Детская
Бабуся всё послеобеда горько плакала. (Бабусей мы называли любимую нашу няньку Афанасьевну). Долго я не мог добиться от неё, чего она плачет. Она с непривычною суровостью гнала меня из детской, а сама всхлипывала всё громче, всё неудержимее в кончик своего старого коврового платка, опрятно прикрывавшего её чёрное китайчатое платье с жёлтым горошком, которое мы не разделяли в своём представлении от существа самой бабуси. Как будто и из него глядела на нас та безраздельная, безусловная и вместе скромная любовь, которою светилась каждая добрая морщинка, каждый старческий волос милой старушки. Бабуся сидела на стуле в нашей маленькой детской аккуратно, пристойно, как она делала и всегда; издали нельзя было и вообразить, чтобы она горько плакала. Против неё на сундуке сидела Наталья. Наталья тоже плакала и голосила. По глазам Натальи, которая называлась у нас просто «няня», как Афанасьевна «бабусей», — я сразу угадал, что дело идёт о нас.
Странная разница была между нашими нянями. Уж по одному виду разница была огромная. Бабуся — сухая такая, худенькая, чистенькая, — сидит не шевелится в своих тёмненьких платочках и смотрит на всех такими серьёзными и добрыми глазами; а Наталья, нянька, когда идёт по двору, так и трясутся жирные окорока; переваливается себе с боку на бок, словно утка кормленная; всё на ней повязано и подсунуто кое-как; губы толстые такие и нос толстый, а под бородой подблюдок висит. Бабуся ни про кого слова лишнего не скажет, а Наталья то и дело ругается и сплетничает. Зато уж Наталья на все руки была: огород ей маменька посадить прикажет — всего будет вдоволь: репа такая раз выросла у неё — с Сашину голову; а морковь длинная, толстая, как редька. Вся деревня звала няню «бабушкой», потому что она была отличная повитуха и лекарка. Даже нас всех она принимала вместе с акушеркой Кристиной Адольфовной, за что ей на крестинах гости насыпали на тарелочку серебряные гривенники. Травы в саду няня все по имени знала, где чистотел, где кошачья мята, где белокопытник, и нас, бывало, заставляет рвать себе для лекарства. Варить, солить — наша няня опять мастерица. Муж её Гаврила Логиныч был главным поваром у дедушки; напьётся, бывало, пьян, валяется в полынях за кухнею без памяти, а няня за него кушанье готовит, и никто не узнает. Но для нас был всего дороже один талант няни: няня была необыкновенная сказочница, знала множество сказок, старинных игр и умела причитывать разными голосами. С ней мы «хоронили Кострому», от неё переняли все свои сведения о «куцом волке», об «Афоне дурачке», о том, как царь «туру ногу пишет на золотом блюде, на серебряном стуле». Вообще нянька Наталья была артист по призванию: грешной своей плоти не забывала, молилась довольно умеренно, зато всегда готова была поболтать, повеселиться, повздорить; сравнительно с знахаркою и сказочницею Натальею бабуся была чистая монахиня. Как будто в них воплотились два совершенно противоположные начала: в одной — христианский аскетизм, в другой — материальный реализм язычества. От няни мы учились природе и легенде старины; от бабуси — молитве и церковному обряду; но, конечно, сказка побеждала молитву, и вера в домового укоренилась сильнее, чем почитанье праздников. Когда я познакомился впоследствии с творениями европейских художников, в строгих пуританских портретах Рембрандта я увидел свою бабусю, а языческой плоти румяных и жирных рубенсовских старух признал свою сказочницу — няньку Наталью.
Мы любили и ту, и другую, и считали их общими; но вместе с тем половина братьев была специально бабусина, половина — нянина. Петруша, я, Саша — были бабусины, атаман, Ильюша, Костя — нянины. Так установлено было от века. После обеда я и Саша несли тарелки с «подачками» бабусе; Ильюша и Костя — няне. Атаман и Петруша не любили этой мелочной дани, собираемой по кусочку в течение всего обеда, часто наперекор своему аппетиту, и всегда под страхом услышать от папеньки или маменьки какое-нибудь обидное замечание. Атаман снабжал нянек редко, но зато серьёзно: выпрашивал лишнюю мерку крупы, ситной муки к празднику, отстаивал в опасных случаях их родню; Петруша же считал своею непременною обязанностью всякий лишний кусок хлеба, всякую недоеденную кость, от кого бы они ни оставались, отдавать собакам, сначала своему Ахилке, который жил внизу около топки, потом дворным; так что он не только ничего не вносил в жертвенную чашу бабуси, но даже нередко безжалостно опустошал её в пользу Жолтки, Зареза и Буяна, особенно когда Жолтка щенилась под амбаром и не могла с обычною ревностью отстаивать свои интересы у кухонного крыльца. Такое поведение Петруши поселяло во мне безмолвное негодование, и каждый раз, вынося из-за стола свою драгоценную тарелку с кусками жаркого, пирожком и хлебом, я пугливо оглядывался, не идёт ли Петруша отнимать, и торопился унести её в детскую, где милая бабуся терпеливо и уверенно ждала моей жертвы. Психологические наши отношения к обеим няням были распределены точно так же отчётливо и строго. Мы с Сашею плакали о бабусе, Костя и Ильюша — о няне. Если мы бранили и укоряли за что-нибудь няню, тотчас являлись ругатели из другого лагеря, и не давая даже себе труда разобрать, в чём дело, поспешно принимались бранить бабусю. Это делалось так хладнокровно и уверенно, как будто иначе никогда не могло быть, как будто это был коренной закон природы, вроде отталкиванья однородных электричеств. Когда маменька после Коренной ярмарки раздавала платья, и бабусе приходился узор или цвет похуже, чем Наталье, весь бабусин рой был в унынии, а рой Натальи ликовал и дразнил нас. Когда к Оспосу-празднику начинали «обирать сад», то есть снимать яблоки, соревнованье доходило до самых больших размеров. Сбор яблок был для няней серьёзнейшею статьёю из всех наших доброхотных приношений; поэтому уступить в нём сопернику было особенно постыдно. В этой капитальной борьбе принимал участие даже Петруша, тем более, что ни Ахилл, ни дворняжки яблоков есть не соглашались. Самый опасный соперник нашей партии был Костя. Он считал себя почему-то обладателем сада, погреба, чулана, и всего вообще съестного материала Лазовки, всего того, что в древней Руси составляло предмет ведомства «сытного двора». Все умственные, нравственные и физические силы Кости были энергически направлены к его специальной цели. Его право на первый кусок, на всякий съестной грабёж было безмолвно признано всеми, даже самыми официальными хранителями; мирились с совершившимися фактами, потому что никакая стойкость защиты не оказывалась действительной против упорства Костиных атак. Акулина прехладнокровно и преудачно выгоняла меня из погреба, когда я беззаконно пытался отведать сметаны или варенья, и я не ощущал внутри себя никаких сил и поводов оказать ей сопротивление. С Петрушею стычки были гораздо опаснее, и он редко уступал, но зато после каждой такой стычки он обыкновенно очень долго не возобновлял своих попыток. Но Костя!.. Он приставал с ножом к горлу к Пелагее, хранительнице чулана, к Акулине, хранительнице погребов, к Абраму — буфетчику, к Павлычу — садовнику, даже к самому Михайле — повару; приставал по десяти раз в день, требовал, отнимал, изгнанный — возвращался, не обижался на брань, не стыдился усовещиванья, как мы, другие, а напротив, сам весьма громко усовещивал и бранил тех, кто ему отказывал. И он осилил всех, он завоевал себе позицию, до которой не добился никто из нас. В ящиках и карманах Кости не переводились яблоки. Он почти на виду маменьки шёл в сад и смело тряс самую лучшую сладкую яблоню. Иногда садовники приводили его с поличным, но он всегда так смело уверял, будто поднял простую падалицу, так буйно и шумно заявлял об обиде, наносимой ему обвинением садовников, что и садовники, и сама маменька спешили кончить дело ни в чью пользу. Косте в этой сфере сходило с рук то, за что всякий из нас непременно отвечал. Его как будто соглашались признавать официальным грабителем, неизбежным злом, которое закон решился терпеть с тою целью, чтобы оно не распространялось на других.
В старое время в нашей старой Лазовке ели пять раз в день: утром чай, в 11 часов завтрак, в 2 часа обед, в 6 часов опять чай и полдник, и в 9 часов ужин. Казалось бы, довольно. Но добрые молодые желудки наши вопреки всем расчётам физиологии и всем предписаниям гигиены находили, что этого мало, и что в антрактах между официальными часами еды необходимо какое-нибудь неофициальное прибавление. Костя тут являлся орлом. Не успеют оглянуться, его уже нет в классной комнате; слышен громкий говор в кухне, небольшой шум, упоминают с угрозою имя маменьки, — и вот Костя с куском говядины на хлебе, с ножкою курицы во рту, с пирожком в руке, или с чем придётся, но уже непременно с чем-нибудь, беспечно чмокая и пожёвывая, несётся по двору и кричит нам издали: «Знаете, братцы, что будет к завтраку? Вареники с вишнями! Я сам видел!»
Но что странно, повар, ключница, садовник — все очень любили и уважали Костю нашего за то, что он умел брать. Они его называли орлом и любовались на его удаль. Таково было разбойническое очарование Кости. Можно представить себе после этого, как работал Костя в дни яблочного сбора! Конечно, главный мотив его трудов составляла вовсе не няня; сентиментальность была не в его характере. Обыкновенно он задавал себе целью набить верхом огромный ящик, занимавший всю внутренность флигельного дивана. Ящик этот выбрал он столько же по беспримерной вместительности, вполне согласовавшейся с размерами его замыслов, сколько и по скрытности его; ибо, по доносу садовников, в очень исключительных случаях маменька осматривала наши ящики. План — набить яблоками диван — Косте удавалось исполнить обыкновенно дня за два до конца всей уборки, так что, мучимый бездействием и раскаянием в излишней скромности, он в виде дополнения отписывал под свой магазин ещё печурку в диванной, посвящая её исключительно антоновке, которая собиралась позже других; хотя эту антоновку Костя торжественно предназначал в зимнюю лёжку, однако это не мешало ему поедать её до последнего корешка в одну неделю. Костя ел по двадцати и по двадцати пяти яблок в день.
Доктор Гуфеланд содрогнулся бы во гробе, если бы узнал, с какою решительностью ежедневно опровергал Костя всю его «Макробиотику», от предисловия до оглавления; и доктор Гуфеланд горько бы ошибся, если бы вздумал утверждать, что индивидуум, поправший законы его макробиотики, должен иметь вид худосочный, болезненное преобладание кислот внутри и ненормальное развитие брюшной полости. Совсем нет. Лазовский попиратель макробиотики был красен, кругл и крепок, как каменный святонедельный биток.
Счастье няни, что не в чужом, а в её рое водилась такая добычливая пчела. Из дивана и печурки перепадало кое-что и ей. Бедный Саша напрасно надрывался в своих честных усилиях добыть бабусе яблок более добродетельным путём. Он набивал яблоками карманы, шапку и сапожонки, и ежеминутно бегал во флигель ссыпать свою крошечную добычу бабусе на колени. Маменька скоро заметила его беспокойную фуражировку, ощупала три яблока, спрятанных у него за рубашкою, вынула их при всех девках и со стыдом прогнала Сашу из сада домой. Костя поступал иначе: он всё время был в саду близёхонько от маменьки, и только раз, когда маменька заговорила с садовником, он бегал домой к своему дивану, захватив мимоходом корзину с апортовыми яблоками.
Бабуся и няня относились к нам совершенно так же, как и мы к ним. Может быть, милые старушки были нисколько не меньше дети, чем мы сами. Няня плакала за Борю, Костю, Ильюшу, бабуся — за меня, Сашу и Петю. Бабуся приносила по воскресеньям лепёшки с творогом нам троим; няня — своим троим. Мы при этом хвастались, чьи лепёшки лучше. Бабуся, когда говела, или отдавала просвиру в алтарь, приказывала поминать имена рабов божьих, отроков Петра, Григория и младенца Александра, а няня поминала за здравие рабов божьих, отроков Бориса, Илью и Константина. Накануне моих именин лампадку перед Покровом Божьей Матери зажигала непременно бабуся, и никому в голову не могло прийти, чтобы кто-нибудь, кроме неё, имел на это право. Точно с такою же уверенностью и сознанием своей обязанности проделывали подобную штуку няня под Ильин день или под «царя Константина–матери Елены»; и тогда бабуся сидела себе скромно, без зависти, глядела одобрительно на нянин труд, зная, что тут не её приход, но что придёт в своё время и её очередь. Бывало, сидят себе няньки в детской и болтают потихоньку за чулком. Вдруг няня встрепенётся и станет прислушиваться.
— Аль кого к барыне повели? — спрашивает бабуся, немного тугая на ухо.
— Повели твово наказывать! — встревоженно уведомляет няня. — Учитель нажаловался!
И бабуси уже нет в детской. Она под каким-нибудь предлогом в спальне у барыни, с словом защиты и горячею укоризною учителю. Она не переносила, когда наказывали кого-нибудь из нас, и перед маменькою оправдывала нас безусловно во всём и всегда. «Статочное ли таки это дело, сударыня, чтобы ребёнок махонький пяльцы сломал?» — говорила она с одушевлённым негодованием, заслоняя собою «робёнка» Петрушу, обвинённого девками, и мрачно хмурившегося в сознании своей вины. «Они, шлюхи, сами поломают, да и сваливают на барчуков. Ишь, какие гладёны разъелись! Под ними и жёрнов треснет, не то что пяльцы!»
Но сама она не давала нам спуску. Она была очень строга и тверда в своих правилах, а в малолетстве нередко наказывала нас собственноручно, под условием «не говорить маменьке». К учению бабуся нас нудила неумолимо: увидит, бывало, что я болтаюсь с книжкою, сейчас сунет книгу к носу, почти всегда кверху ногами, и учнёт стучать в мой ленивый лоб своим костлявым пальцем:
— Вот ужо учитель приедет, урок с тебя спросит, будет тебе от папеньки дёрка! Полно тебе день-деньской баклуши бить, читай хорошенько книжку!
Бабуся никогда не разлучалась с нами: сидеть с нами, хотя бы даже дремать там, где мы сидим, это было для неё условием существования. Она спала всегда на полу около наших постелей на своём жиденьком рядне; ей было тогда за 85 лет. Мы так привыкли видеть около себя эту родную фигуру, что уснуть без бабуси было и трудно, и страшно. Я воображал, что одна бабуся отгоняет от нас чертей, привидения и все ночные страхи; что если она уйдёт из тёмной детской, в окно к нам сейчас же влезет вор. Ночью то и дело раздавались полусонные испуганные возгласы к бабусе: «Бабуся, ты здесь?» — «Бабуся, я боюсь, возьми меня к себе!» — «Бабуся, кто это там в углу? Прогони его!» — «Бабуся, меня клопы закусали, зажги свечку!» — «Дай мне пить, бабуся, я пить хочу!» — «Бабуся, накрой меня, у меня одеяло свалилось!»
Не успевал смолкнуть голос, бабуся уже была возле кровати с водой, с огнём, с одеялом, с ласкою или упрёком.
— Вот ещё баловник! Большой вырос, а всё боится. Нешто ты некрещёный? Богу помолился, ангелу-хранителю поклон земной дал — бояться нечего! На тебе крест священный…
— Бабуся, да кто-то на меня из угла глядит, из-под образов, — в слезах говорит бедный баловник. — Накрой меня одеялом с головой и перекрести меня!
— Ну спи, спи, теперь ничего не будет! — успокоивает бабуся, укрывая своё детище с головою и нашёптывая «да воскреснет Бог» таким могильным голосом, от которого делается ещё страшнее. Я боялся этой молитвы до ужаса. Когда бабуся хрипло, полусонно и как-то торжественно-мрачно произносила недоступные мне слова: «расточатся врази его», «да погибнут беси», «от лица огня», — я дрожал в холодном поту. Мне казалось, что бабуся не молитву читает, а делает колдовское заклинание; что она напускает эти страшные слова живым в темноту комнаты, и что они остаются потом на лежанке, за сундуком, в чёрном пятне на потолке, и отовсюду глядят на меня и стращают меня.
С раннего детства на меня нападал ночами непобедимый страх. Помню, мне несколько ночей сряду снилось, что в нашу маленькую детскую, на конце длинного коридора, входила погребальная процессия и хоронила меня. Я ложился в постель в лихорадке, в ожидании рокового видения. Я видел, как из нижней комнаты по тёмной лестнице поднимались освещённые фигуры, все в дыму, в ризах, с кадилами, они пели что-то страшное и что-то несли… Я мучительно следил за каждым шагом, который приближал их, через пустой большой зал и длинный коридор, уставленный высокими шкафами, к перегородке моей детской. Всё ближе слышится похоронное пение; вот дверь тихо отворяется, тихо скрипит; детская наполняется облаком дыма, и вокруг моей постели становятся поющие, кадящие и кивающие мне фигуры с страшными носилками…
Впрочем, и без этого виденья я не раз проводил ночи в сердечном замиранье. Бывало, когда все уснут в нашем большом и многолюдном доме, и твоя несчастная головёнка вдруг ощутит себя одиноко бодрствующею среди тьмы, сна и молчания — делается невыразимо жутко. Напрасно ты прячешь горячую голову под горячую подушку, чтобы механически подавить бесплотных гостей своего воображения; напрасно натягиваешь все углушки ваточного одеяла, чтобы не оставалось ни малейшей щёлочки наружу. Той беспокойной щели, которая впускает к тебе мучащие тебя страхи, той ничем не закроешься… Жар внешний прибавляется к внутреннему жару. Молодой детский мозг, весь полный ещё теплоты своего прорастанья, трепетный, как лист мимозы, охватывается пожаром бреда. Тьма наполняется иглами невидимого света, организуется в хаос неуловимых странных образов, текущих и исчезающих, как волны. Молчание слышится, как бесконечная звенящая струна, пронзающая сердце и ноющая стоном мертвеца в чёрной пустыне, обставшей кругом… Эти звуки убегающей вечности всякий слышал. Их-то назвал поэт:
Храп бабуси делался для меня страшным живым существом без определённого образа; другой далёкий храп, доносившийся из девичьей, получал другую физиономию и вступал в какое-то враждебное состязание с храпом бабуси. Из спальни, из большой детской, даже из передней, отовсюду, среди мёртвой тишины истерически возбуждённое ухо собирало странные и разнообразные звуки; и голова, утерявшая всякое чувство действительности, организовала их и переплетала друг с другом чудовищно дикие комбинации.
