Ушан
…Мы проснулись среди совершенных потёмок; багровых сентябрьских сумерек, которые убаюкали нас, казалось, только за несколько минут, не было и в помине. Повозка наша плелась теперь лесом. То шла она как по пуховику, в глубоких колеях, засыпанных до краёв опавшим листом, то стучала как по лестнице, пересчитывая беспрерывно встречавшиеся корни и пни. Покойно и уютно было лежать нам в нашей тёплой и просторной повозке, доверху закладенной подушками и свежим сеном. Мы лежали все трое в ряд, потому что и старшему-то из нас было не больше двенадцати лет. Заботливый дядька наш Аполлон укутал нас во время сна ватошными одеялами, точно какую-нибудь хрупкую посуду, а вдобавок сверху прикрыл ещё таким тяжёлым и душным ковром, что мы, ушедши на самое дно повозки, просто уж никаким образом не могли выкарабкаться из своих уютных тёплых гнёздышек. В довершение же всего добрый дядька пожертвовал и собственным овчинным тулупом, тщательно завесив им ту сторону, с которой почему-то предполагал он ветер. Впрочем, мы этому отчасти даже были рады, так как ночь была очень тёмная, и глухой дремучий лес жадно и тесно обступал нас с обеих сторон.
Между тем на козлах, по-видимому, давно уже, велась оживлённая беседа нашего Аполлона с извозчиком. Из нескольких слов нетрудно было понять, что речь шла о самом интересном для нас предмете: о колдунах, леших и прочих страхах. Оратором, само собой разумеется, был Аполлон. Мы невольно прижались друг к другу; все, словно по команде, отвернулись от лесу и с боязливым любопытством стали вслушиваться в каждое слово рассказа.
— Ну так этот Ушан, — говорил Аполлон с свойственною ему хладнокровною важностию, — был наперво, как я тебе сказывал, господской, у помещика Ларивонова старостой ходил. Сколько разов я его и видывал! Из себя такой присумрачный был, совсем безлобый, бровастый, глазищи ажно под самые волосы подползли… И взгляду неприятного был. Это за ним ничего ещё такого не водилось, и разговору в народе не было, как дядю-то моего в лес лечить он водил: рвёт это, говорит, мне травку от поясницы, а сам, говорит, так на меня и глядит, и глядит, словно у него в глазу сидит кто… Ну, а как мать-то его Морозиха покончилась, стало ему перед смертью всю науку и сдай, тут-то уж он в худые дела и ударился. Ведь у них во всём роду бабы с хвостами были, поп их и на дух к себе под исповедь не пущал. А матери его Морозихе и руку солдат топором отрубил…
— Что ж это, почтенный, и взаправду он ей руку отрубил, али это она только представление такое делала? — перебил извозчик с живейшим любопытством.
— Нет, оно солдат был здоровый, промаху бы не дал. На побывках, значит, у брата гостил. Ну, а брат-то его был мужик заживный, хозяйственный, Морозиха на него издавна сердце держала: дочь, стало, за её Ушана не отпустил. Уж и чем она его за то не доезжала! Бывало, о полуночи кажнонощно обапола двора его так и слоняется: зельем, что ли, своим обносила али силу какую напускала, только села он колёснику поперёк горла; все невестки стали на голоса кликать. Нонче у него околеет корова, завтра околеет лошадь, просто двор совсем держаться не стал. Ему бабка и кобылу дохлую поперёк подворотни стоймя зарывала, и горшки с золой клала, да, видно, уж супротив неё всё это бессильно было… А уж он, кажется, какое ей почтенье делал: и гостинцами кланялся, и телег, может, сколько даром перечинил… Нет! Она ему всё своё поёт: «Попомнишь, говорит, Морозиху; уж не околею без того, а двор твой с корнем выкопаю». К этой-то оказии солдат и случись. Известно, человек военный, делов этих хорошо не знал, возьми да и ляжь себе с топором на лавке под самым под окошком. Вот как дело стало подходить к полуночи, смотрит солдат, из окошка рука косматая прямо на него и лезет. Что ж, брат, ты б думал? Перекрестился это он, изловчился да как вдарит, так руку по локоть и отнёс. Завизжала это ведьма, залаяла во весь голос, да и побегла прочь… Ну, а рука так не подоконнике и осталась.
