эту старую шубку на беличьем меху, около которой было так тепло, и радостно, и бесконечно спокойно? Эта милая незабвенная шубка прикрывала нас от многого горя и принимала на себя многие удары, предназначавшиеся нам. Её звали маменькина шубка, и один вид её в одну минуту всё нам делал понятным, во всём успокоивал. Как бы хотелось и теперь под такую же согревающую и ласкающую шубку! Там бы укрылся, съёжившись, от всякой скверны и суеты житейской, и смолкнул бы присмиревшею душою. Пусть борется за меня и защищает меня неутомимая добрая рука. Пусть мимо меня несутся тучи и бури, и всякая борьба. Я не шевельнусь и нигде не открою уголка своей шубки для чёрных привидений, которые пугают меня. Мимо, мимо!..