Большие часы в высокой жёлтой башне, стоявшие в зале, играли особенную роль в этих грёзах. Есть что-то живое, даже говорящее, в равномерном, неусыпном чмоканье маятника. В глубокую ночь этот единственный голос дома кажется его бодрствующим стражем. Он один представляется свидетелем всех немых, неслышных и не выражаемых словом страхов, которые наполняют глухую тьму спящего дома. И, забывшись, считаешь его ровные удары, как тяжёлые шаги ходящего часового.
Были предметы, которые по непонятной причине вселяли в нас особенный страх, так что мы избегали их даже днём, когда были одни. Большие портреты бабушки и дедушки, в рамах и за кисеёю, принадлежали, например, к числу таких. Вечером при свечах мы старались не попадаться им на глаза. Ещё мы очень боялись каменной топки, которая шла под домом, и в которой была, по нашему понятию, главная квартира привидений и всяких страхов; крысы и паутина были первыми доказательствами, и может быть, и первым поводом этого убеждения. Поэтому ткач Роман, топивший соломою печи в одиночку в этом опасном подвале, естественно почитался нами первым храбрецом Лазовки. Естественно также, что мы боялись в коридоре четвероугольной деревянной заплатки в полу, которая легко вынималась, и сквозь которую глядела на нас чёрная тьма. Я не сомневался, что это обычный путь, которым приходят к нам в детскую из топки ночные гости. А прочитав знаменитую «Чёрную курицу», я также мало сомневался, что именно в эту чёрную щель, и никуда иначе, спускался Алёша, чтобы видеть царство чёрной курицы, старушек-голанок, железного рыцаря и короля в мышиной мантии.
Но — что особенно странно — я боялся самой бабуси. Боялся её в том именно виде, когда она ложилась спать. Раздевалась бабуся поздно, когда мы все уже притихнем. Бесшумно, как тень, постелет она на полу свою постель, и худая, седая, в белой рубашке по пятки, медленно опустится на колени перед Покровом Божией Матери. Свеча, которую она всегда ставила на полу в медном тазу, чтобы свет не мешал нам спать, как-то необыкновенно странно освещала снизу её хилую фигуру, бросая поперёк всей комнаты, через кроватки братьев, через стену и даже до потолку, длинную чёрную тень, которая беспокойно бегала, ползала и шаталась при малейшем движении бабуси. При нас бабуся избегала молиться и часто дождалась часа по два, пока мы заснём; но я часто, неведомо для бабуси, слушал её молитву. Притаив дыхание, приникал я изумлёнными глазами к этой белой молящейся фигуре и не узнавал в ней свою бабусю. В комнате стоит какой-то строгий монашеский шёпот, и сквозь него слышатся порою какие-то торжественные слова, те самые, что мы с трепетом слушали над гробом покойного дедушки, что читались потом на парчовых налоях, среди множества горящих свечей, из больших чёрных книг во время нашего говенья в патепской церкви. Глаза мои, пристывшие к одной точке, и ухо, укачиваемое однообразным ритмом молитвенных слов, уже мало-помалу начитают терять сознание, голова готова скатиться с подушки, — и вдруг я вздрагиваю: белая фигура с седыми клочьями волос медленно вырастает во весь свой рост, и с нею вместе судорожно вырастает до чудовищных размеров чёрная тень…
«Упокой, Господи, души усопших рабов твоих: раба Авраама, раба Константина, раба Михаила и младенца Ксению…» глухо раздаётся старческий шёпот, и костлявая, почти бестелесная рука замирает в судорожно стиснутом крестном знамении; опять так же бесшумно и неожиданно опускается вниз полуосвещённая белая фигура, и чёрная тень пугливо сбегает за ней с потолка; долго потом не поднимается седая трясущаяся голова от холодного пола; среди мёртвой тишины полуночи раздаются слова, исполненные страха и веры: «Помилуй, Господи, грешную рабу твою Агафью и прости ей прегрешения, яже вольные и невольные, яже словом или делом, или помышлением, яже ведением или неведением»…
Бабуся молилась долго, часто часа по полтора, особенно под праздники. Случалось, стоит, стоит, да и ударится на пол без сознания… Однако утром, чуть свет, она уже на ногах вместе с мухами. Она никому не позволяла убирать нашу детскую и ходить за нашим платьем. Проснёшься, случится, утром, тревожимый летним солнцем, прожигающим щели ставень, — слышишь в полусне весёлое первое чириканье птиц в саду, первое жужжанье мухи в золотой пыли солнечного луча, столбом прорвавшегося в щёлку, — ощутишь такое счастие бытия, такое наслаждение и ярким утром, и мягкою постелькою, и своим вольным сном, и тем особенно, что пронеслась пугающая чёрная ночь… а уже по полу, слышишь, шуршит осторожно и ровно бабусин веник, и милая старушка наша, опрятно одетая в своё неизменное китайчатое платье с жёлтым горошком, опрятно повязанная и причёсанная, согнувшись в дугу и мягко ступая, тщательно выметает пыль из каждого уголка нашей детской.
Бабуся, впрочем, не производила на нас влияния своей богомольностью; может быть, именно потому, что мы боялись её молитвы. На мою беду, мы часто рассматривали у бабушки в комнате толстую немецкую библию с прекрасными гравюрами, среди которых одна очень удачно изображала эндорскую волшебницу, вызывающую тень Самуила. Сходство молящейся бабуси с эндорскою волшебницею, в моих глазах, было поразительно, и я часто по ночам мучился самым искренним подозрением: не колдунья ли моя бабуся?
Мы подчинялись только внешним образом религиозному влиянию бабуси: нельзя было и подумать лечь спать или пойти утром видаться с маменькою, не прочитав известных молитв. Им научила нас бабуся. Мы приняли их от неё, как дикие германцы принимали крещенье от своих апостолов: мы крепко усвоили себе, что надо становиться в угол перед образом, смотреть на образ, стоять, а не сидеть, почаще креститься и прочесть в порядке все бабусины молитвы. Но понимать то, что читается в молитве, — об этом и вопроса не было.
Мы были уверены, что бабуся имеет такие-то особые отношения и счёты с иконами Покрова Божией Матери, Митрофания-угодника, со всеми лампадками и ладонками, какие были в нашем доме. У нас в доме народ жил всё не сильно богомольный, и понятия его о вопросах религии были достаточно сбивчивы. Поэтому весь этот департамент целиком сдали на руки бабусе; бабуся очутилась чем-то вроде церковной утвари, предметом, без которого в известных случаях обойтись было нельзя. Если в зале у нас отец Симеон служил постом всенощную, или во время засухи всей барщиной святили воду на колодце, то папенька, вообще мало обращавший внимания на подобные предметы, прежде всего осведомлялся, здесь ли Афанасьевна, и очень гневался, если её там не было. Без неё ни за что не начинали службы, девки бежали за нею, и отец Симеон охранял для неё видное место, словно она и в самом деле входила в непременный состав церковного обряда. Кто возвратится из церкви с просвирою, непременно отдаст просвиру бабусе: только она одна знаем, что с ней сделать. В страшные минуты летней грозы, когда ветер срывал и метал по воздуху солому крыш, когда молния огнём обливала бушующий сад и от грома тряслись брёвна старого дома, а смущённые обитатели его беспомощно толпились посреди комнат, ожидая рокового удара, в эти страшные минуты бабуся верующею рукою зажигала перед Корсунскою Божией Матерью страстную свечу. Тогда глаза всех обращались с надеждою в тёмный угол, где на высоком угольнике стояла благочестивая старушка, ещё не отнявшая от свечи сухощавой руки своей, и где мерцал огнём и золотом оклад большой иконы, неожиданно вызванный из мрака.
В случаях какой-нибудь необыкновенной опасности последним прибежищем Лазовки служила икона Покрова, которой приписывалась чудотворная сила. Её торжественно выносили на двор и становились с нею против пожара, против бури, веруя, что и пожар, и буря должны повернуть назад. Раз, во время пожара Сухарева двора, папенька выходил из себя, увидав, что икону вынесла Наталья, а не Афанасьевна. Афанасьевну, правда, примчали очень скоро, но все глядели на неё с укоризною, и она сама чувствовала себя несколько пристыжённою, как образцовая пожарная команда, в первый раз опоздавшая на свой пост.
Молитва наша на сон грядущий происходила довольно оригинально. Мы становились все в ряд перед образом; бабуся за нами. Мы знали наизусть только четыре молитвы: Богородицу, Отчу, Верую и Ангел-хранителя. Последнюю, кажется, сочинила сама бабуся, потому что она носила на себе местный характер и была очень коротка, за что мы её предпочитали всем остальным: «Ангел-хранитель, сохрани и помилуй папеньку, маменьку, братцев, сестриц, всех сродников и православных христиан, аминь!» Как подойдёшь к ней, так сердце и радуется: чуешь конец. Даже иногда доведёшь великодушие до того, что на радость бабуси прочтёшь все двенадцать имён по порядку: Таню, Варю, Борю, усопшего Мишу, Петрушу, Ильюшу, раба твоего Гришу, и так далее; выходила вообще изрядная эктения. Когда же я был сердит на Ильюшу или Костю, то в пику им, громко прочитывал имена всех братьев, кроме попавших в немилость, и они тотчас же спешили отомстить мне тем же.
Скорее всех отчитать свои молитвы — это был шик, Костя, я и Саша каждый день схватывались на этом поле. Как забарабаним наперегонку в три голоса — ничего не слышно кругом. Бывало, Саша ещё вычитывал «благословенна тывженах», а уж Костя давно «хлеб наш насущный» валяет, и ещё хвастливо оглядывается на Сашу. Саша пробует сплутовать, перескочить разом вперёд, да не тут-то было! И я, и Костя, несмотря на горячую работу у себя, чутко следим за чужою молитвой. «Э, нет, Саша! — раздаются голоса, — ты пропустил; так, брат, нельзя мошенничать: мы это считать не будем!»
И Саша, сконфуженный, не пробуя отговариваться, опять возвращается к прежнему; а мы-то стараемся наверстать минутную остановку и ещё более обогнать его. Вот уже сейчас конец. Напрягаются все силы; хотя бы одной секундой опередить! Слова выбрасываются с быстротою молнии. Вот я было опередил на два слова — и вдруг поперхнулся… «И всех православных христиан, аминь!» — громко и захлёбываясь вскрикивает Костя и с торжеством бежит в комнату братьев, трубя о своей победе.
Бабуся не могла ничего сделать против этих языческих привычек. Остановить нашу мысль на содержании молитвы бедная старушка была решительно не в силах; тем более, что она искренно разделяла наше заблуждение, будто разные мудрёные для нас выражения молитв — всё это слова какого-то особенно важного, но недоступного нам смысла.
Только на Ильюшу богомольность бабуси производила иногда сильное впечатление. Один раз, ночью, я увидел, что Ильюша стоит на коленях посреди комнаты, в длинной, как мантия, простыне и, закатив глаза и скорчив какую-то странную гримасу, кланяется и раскачивается против образа. Сначала я было испугался, потом мне стало ужасно смешно. Я стал приставать к Ильюше и срамить его. Он долго не обращал на меня внимания и всё качался, шепча что-то про себя; да вдруг как схватит стоявший возле сапог, да как запустит мне прямо в голову, так я едва успел юркнуть под одеяло и уже не смел больше выглянуть из-под него. А он опять продолжал молиться, не говоря ни слова. На другую ночь Ильюша уже стал прятаться. Но я предуведомил, как и следовало, Костю; и мы вдвоём подкараулили его. Ильюша гонялся за нами босой, в своей белой ризе, бранясь и выходя из себя, а мы увёртывались от него, дёргали его за простыню, кричали разные клички — и помирали со смеху…
Святки
Святки в нашей пустынной деревеньке, занесённой снегом от всего мира божьего, и не ведавшей даже по слуху ухищрённых утех городской жизни, — были тем же, чем были для юного человечества его весёлые игры в счастливых рощах Олимпии. Когда простое детское сердце питается здоровою пищею деревенских впечатлений, в нём долго не угасает наивная свежесть чувств, в которой вся радость бытия. Всё в мире кажется ему «добро зело», всё ново и прекрасно, потому что нов и прекрасен сам глаз, отражающий мир. Потускнеет он, когда погрузится глубже в жизнь, когда узнает одно за одним все её тернии испытания…
Только в неведении счастье. Эта философия старее всякой науки и твёрже всякой науки. С неё начинается легенда мира, и каждый из нас, рефлектирующих и анализирующих сынов XIX-го века, кончает ею.
Счастье — пока есть надежда, пока узнаёшь и ищешь. Нашёл, узнал, — и всему конец. Любовь растёт как волшебный цветок, пока она — исканье, неизвестность. Дайте ей в руки то, к чему стремится она, и роза её станет опадать листок за листком. Вверх или вниз, вперёд или назад — середины нет. С каждым опытом мир представляется человеку всё хуже и пошлее; чувство стынет, как расплавленный воск; высокие стремления духа гаснут в морозном воздухе опыта. Всякое прожитое наслаждение списывается со счёта жизни и уже не повторяется. Словно человеку даётся на счастье известное количество марок, как даются абонементные билеты. Чем больше истратил, тем меньше у него остаётся. Сначала Древо жизни, — рай непосредственного детского бытия; потом Древо познания, — плодами которого соблазняет человека злой дух: будьте мудры, аки боги. Какая поразительная легенда, какая мудрая философия жизни!
Ёлка явилась в лазовском мире, как элемент уже позднейший и заносный. Её появление было тесно связано с появлением в лазовском доме гувернанток-немок и сестёр из института.
Петруша, воплощавший в себе с наибольшею полнотою истинные предания и вкусы нашей дикой деревенской старины, встретил насмешками первые попытки этого иноземного нововведения; по его уговору мы целый час сидели в засаде в тёмной гостиной, чтоб в нужную минуту потушить немкины свечи и изломать немкину затею. Однако нападенье нам не удалось, и мы были потом очень этому рады. Зелёное дерево в цветных свечках, конфектах и золотых орехах казалось нам чистым волшебством. Из нашей глуши хоть три года скачи, но до какой ёлки не доскачешь. Казалось, эту ёлку не купили, не сделали, а она сама вдруг родилась у нас, сама пришла к нам, потому что нынче сочельник, начало святок; на святках — всё тайна, неожиданность, необычайность. Иначе разве это были бы святки? Ведь ели же мы весь год скоромное и обедали в два часа; а тут вдруг в сочельник обедаем при свечах и всё постное, и всё такие кушанья, которых никогда не увидишь в другое время. Оттого эти кушанья считаются у нас, семи братцев, за самые лучшие. Когда в споре с братьями Петруша напоминает о коржиках с маком — все умолкают; все слишком твёрдо убеждены, что ничто на свете не выдерживает сравнения с коржиками. Кроме коржиков, в сочельник подаётся суп с ушками, которые возбуждают в нас интерес единственно своим сходством с настоящими ушами; и хотя я далеко не с большим удовольствием проглатываю их начинку, полную едкого перца, однако ввиду прочно установившегося общественного мнения, считаю своим долгом показать вид, что и мне суп с ушками доставляет такое же удовольствие, как и другим братьям. Неужели ж отстать от них? Тогда бы Костя не дал мне прохода своим хвастовством и насмешками, что я — кисляк, что я не понимаю настоящего казацкого кушанья. Пшеничная кутья с медовою сытою — тоже особенность сочельника. Может быть, мы бы и вовсе её не ели, если бы она подавалась часто. Но теперь, когда она появляется раз в год, в самый памятный для нас день, чтобы потонуть в неизвестности опять на целый год, — теперь нельзя её не желать и не любить. Теперь все семибратцы лезут к ней с ложками наперерыв друг перед другом; всякий торопится поскорее выпить сладкую сыту и попросить ещё, пока другие братья не успели окончить своих порций.
— А я две глубоких тарелки съел! — кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.
— И я две тарелки съел! — неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.
— Врёшь, ты не съел! Зачем врать! — азартно уличает его Костя. — У тебя ещё целая тарелка…
Саша пытается что-то ответить, но вместо ответа давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки.
Какой-то досужий учёный выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масленицу, нашу красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, плодородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посрамится этот учёный! Всё, что говорит он, — неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники — это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедоваться к отцу Семёну и носил на груди медный крест, но мне доподлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даждьбога.
А насчёт себя самого я имею даже документальное доказательство.
Мы, братья, правда, молились два раз в день перед образом святого Митрофания, висевшим в нашей детской, но, вместе с тем, не считали нисколько противоречащим этому моленью другой наш, более искренний и более самостоятельный, культ. Он возник по инициативе Ильюши на другой день после гибели нашей неоценённой Жольки, убитой, по нашему предположению, жестокосердно Пелагеею. Потеря Жольки так глубоко тронула нас, что во всей семибратке родилась непобедимая инстинктивная потребность в чём-нибудь изливать свои чувства к погибшей и установить с нею какую-нибудь идеальную связь.
Во всех наших столах и ящиках, жилищах кукол наших, были воздвигнуты жертвенники, покрытые конфектными бумажками, с крестами и звёздами, а на жертвенниках этих, среди собственноручно скатанных восковых свечек торжественно помещались самодельные портреты Жольки работы Пьера, оклеенные золотою бумажкой. В минуты особенной жалости, обыкновенно вечером перед ужином, мы собирались вокруг своих жертвенников, зажигали огни, наряжали в конфектные бумажки всех своих бородатых кукол и начинали свои слезливые причитанья, раскачиваясь перед портретом Жольки. Псалмопевцем нашим был Ильюша. Начиналось служение, помнится, так:
А мы всем хором, усиливаясь петь басами (ибо Петруша пел басом, а кто же умел что-нибудь делать лучше Петруши?), подхватывали:
Дальше я этого гимна не помню. Мне за него досталось один раз очень больно; немудрено, что я до сих пор помню его начало. В самый момент возжженья мною свещников и ризооблаченья кукол маменька вдруг вошла в нашу комнату, чтобы взять меня с собою. Я, разумеется, мгновенно прихлопнул выдвижной ящик, служивший мне капищем, и преспокойно отмаршировал вслед за маменькой.
Моя иллюминация так же спокойно продолжалась и без меня в запертом ящике. По сожжении восковых огарочков приняли не предвиденное мною участие в иллюминации бумажные покровы жертвенника, потом портрет «драгоценной Жоли», потом бородатые куклы в бумажках, потом стены самого капища, и наконец, с божьей помощью, и сам чёрный стол, укрывавший капище. Повалил дым; бросились к столу, и все подробности моего идолослужения были разом обнаружены. С тех пор опустели наши капища, и культ Жольки сошёл со сцены.