— Экое сотворенье мудрёное! — заметил извозчик с неописанным изумлением. — Что ж это она зверем каким, что ли, обернулась, али как есть в своём образе пришла?
— Ну уж это не без того, чтобы зверем не обернулась — вестимо, ведьма. Ну, а как руку-то отсечённую стали глядеть, что ж, братец ты мой? Ведь всему народу как есть человечьей представилась, только кругом замашкой обмотана. А Морозиха-то с той поры уж и с печи слезать не слезала: зиму и лето день-деньской лежит это в избе да всё, бывало, воет. Только разве к полуночи когда выйдет на месяц поглядеть, сядет себе на завалинке да и заголосит:
И шалить-то престала. Никто у нас больше её и не видал. Знать, сына за себя пустила… Ну, да тот ещё похлеще её был. Просто кого встретил, того съел. Как это уж он на барина на своего на Ларивонова мечтанье наслал. Только тот дюже его баивался: ни с чего вдруг в старосты посадил, спрашиваться его во всём стал, а потом и совсем на волю отпустил. И как ведь прегрубо держал он себя супротив барина! Бывало, возьмётся рукой за шапку, а сам как глянет на него, так тот сейчас и кричит: «Не сымай, говорит, Тимофеюшка, не трудись».
— Зато, небось, обиды ему никакой не производил? — снова вмешался извозчик.
— Нет, он уж у него и жить не стал, родню не любил. На тот же год кузню у нашего барина снял. Чудесная, каменная кузня была, за лесом стояла. Окопался со всех сторон, так и жил лешим. Лошадей-то ковать, правда, мало к нему важивали, сглазу боялись; ну, а кто по немочи-нездоровью какому, от порчи там или от голосу, те уж никуда, как к нему. Сколько этим и добра от народа наглотал! А сам ведь какой скаред был: уж так-то низко жил, словно у него расколотого гроша за душой не водилось; со всякой дряни, как говорится, пенки сымал, а скупой, известно, всегда с деньгой.
— Должно, была у него и другая линия деньгу зашибать, — заметил извозчик. — Ведь с чёртом, не моим словом молвить, никто задаром не свяжется.
— Да, за кузню-то оброк он всегда справно вносил. Признаться, точно к барину нашему Евграфу Степанычу довольный страх имел. Значит, тот ему не Ларивонов пришёлся, сам умел холоду напустить. Война-то у них из-за чего наперво пошла? Девку, знаешь, барин любил, свою ж, крепостную, Анисьей звали. Ужас то есть как привязался. Усадебку особливую за речкою ей поставил, и крестьян, бывало, работать на неё посылал. Только вот однова обедал у него этот Ларивонов, помещик. Барин-то ему с чего-то и посмейся: «Не умел-де ты, брат, с рабом, с хамом своим совладать, Ушана испугался. А у меня, говорит, им и бабы крестьянские робят своих не стращают!» Ушан это и проведай: как ведь взъелся на него. Тут же при мельнике нашем и пригрозил: «Ой, говорит, Евграф Степаныч, не хвались, а сперва Богу помолись!» Как сказал он это слово, Анисья-то, девка, на другой день и сама на себя не похожа стала. Мужчина к ней и на глаза не показывайся! Бьётся это, руки себе ломает, да всё словно кого-то отпихивает: «Отведите его, говорит, от меня, мочи моей нет, он, говорит, меня душить хочет!» А уж кто это подходил к ней, один Бог святой знает. Мельник-то три дня не сказывал, таился: опосля уж как барина на охоте в лесу повстречал, повинился, показал на Ушана. Ух, гнев-то тут какой пошёл! Мельника тут же стремянные и ободрали, даром, что вольный был. А на самом просто лица нету! Повернул это сейчас же со всею охотой прямо к кузне Ушановой. Ушан уж на что маклак здоровенный был, шею-то хоть в обод гни, ну, а Евграф Степанович кулак, видно, и по ём впору пришёлся. Так об наковальню и стукнул, всю макушу раскроил. А тут его охотнички в арапники ещё приняли, да мало того, на своре домой в конюшню притащили, там его кучера вконец доработали! И что ж бы ты, брат извощик, думал? Ведь ни чувствия, ни голоса никакого, клятый, не подал! Встал это себе, отряхнулся, поклонился барину в самые ножки, только и промолвил: «Много, мол, благодарен, батюшка Евграф Степаныч, за твою ласку», — и пошёл, и пошёл, как ни в чём не бывало.
— Ну, нечего сказать, отважный был ваш барин, — с удовольствием промолвил извозчик, видимо, окуражённый таким образчиком барской храбрости. — Да неужто Ушан так ему и подарил?
— Таков-то был человек, чтоб подарить! Нет, это уж на свою голову Евграф Степаныч сделал, мы и тогда промеж собой говорили. А тут стали разные мечтанья представляться, барина по ночам видывать стали: ходит это себе по саду в халате, весь чёрный, трубку курит да всё к кладбищу норовит. А тут ещё и сатана по селу ходить стал.
При этих словах, произнесённых с тем же невозмутимым хладнокровием, Аполлон на минуту приостановился: злодей словно желал насладиться нашим ужасом, а у нас и без того давно уже стучали зубы. Сам извозчик даже не стерпел, почесал затылок и нерешительно пробормотал:
— Да ну его совсем!
— Да, сатана, — продолжал расстановочно наш мучитель. — Сам я его и видал. Легли это мы, знаешь, в лакейской с Лёвкой на конике спать, мальчиками ещё были. Только просыпаюсь, смотрю, ан мы уж в зале поперёк порога оба лежим, как есть без всего: ни рядна, ни подушек! Значит, всё кругом по полу пораскидано. Только что я Лёвку растолкать догадался, а на балконе слышим: топ, топ, топ! Словно как дул идёт, а нам будто кто на грудь навалился, встать не даёт! Заскрипела это стеклянная дверь, то отворится, то опять притворится, словно выглядывает кто. И всё это нам так чувственно происходило, а входить никто не входит. И уж Бог знает, что такое у нас в уме об этом пошло! Наконец-то, наконец дверь это сама собою на обе половинки вдруг как откинется, а мы и видим: входит маленький-премаленький, как щеночек, весь как овчинкою белой обшит. Да как стал на наших глазах вверх расти, растёт, растёт, ажно под потолок подошёл. Потом как нюхнёт на одну сторону да как фыркнет, потом как нюхнёт в другую да как фыркнет, словно табун целый нашёл! Подошёл вот он к нам, уставился, глаз у него просто свечкой горит, а мы и сами взгляду от него отвести не властны! Да не смекнул он, Иуда, что Корсунская Божья Матерь явленная тут же в углу у нас висела: обожгла это она его, что ли, как, или там святость давить стала, только сейчас же это он от нас отступился, стал убывать, убывать, меньшеть да меньшеть.
При этих словах вдруг что-то с силою ударилось о повозку, шумно подрало по её рогожному верху, и в то же мгновение к нам стремительно ворвалось что-то тяжёлое и колючее, ёрзнуло всех нас по лицу и с необыкновенною упругостию опять вылетело вон. Мы трое, извозчик, даже сам Аполлон, вскрикнули в один голос. Разговор разом оборвался, и среди неожиданно наступившей тишины мы с замиранием сердца вслушивались в тяжёлое глухое раскачивание облегавшего нас леса. Нам мерещилось, что из его негостеприимного мрака пристально хмурится на нас свирепая рожа Ушана и, страшно осклабясь, заглядывает в повозку одноглазый сатана; даже у собственных ног наших в переднем тёмном углу повозки чудилась нам злобно воющая Морозиха с окровавленною рукою. Минут десять продолжалось молчание.