Вся Лазовка неизменно и энергически готовилась к празднованью святок. Но солнце, победа света, русалки — были тут ни при чём. Напротив того, все мы знали, что русалки живут в тростнике только летом, и что святки — праздник зимы, морозного воздуха, сверкающего снега; иными — святки не были бы святками. Без саней, визжащих по сугробам, без длинных вечеров около жарко натопленных печей в многолюдных комнатах разве возможно бы было наслажденье святочного празднества?
«Солнце на весну, зима на мороз!» — говорил перед наступлением сочельника наш дядька Аполлон, хранитель легенд и Созиген Лазовки.
Как лазовцы-язычники мало связывали празднованье святок с какими бы то ни было космическими явлениями, так мало же чуяли в них их христианское значение лазовцы-богомолы, ревнители служб церковных. Даже милая наша бабуся имела только самое смутное подозрение о том, что случилось восемнадцать веков тому назад в столь чествуемый ею день Рождества Христова.
Наиболее явное представление о нём для бабуси было то, что в этот день были разгвины, и что ей нужно было ехать к заутрени в новом платье. Она знала также, что отец Симеон будет в этот день служить обедню не один, а «соборне», то есть с кривым попом Феодором, и что оба они будут в ризах с красными цветами, доставшимися им с похорон покойной Анны Семёновны.
Бабуся ревностно готовилась к этому дню, терпеливо жуя своими старым зубами капусту с картофелем в длинные филипповки, дошивая по вечерам дрожащею старческою рукою шумящее ситцевое платье, купленное ей в Коренной, и припасая гроши на восковую свечу.
Готовился и приказчик Иванушка, откармливая в клетках пару громадных свиней барскою мукою и своими помоями; ездил не раз в город на беговых дрожках то за сладкой водкой, то за чаем, так что добрая часть филипповок была посвящена им заботам о великом дне; а в сочельник он уж приступал к колотьбе жены своей Степаниды, что у него означало последнюю ступень праздничных приготовлений.
Готовился к велику-дню и ткач Роман с супругою своею Варварой-коровницею, заготовляя в двойном количестве барский творог и сметану себе на лепёшки, и заранее обеспечив себя на всё течение праздников ведерным бочонком водки.
Готовились к велику-дню девушки в нижней и верхней девичьей. Ночи не спали: всё шили и ладили свои праздничные наряды. Уже за две недели начинали таскать у повара коровье масло на помаду, у барышень булавки и ленточки.
И хоромы готовились; всё чистилось, мылось; напасались обновки, били свиней, вешали туши, солили сало, коптили окорока, начиняли колбасы, сосиски и кабаньи головы.
Какое отношение имеют, строго говоря, свежина, водка и катанье на санях к рождению вифлеемского отрока — я теперь решительно отказываюсь понять. Но в то счастливое время, когда в нашей Лазовке ещё ни малый, ни старый не мудрствовали лукаво, я бы решительно отказался признать за праздник этот праздник без свиных туш, без пьяной разряженной толпы и без катанья по льду.
Не знаю, чего это ждали от лазовских святок. Но все мы ждали уверенно, несомненно какого-то необычайного веселья, какого-то сверхъестественного разлива радости. Словно кто-нибудь обязан был готовить его для нас и готовил себе потихоньку, дожидаясь великого дня. Наступит он, и распахнутся незримые заставки; польются радости, смех, говор; засверкает солнце, засияет небо и расцветут все души, теперь скучные, постные, приникшие…
Эта вера создавала то, во что верила.
Действительно, наступал день, и перерождался лазовский мир. Всё наполнялось необъяснимым довольством. Веселье ждалось, и веселье приходило.
Ходишь и носишь в себе какое-то торжественное небудничное чувство с утра и до ночи. На тебе всё новое, вокруг тебя все в новом, даже дом в новом, даже посуда новая, редко являющаяся из кладовой. Все праздны и свободны. Черновой работы нет, чернового наряда, чернового лица не увидишь. Даже Сенька, поварёнок, в чистой розовой рубахе, ломающейся как бумага; даже конюх Федот проходит теперь весь ликующий, в синем армяке и в сапогах. На дворе жизнь и движенье; кучера не боятся проходить мимо хором без всякого дела; девки хохочут и поют у флигеля, уже не прячась на заднем дворе. На эту минуту каждый сознал своё право на безделье и волю. Папенька говорит со всеми гораздо ласковее и ни на кого не сердится. Его как будто перестали бояться. Подпивший ключник Захар, утирая бороду после выпитой рюмки, говорит папеньке «ты» и объясняется ему в любви, отрезая себе ладонью голову, тыкая отца в грудь и разводя руками. Мы помираем со смеху, стоя на кониках, а папенька сдержанно улыбается. Маменька так дружелюбно угощает чаем и водкою народ, собравшийся в девичьей.
А там по всем избам, мы знаем, тоже кутёж, угощение. Сани парами возвращаются из церкви, и разрумяненные морозом девки красуются в них. Проскакала тройка с колокольчиками, полная молодых парней и девок: это не наши, это озерские и однодворцы. Сняли с одних саней совсем назябшую бабусю, тоже подрумяненную, как печёное яблоко, и провели в Романову избу отогреваться на печи. Мы видели, пристав к окну, что у бабуси в руках узелок с просвирками, которые она привезла нам.
Надо попроситься гулять. Надоело слоняться из комнаты в комнату, зевая в замёрзшие окна, толкаясь между поздравляющим народом. Всех тут пересмотрел и переслушал.
Какая радость гулять в неурочный час, когда обыкновенно учишься в будние дни! Да и на дворе уж давно мы не были. Всё учились, учились, а на дворе всё метель была. Лазовка будто новая стала. Крыши на избах теперь белые, ровные, чистые; после осенних дождей они глядели такими гнилыми и грязными. И деревень тоже не узнаешь: вместо чёрных голых рогулек в сырых лишаях — стали теперь кудрявые пушистые веточки, словно из белого сахару сделаны. Взглянешь на сад — душа радуется. Небо синее, а на синеве неба вырезаются белые пушистые деревья, точно как весною во время цвета, когда весь сад кажется облитым молоком.
Тёплая шубка плотно охватывает грудь, в которой колотится ровным и сильным боем здоровое мальчишечье сердчонко. Привычная мальчишечья нога крепко ступает в своих ярославских валенках в окаменевшие от мороза сугробы, и всё тело, от лобатой весёлой головёнки до неутомимых пяток исполняется ощущением счастия, напиваясь этим бодрящим воздухом зимы. Мороз не страшен черномазым мальчуганам, проворным, как птицы, неутомимым, как птицы. Ведь не застывают же в этих морозных иглах шумные шайки воробьёв, овсянок, синиц и щеглов, которые снуют без умолку то в вишеннике, то под пеленою соломенных крыш, то на гуменном току, несмотря на двадцатипятиградусный холод. Эти крошечные подвижные комочки мяса согреваются жаром своей собственной детской удали.
Атаман задумывает поход в сад. Поневоле соблазнишься туда: дорожек и следа не видно; где кончается одна куртина, где начинается другая — теперь не угадаешь. Один сплошной снеговой сугроб, сверкающий как толчёное стекло, лежит на куртинах и дорожках нашего сада, от одного рва до другого и от дома до пруда. Ни одного человеческого следа не видно на нём, и мы первые должны теперь пробить тропу через необитаемые пустыни. Уже в саду не признаются теперь его обычные местности; теперь мы не видим в нём ни московской, ни тульской дороги, ни Смоленска, ни Владимира; нашей крепости «семибратки» с её земляной башнею, валом и рвами — с фонарём не отыщешь!
Атаман объявляет, что мы отправляемся в полярную экспедицию и что за садовою калиткою, у Грибка, начинается Гренландия. Валенки наши, по мгновенному соображению Ильюши, оказываются лыжами, и Костя отряжается в нижнюю детскую за Ахиллом, которого Ильюша предложил запрячь в салазки для окончательного нашего уподобления эскимосам.
Обхвативши своими мёрзлыми варежками большие палки и попираясь ими, мы двинулись в путь. Я так искренно воображаю себя на Ледовитом океане, потирая варежкой ежеминутно застывающий нос. Глубокий снег, заваливший яблони на полтора аршина, держит нас как каменный пол, и мы скользим по нём, как по льду; атаман ведёт нас к пруду, к тростникам.
Мёртвый сад со своими неподвижно застывшими белыми призраками дерев, — без звука, без живого следа, — производит странное впечатление. Что-то чуждое и враждебное видится теперь в его могильном саване, не то, что виделось в другое время, когда он дышал запахом трав и цветов и сверкал всеми красками весны. Кучка старых дуплистых вётел опускалась из сада в помертвевшие тростники… Кусты разной поросли набились между корнями этих вётел на береговом бугре.
Вдруг атаман остановился, как вкопанный и, не оглядываясь, взмахнул нам рукою. Мы замерли на месте. Ахилл, которого Петруша держал за шею, сдвинул на лоб складки кожи, вытянул морду и застыл в этой наблюдательной позе, не сводя глаз с бугра. Атаман что-то увидел под бугром и теперь осторожно указывал нам. Я тоже нагнул голову.
Под бугром, в тени вётел и кустов, была небольшая полынья, никогда не замерзавшая от бившего в ней ключа. В этом озерце стоял теперь по пояс в воде хорошенький длинный, как змейка, пушистый зверёк, высоко вытянув из воды свою хищную головку, которою он пугливо озирался по сторонам. Его красивая каштановая шерсть лоснилась от воды, а в зубах у него билась поперёк схваченная плотва. От неожиданного появления живого незнакомого зверька среди безжизненной пустыни льда и снега сердце забилось радостью.
Через минуту из-под тонкой ледяной корочки вынырнула, извиваясь, как рыба, другая такая же круглая и глазастая головка.
— Атаман! Кто это такое? Ведь это тюлени? — в полном изумлении прошептал Саша, который был более не в силах сдерживать объявшего его восторга, и который не забыл, что атаман только что собирался ловить в Гренландии тюленей.
В то же мгновение пара чёрных глаз молнией сверкнула в нашу сторону, взмахнул по воде пушистый хвост, вода булькнула, и оба зверька юркнули в воду вниз головою.
— Экий поганец! — гневно закричал атаман, оборачиваясь к оробевшему Саше. — Тебя, пакостника, никуда брать нельзя. Какой ты охотник, когда зверей пугаешь? Одной минуты не мог помолчать своим дурацким языком…
— Да ведь я шёпотом, атаман; они не слыхали! — слёзным голосом оправдывался Саша, который без того был огорчён больше всех нас таким непредвиденным бегством своих тюленей.
— «Не слыхали!» — коверкал его рассерженный атаман. — Не слыхали б, так не ушли б… А я бы их наверное убил палкою. Я так хорошо наметился… Вот теперь и оставайся без добычи! Я нарочно сюда вас привёл… Уж здесь всегда кто-нибудь водится! — сетовал атаман.
— Вот бы за это болтуна по правде в воду следует сунуть! — вмешался Петруша, тоже очень недовольный быстрою развязкою.
— Давайте его, братцы, в воду сунем! — подхватил Костя, всегда готовый к решительным мерам.
— Да, сунь, попробуй! Этого хочешь отведать? — храбро отвечал Саша, показывая свой крошечный озябший кулачонок в красненьких вязёночках.
— Атаман, какой это был зверёк? — спросил я. Мне было жалко Саши, и я хотел переменить разговор.
— Не видишь какой? Норка! — ответил за атамана Петруша. — Тут их целая семья живёт под корнями.
Петруша сполз с бугра и пригнулся к озерцу.
— Братцы, посмотрите-ка, как утоптано… Все их лазейки видны, — кричал он снизу. — Это они из своей норы на охоту сюда выходят… рыбу ловить… вот и следки пошли в тростник…
В старой осиновой роще снегу набилось ещё больше, чем в саду. Атаман велел идти через рощу, чтобы осмотреть ров, по которому обыкновенно зайцы перебегали в сад. Хотелось видеть если не самого зверя, так хоть несомненный след его.
Вдруг с сухих веток высокой осины над самыми нашими головами вспорхнуло что-то шумное и тяжёлое. Мы все вздрогнули и разом глянули вверх. Семья белых мохнатых сов испуганно махала над нами своими мягкими крыльями, беспомощно отыскивая слепыми глазами другого убежища в деревьях рощи.
— Ушастые совы! — сказал Петруша, запрокинув голову вверх. — Ата-та-та-та! — вдруг закричал он, стуча как леший в свои широкие ладоши.
Совы метались как угорелые, натыкаясь на ветки, и исчезли наконец в чаще. Петруша несколько минут стоял на месте, что-то внимательно высматривая между деревьями.
— Видели, ребята? — сказал он, показав на старую осину, с которой снялись совы: — вон их гнездо!
Мы все дружно бросились к осине.
— Петя! — кричал в упоении Саша, уже совсем забывший о своей неудаче, и первый прибежавший на место: — посмотри, что они тут наделали! Они, должно быть, всю зиму тут жили!
Старый ствол был весь покрыт птичьим помётом; кругом дерева на несколько аршин по снегу были разбросаны перья и всякая дрянь.
— Братцы! Я мышиную лапку нашёл! Совсем в шкурке! — кричал Саша, погружённый в прилежное изучение этих остатков. — Петя, разве сова ест мышей? Разве она кошка?
— А ты бы думал, не ест! — небрежно ответил Петруша. — Небось, не даст спуску: и воробьёв, и мышей, всех душит… Видишь, пуху сколько. Тут их, должно быть, пропасть живёт на одной осине.
— Братцы, знаете что? — предложил Ильюша: — давайте назовём эту рощу лесом ушастых сов?
— Вот это отлично! — в восторге подхватил Саша, который в это время провалился выше колен в сугроб и стоял там, не пытаясь выбраться.
Далёкий благовест церковного колокола едва слышною нотою донёсся в эту минуту до нашего слуха, распространяясь, как по звонкому стеклу, по сплошному льду далеко бегущей речки. Мы замерли на месте, прислушиваясь к этим неожиданным и непривычным для нас звукам. Звон колокола не бывает обыкновенно слышен в нашей глухой деревушке, и теперь в нашем счастливом настроении духа казался нам особенно радостным и особенно праздничным.
— Братцы, слышите? — спросил Ильюша.
— Это, должно быть, в Щиграх звонят, — заметил атаман, не переставая прислушиваться.
— Должно быть, в Щиграх, в соборе, — подхватил Петя. — Патепский колокол сюда не слышен.
— Петя, ведь это по льду разносится? — осведомился Саша. — Ведь летом не слышно звона!
— Конечно, по льду! Слышишь, как гудит: бум, бум, бум… Это наверное в соборе в самый большой колокол звонят.
Мы не двигались с места, а по замёрзшей степной речке нашей всё разраставшеюся волною разносились далёкие торжественные звуки.
Но святочный день — ничто перед святочным вечером. Вся младенческая вера детей и народа в тайну святочных наслаждений вперяется в святочный вечер. Он — и веселие, и страх; маскарад и мистерия; кутёж и сновидение… В нём вся полнота непосредственной жизни и весь трепет чаяний. Пляска, песни, хохот, игры, сласти, гаданья, привиденья, рассказы, леденящие кровь, — вот старый святочный вечер.
Никого нет дома; только старая тётка Катерина Ивановна в своём белом чепчике с оборками, с своею вечно сияющею доброю улыбкою на румяном старушечьем лице.
Наш лазовский дом совсем завалило сугробами. И в саду, и со двора — снег под самые окна. Утром двора совсем не было видно из диванной. Стоит себе белая стена, и больше нет ничего. Даже в зале темно сделалось. Всё утро садовник Павлыч с Мартынкой, конюхом, раскапывал снег между домом и кухнею. Когда Петруша отправился после завтрака кормить собак, мы все выскочили за ним на переднее крыльцо. Вот было смеху! От крыльца до кухни шёл настоящий коридор, такой глубокий, что буфетчик Семён, относящий на кухню блюдо, казался нам на дне пещеры. А кухни, застольной, совсем не видно! Только крыши с трубами торчат сверх снегу. Вскарабкались мы на эти белые окаменевшие стены — даже следа не заметно; как на плиту ступаешь. Бочка воды, которую Михайло привёз на конюшню жерёбым маткам, видна чуть не до полозьев из-за кухонной крыши. С выгона сугробы видно ещё выше.
В зале девки водят с нами хоровод. Мы взялись за руки и распеваем на целый дом:
За хороводом является медный таз с золотым кольцом, кольцо хоронят, женихов угадывают. Старшие братья, которые твёрдо помнят старые программы святочного веселья, требуют чёрного петуха. В зале является на высоких мохнатых ногах чёрный драчун с красной бородой и красной короной, только что взбуженный с своей насести, где этот дворовый паша спал, окружённый верными своими курами; он изумлённо оглядывается на огни, говор и людскую толпу, и изумлённо, хотя сдержанно, клохчет, маршируя перед нашим фронтом, с одной кучи пшеницы до другой. Петух исчез, воск на столе. Сама тётя льёт воск в белый соусник, полный воды; сама несёт к белой стене затейливую фигуру остывшего воска и гадает нам по его тени. Чего-чего не видим мы на этой тени! И горы, и храмы, и сражающихся всадников… Атаман сжёг несколько листов бумаги и просит тётю погадать по пеплу. Тётя и по пеплу гадает как по воску. Она знает всякие гадания, а по картам кому угодно расскажет всё, что было и всё, что будет. Вся Лазовка знает, что тётя напророчила свадьбу дяди Луки Александровича и за три дня объявила о приезде бабушки. Девушки втихомолку затевают бежать на дорогу остановить, кто проедет, и спросить имя. Тётка будет браниться, если узнает, что они всей гурьбой убегут из девичьей. Поэтому мы не смеем проситься у неё на двор вместе с девками. Только атаман с Борей, да Костя, наиболее дерзкий из нас, маленьких, без спроса убежали на проулок, не надев даже шапок. Господи, как мы все завидуем, и с каким нетерпением ждём их возвращения и рассказов… Пристыли к окну диванной — ничего не видать, только одни сугробы. Вот словно неясный скрип снега… С знакомым шумом, болтая кирпичами на блоках, отворяются сначала сенные двери, потом двери девичьей, и вместе с облаком холода врывается в дом толпа хихикающих девок. Радостный хохот братьев слышится в общем шуме. Теперь уж поздно скрывать: тётя сейчас догадалась, что вся девичья возвращается с ночной прогулки, и явилась ей навстречу с должной бранью. Но этой привычной, совсем незлобной брани никто теперь не слушает. Сама тётя не расслышит хорошенько тех горячих упрёков, которыми она обременяет совесть швеи Любаши, Матрёнки-Долгуна и Матрёны-Воробья за их незаконное поползновение веселиться на святках.