— Ишь как хлестнула чёртова ветка! — проговорил извозчик, собравшись наконец с духом, на что Аполлон сейчас же ответил ему насмешливым, хотя не совсем успокоившимся голосом:
— А ты небось и испужался, борода ты пеньковая!
Впрочем, рассказа своего он всё-таки не продолжал. Только когда уж мы отъехали побольше версты, к нашему удивлению, заговорил сам извозчик.
— Сатана! — произнёс он, словно стараясь вникнуть в смысл этого слова. — Кто ж это тебе, почтенный, сказал, что это сатана? Может, это просто «хозяин» сам был. А ты вот, как я вижу, поступил не как следует: тебе б было его допросить, что, мол, к худу аль к добру? Он бы тебе и сказался.
Аполлон презрительно усмехнулся, хотя по тону его и видно было, что этот вопрос в первый раз пришёл ему на ум.
— Ты таки меня и учить будешь, без тебя я и «хозяина» не распознаю! — и помолчавши немного, он так же небрежно прибавил: — и «хозяина» твоего видел. На чердаке за зимними рамами сидел. Ведь это тебе диковинка сатану узнать. Ну, ты хоть сам предъясни мне: кому окромя и быть, как не сатане? Нешто же на сатану и примет уже не положено? Ведь в святых отцах существует же ему описание? Все его документы прописаны, что и как, а то не сатана! Стало, уж сатана, коли барин через два года и жисть покончил.
Извозчик окончательно смирился перед такими неопровержимыми доказательствами.
— Оно конечно, — возразил он не совсем смело. — Само уж сердце об ём человеку весть подаёт.
— Да и жупелом воняет, — добавил Аполлон снисходительно.
В это время впереди нас на чёрно-синем небе медленно стал выкатываться красный, как пожар, огромный круг месяца.
— Ну вот нам Господь и свету давает! — сказал Аполлон весело. — Ехать-то теперь будет и поспособнее!
— Нет, уж в лесу, как в погребу! Вот нешто как месяц на самую твердь заберётся, так будет светить, дерево застить его не станет, а то тут дерево свету не пущает.
— А лесом-то ещё далече нам ехать будет?
— Да оно, как левей бы то взять, версты через четыре и вышли бы к монастырю, ну, а вот нашею-то дорогой ехать, так и спать ещё тут будем. Ведь и Теплово село всё тут в лесу же, в овраге сидит. Это места монастырские, старинные.
И произнося эти слова, извозчик стал задумчиво смотреть на месяц. Долго и пристально глядел он на него, наконец сказал с серьёзным видом:
— А вот об этом давно я думаю, чьё это только изображенье на себе месяц имеет? Ведь это никак лик какой: вишь, у него и глаза есть, и нас написан. Всё как следует.
— Вестимо, лик, — важно отвечал всезнающий Аполлон. — Авелев лик, сказывается. Вот, что Каин Авеля убил… Кровь, значит, его вопияла, вот его на небо и произвели.
— Идишь ты что! — подивился извозчик, всё-таки не отведя глаз от неба. — То-то я вижу, лик. Ну, а вот эта-то полоса, почтенный, она-то что ж такое? Как это об ей сказывается? Вишь, она по небу речкою какой бежит.
— Что там сказывается! Обнакновенно, дорога небесная. По ей пойдёшь, придёшь в Киев, а супротив его пойдёшь, придёшь в Иерусалим, что вот Царьградом по книгам прозывается. Это уж от Бога так положено.
— Да это точно я слыхал. Только ведь это одним христианам по ей идти можно. Другим, значит, не дано.
Аполлон не отвечал и сам стал глазеть на небо. Помолчав несколько, любознательный извозчик опять начал:
— А вот ещё говорят, при месяце покойникам слободнее бывает. В прогулку, вишь, их отпущают.
— Да не одним покойникам, тут и нечисти всякой простор даётся: это уж, значит, их час. Вот не хуже Ушан, все свои дела больше по ночи творил.
— А что, почтенный, — перебил поспешно извозчик, будто вспомнив что-то. — Давно же это Ушан ваш покончился? Помер он, что ли, али так куда девался?
— Это, брат, особая история пойдёт, — отвечал Аполлон ободрительным тоном, — это уж он тут с сыном своим, с Капитоном, связался… Сам-то Ушан отродясь женат не был, а был у него сынок один, от цыганки ещё у Ларивонова прижил. Да цыганка эта с ним и году не выжила — сама на себя руки наложила… Ну, а сынок-то ничего был, обыкновенный: и художеству его никакому не был известен, и в церковь тоже ходил. Ростом-то он был, правда, невеличек, ну а собой красавец. Вот и посватайся он к Анютке; девка была молодая, бесстрашная. «Что, говорит, мне с того, что он колдун, свово, говорит, не обидит». Ну и точно, наградил их Ушан как следовает: двор постоялый им снял на самом Муравском шляху, и деньгами пятьсот, не то шестьсот дал. А сам уж с той поры ведь как водку стал лопать! Как говорится, что ни окинет глазом, то и выпьет разом… Особливо повадился к снохе ходить, у ней пить стал. Да тут уж, видно, его лукавый вконец спутал! Ведь чем только, я тебе скажу, дерзнулся, окаянный! К снохе своей, с чем, собака, приставать стал! Раз ведь она просто чуть силой отбилась от него, в овин это он её загнал. Сноха-то вот возьми да и пожалься мужу: «Отец твой, мол, не отецкое дело затевает, проходу, говорит, мне просто не даёт…» А Капитон это на грех навеселе случился, море ему по колени! Побёг это сейчас же ночью прямо в кабак, да и накинься на Ушана — давай его всячески при народе костить! «Жид, говорит, ты этакой нечистый! Какие это ты только намётки закидываешь? Что ты, колдун, чёрту душу продал, так, думаешь, и управы на тебя нет? Я тебя, говорит, собаками всего затравлю, лоб, говорит, тебе крестом проломаю, покажись только ты у меня на дворе! Кому это ты только поревновал, бесов сын? Кому душу свою прочишь? Ведь ты, аспид, отродясь и под причастием не бывал. Хоть бы час-то свой смертный по крайности вспомянул!» И ведь как, я тебе скажу, обидел он этим Ушана! Сидел это он сперва молча, ни одного словечка супротив его не вымолвил, только знай водку свою глотает, целый штоф ажно выдул! А как покончил совсем Капитон, поднялся это он потихоньку с лавки, нахмурился весь, волоса торчком стали, да и говорит ему: «Что ты мне об смертном-то часе поминаешь? Ведь я не к кому, как к себе ж пойду. А оттуда-то я вас ещё пуще поеду! Мне и свет-то ваш весь уж давно опостылел, пропадай, говорит, и ты, и сноха моя проклятая! Только скоро я вам о себе весточку подам!» Нахлобучил это шапку свою меховую на самые глаза, пригрозил всем нам кулаком, да и пошёл себе из кабака… А мы, словно ни живы, ни мёртвы, так и остались на лавках… Утречком хватились, стали Ушана искать. А за кабаком овраг у нас был, падаль в него валили, тут-то его и нашли, в костяке лошадином между рёбрами удавился. И лошадь-то была Капитонова, ещё в прошлом году околела!
— Что ж, ему срок, видно, вышел, что руки сам на себя наложил? — осведомился извозчик с заметным участием.