— Ух, матушка Катерина Ивановна, совсем было пропали! — слышалось со всех сторон сквозь взрывы смеха. — Бог меня убей, как есть было, каторжный, слопал… А Матрёнка-то, дура, не видит… Бежит прямо к нему…
— Да что, что, сумасшедшие? Не орите все разом, — гневалась Катерина Ивановна, несмотря на свой гнев, столько же заинтересованная происшествием, как и сами девки. — Бежит, бежит… а кто бежит, никто толком не скажет. Ну что там такое, Любаша?
— Ах, матушка Катерина Ивановна! — говорила Любаша, всплёскивая руками. — Уж то-то мы спужались! Думали, всех полопает…
— Да кто полопает, дура ты набитая? — кричала тётя.
— Ведь какой грех, матушка Катерина Ивановна, — продолжала между тем Любаша, — мы из садика на проулок, а он прямо с проулка… нос к носу. Глазища-то как свечи горят, а самого не видать…
— Не хочу тебя и слушать, полоумную! — всё больше горячилась тётя. — Кто там такое, девушки?
— Да волк, Катерина Ивановна! Бог меня убей, волк! — божилась Матрёнка-Долгун. — Я было разбежалась совсем ему в охапку; спасибо, Верочка за платье потащила!
— Целоваться с серым захотела; так и лезет к нему, не остановишь! — смеялась Верочка. — Мы-то, девушки, без женихов воротились, а Долгун наш один разыскал себе женишка!
Девки дружно хохотали.
— Вот чёрта нашла, прости господи! — открещивалась Матрёнка. — Возьми его себе, коли люб. Это хуже нашего Федота хромого.
— Чем плох жених? — шутила Любаша.
Весть о том, что на проулке волк, взбудораживает всех. Пока тётя Катерина Ивановна расспрашивает девок о подробностях, мы мигом на двор! Там уже толпа зрителей. С сугроба под крыльцом ясно видны четыре странных красных огонька, нерешительно двигающихся по проулку.
— Да их, каторжных, два! — заметил повар Василий, выскочивший на всякий случай с ухватом в руках.
— И то два!
Под амбаром протяжно и жалобно завыла наша жёлтая сука. Зарез, спавший на куче соломы за передним крыльцом, приподнял голову и тоже затянул беспокойно-тоскливый лай. Собаки ему ответили в разных местах: у скотного двора, от кухни, из-за девичьего крыльца. Только один Ахилл, выскочивший вместе с нами, подошёл почти к самому проулку и там надрывался протяжным несмолкаемым лаем, каким собака обыкновенно лает на волка «по зрячему».
— Фють-тю-тю-тю! — кричал Петруша, чтоб подзадорить дворных.
Красные огоньки сначала разом остановились, потом метнулись вправо, и вдруг словно провалились в темноту ночи.
— Побегли прочь, проклятые! — с неудовольствием сообщил Василий. — Собаки плохи, а то бы где уйти! Ату-ту-ту-ту!
— Ату-ту-ту-ту! — кричат со всех сторон, и ободрённые человеческими криками верные псы бросаются к проулку с отчаянным лаем.
Тётя нас всех накормила брусникою с сахаром и чинно усадила в спальне вокруг круглого стола. Костя завалился ей за спину и почти совсем спит. Саша хотел пробраться туда же, да Костя его толкнул ногою в живот и вытеснил даже из того угла дивана, откуда Саша рассчитывал незаметно распространить свои владения. Саша пригромоздился теперь на глубоком папенькином кресле; он в свою очередь тоже должен был вытеснить с кресла более слабого соперника, нашего белого кота Ваську, который обыкновенно спал на этом кресле таким же калачиком, каким улёгся теперь Саша. Но мы, кто побольше, и не думаем спать! Локти на столе, голова на руках, рот изумлённо раскрыт и глаза прикованы к добрым шевелящимся губам старой тётки. Тётя читает нам сквозь круглые серебряные очки любимые свои баллады Жуковского. Чудный лад слов, ещё так мало знакомый, переливающийся, как на певучем инструменте, звучными строфами, оковывает и слух, и воображенье.
Слышится в моём сердце, словно в него капают расплавленные капли чего-то жгуче-сладкого. И сжимаясь сам в себе, трепетно взглядываешь на слепые окна, сквозь изморозь которых с пристальным любопытством смотрят внутрь комнаты серые ставни, легонько постукивая на зимнем ветре, как зубы озябшего человека. Чёрная дверь тёмной гостиной так некстати уставилась прямо против меня, и из её темноты тоже словно смотрит кто-то в нашу слабо освещённую спальню. Беспокоит меня и косая тень, падающая в дальний угол спальни от большого шкафа. Не хочешь смотреть туда, а глаза так и поворачиваются сами собою, словно какой-то беззвучный голос издевается над тобою: «Погляди туда! Что же не глядишь? Боишься? Вот я тебе задам, как поглядишь!» Закрываешь соблазняющие глаза и опускаешь голову на самый стол, чтобы не видеть зловещей темноты.
А тут всё страшнее и фантастичнее разыгрывается чудесная история.
Образы фантастической баллады в поразительной осязательности стоят внутри меня. Распалённым оком воображения своего как наяву вижу я мёртвого гостя у дверей наших передних сенец и слышу тяжкий топ его ног по ступеням крыльца. Ведь другого крыльца, кроме переднего, в нашем лазовском доме, разумеется, никто не станет воспевать… Точно так же и Божий храм впереди всадника, разумеется, не что иное, как наше патепская церковь, которую я теперь вижу так ясно и живо, как никогда не видал открытыми глазами, при свете дня. Вон она — серая, громоздкая, — глядит чёрными дырами своих высоко поднятых окон на окружающую её ночную пустыню. Может ли быть что-нибудь страшнее патепской церкви в тёмную ночь? С таинственных шорохом болтается длинная верёвка, спущенная до земли от колокольных языков, и чуть слышно ноет в тишине ночи большой медный колокол… Кто это хмурится и мерещится в этих чёрных окнах из тёмной и безлюдной пустоты храма? Под чьими незримыми шагами поскрипывают ветхие расшатавшиеся ступеньки колокольной лесенки? Кругом ни души, ни двора; даже караулки нет. Только старинный погост с покосившимися крестами, с рассевшимися насыпями, с голубцами, ушедшими в землю, без ограды и без окопа, стелет далеко кругом свою могильную ниву… По ним-то, по этим гробам, несётся страшный конь со своею страшною ношею, и среди этих гробов сам я, бедный Гриша, видящий все ужасы, и сам ими видимый… Да, нет никакого сомнения, что я теперь сам, на патепском погосте, и что это именно в меня вперяет свой слепой взгляд мёртвый всадник. Нашей спальни нет больше кругом меня, и слышу я не спокойный храп Кости, завалившегося за тёткину спину, а стон мертвецов из-под могильной насыпи.
Слова баллады умолкли, а в сердце всё ещё стоят недвижимо картины и образы, им непобедимо овладевшие. Вот слышится иной лад, иная сказка. Тётя читает, как
Туго и упорно уступают место старые впечатления новым… Встревоженному воображению достаточно теперь ничтожного намёка на что-нибудь страшное, чтобы переполниться страхом. От «Людмилы» к «Светлане», от «Светланы» и «Громобою», — один рассказ ужаснее другого.
Но когда тётя дошла то того места, где Асмодей является за душой Громобоя, и взволнованным голосом, моргая сквозь серебряные очки своими старыми заплаканными глазами, произнесла роковые строки — я застыл от ужаса.
— Тётка! Что ты нас пугаешь! Не пугай нас! — завопил вдруг Саша, с громким рыданьем бросаясь с своего покойного кресла на колени к тёте.
— Ах ты бесстыдник! А ещё мужчина! — неуверенно усовещевала его тётя, сама встревоженная не меньше нас. — Ну зачем же ты слушал? Спал бы себе на здоровье, да и дело с концом!
— Да я боюсь, тётя, я не могу заснуть! — продолжал рыдать Саша. — На меня кто-то из-за шкафа смотрит… Зачем ты нас пугаешь целый вечер!
Вот и иной вечер, не похожий на этот. Сумерки тихи, почти безмолвны. Всё прячется друг от друга, все что-то готовят друг для друга, нежданное, поразительное; всё готовится к принятию этого нежданного, таинственно зреющего неведомо у кого, неведомо где. Даже темнота комнат какая-то особенно выразительная, святочная темнота. Вот зажглись огни в старых, жарко натопленных хоромах. Ярко осветился зал — средоточие святочной жизни. Никто ничего не делает: все ходят и ждут; а в тёмных углах хором и дворовых изб зреет будущее.
В передней слышен грубый топот ног, сдержанный смех, хлопанье дверей в сенцах; холодом и снегом потянуло в зал.
Ухмыляющийся Андрюшка с каким-то радостно-загадочным лицом, не боясь барина, вбегает в зал и ничего не говорит, а только глядит на дверь передней, полный нетерпеливого и торжествующего ожидания. Нам нечего говорить — что будет, чего он ждёт. Мы все знаем, все ждём.
Двери отворяются настежь, и толпа ряженых, подталкивая вперёд друг дружку, хихикая и ломаясь, вваливает в зал. С ними вместе врывается в зал свежий морозный воздух, запах избы и овчинных тулупов. Дружный оглушительный смех приветствует наряженых. Из коридора вышла в зал вся девичья, уже визжавшая вокруг наряженых во всё время прохода их по двору, и спешившая теперь вполне насладиться ими в барских комнатах. Конюх Мартынка в двух вывороченных овчинных тулупах полз впереди на четвереньках, мохнатый как медведь, с обтянутой тулупом головою, и ревел сильнее настоящего медведя.
Володя был введён в совершенное заблуждение и заревел ему в ответ. Даже Саша едва не пристал к нему и жался за Петрушу, возле которого, по его убеждению, не существовало опасности ни от медведей, ни от привидений.
Девки подняли визг, хохот и беготню. Овчинный медведь полез прямо на них. За медведем выбежала коза в холстинном мешке на голове, с приделанными наверху рожками и щёлкающими палочками. Из-под мешка выступали на цыпочках огромные неуклюжие сапоги Ивана-башмачника, заменявшие козиные копытца, и самым добросовестным способом силились семенить козлиным плясом. Коза прошлась волчком по всему залу, кивая рожками, пощёлкивая и помахивая бородкою из пеньки, навязанною на щелкушку, и семенит к девкам, которым смерть хочется потаскать её за пенечную бородку.
На серёдку залы выступает теперь Парис лазовских красавиц — портной Левон, нарочно прибывший из Курска подразнить девок своими белокурыми кудрями и румяным лицом. Он не в маске, он представляет француза. На ногах у него чулки и башмаки, штаны подобраны до колена и подвязаны, на голове баринова соломенная шляпа. Это смелость, на которую мог дерзнуть только горожанин Левон, крестник барина и сын приказчика, живший в губернском городе и плативший самый большой оброк. Барин не сердится, но снисходительно ворчит и улыбается.
Мы разинули рты. Француз показался нам таким ловким и франтом, что не верилось, будто бы он был такой же наш дворовый, как и Мартынка. Француз сознавал впечатление, которое он должен был произвести на публику. Он не позволял себе мужицкого пляса и мужицких манеров. Вынув яркий платок и изгибаясь деликатным манером, он пошёл кругом залы, подбочениваясь одною рукою и помахивая платочком, который он галантерейно держал в двух своих пальцах. Девушки ахали и шептались. Только Петруша с хохотом уговаривал нас подставлять ногу французу, которого чулков и башмаков он перенести не мог.
— У-у, модник! У-у, кисляк! — гудел из кулака Петруша всякий раз, как расфранченный Левон приближался к нашей кучке.
Вот француз в середине девок. Вдруг задние ряды заколыхались; Феодосью-коровницу, прятавшуюся за горничными, какая-то невидимая сила выкинула вперёд, к общему удовольствию публики. Она натолкнулась на медведя и полетела через него. Медведь встал на задние лапы и стал душить Феодосью. Феодосья визжала, медведь ревел, вся зала гоготала. Никто и не заметил, как в минуту суматохи арапка, чёрная как сажа, в красной юбке, выскочила из толпы и бросилась к французу. Француз в белых чулках дал тягу; арапка его преследовала, скаля зубы, выворачивая белки и стараясь обнять его чёрными руками. Это была Матрёнка-Воробей, вымазавшая себя углем.
У Петруши глаза прыгали от радости и хохота, и он уськал на француза, как на чужую собаку, забежавшую в наш двор. У нас захватило дыхание — спасётся ли француз? Три раза он ловко увёртывался от арапки, но вдруг поскользнулся, башмак соскочил с его ноги, и чёрные руки обхватили его как раз по белым воротничкам манишки.
Неистовый взрыв хохота; смешнее этой сцены для нас не могло быть. Напрасно сконфуженный Левон старается спихнуть дерзкую арапку; чёрная морда лезет целовать его в румяные губы, в щегольски нафабренные усики. Петруша в восторге топает ногами и бьёт в ладоши. Француз с чёрным носом, с чёрными пятнами на щеках, без башмака, спасается в переднюю. То-то радости! Арапка устремляется в толпу девок, и опять поднимается пискотня и давка. Старая барыня хохочет до слёз и машет платком, чтобы перестали. Тсс!.. Не успел успокоиться всеобщий гам, как раздаётся звон сабли. Толпа раздвинулась и около передней, и около коридора. Из передней выступил Ликан, одетый турком; из коридора Пелагея, одетая цыганкою. Это была бесспорно первая пара плясунов, главная надежда святок.
Ликан шёл важно и сурово, покручивая усы и выпяливая свои зелёные глаза. Голова у него была обмотана чалмою из коврового платка; перепоясан он был Петрушиным красным гарусным шарфом, за который был заткнут папенькин кинжал, и к довершению счастья и ужаса нашего, сбоку его бренчала знаменитая папенькина сабля. Только один Ликан способен был придумать такой поразительный наряд. Пелагея была повязана платком по-цыгански, и через плечо её была перекинута красная шаль. Она выступила как опытный боец, хорошо знающий свои силы, и сразу пошла в пляс плавно, чинно, уверенно, то маня к себе пальчиком усатого Ликана, то манерно отгоняя его рукою, щёлкая пальцами, выгибая шею, ловко перекидывая концами шали и попадая в лад всем выходкам Ликана.
Ликан плясал неистово. Он то грозно размахивал руками, хмурясь и нагибаясь, подступал к своей цыганке, то отбегал от неё, закрывая глаза и глупо улыбаясь. Остановится, шевельнёт одним плечом, гикнет, присвистнет, — и ударится вдруг вприсядку. Присядка была главная сила Ликана. В ней он был недостижим. Пятки его словно не касались пола; он отчаянно облетал вприсядку кругом своей манерной цыганки, будто хотел на лету схватить её; неожиданно вскакивал, притопывал каблуками, ухарски разводил руками и опять с гиком и присвистываньем пускался вприсядку, отбивая «успятками» на весь зал.
Вот турок и цыганка схватились наконец за руки и стали крутиться друг возле друга, говоря гримасами, изображая то поцелуи, то негодованье, хитро переплетаясь красной шалью, сходясь и расходясь. В самом решительном месте Ликан лихо притопнул, зычно гикнул и вдруг взмахнул над головой обнажённою саблей.
Крик ужаса и удивленья был ответом на эффектную выходку. Девки шарахнулись в коридор, мы все вздрогнули и попятились. Бабушка испуганно закричала:
— Спрячь, спрячь саблю! Ты с ума сошёл… Детей убьёшь, сумасшедший!
И закрыла лицо платком.
Папенька тоже встревожился и что-то грозно приказывал Ликанке, отстраняя от себя рукою невинную саблю, сверкающую в безопасном отдаленье. Но Ликанка вошёл в азарт и никого не слушал. Он выделывал саблею всякие выкрутасы, топотал, свистел и кружился как настоящий цыган. Он достался нам от дяди Андрея Александровича, у которого был денщиком в Молдавии, и знал все штуки!
Упыхавшийся, задыхающийся Ликан наконец бросил в толпу девок свою цыганку и стремительно исчез в передней…
Романка-ткач
Ткач Роман играл большую роль в лазовском мире, в нашем детском особенно. Роман был Геркулес, Самсон Лазовки. Мы с благоговением глядели на его могучие коренастые плечи и основывали на них всякие несбыточные надежды: Роман убьёт всех разбойников и французов, когда они нападут на Лазовку; Роман влезет на колокольню; Роман удержит жеребца Туза. Роман действительно был очень сильный человек, но он казался ещё сильнее оттого, что говорил густым, до невероятности грубым голосом, и ходил в одеждах страшного размера. В один его сапог мы помещали маленького Володю. Не знаю, отчего Роман назывался ткачом; в его избе, правда, стоял громадный стан с целою сетью суровых ниток, натянутых вдоль и поперёк, и мы иногда прибегали зимою смотреть, как Роман пробрасывал свой челнок между изумлявшим нас лабиринтом ниток. Стан ходит ходенем, скрипит и качается, а Роман, сидя за ним, как паук в паутине, ворчит на нас своим страшным басом.
Промыслы и таланты Романа были очень разнообразны: с сущности, он постоянно ничего не делал, отлынивая от станка к печам, от печей к малярству, от малярства к садовничеству, от садовничества к рыболовству. Но со всем тем Лазовка имела в одном Романе и ткача, и рыболова, и садовника, и кочегара, и обойщика, и маляра, и конюха.
Раз, рано утром, когда господа ещё изволили почивать, и хоромы с затворёнными ставнями глядели слепыми глазами на давно уже работавший двор, — загорелось в трубе сестрицыной горницы, и — к ужасу сбежавшейся дворни — с чердака повалил чёрный дым. Боялись, чтобы барин не узнал о пожаре. Разбудить его никто не осмеливался. Все взоры обратились тогда к Роману; Роман чувствовал, что это дело никого другого, как его, и он полез через крышу на чердак, своим полушубком заткнул горевшую трубу, своими коваными сапогами затоптал уже загоревшуюся балку, выбросил корявыми руками в слуховое окно пылавшие головёшки и, опалённый, закоптелый, погубил всё своё платье, сполз с лестницы, будто ни в чём не бывало, и пошёл себе, ворча и ругаясь по обычаю своею грубою октавою.
Когда на летнюю Казанскую, в самый день появления на свет нашего Володи, утоп на кручке мужик Шеватура, с деревни прибежали на дворню за Романом; целая толпа набилась к нему в избу и смотрела на его сборы; Роман разругал всех пришедших, однако рысью побежал на речку, провожаемый толпою, с тем же убеждением в необходимости исполнить этот долг никому другому, как ему, Роману. Он разделся и поплыл на середину реки с огромным шестом, стал там нырять, отфыркиваясь как буйвол, и через полчала вылез на берег, таща за волосы страшного посиневшего человека. Во всех чрезвычайных происшествиях своей жизни, начиная от хором до скотного двора, Лазовка инстинктивно хваталась за геркулесову силу и смелость ткача Романки. Кучера не могли сладить с разъярённым жеребцом, которого нужно повалить для досадной ему операции, — зовут Романа; Роман идёт, потрясая дворы своею бранью, берёт верёвки, вяжет аркан и бросается на отчаянно брыкающегося коня; несколько раз приходится ему отлетать в угол, несколько раз он висит не шее лошади, как на качелях; жеребец не раз притискивает его к стене тяжёлым своим задом; и всё-таки, смотришь, жеребец валяется на земле в бессильном гневе, с тесно скрученными ногами и шеей, а Роман, истерзанный, в синяках, побледневший от усталости, стоит над ним в победоносной позе и орёт благим матом на кучеров.
Роман вытаскивает карету из грязи, без Романа ни один кучер не сядет на телегу объезжать молодых лошадей; когда закидывают в пруд невод — главнокомандующим Роман. Оттого-то при каждом необычном происшествии в Лазовке прежде всего слышался густой гневный рёв, в котором нельзя было различить слов, а только можно было чуять грозный общий смысл. Это орал ткач Романка, это, значит, он распоряжался. Этот ругательный рёв был для Романа такою же органическою потребностью, как песня для обыкновенного работника. Подковать свой чугунный голос, как волк в сказке, Роман никогда не пробовал, и, конечно, никогда бы не мог. Ласкал ли он кого, просил ли о чём барина, благодарил ли барыню, любезничал ли с девушками — голос его всегда гудел, как набатный колокол, и изобретаемые им нежности били в ухо грубиянством и бранью.
Оттого, верно, так часто доставалось ему от папеньки. Бывало, утром встанешь, выйдешь в сад на балкон, и вдруг среди тишины ясного утра услышишь какой-то отдалённый рокот. «Это уж, наверно, Романка с кем-нибудь ругается! — рассердится папенька, — чуть глаза продерёт, сейчас сцепится». Пошлют лакея в сад унять Романку, лакей вернётся, доложит, что Романки в саду совсем нет, и он ни с кем не ссорится, а это он на пруду, за садом, вентери ставит и ворчит сам с собою.
Таков голос был у ткача Романа. Даже когда Роман, бывало, говел великим постом в патепской церкви, одетый в свой новый синий армяк, и, стоя среди толпы, начинал шептать про себя при открытии царских врат: «Милосердия двери отверзи нам», — все тревожно оглядывались отыскивая причину неожиданного шума; а поп Семён в алтаре был уверен, что прихожане его ссорятся у него в церкви.
Ужаснее всего был для нас этот голос летом, когда Романа прикомандировывали к садовнику стеречь яблоки. От Романа уйти было так же трудно, как от медведя; он казался таким же неповоротливым, а на деле бегал так же непонятно быстро, как и медведь. Огромные сапоги его шагали сажень за саженью, а о сопротивлении ему кто же смел думать? Сам Петруша уважал Романа.
Уж каких, бывало, не выдумывали мы хитростей, чтоб провести Романа! Отрядим Ильюшу со стороны дома и велим ему прохаживаться вокруг сладкой скороспелки. Скороспелка оберегалась с особенным тщанием, потому что маменька любила эти яблоки, и иногда сама считала их. Мы рассчитывали, что Роман устремит всё своё внимание на эту ложную диверсию; а тем временем отряд абреков снаряжался с противоположной стороны сада, от огородов, перелез через ров и ползком по траве добрался до огромных апортовых яблок, которые от тяжести падали при самом лёгком трясении дерева.
Костя и Саша, как народ более уютный, приспособленный к ползанью, выбирались обыкновенно для этого дела, но нередко и вся семибратка целиком кралась на четвереньках через снытку, крапиву и лопухи под соблазнительно краснеющие яблоки. Кажется, и нет никого; кажется, даже дыханья нашего не слышно; кажется, спелые яблоки падают так глухо и мерно в густую траву, что не могут возбудить подозрения. Наберёшь, бывало, целый подол, только бы назад лезть, а тут вдруг, как плетью по голове, Романов голосина:
— Ай да барчуки, ай да славно! Вот так дело затеяли! К яблоньке привяжу, папенька вас за то похвалит! Ей богу, привяжу!
Вздрогнут разом все косточки, все жилки от этого проклятого набата; так и застынешь на месте. А он гудёт себе, не останавливаясь, всё громче и сердитее; а семимильные сапоги шагают да шагают, — и один за одним попадаются в железную лапу семибратские герои, словно в волшебной сказке компания мальчика с пальчик к великану-людоеду.
Мы неясно верили, что Роман может привязать к яблоне даже саму маменьку. И право, кажется, маменька немножко побаивалась его колокольного голоса. В саду Роман просто-напросто не давал делать того, чего он не одобрял, как бы ни кричали на него.
А что касается до гостей, гувернанток и других лиц, которым он отказывал в правах на наш сад, то грубость его не хотела знать никаких компромиссов.
Бедная Амалия Мартыновна, немка наша, раз едва не заболела от испуга. Читая свою немецкую книжку, зашла она в малинник и стала рвать ягоды, предполагая себя в совершенном одиночестве. Вдруг из самой чащи малинника треснуло её, как дубиною:
— Ай да губернанка, ай да славно! Хорошему барчуков учишь!
И из-за куста малины выросла плечистая фигура Романа с палкою в руке. Напрасно маменька потом бранила его и грозила ему, и хотела жаловаться папеньке. Роман не уступал:
— Нет уж, сударыня, как вам угодно, а этому не бывать, чтобы немка у меня ягоду травила! — гудел он. — С меня взыскивать изволите, так я должон свой порядок наблюдать; она у меня честным манером попроси, так я ей сколько следует отпущу, а сама рукам воли не давай! Коли я садовник, так кажному нашлому человеку хозяином у меня в саду не бывать!
И так-таки не подпускал к ягоде бедную Амалию Мартыновну, которая его боялась хуже цепной собаки.
Зато самого себя Роман не обижал. Он крал яблоки так бессовестно, что эта бессовестность походила на чистосердечие. Казалось, он даже стыдился скрывать, что таскает яблоки, словно был уверен, что никто не смеет лишить его этого законно ему принадлежащего, как бы природного его права.
Впрочем, такое убеждение вообще господствовала во всей лазовской дворне. Садовник считал своим призванием таскать из саду яблоки, арбузы и ягоды, и в этом именно видел своё профессиональное отличие от какого-нибудь ключника, которого обязанность, по его мнению, заключалась в отсыпке себе разного зерна из господских амбаров; или от птичника, который имел право пользоваться только яйцами, птицею и отпускаемою на неё кашею. Повар потому считался поваром, что он кормил своих свиней при барской кухне и отвешивал себе господское масло и сахар; а кучер потому был кучером, что он, а не кто другой, продавал в кабаке овёс и сено, отпускаемые на конюшню.
В этих границах каждый из них был исполнителем своего назначения, пользовался законными правами своего звания. Но если бы кучер, а не повар, взял из кухни кусок говядины; если бы повар, а не кучер, отсыпал из яслей овса, — тогда и кучер, и повар были бы признаны ворами, нарушителями чужих прав. Поэтому, строго говоря, для них следовало бы прибрать иные, более к делу подходящие, звания; например, ночной вор — вместо ночного сторожа, садовый вор — вместо садовника, амбарный вор — вместо ключника, и тому подобное.
Когда Роман шёл из сада завтракать или обедать в свою избу, его широкие хохлацкие штаны всегда были шире и полнее обыкновенного; и мы очень хорошо знали, что в каждом Романовом кармане помещается в это время по крайней мере полмерки яблок. Походка Романа делалась в эти минуты какою-то неохотною и выражение лица суровым до неприступности. Словно шёл не человек, а невыспавшийся медведь.
Хотя Роман проходил мимо хором, как и все, без шапки, но несмотря на этот знак почтительности, глядя на его приближение, можно было думать, что он двигается к барскому дому с каким-нибудь решительным враждебным намерением. Папенька терпеть не мог фигуры Романки. При его виде он обыкновенно сердито хмурился, ворчал что-то про себя и неодобрительно отворачивался в сторону. Роман, с своей стороны, ещё меньше любил встречи с папенькою, особенно обременённый контрабандою, которую ему постоянно приходилось носить мимо кабинетного балкона.
С нами дворовые мало чинились, потому что мы никогда ничего не пересказывали про них. И Роман весьма свободно описывал нам иногда папеньку с совершенно оригинальной для нас точки зрения. Раз даже он назвал его при нас «тузом», что вызвало взрыв самого сердечного хохота в кучерах и других слушателях, а мы сейчас же ушли, смущённые и обиженные, но папеньке об этом всё-таки не сказали. Туз был наш заводской жеребец, который постоянно ржал, кусался и становился на дыбы, так что к нему боялись подходить.
Во дворне Роман Петрович пользовался известным почётом. Романова изба была самым весёлым приютом в праздничные дни. Ларивон, приказчик Иванушка, Николай башмачник были денежнее и основательнее Романа. Но Роман был всех тароватее. На разговенье, на Михайлов день, на Варвару-мученицу — нигде столько не пили водки, как в Романовой избе. Роман был бездетен, а жена его Варвара-коровница была такого же беззаботного характера и пила не хуже мужа, так что сдерживающего элемента не было ни с какой стороны.
Остроумец и книжник Лазовки Николай-столяр предпочитал Романово веселье всем другим. Роман был горлан и балагур ему под стать; он был почти такой же esprit-fort, вольнодумец и грубиян. Вдвоём они морили со смеху лазовскую публику анекдотами о сударыне-барыне, о попе, попадье и поповой дочке. Николай представлял, как папенька бил его по морде, подпрыгивая от земли. Слушатели лежали без животов, а Николай, не улыбаясь, не торопясь, угощал их одною прибауткою за другой. Так как водка выменивалась в кабаке на барские яблоки, огурцы солились прямо с барских парников и огородов, а барский творог со сметаною и маслом собирался Варварою-коровницею, то, само собою разумеется, на Романовом столе в этих случаях недосолу не было.
Редкий праздник проходил для Романа благополучно. Его сомовье горло, и обыкновенно широкое, делалось от зелена вина пастью Левиафана. Беда была нарваться на него в такую минуту. Как нарочно, приказчик Иванушка и дворецкий Ларивон напивались в те же самые дни, как и Роман.
Ларивон был закоренелый враг Романа, и схватки с ним были самые жаркие. Ларивон орал, взвизгивая, раздирающим голосом, словно его потрошили. Слова у него лились неудержимым потоком; всё это были слова хитрые, малопонятные лазовской дворне, обороты речи поражали неожиданностью и оригинальностью; обвинения и угрозы, которые он сыпал на голову Романки, способны были смутить самый мужественный дух. Даже балагур и сказочник Лазовки Николай-столяр, эта ходячая дворовая литература, и тот, стоя среди толпы любопытных, всегда жадно обступавшей ругавшихся, — громко выражал своё изумление неистощимому творчеству и разнообразию Ларкиной брани. Внимательно склонив одно ухо к стороне боя, с сосредоточенной серьёзностью он, как беспристрастный судья турнира, казалось, взвешивал силу и цену этих быстро чередовавшихся ударов слова.
— Ну и здоров же он брехать, наш Ларивон Тимофеевич, дай ему Бог здоровья! — рассуждал вслух Николай полуудивлённо, полунасмешливо. — Ядовит: лает, что кусает!
Однако Романкину шкуру пробрать было трудно даже и Ларьке. Самые отчаянные возвышения Ларькина тона, доходившие до собачьего вытья, самые неожиданные выходки Ларькина остроумия барабанили по чугунному лбу Романа, как мелкий град по железной крыше, безвредно звеня и не оставляя даже царапины. Из груди Романки гудел в ответ бычий рёв, на сплошном фоне которого выделывала свои фиоритуры злобная фистула Ларивона; а навстречу его злоухищрённым увёрткам с топорного языка Романки шли неповоротливые короткие слова, гвоздившие, словно дубовые обрубки, без обиняков…
Конца таким схваткам долго не дождёшься. Дворня, бросив работу, стоит амфитеатром вокруг, как на представлении, и её присутствие ободряет соперников. Уже голоса их заметно хрипнут, повторения делаются чаще, доводы слабеют; у Ларивона рот в пене, у Романа на огромной лысой голове жилы делаются темны, как синька.
Марья Ларивонова осмеливается тогда явиться на поле битвы и хватает «свово» за полу:
— Да заткни пасть-то, заткни; постыдись добрых людей! — вопит она, силясь увлечь «свово» в избу и увёртываясь в то же время от ударов кулаков, которыми мимоходом наделяет её Ларивон, не прекращающий ни на секунду своего словоизрыгания.
Варвара-коровница, совсем пьяная, красная и слёзно причитающая, пытается с другой стороны оттянуть своего мужа.
— Уйди, Романушка, уйди, голубчик, — плачет она, повисая на Романовой руке и отчаянно мотая головою. — Все-то тебя, Романушку мово, обижают; оставь его, пса цепного, нечто пса перебрешешь? Иди, голубчик, в избу, испей водочки…
Дворовые, кто попочтеннее, осторожно начинают поддерживать усилия матрон, и после долгой возни разводят, наконец, воюющих. Но брань ещё долго идёт по пути, в дверях избы, в самой избе.
Папенька часто гневался на Романа за его дерзости против приказчика и дворецкого. Роман хочет оправдаться, и, смотришь, вечно нагрубит. Призовут, бывало, кучеров, велят вести Романа на конюшню. Жалко нам станет Романа, а ещё больше страшно за папеньку. «Что ему кучера? — думаем мы про себя. — Он только плечом тряхнёт, и все кучера посыпятся от него, как горох».
Спрашивали сейчас у Петруши:
— Что, Петруша, ведь он их всех повалит?
Петруша даже не ответит, только взмахнёт головою с презрительною усмешкою.
— А что, если он бросится на папеньку, Петя? — тревожно спрашиваем мы.
Петя задумывается.
— Ведь папенька, Петя, в кабинет побежит, схватит саблю и кинжал? — выспрашивает Саша, пытливо всматриваясь в задумавшиеся глаза Петруши.
— Ну да, разумеется, в кабинет, — разрешает Петя, — запрётся на ключ и вынет саблю.
Мы в трепетном ожидании. На сердце ворочается дальнейшее развитие грозной драмы, но стыдно приставать к Пете с расспросами. «Что ему дверь! Особенно в кабинет! — работает внутренняя дума. — Там не дубовая, берёзовая под лаком; Роману это кленовый листочек; уж лучше б в буфет, там задвижка большая»…
А Романа между тем спокойно уводят под руки маленький Захар да старый Михайло-кучер. Роман сердито гудит, но не просит прощенья. «А мне что! Драть, так дери! — ворчит он на весь двор, ободряя себя. — У меня, брат, товар не покупной! Много их, дворецких-то да приказчиков на дворе, что боровов в хлеве; всякому не накланяешься… Ну и дери, коли тебе приспичило! А уж Ларьке Романкой не командовать, шалишь!»
Через несколько минут из конюшни слышится глухая возня, потом тяжкие оханья, потом неистово злобный рёв… Нам делается стыдно, больно, гадко на сердце, и мы долго не знаем, куда приткнуться. На папеньку мы целый вечер потом не можем смотреть без какого-то щемящего чувства…
Но и конюшня не могла переломить Романа.
Роман, казалось, был несокрушим даже стихиями. Чего с ним не бывало и чего не перенёс его кабаний хребет? Он падал с крыши дома прямо на спину; его не раз вынимали из-под воза со снопами; его переезжали поперёк колёсами, а раз его совсем завалило глиняным обвалом, и он пробыл под землёю шесть часов, пока не сбежались мужики и не откопали его. Варвара накинула ему горшки на грудь, он выпил сразу кварту водки, и через три дня уже работал в саду.
Право, мы искренно думали, что Роман не горит, не тонет, не мёрзнет. В сретенские морозы, бывало, ещё дух стынет, а Романка сидит в проруби в обледеневшей, как кора, рубахе, пристраивая на рыбу какую-нибудь посудину или ныряя за упущенною пешнёю.
Бывало, в разгар зимы, когда двойные рамы потемнеют от толстого слоя кудряво завитых морозных цветов; когда со двора слышится только какой-то сухой жёсткий скрип от шагов по окаменевшему снегу, полозья визжат, и воздух колет ледяными иглами, — мы, дети, пожимаясь и подрагивая утром в ещё не натопленных комнатах, с каким-то несокрушимым упованием ожидаем появления Романа в огромных сапогах, окостеневших от мороза, в плотно подвязанном окоченевшем полушубке, с тяжёлым беременем дров на широкой спине. Войдёт с шумом, топая носками своей кованой подошвы, как лошадь копытами, и за ним ворвётся с надворья облако холода, от которого мороз пробегает по сердцу; но уж мы знаем теперь, что зима нас не съест, что сейчас приютно запылают камины, к которым Роман с грохотом ссыпает вязанки дров. Один Роман не боится зимы в своих сапогах и своём полушубке. Когда мы только завидим его вдали, на пороге его избы, как он неспешно и вплотную запахивает одну овчинную полу на другую и окручивает себя в несколько оборотов крепким кушаком, держа в зубах несгибающиеся рукавицы, — о, мы тогда все воскресаем духом и верим в будущее. Роман оснастился против мороза, Роман скрутит мороз, Роман не выдаст нашу Лазовку.
Не знаю, как мог образоваться такой самобытный и неукротимый характер в мире крепостничества. Если бы он ушёл на разбой на Волгу или бежал куда-нибудь в Моздок, в «Старполь», — это было бы понятнее, похожее на него. Но Роман, уводимый на конюшню, стерегущий барские яблоки был психологическим противоречием самому себе. Это тип не дворового, не холопа, а уцелевший во всей свежести тип какого-нибудь дикаря-северянина, жившего с медведями, ходившего в звериных шкурах и сражавшегося чуть не целыми дубами. Таковы, верно, были наши праотцы в своём первобытном сырье, пока ещё не возникла подьяческая и шляхетная Русь, когда князья боролись с Редедями и били в одиночку медведей, а народ пошучивал шуточки Никиты Кожемяки и Василия Буслаича.
По крайней мере мне, читатель, все изучаемые мною в своё время исторические учебники не дали десятой доли того представления о первобытных народах европейской истории, об этих полунагих франках, рассекающих пополам коня и всадника, об этих саксах, переплывающих моря на ладьях, какое мне о них дал живой образ нашего ткача Романа. Много я с тех пор перечитал, переучил, передумал, а всё-таки и до сих пор представляю себе Виттекинда лазовским Романкою.
Патепская церковь
Этого вечера ждалось долго и страстно. С четверга сама маменька стала уходить в кухню, подвязанная тонким белым фартуком. За ней Акулина, Пелагея, Василий-повар и Петрушка-поварёнок целый день носили деревянные чашки с мукою, изюмом и маслом. Готовилось что-то таинственное, священное. Все знали, что именно, но таинственность от этого не уменьшалась.
Учиться перестали после среды, только запрещено было бегать в кухню и шуметь. В нижней комнате братья готовились к Святой, выворотив всё «добро» из ящиков и обтирая водою кукол.
Ильюша устроил на своих полках удивительные тёмные подземелья между толстыми родословными книгами, которые служили нашим главным строительным материалом. В них вели таинственные лесенки и переходы, под которыми жили привидения. Атаман тонкою кисточкою накрашивал своему царю и генералам новые усы и свежие глаза. Петруша выстроил в своём углу вавилонскую башню из деревяшек, обречённую на публичное сожженье во время Святой. Деятельность кипела. Считались листы бумаги, золотые ризы с конфект, куклы вносились в списки под нумера. Весь низ готовился начать новые, лучшие порядки с первого дня праздника.
Костя три раза был в кухне и три раза был прогоняем маменькою. Известно было, что «баб» будет четыре, а «куличей» — пять; кроме того, большая «пляцка». Костя принёс известие, что одна «баба» повалилась и вышла кривобокая, но что она всё-таки лучше всех, потому что в неё положили по ошибке пропасть миндалю и изюму. Петруша обещался выщипать ей пузо прежде всех других. Потом пришло новое известие, что посадили наши маленькие куличики. Весь низ бросился к кухне. Войти осмелился только Ильюша, и то с какою-то сочинённою просьбою, да Костя, мгновенно спрятавшийся за повара. Остальные пялились заглянуть в окна.
Семь куличиков, мал-мала меньше, с завитушками, как на настоящих больших, стояли рядышком в печи на железном листе. Из кузни несло соблазнительным запахом сдобного теста, шафрана и жжёного сахара. Большие столы, начисто выскобленные, были покрыты мукою. На полках сверкали ряды кастрюль, огромных, как котёл, крошечных, как сливочник, вычищенных, как огонь.
Маменька с озабоченным лицом, вся пунцовая от жару и вся в белом, полными белыми руками с засученными по локоть рукавами устраивала из теста какие-то хитрые фигуры и объясняла что-то повару Василию, который усердно катал скалкою целую скатерть расплющенного теста. В кухне царствовала какая-то особенная, почтительная и вместе напряжённая деятельность, вовсе не похожая на знакомую нам полную смеха, брани и толкотни обычную жизнь кухни.
Рука, управлявшая нами, заметно ослабла. Чуялось, что всякий занят теперь одним предстоящим торжеством. Но сама свобода уже не манила, уже казалась каким-то посягательством, оскорблением чего-то важного, грядущего впереди. Не шалилось, не выдумывалось ничего. Будущим подавлялось настоящее.
Постный обед в субботу был невкусен и молчалив. Казалось, будто не следовало совсем обедать ввиду такого великого события; казалось, что необходимо по этому случаю полное нарушение всех привычек и обычаев дома.
Тёмное «после обеда» тянулось утомительно; всё притаилось. Афанасьевна устроила нам постельки и звала спать. Никто не хотел идти, и все однако заснули, кто на стуле, кто на диване, и все очутились на кроватях задолго до чаю.
Спешные шаги, хлопанье дверей, глухой говор, огонь в глазах — заставили меня вскочить. Ничего не поймёшь! Утро ли это, вечер ли? Голове так неловко. Куда это собираются? Под крыльцом застучали подковы шестерика и голос Михайлы-кучера сдерживал лошадей.
Насилу вспомнил!..
— Бабуся! Давай скорее одеваться! Уже все одеты! — с отчаянием кричишь в пустоту.
Маша пробегает мимо в шляпке и мантилье и кричит, не останавливаясь:
— Уж мы садимся, Гриша. Что ж ты валяешься? Останешься дома…
— Машечка, позови бабусю! Попроси подождать, я сию секунду! — вопишь почти с плачем.
Но Маша, ничего не расслушав, исчезла в коридоре. Много пробежало за нею, навстречу ей что-то несли, что-то спрашивали, кого-то догоняли. Никто не слышит моего плача.
— А что же Гриша? Одели его? — спрашивает в коридоре строгий голос маменьки.
— Григорий Миколаич! Барыня уж сесть изволили, приказали вас нести, — кричит, запыхавшись, Матрёнка. — Ах, мои матушки! Да они и чулок ещё не одевали… Вот срамники, право…
Матрёнка исчезает.
— Бабуся, бабуся! Что ж ты меня не одеваешь? Бабуся!
Михайло-кучер там во дворе, за стеною, чмокнул на лошадей, копыта шестерика опять заходили и глухой шум каретных колёс и лёгкий скрип кузова, качающегося на рессорах, донеслись до моей кроватки.
Свежий ночной воздух, давно не испытанный, пышет в лицо, жаркое от сна и плача. Мелькают тёмные ракиты, гуменники будто бегут стремглав нам навстречу, как раз мимо нашей коляски.
Я попал в коляску к отцу. Кучер Яков должен перегнать карету, и нас мягко встряхивает на толчках. Знакомое незнакомо и дико в темноте. Выхваченное из глубин сна прямо в эту тёмную ночь, детское сердце никак не осмотрится и не поймёт себя. Кажется, что едешь так долго и в совершенно неизвестную сторону. Вот опять пошли пробегать, будто хлестая по глазам, ракиты и скирды. Коляска стала обгонять какие-то тёмные толпы, странно освещённые огнём фонарей и свечек. Коляска, как живая, ныряет в спуски и поворачивает в проулки, словно для неё нет тесноты. Толпы с огнём делаются чаще.
Вдруг резкий неожиданный удар колокола раздался и повис в воздухе. Не успело сердце вздрогнуть, а рука перекреститься, как колокол ударил другой раз, третий, четвёртый, и пошёл бить частым, сплошным боем всё в одну и ту же сторону, разливаясь далеко по ночи…
Коляска понеслась быстрее.
— Служба началась! — сказал чей-то голос из тёмной коляски.
В окнах изб, мимо которых мы неслись теперь, как по сигналу, вспыхивали красноватые огоньки.
Нашей патепской церкви не было видно. Среди тёмной синевы ночи висели в воздухе одни только освещённые ряды окон, да выше их едва заметный и такой же отдельный сиял золотой крест. Народ стоял на паперти и даже в ограде. За оградою не было проезда от телег и экипажей, и над всею этою толпою и теснотою разливался без умолка радостный звон колокола.
Толпа с трудом раздаётся перед Андреем и Ваською, которые, одевшись в парадные ливреи с галунами, расталкивают для нас народ. Мы пробираемся к правому клиросу на заветное место, которого никто не смеет нам не уступить.
Разодетые дворяночки, которые забрались в него до нас, нехотя отодвигаются в толпу. Наша Анюта, Матрёна-Воробей, Катька, Василиса, прачка Степанида, Федосья-скотница, Николай-столяр, Иван-башмачник, Роман, и много-много других наших дворовых стоят в этой толпе и деятельно помогают расчистить для нас обычное место, поселяя в посторонней толпе то же благоговенье к господам, которым преисполнены сами они.
Вот мы понемножку подобрались и установились. Маменька, высокая, видная, шумящая своим обильным шёлковым платьем, стоит посредине нас, прикрывая нас своими крыльями, и смотрит с такою повелительною добротою на мужиков, на дворяночек и на отца Симеона, что кажется барынею не только нашей дворни, но и самих дворяночек, и самого отца Симеона.
Сёстры спустили с плеч мантильи и остались в своих модных платьях, к которым мгновенно пристыли со всех сторон любопытные взгляды мелкопоместных барышень.
Но мне было не до хвастовства. Меня совершенно подавило многолюдство и великолепие, которое вдруг охватило меня после тёмной ночи среди сырых полей.
Отец Симеон уже не напоминал собою нашего жиденького тополя. Он стоял на амвоне в новой бархатной скуфейке, в новой золотой ризе, с припомаженными волосами, в новом подряснике. Рядом с ним был кривой поп Фёдор в ризе с крестами и также гладко припомаженный. Хриплый дьякон, обыкновенно не мывший рук и никогда не менявший своего нанкового ваточного балахона, теперь стоял новенький, умытый, торжественно посматривая вокруг через свои медные очки.
Впоследствии, когда мне случалось заглядывать уже взрослым человеком в тесную старенькую церковь нашу, я понять не мог, куда девалось всё величие и беспредельность, с которыми эта самая церковь так искренно представлялась моим ребяческим очам.
Головы мужиков и баб в новых платках и новых армяках, освещённые почти в упор огоньками бесчисленных свечек, наливают до краёв всё пространство, доступное моему глазу, и качаются, как волна. Парчовые налои с большими серебряными подсвечниками, уставленными свечками, где дьячки в золотых стихарях читают большие кожаные книги, кажутся мне сверкающими островами среди этого людского моря. Непонятные торжественные слова вычитываются и выкрикиваются в разных углах церкви то попом, то дьяконом, то дьячками, покрывая собою немолчный гул передвигающихся ног, оханье и шёпот молитвы. Ухо не слушает этих слов, и мысль не ловит их смысла. Стоишь себе в церкви, в необычный полуночный час, целую ночь напролёт; всё окрестное население здесь, старые и малые, и наша Лазовка, и Патепок, и Крутое, все одеты с необычным торжеством; церковь горит огнями с необычною яркостью; в огнях огромное паникадило на железной цепи; в огнях все образа, все подсвечники; весь народ в огнях… Во всём чувствуется какое-то особенное великое празднество, не похожее ни на какие другие. Не молишься и не можешь молиться, всё смотришь. Да и другие никто не молится, только смотрят. На душе такое торжество! И видишь, что у всех то же на душе, что все мы вместе стоим тут и празднуем праздник.
Ночь эта, кажется, не имеет ни начала, ни конца. Забываешь, как и с каких пор очутился здесь. Ноги давно ноют, просятся на постель. Глаза смутно различают, что перед ними, а в голове такой сумбур!
— Скоро ли кончится утреня? — спрашиваешь у старушки Ольги Денисовны, которая мирно и неспешно беседует через перегородку клироса с маменькою, усевшейся на маленькой скамеечке.
— Нет, не скоро ещё, мой голубчик! — ласково отвечает Ольга Денисовна, зевая во весь рот, — ещё половины не прошло; кончать станут, как утро забелеет…
Я тоже зевнул глубоко и искренно. Чужой мальчик с скверными щетинистыми волосами, должно быть, каких-нибудь крутовских дворянчиков, возившийся всё время у нас на клиросе, теперь громко храпит, прикорнув на ящик с восковыми огарками. Ильюша и Костя заняли подоконник и тоже там подрёмывают, преспокойно облокотив спины. А мне некуда деваться.
— Ольга Денисовна, можно сесть на пол? — шёпотом спросил я.
— Как же можно, душенька, на пол в церкви садиться? Это нехорошо, — заметила Ольга Денисовна. — Ты на коленочки стань, вот тебе легче будет.
Стал я на коленки, полегчало немножко. Постоял, постоял, коленки заломили! А голова так и падает сама собою; кружатся в глазах огоньки свечей, золотая парча, а ничего не разберёшь путём…
— Яков Федотыч, нет ли у вас скамеечки ребёнку отдохнуть? — слышу я голос Ольги Денисовны.
Дьячок Яков Федотыч с седою заплетённою косою смотрит на меня, осклабившись сочувственною улыбкою.
— Позаснули все! — говорит он ласково. — Дети малые, а служба долгая. И большой устанет. Скамеечки-то вот нет! Да вы его, барыня, в алтарь к нам извольте пустить, на сундук, он там посидит на сундучке.
Синяя дверь с архангелом Михаилом, поражающим змия, отворилась, и я робко шагнул за неё, держась за стихарь Якова Федотыча.
— Вон там на сундучке, барчук, сядьте, да сидите себе тихонько, — шепнул мне Яков Федотыч, удаляясь из алтаря.
Алтарь был полон дыма, сквозь дым мелькали огни свечей и золотой престол под балдахином. На престоле лежала золотая книга. Оба попа стояли около престола и шептали молитву. Мне сделалось жутко, когда отец Симеон, не переставая читать нараспев, вдруг искоса глянул на меня. Я был убеждён, что Симеон с Фёдором делают в алтаре какие-то тайные заклинания, на которые никому не следовало смотреть. Непонятные и пугающие слова лились между тем из уст отца Симеона.
Мало-помалу всё спуталось, и я заснул. Сначала я всеми силами старался сохранить равновесие, описывая по стенке своей всклокоченною головою всевозможные дуги вперёд и назад. Но потом разом потерял власть над своей волей и над своими мускулами. Представилось мне, что я лежу на куртине нашего сада в очень жаркий и солнечный день, прислонившись головою к раките; певучий шёпот отца Симеона стоит вокруг моего уха в виде жужжанья целого роя пчёл, а одна из этих назойливо жужжащих пчёл ползёт по раките мне прямо на голову. Я отдёргиваю голову и протягиваюсь теперь прямо на зелёную траву, спокойно и свободно…
— Вот так разоспался барчонок! — слышу я чей-то голос. — И красные яйца прогулял! Вытянулся на сундуке ровно на пуховику!
Яков Федотыч бережно переносит меня на правый клирос.
— Одевайся, Гриша, скорее, где твоя шубка? — озабоченно суетится маменька, уже в салопе и капоре. Костя, совсем одетый, в шубке и в кушаке, спит на подоконнике.
— Маменька, я тоже хочу спать, не трогайте меня! — прошусь я, вполне убеждённый, что меня только напрасно мучают.
— Просто беда с ними! Никогда их больше не нужно брать! — слышится раздосадованный голос маменьки.
Я обиженно открыл глаза. В высокие окна церкви глядит сильно поголубевшее утреннее небо, уже почти без звёзд.
— Маменька, разве кончилась всенощная? Разве уже христосовались? — спросил я полуобиженно, полурадостно.
— Скорее, скорее! — торопила маменька, не слушая меня, и с усилием застёгивая крючки моей шубки. — Весь народ уже из церкви вышел, а вас всё не соберёшь! Отец давно в коляске ждёт, сердится…
Опять пахнул в лицо свежий воздух ночи. Опять плавно закачались рессоры коляски. Я лежу ничком на чьих-то коленях, весь мокрый от поту; чья-то тяжёлая голова, должно быть, Костина, повалилась мне на живот. Но спится сладко, и нет сил сказать что-нибудь.
Тпруу! Толчок; нас вынимают из коляски. Сквозь полуоткрытый глаз видно, как побелело перед зарёю небо, как бело стало на дворе. Идёшь, натыкаясь через тёмные сени, почти не раскрывая век. Кто-то ещё идёт впереди, сзади… Громко стучат в темноте папенькины калоши. Вот зал. Окна какие-то странные, бледно-синие; никогда мы их не видали такими. В углах тёмные тени. А что это под окнами длинное, словно под белым саваном?
— Братцы! Куличи и бабы поставлены! — раздаётся взволнованный, но ещё заспанный голос Кости.
Все останавливаются. Теперь ясно, что под окнами на длинном обеденном столе стоят покрытые огромною скатертью бабы, куличи и все прочие радости святой недели.
— Братцы, кривая баба посередине, она самая лучшая, — объясняет Костя во внутренней борьбе с самим собою.
— Спать, спать, идите спать! — прекратил наши колебанья голос маменьки, которая в это время выходила из передней. — Забери их, Афанасьевна, и раздень!
Я проснулся уже ярким днём. Шмыганье людей из угла в угол и громкий говор, наполнявший дом, разбудили меня.
Бабуся сидела на сундуке, разодетая по-праздничному, в каляном и лоснящемся ситцевом платье, шумевшем как бумажный гром, в двуличном шёлковом платочке на голове и в новом ковровом платке на плечах. Всякая морщинка её чистенького и доброго лица сияла торжеством. Она опрятно разостлала на комоде приготовленную мне новую яркую рубашку со всеми принадлежностями, а комнату ещё с вечера привела в праздничный вид, повесив чистые занавески и засветив перед Митрофанием-угодником лампаду с привешенным к ней мраморным яичком.
Говор, раздававшийся в зале, торопил меня донельзя. Там происходило что-то слишком серьёзное, чуть ли не сами разговины! Проворно снарядился я и вырвался из рук бабуси, хотевшей ещё раза два прочесать частым гребешком мою всегда всклокоченную голову.
В зале действительно происходило нечто необыкновенное. Огромный стол был уставлен всевозможными святонедельными яствами, и лакеи с большими дымящимися блюдами всё ещё носили из кухни аппетитно пахнувшие и затейливые на вид кушанья. Я только мельком успел заметить на столе шоколадного баранчика и кудрями из сливочного масла, с коринкою вместо глаз и золотыми рогами. Полчище баб и куличей, облитых, как молоком, застывшим сахаром, и соблазнявших взор посыпкою из разноцветных конфект, мелких, как мак, наполнило меня смутным волнением, но я не мог войти в более обстоятельное изучение их, потому что меня остановила сцена около стола.
Там маменька с сёстрами и гувернанткой окружали нашего Сашу, который в упорном молчании нагнул свою белобрысую голову и тихонько капал слезами. Пелагея держала его за ручонку, в кулачке которой был стиснут раскрошившийся по полу кусочек бабы. Лакеи, девки, старшие братья с любопытными и насмешливыми улыбками толпились кругом, словно радовались позору бедного Саши.
Дело обнаружилось очень скоро. Сашу не брали с нами в церковь к заутрене, поэтому он проснулся раньше всех нас, и раньше всех открыл в полутёмной и ещё совершенно пустынной зале существование длинного стола, покрытого белою скатертью. Забравшись под широкие складки этой скатерти и догадавшись, что её спасительный покров устраняет от него праздные взоры любопытных, милый наш Саша, нарочно не ужинавший вечером, по совету Пети, для вящего аппетита на разговенье, — вдруг увидел себя в самом соблазнительном соседстве с высокими головатыми бабами, пахнувшими ванилью и изюмом, и с пузатыми многоэтажными куличами в самых аппетитных завитушках. Как нарочно, всё это население баб и куличей толпилось к тому краю стола, который был ближе к стене, и с которого, стало быть, всего безопаснее можно было начать ближайшее знакомство с ними.
Сначала намерения Саши ограничивались невинною попыткою выковырять из куличей все изюминки, торчавшие наружу; но когда Саша пожевал эти изюминки, он до такой степени освоился через них с запахом сдобного кулича, что незаметно для себя приступил к обнажению куличей от всех вообще наружных украшений. Тогда естественным образом замыслы Саши расширились, и он составил решительный план сравнить мякиш баб, в которые, как он знал, клали шафран и очень много яиц с сахаром, с мякишем куличей, в которых шафрану вовсе не было, а яиц и сахару было, во всяком случае, гораздо меньше. Саша начал своё исследование именно с кривой бабы, о которой Костя рассказывал накануне соблазнительные вещи. Легонько сдвинув бабу с блюда и покойно усевшись на свои коленки, поощряемый полутьмою и уединением, в которых пребывал он под длинной скатертью, Саша не торопясь пробил поджаренное донышко бабы и стал таскать через пролом мягкую внутренность; в ней действительно оказалось изобилие миндалю и коринки, так что остановиться на полдороге Саше было невозможно; пришлось выпотрошить кривую бабу до самых корочек. Недоеденный запас наевшийся Саша задумал транспортировать в свой угольничек, твёрдо уверенный, что все примут оставленный им на блюде пустой футляр за настоящую бабу. Эта транспортировка и погубила бедного Сашу. В ту минуту, как он, набив свой косячок сдобною мякотью, возвращался под скатерть за новою добычею, Пелагея несла на большой стол кастрюльку с кипячёными сливками к кофе, и неожиданно наткнулась на подозрительную тропу хлебных крошек, которая шла от этого стола прямёхонько к Сашину угольнику. Коварная Пелагея не замедлила заглянуть в угольник и увидала там всю поживу Саши, тщетно прикрытую Сашиными картинками и принадлежавшим ему растрёпанными томом родословной книги.
Как нарочно, все в доме уже встали, и маменька шла в залу.
— Извольте посмотреть, сударыня, что тут барчуки натворили, — объявила, торжествуя, Пелагея. — Вот вы завсегда, сударыня, гневаться изволите, что я на детей поклёп взвожу. Извольте теперь сами глянуть, сколько натаскано.
— Да откуда же это? — в гневном недоумении спрашивала мать, осматривая по очереди то хлебную тропу, то Сашин провиантский магазин, — ведь дети все спали!
— Хожено, ей-богу, хожено! — завопила Пелагея, откинув скатерть сверху баб и увидев, что всё блюдо кругом кривой бабы полно крошек.
А в залу между тем всё подходили и подходили; весь дом был уже на ногах, все разодеты по-праздничному, все спешили к разговинам в зал.
— Дети, кто это сделал? Признавайтесь сейчас! — грозно требовала мать. — Уж это, наверно, не миновало твоих рук! — обратилась она к Косте, который вбежал, запыхавшись, в зал и выбирал растерянными глазами, с чего ему начинать.
— Я? Ей-богу, я спал, маменька! Я сейчас только умылся, хоть няню спросите. Я и в зале совсем не был, — изумлённо отговаривался Костя.
— А где Гриша? Не Гриша ли эту штуку выкинул? Позовите-ка Гришу, куда он спрятался?
Саша всё это время сидел на корточках в складках скатерти, забившись к самой стенке, бледный и потерявшийся, и не подавал голоса. Ручонки его только что возвратились со стола с зажатым в пальцы мякишем, но он не имел теперь силы даже разжать пальцы.
— Ах, мои матушки, да он, вот он! Ишь, бесстыдник, куда забрался! — раздался предательский голос Пелагеи, которая поднимала опущенную до пола скатерть.
Все нагнулись под стол — и увидели Сашу. Он смотрел на всех испуганными и неподвижными глазами, не пытаясь сдвинуться с места, точно молодой сычонок, которого внезапно застигло в ночной охоте солнечное утро.
— Так это ты, дрянной! Вылезай, вылезай! — крикнула маменька после минуты изумлённого молчания.
Взрыв всеобщего смеха встретил бедного Сашу, когда он, с крошками бабы в спутанных волосах и на всей его пухлой обиженной рожице, со всеми признаками своего преступления и своего стыда, медленно и неохотно выползал из своего убежища на свет божий, на грозный суд маменьки. Но когда Пелагея сняла бабу с блюда и для довершения очевидности опрокинула её перед глазами всех, пустую как дупло, — публика разразилась ещё более неудержимым хохотом, в котором против воли своей приняла участие сама маменька.
— Братцы! Ведь это он кривую бабу выпотрошил! — с глубоким сожалением вскричал Костя, теперь только постигнувший весь смысл Сашиного преступления.
Саша, не поднимая глаз, капал на пол крупными обиженными слезами…
На воле
— За мной, ребята! — крикнул Петя, вбегая как исступленный в наш низ, где мы только что расположились со своими куклами, собираясь перестраивать для них заново все наши замки. — Хватайте оружие!
На Пете лица не было. От волнения он был бледен как платок, и его глаза горячо искрились. Видно, что он бежал откуда-то сломя голову.
Не успели мы рот разинуть, уже Петя исчез в дверях, торопливо ухватив свою дубовую палку, всегда стоявшую в углу за его диваном. Атамана не было с нами. Все пятеро, не говоря ни слова, схватили берёзовые мечи с ручками, которые сделал нам Николай-столяр из остатков стульных ножек, а в другую руку самодельные ракитовые пики. Это был весь наш арсенал.
На дворе было странное движение.
Атаман верхом на бурой кобыле, без седла и без потника, нёсся по проулку в поле, держась за холку. Впереди его также во весь дух скакали Николай-столяр на Мазуре и Мартынка на буланом. У ворот конного двора ещё несколько человек с дубьём в руках поспешно вскидывались на разгонных лошадей и мчались туда же.
Петруша огромными прыжками бежал через сад к мельнице. Мы повернули за ним, ничего не понимая, зная только одно, что надо бежать. Около мельницы, где нужно было перепрыгнуть через ров, мы нагнали Петрушу.
— Петя, куда это? Куда? — в крайнем волнении спрашивали все.
— Через олешник, на ту сторону надо! Крутовские гусей наших отогнали. Надо гусей отбивать! — говорил Петруша, у которого рот пенился от одушевления и бега.
— А много крутовских? — спрашивал на бегу Саша, употреблявший неимоверные усилия, чтобы не отставать от больших.
— Нам очень нужно, что их много! — сказал вместо ответа Петруша, сверкая удалыми глазами. — У нас один Роман пятерых положит, да Николай-столяр человек трёх, да Василий… Там ведь человек шесть верхами сели. Они там их перехватят впереди, а мы им только отступление отрежем! Только, ребята, не отставать, беги, что есть сил! А то опоздаем…
Мы миновали мельницу и втесались в гущу олешника.
Ни маменьки, ни отца, ни сестёр — никого не было дома. Уже целую неделю все были в Коренной на ярмарке, даже приказчик Иванушка и дворецкий Ларивон, даже Василий-повар и Пелагея, бессменная разливательница чаю. Гувернантка Амалия Мартыновна, на руки которой мы были оставлены, сама уехала сегодня за пять вёрст к коптевской гувернантке и воротится только к чаю. Никто ничего не работает ни во дворе, ни дома. Всем теперь воля!
Приятно вбежать после отчаянного бега в жаркий летний день под серые и тёмные тени олешника. Олешник был единственным лесом нашей степной деревушки, почему производил на нас впечатление девственного бора. Его высокие кочки и переплетённые корни без труда переносили наше воображение прямо на лесистые берега Ориноко, которые атаман нам показывал на картинках «Живописного обозрения»; перепрыгивая с кочки на кочку над ржавыми мокрецами своего олешника, мы так же боялись оступиться на них, как боялись бы настоящего болота с аллигаторами. В олешнике было всегда темно и сыро, и мы подозревали, что его чащи наполнены логовищами волков, хотя, кажется, не было места, где мы не шныряли по нему.
Раз мы взаправду наткнулись на волка. Неохотно поднялся он с своей обмятой лёжки и в медленном раздумье удалился в лес, весьма недвусмысленно сверкая из-под ощетинившегося лба угрюмыми глазами на эту пёструю шайку шумливых зверков, нарушивших его пустынничество.
Во все же остальные странствования наши по бесконечным для нас дебрям олешника мы, к величайшей досаде своей, встречали только табунки жеребят, забиравшихся как в беседки в круглые полянки между ольхами, или счастливую семью свиней, только потому напоминавших собою крокодилов, что они наслаждались покоем летнего дня, зарывшись по горло в грязи и выставив на божий свет одни свои длинные рыла.
Хотя Ильюша никогда не упускал случая воспользоваться такою встречею и заставлял нас признавать в жеребятах Ивана Мелентьева диких мустангов, а в Арининых свиньях — бегемотов, однако при всём доверии к Ильюшиной изобретательности мы не вполне удовлетворялись дичью подобного рода. Невольно вспоминалось то жгучее чувство внезапно представшей опасности и тот захватывающий дух восторг своей собственной удалью, который ощущали мы, увидев настоящего, а не Ильюшина волка. Сколько было тогда рассказов и споров! В одну ночь создавались целые саги об этом волке и о нашей отваге; и тот, кто передавал их на другое утро, сам был уверен в их истине не менее всех своих слушателей.
Олешник шёл по берегам нашей степной речки ниже мельницы, провожая все её капризные низины, то подступая вплотную к ней ржавцами и болотцами, то оставляя над нею сухие холмистые берега, покрытые зелёною травою. Добраться до этих весёлых уединённых холмов сквозь тёмную чащу, болото и кочки, было для нас всегда великою радостью. Здесь росло несколько уцелевших дубков, и под тенью их, отражаясь вместе с ними и с бородатыми тростниками в чистых струях проворно бегущей речки, усаживались обыкновенно удалые странствователи позавтракать чёрным хлебом, унесённым из застольной, и только сбитыми в саду зелёными яблоками.
Лес отделяет нас от всего остального мира, и никто не заглянет к нам сюда. Отсюда не слышны шум работ и движенье на господском дворе. Здесь настоящая пустыня. Только дрозды чечокают в ольхах, да при повороте берега шелестит камышами быстрая струя. А на той стороне, где крутовское болото, ещё пустыннее. Там никогда не увидишь ни сохи, ни человека. Только изредка вырежется вдали на плоском горизонте согнутая фигура охотника с ружьём, с трудом шагающего в своих длинных сапогах, да легавая собака, бегущая впереди носом в землю, хвост вверх. Это бедный крутовский дворянчик Рафаил Тимофеевич со своим Коржаром.
— Коржар, Пармистон! Venez ici, сюда! — слышится нам в полдневной тишине его осиплый голос.
Но вот и он прошёл, и никого теперь долго не увидишь, сколько ни сиди здесь. Только коршун плавает высоко и бесшумно над кочками болота, высматривая молодых чибисят. Вот он трепыхается на одном месте прямо над теми тростниками. Он что-то видит в них. Мы пристываем к нему глазами. Вдруг коршун, как ключ, падает в тростник, сложив крылья. Зашуршал камыш, что-то пискнуло…
— Должно быть, утёнок, — говорит Петруша.
Но уже всё опять затихло, и не видно ни коршуна, ничего кругом. С берега на берег через узкую речку, распластавшись, как человек, неспешно подпрыгивая длинными ногами, большая зелёная лягушка, вся на виду у нас, спокойно переправляется вплавь. Вот где хорошо купаться. Дно твёрдое, почти один песок, и никому не глубоко: как в ванне сидишь. А вода какая прохладная! И сравнить нельзя с прудом. Рубашонки долой, и разгоревшиеся черномазые удальцы ныряют один за одним в освежающие струи. То-то наслаждение. Только одно скверно: тростники с лягушками слишком близко, того и гляди, на лягушку наплывёшь. Обсохнешь на солнышке, повалявшись на зелёном ковре, и опять в путь…
— Братцы, беда! Как тут быть? Ведь через речку не перескочим? — закричал оробевший Ильюша, когда мы, потные и всклокоченные, выбрались наконец к речке из чащи олешника.
— Нужно перескочить как-нибудь! — сказал Петруша, остановившись на берегу и оглядывая самым решительным взглядом ширину речонки. — Надо попробовать!
— Ну где перескочить? Разве ты не видишь, какая ширина? — удерживал его Ильюша, не желавший повторять опасную пробу.
— Ну-ну, ты пойдёшь, калека, причитывать! По тебе, ночевать тут! Не хочешь прыгать — раздевайся, вброд переходи! — с сердцем закричал Петруша. — На войне, брат, не разбирают, где мокро, где сухо. Ты слышишь, кричат? Ведь это наши догнали их! Прыгай, ребята!
Петруша отступил шагов на пять от берега, нагнул голову, как молодой бычок, и не раздумывая, со всего разбега перемахнул через речку: одною ногою он попал на береговую кочку, а другою ушёл в воду выше колена, обдав нас всех брызгами. Не успел Петруша схватиться рукою за пучок осоки, чтобы выскочить на тот берег, как Саша уже летел вслед за ним. Он долетел только до середины и шумно шлёпнулся в воду по самые мышки. За Сашей бросились и все мы; и все, кто ближе, кто дальше, окунулись в воду. Только Ильюша, полураздевшись, старался, попираясь пикою, осторожно перейти речку вброд.
С хохотом выскочили мы на болотистый берег, помогая друг другу. Вода текла с нас ручьями и с хлипаньем выливалась через голенища сапогов.
— Скорее, скорее! Некогда переодеваться! — торопил Петруша. — Беги как есть! Дорогой сама выльется!
Он сунул мокрый чулок в карман и натянул мокрый сапог прямо на босую ногу.
— Братцы, куда мельче? Где вы вылезали? — скорбным голосом закричал Ильюша, который теперь дошёл до середины реки и убедился, что стоит по пояс в воде.
— Что, жила? Ты всегда всех умнее! Всё по-своему выдумываешь, — гневно кричал ему Петруша, — вот и намок как мышь, а теперь теряй время из-за тебя, кисляка.
Ильюше протянули пику и вытащили его почти такого же мокрого, как и Сашу. Мы понеслись через крутовское болото, перепрыгивая по кочкам, как стая гончих. За крутовским болотом шли крутовские поля. Стены наливающейся ржи уходили во все стороны, и среди их молочно-зелёного моря чёрною змеёю извивалась пыльная дорога, по которой ездили из Крутого на нашу мельницу. Само село с своими ветрянками, одонками и соломенными крышами лепилось, как гнездо грибов, по скату возвышенности, у которой прерывалась дорога. С опушки болота разом открылись нам и поля, и село, до той поры невидимые. Саженях во ста от нас в облаке золотистой пыли медленно ползло с беспокойным несмолкаемым гоготаньем огромное белое стадо гусей. Человек шесть мужиков с палками и хворостинами торопливо, но безуспешно подгоняли кругом всё стадо, то отбивая его от хлебов, куда, словно по сговору, вдруг разом бросались все гуси, то подбирая отстающих. Умные птицы упрямо не хотели идти с чужими людьми в чужое место, и раздражённым гоготаньем выражали своё негодование на насилие.
Значительно далее этой кучки, из-за высоких стен ржи, мелькали там и сям чёрные головы лошадей и верховые с палками; это наши перенимали дорогу по полевой меже.
— Петруша, какая же команда? Как нам нападать? — озабоченно спрашивал Саша, усиливаясь бежать около Пети.
— Вот они! Догнали! Теперь уж не уйдут! — с бешеной радостью вопил Петруша, не способный теперь видеть и слышать ничего другого. — Вон Роман с нашими впереди! Наша конница обогнала их! Молодец, Романка!
Он стал бежать ещё отчаяннее. Вдруг резкий крик: «Держи! Держи!» — словно кнутом ударил нас сзади. Все разом оглянулись. Изо ржи через болото в разных местах выскакивали люди, вооружённые дубьём, и с неистовым криком, не то угрожающим, не то радостным, опрометью неслись к гусиному стаду. «Держи, держи!» — подхватывали голоса то ближе, то дальше. Казалось, всё поле кричало: «Держи, держи!»
В этом крике преследованья прибывала отовсюду и давала о себе знать себе самой наша сила.
Почуяв подмогу впереди и сзади себя, ободрилось всё, что гналось на выручку своего добра. Этот весёлый и дружный крик окрылил и нас. Петруша далеко обогнал нас всех, отчаянно перескакивая через глыбы недавнего взмёта; за ним нёсся я с Костею, не уступая друг другу ни шагу; за нами Ильюша, а бедный Саша отстал бог знает где…
— Держи, держи! — вопили и мы, и громче всех вопил пронзительный голос Ильюши.
Нам видно было, как заторопились и стали беспокойно оглядываться крутовские погонщики. Всё беспорядочнее становилась их куча. То и дело гуси с криком прорывались в хлеба и назад на дорогу, и погонщики уже не подбирали их, спеша уйти с остальными. Всё меньше и меньше делается расстояние между ними и нашими.
Молодой Ванька-башмачник, известный кулачник и бегун, прежде всех с грубым хохотом вырвался из ржи на дорогу и пустился вдогонку, размахивая цепом, который он захватил по пути, перебегая деревенские гумна. Он ещё во дворе нарочно сбросил с себя сапоги, чтобы легче было бежать, и теперь нёсся босиком, опередив тех, кто выбежали раньше его.
— Вяжи их, ребята, вяжи! Перенимай от дворов! — орал он на всё поле захлёбывающимся от радости голосом, словно эта погоня доставляла ему бесконечное наслаждение.
— Перенимай от дворов, заступай дорогу! — с увлечением подхватывали кругом другие, такие же весёлые голоса.
Погоня обратилась в настоящую травлю; казалось, мы — рассыпавшаяся стая борзых, а кучка крутовских с гусиным стадом — зверь, которого мы подняли в поле и который спешил уйти от нас в лес.
Последний раз испуганно оглянулись на нас крутовские похитители, и вдруг как по команде разом шарахнулись в хлеб, бросив на дороге свои хворостины и палки. Только один из них, высокий и рябой мужик в белой рубахе остановился на минуту и с ругательством швырнул палкою с тяжёлой головёшкою навстречу догонявшему его Ваньке. Палка со свистом перевернулась несколько раз в воздухе и, задев концом по плечу Ваньку, ушла в рожь.
— Ой, убьёшь, сатана! — с громким смехом крикнул Ванька, быстро приседая и уклоняясь от удара. Он так же проворно опять вскочил на ноги и помчался прямо за обидчиком.
— Утю-тю-тю-тю! — пронзительно кричал он, как на зайца, прокладывая себе во ржи широкую дорогу. — Держи рябого!
Гуси с шумным гоготаньем, широко расставив свои неумелые крылья и далеко вытянув шеи с разинутыми клювами, тяжко, но торопливо полетели назад к пруду, едва не задевая стены колосьев; молодые бежали туда же по дороге, так же растопырив крылья и разинув шипящие рты, припрыгивая на кончиках лапок. Один маленький гусак налетел прямо на Костю и с размаха ударил его в голову своею грузною хлупью. Ни он, ни Костя не успели вовремя свернуть в сторону. Костя, как подкошенный сноп, с плачем опрокинулся навзничь на траву.
— Костя отстал, Костя сзади всех! — запыхавшимся голосом кричал мне Ильюша, обрадовавшийся удобному случаю без труда поправить свои дела.
Только теперь, когда рассеялось стадо и крутовские мужики скрылись в хлебах, мы увидели, что шагах в пятидесяти впереди них, уже почти у самого села, ещё человек пять однодворцев гнали другое стадо гусей, поменьше заднего. Ободряемые близостью своих дворов, эти мужики не побежали от наших криков, а гнали, почти не оглядываясь, всё вперёд и вперёд своё стадо. Уже им оставалось пройти не более четырёх-пяти десятин до крутовского выгона, на котором паслись лошади и откуда уже давно пристально смотрела на нашу травлю кучка мальчишек-подпасков.
— Перенимай, перенимай, Роман Петрови-ич! — кричали пешие, бежавшие впереди нас.
Из межника, скрытого хлебом, вынесся на дорогу верхом на нашем Рустане ткач Роман. Его босые ноги в широких холщовых штанах тяжело болтались по бокам потной лошади, и сам он ещё тяжелее, словно куль овса, подскакивал на тряском хребте, высоко взмахивая локтями. Огромная лысая голова его была без шапки, а на плече у него лежала берёзовая оглобля.
— Стой, разбойники! — загудел голос Романа, который не успел сдержать коня и втесался с ним в самую середину стада. — Вяжи их, ребята!
Роман тяжко свалился с лошади и, взмахнул своей страшной дубиной, заступил дорогу от села. Кругом него, как попало, сваливались с лошадей конюхи и столяр Николай. Отчаянное гоготанье гусей, крик и ругательства слились в один хаос.
— Смей тронуть, ну, смей! — храбро говорил краснорожий однодворец с сердитыми глазами и короткою увесистою дубинкою в приподнятой руке. — Это вы что ж задумали? На нашем загоне да вязать нас? Ну, вяжи, попробуй!
Он с вызывающим видом наступал на Николая-столяра.
— Ах вы обоянцы — Бога не боянцы! С чужого пруда да чужих гусей отгонять? — ругался Николай, ещё не решаясь, что ему предпринять, и осторожливо сторонясь от дубины однодворца. — Покручу вас как баранов, да и сволоку в стан. Там разберут, откуда у вас ноги растут, разбойники!
— Нет, ты что народ по дорогам разбиваешь? Ты тут что за воевода обыскался, холопье семя? Твой это загон? — надвигался всё сердитее однодворец. — Всё наше поле гусём потравили, да ещё гусёнка тронуть не смей? Ишь нагрянули, черти, оравою! Испужались вас! Я, брат, на своей борозде сам себе царь, не стращай!
— Что он нам зубы заговаривает, ровно бабка! Сгреби его за патлы да обземь, Миколай Иваныч! — посоветовал Роман. — Незамай земляных часов послушает!
— Ну на вот, убивай! Что ж не бьёшь? — огрызался сердитый однодворец, подставляя Николаю свою грудь. — Татарщина вам тут, что ли? Бессудное царство? Что ж не убиваешь?
Озадаченные дворовые в нерешимости смотрели друг на друга.
— Э, толковать с ним! — вдруг одушевился Николай, заметивший общее смущенье, — давай сюда, ребята, крячик! Скрячим его крячиком!
Однодворец хотел крикнуть что-то, но Николай-столяр, для которого из всего однодворческого красноречия единственным убедительным доводом казалась приподнятая дубинка, вдруг разом навалился на руку, державшую дубину, и вышиб её вон. В то же мгновенье чья-то грубая рука с громким хохотом дёрнула за шиворот краснорожего однодворца, и в одну минуту на нём уже сидело верхом человека три наших.
— Распоясывай его, Мартын! Подавай сюда кушак! Затягивай дюжее! — распоряжался торжествующий Николай.
— Ну ладно, крути, крути! — угрожающим голосом говорил однодворец, делавший вид, что не хочет оказывать никакого сопротивления насилию и всю свою надежду возлагает на кару закона, неминуемо ожидающую впереди преступников. — Смотри ж, так меня в стан и веди скрученного, так и веди!
— Матушки-голубушки! Мому гусаку совсем ногу отдавили! — вопила коровница Варвара, которая вместе с другими дворовыми бабами неизвестно как явилась на место боя для разбора гусей.
— Что ж, бабы, а моей рябой гусыне так левое крыло как есть вывернули, вишь, волочёт как помело! — ещё более жалостным голосом плакалась Арина Мелентьева.
Бежать не дали никому. Пешие и конные обсыпали кругом.
— Вяжи их, ребята! — горячился Петруша, подбегая к толпе. — Что вы им в зубы смотрите?
— Барчуки, будьте в свидетелях! Ваша барщина убийство делает! — орали однодворцы.
— Вяжи их, вяжи! — поддерживал атаман. — С разбойниками так и надо…
Мы, маленькие, остановились на бугре около дороги и смотрели издали, совестясь подойти поближе. Мы были по пояс мокрые и все в грязи от насевшей пыли. К тому же и так было ясно, что всё кончено, что победа наша.
Стали вязать остальных мужиков. Передний, широкоплечий детина в розовой рубахе и синих штанах, с бритою бородою, отмахивался дубиною.
— Меня не сметь вязать! Мужиков вяжите, а дворянина не смеете вязать. Такого закону нет, чтобы дворян вязать! Кто тронет — в Сибирь упрячу! — кричал он в промежутках боя.
Это был обмужичившийся крутовский дворянчик, прозывавшийся у наших мужиков «лапотный барчук». Он своею дубиною раза два съездил по боку нападавшего на него Мартынку.
— А коли ты дворянин, так вот же тебе голубую ленту через плечо! — с зычным хохотом гаркнул Роман, только что крутивший одного из мужиков.
Мы видели, как высоко взмахнула его берёзовая оглобля; дубина крутовского дворянчика вылетела далеко из его рук, и сам он с громким стоном грянулся на землю. Роман хватил его по правому плечу.
— Разбой! Караул! Помогите! Дворянина убивают! — вопил нечеловеческим голосом крутовский барчук.
Связанные однодворцы тоже подняли оглушительный крик.
— Убивство идёт! На своём загоне режут! Цуканы однодворцев грабят! — кричали они наперерыв друг перед другом. Цуканами называют однодворцы Щигровского уезда бывших господских крестьян.
Роман с беспокойством посматривал на выгон села, где виднелись подозрительные фигуры, выходившие из дворов.
— Православные, выручайте своих! Смерть наша! Караул! — всё пуще и пуще метались связанные.
На выгоне было заметно движение. Махали руками, бежали в село и из села.
— Вот что, ребята! — надумался Николай-столяр, тоже без особенного удовольствия косившийся на крутовский выгон, — побросать нам их здесь и ко двору!
— Вестимо, ко двору! Чего тут ждать? Отняли гусей и к своему месту; не на разбой же, взаправду, вышли, — заговорили все наши.
— До двора, ребята! — скомандовал Николай.
— И то ко двору, пора! — басил Роман, вскидываясь опять на Романа и поминутно поглядывая в сторону села, — как раз скотину пригонят!
— Теперь сейчас и скотине надо быть, — рассудительно поддерживали конюхи. Взоры всех, пеших и конных, были устремлены на однодворческий выгон. Бабы бросились врассыпную домой.
— Что ж опояскам-то пропадать? — в раздумье говорил между тем Николай-столяр. — Развязывайте их, чертей, ребята, пущай себе идут на все четыре стороны!
— Нет, не смей развязывать! — грозно приказывал краснорожий однодворец. — Пусть народ православный увидит, как вы над нами разбойничали. Слышишь, не смей!
Народ торопливо развязывал узлы и тащил назад кушаки.
— Стой, не пущу! Братцы, режут! — неистово заорал тот же однодворец, ухватываясь обеими руками за Мартынов кушак.
Крутовский дворянчик вскочил в эту минуту на ноги, схватил себя руками за живот и, перегнувшись пополам, благим матом закричал в сторону села:
— Разбой, цуканы однодворцев режут! Помогите, православные!
Мартынка бросил кушак и махнул в рожь. Все наши неслись домой, кто через хлеба, кто по болоту. Мы тоже летели в числе бегущих, пугливо оглядываясь на село. Ильюша был теперь впереди всех; Петруша, напротив того, бежал нехотя и угрюмо, исподлобья косясь на крутовский выгон и держа наперевес свою дубинку. Крики однодворцев делались всё пронзительнее и чаще. Краснорожий бежал за нашими в небольшом отдалении и кричал в свою очередь:
— Держи, держи разбойников! Держи цуканов!
А по крутовскому выгону уже бежали люди с дрекольем, и крик: «Держи, держи!» — повторялся эхом полей…
***
Андрюшка-лакей обещал сегодня показать нам «важную штуку». Он был в деревне у матери и узнал, что бабы собираются ночью «деревню опахивать», «коровью смерть выгонять». Уже вторую неделю стали падать телята, а вчера околела у Лахтиновых дойная корова, за которую мясник ещё в прошлый Покров давал сорок рублей. На барском дворе тоже на днях околели бычок и корова, да и остальные ходили словно чумные, ели плохо, только пили. Андрей-Дардыка рассказывал страсти про «опахивание». Кого бабы встретят, всех насмерть бьют: человек — человека, скотина — скотину. Они знают, что это не человек, а коровья смерть, скинувшаяся человеком. Крещёный человек, если увидит, с дороги свернёт, а коровья смерть не может этого разуметь, прямо навстречу идёт. В Красной Поляне, уверял Дардыка, пять лет тому назад барина бабы насмерть убили: пьяного в полночь встретили, когда выгоняли смерть.
Настращал нас Андрюшка порядком, но вызывался так провести, что ни одна собака не почует, всё будем видеть как на столе, а сами схоронимся. Целый вечер только и шёпоту было, что об этой опасной ночной вылазке. Косте и Саше решено было не говорить, потому что они проврутся гувернантке; где им дождаться такого позднего часа! Нужно после ужина ещё часа два сидеть. Да и разве они смогут спастись, когда бабы погонятся за нами с косами и цепами? Тут дай бог нам-то, большим, удрать подобру-поздорову.
Гувернантка Амалия Мартыновна, как нарочно, сейчас же после ужина ушла в свою комнату и легла на постель читать немецкую книжку. Костя с Сашей и Володя заснули до ужина, и их сонных разнесли по детским.
У нас всё было наготове, когда Андрей осторожно приотворил дверь нашей нижней комнаты и с таинственным подмигиваньем кивнул головою в сторону сада. В одну минуту мы были на дворе.
На дворе стояла тёмная, но звёздная ночь. Сад чёрными массами листвы вырезался довольно ясно. В избах все спали, да и из дома сквозь растворённые ставни нигде не пробивался огонёк. Мы побежали сначала садом, пригибаясь от веток, попадавших в темноте нам в глаза и цеплявшихся за нас, потом перепрыгнули через огородный ров в молодые конопляники. На краю конопляника в тени старых ракит стоял стог прошлогоднего сена, у которого и остановил нас Андрей. Тяжело переводя дыханье, повалились мы все на солому в тени стога.
Тишина была совершенная. Звёзды в далёкой глубине переливали искрами разноцветного огня и роились всё бесчисленнее, всё мельче, по мере того, как глаз пристальнее проникал в тёмную бездну. Млечный Путь туманно-серебристым поясом перерезывал эту бездну, мигавшую миллионами глаз, и мы, опрокинувшись затылками на солому, с немым изумлением смотрели на эту таинственную небесную дорогу… «Коли напротив идти, в Иерусалим придёшь, что Царьград прозывается; а по ней пойти, в Киев придёшь», — уверяла нас бабуся.
— Слышите, барчуки! — сказал вдруг Андрей, приподнявшись на локте.
Мы насторожили уши. Неясный шум голосов и звон железа доносился со стороны крестьянских дворов.
— Выходят! Сейчас тут будут! — объявил Андрей.
Вдали можно было расслышать звуки какой-то отчаянно дикой и шумной песни.
— Барчуки, лезьте сюда! Отсюда виднее, — крикнул нам Андрей, взобравшись на стог.
Мы полезли за ним.
— Эх вы, на стог как бабы ползёте! А на дерево! — презрительно заметил Петруша, хватаясь за сук ракиты. Он с проворством белки винтом стал карабкаться по сучьям на самую макушку.
Со стога было видно красное зарево, выдвигавшееся из деревенской улицы, с сверкавшими в нём огоньками, с мелькавшими в нём чёрными фигурами. Из этого зарева неслось бренчанье, звон, крики и песни, которые мы слышали. Всё ближе и ближе приближалось к нам по проулкам это странное огненное зарево. Всё яснее слышалась несмолкаемая, назойливая многоголосая песня, резко будившая молчание ночи, и всё яснее вырисовывались на красном колыхающемся отблеске огней чёрные фигуры с поднятыми вверх палками.
— Ну, барчуки, теперь беда… Теперь тише воды, ниже травы лежите! Коли услышат кого, убьют, подлые, — говорил Андрей с радостным смехом. — Сигайте со стога! На стогу как раз увидят. А вы под ракитку в куст забейтесь да и не шевелитесь; оттуда, со рва, всё как есть видно будет: бабу за косу поймать можно!
— А ты куда, Андрей?
— А я кругом обегу, к сараям… Я их, чертей, не боюсь, дам стречка, на лошади не догонят!
Зарево, крик и звон быстро приближались к нашему проулку. Припав к дуплистому стволу ракитки и крепко обхватив её рукою, я сидел, как заяц под кочкою, пригнул уши, затаив дыхание, и слышал, как отчётливо стукало сердце в моей груди. Братьев не было слышно, словно они сквозь землю провалились.
Мне действительно всё было видно. Когда процессия повернула с деревенского проулка на наш, я робко вытянул голову из чащи лозовых побегов, в которых был спрятан, и застыл на месте. Толпа босых баб с белых рубахах, с распущенными волосами, странно освещённая красным огнём сковород, на которых горели закопченные масляные тряпки, бесновалась и кружилась, потрясая цепами, ударяя косами о железные заслонки и оглашая воздух криками неистовой песни. Впереди всех бежала высокая баба с дегтярницей и мазницею в руках; другая седая баба, согнувшись под лошадиным хомутом, везла соху, за которой шёл дряхлый седобородый дед. Сохою опахивали околицы деревни, чтобы за рубеж её не могла переступить коровья смерть.
Дико взвизгивали бабы, учащая звон и шум, которым они устрашали коровью смерть. Тут было три вдовы, три бабы, три молодицы, три девки, как сказал нам Андрей. Всех баб и девок нашей Лазовки я отлично знал в лицо, но теперь я никого не узнавал. Не узнавал даже нашего мирного проулка, по которому мы так часто бегали на гумно и на пасеку.
Мне казалось, что на меня навалился кошмар. Когорта воющих ведьм с Лысой горы неслась мимо меня, бросая от себя длинные ползучие тени, ещё более страшные, чем сами они. Казалось, весь этот адский трезвон, эти колдовские заклинанья и эти страшилища, освещённые мрачным огнём своих сковород, неслись именно на меня, на мой несчастный куст, торчавший на виду у всех на насыпи рва. Мне казалось, что я тут совершенно один, что нет вблизи меня души живой, и что сейчас эти косы, цепы и огни обрушатся на мою беспомощную голову. Я вижу, как поглядывает на меня ввалившимися глазами седовласая баба-яга, запряжённая в соху. Вот-вот поднимет она свою руку кощея и упрёт в меня свой костлявый палец: «Бери его, вот он!» Недаром две бабы, пробегавшие около моего рва, стучали цепами по раките, соседней с моею. Они, конечно, подозревают что-то, они отыскивают меня. О, они найдут меня, непременно найдут! Шевельнуться нельзя, заплакать нельзя. Господи! Зачем это только пошёл я в эту ужасную ночь на эту ужасную прогулку? Проклятый Андрюшка!
— У-у! Я коровья смерть! — вдруг раздался пронзительный голос Андрея-Дардыки, и чёрная длинная тень быстро перебежала проулок в трёх шагах перед толпою баб.
Всё разом смешалось. Оглушительный крик: «Вот она, вот она! Бей её!» — поднялся на проулке. Огни и чёрные фигуры с палками бросились врассыпную вслед за мелькнувшей тенью. Окаменев от ужаса, смотрел я, как летели вдогонку этой тени цепы и косы.
— Ой, черти, это я! Отпустите, черти! — вопил, надрываясь, голос Андрюшки.
— Бей её! Вот она! Давай мазницу, мажь дёгтем, — кричали кругом дикие голоса, и стук ударов, сыпавшихся, как дробь, гулко отдавался в холодном воздухе ночи.
— Убили, матушки мои, убили! Насмерть убили! Оглашенные, не видите, что ли? Я Андрюшка! — продолжал вопить в бесплодном отчаянии Андрей. — Ой, караул! Ослеп совсем! Дёгтем глаза выбили… Разбой!
С ракиты, под которою я сидел, что-то тяжко оборвалось. Петруша торопливо слезал на землю и кричал нам взволнованным шёпотом:
— Братцы, скорее домой, через сад! Сейчас откроют нас…
Не помня себя, я бросился через конопляники за Петрушей. Сторож у амбара тревожно забил в доску. А с проулка раздавались на вслед ослабевавшие вопли Андрея-Дардыки:
— Смерть моя! Убили! Караул!.