— Стало, уж срок, — отвечал Аполлон совершенно равнодушно. — Его тут же в овраге и закопали. Мы было наперво думали, что земля его не примет; ну нет, ничего, приняла.
— Да что с того, что приняла, — возразил опять извозчик, — колдуну нешто не один стих, что жив, что помер! Ведь он не от себя действие имеет.
— Стало, что не от себя… Ведь вот християнской-то душе только шесть недель и положено на земле пребыванья: три дни, значит, она при теле летает, об себе плачет; до шести дён это ей обители всякие ангел-хранитель показывает, а на девятый день так уж и к ответу требуется, до шести недель судится. А как совсем по ей сорокоуст справят, отпустит душеньку поп на последней панафидке, тут уж она совсем, значит, к месту пределяется, кто куда — одесную там, или ошую… Оттуда уж ей к нам и ходу нет, разве только во сне когда явится — поминок себе просить.
— Ну, да то христианская душа, а ведь душа удавельничья, её и хоронить нельзя.
— Какая уж там душа у удавельника! То уж, выходит, не душа, а Иуда делается, ей туда и пропуску совсем нету! Так и выкует на погосте до самого до Страшного суда, спокойствия себе никакого не имеет, от крестов мучится. Оттого она и балуется по ночам, ослобоненья себе ищет. Не хуже вот, не досказал я тебе, Ушан наш: ведь на пятый день стал штуки выкидывать! Выдешь, бывало, ночью на двор для нужды какой, глядишь, подземная метёт, вьюга это крутит, снег так тебе и лепит глаза, а он, каторжный, тут-то гулянье своё и затевает! Как прокатится колесом по улице, да как загогочет: о о-го-го-го-оо! Так за ним собаки все и надрываются, просто с цепей мечутся. И как это он бегал шибко: словно зорница вспыхнула, был, да пропал. Ведь вот, кажется, сейчас пред тобой кубарем перекувыркнулся, глядь — а он уж сажен за сто от тебя по льду жарит, в ладоши, как леший, хлопает. Мы, бывало, с девушками и нарочно смотреть его выходили, уж это как месячно да метель, так уж и знаем, что бегать будет. Пуще всего по льду скользаться любил. Разбежится это от самой мельницы, длинный такой, и… и… зазвенит себе по пруду, так его вихрем и гонит. А речка у нас была лесная, не широка, скрозь по олешничкам больше бежала. Как вбежит оттуда в лески, и давай тут сучья ломать, так вишай с деревьев и обсыпается… Нам только белое на месяце мелькает. Собаки это за ним, как за волком, ударятся, лай это, свист пойдёт… А он себе радуется, на весь лес хохочет! Ажно в избе жутко станет. И этак, бывало, всю ночь напролёт, до других петухов, бесов сын, тешится.
— Свадьбу чёртову, небось, справлял, — догадался извозчик в виде комментария. — Ведь это у них часто бывает.
Впрочем, Аполлон не обратил ни малейшего внимания на его замечание и продолжал тем же тоном:
— А пуще всего он под зимнего Николу разыгрался. Напоследок, значит: видно, сам уж чуял, что не долго бедокурить осталось. Ночь, как помню, чёрная такая выдалась, воробьиная, да ещё вьюга третий день сряду бунтовала, просто зги не видно, света преставленье! В одну ночь столько снегу с поля понамело, что все избы как есть завалило. Поутру встаём, нет нашей деревни, да и только! Одни трубы и видны из-под сугробов. Мы уж после ходы себе лопатами в них прокопали, а то б совсем и ходить нельзя было. Ну, он тут-то беганье своё и поднял. И уж чего, я тебе скажу, не напроказил! Бабёночку молодую в поле нагнал, нашу ж успенскую, с выселок ко двору пробиралась, та ведь как, нечистый, её исцеловал… Просто всё лицо обжёг! А попа Василья так чуть совсем не затормошил. Ездил это он с дьячком в Озёрки на хутор, старушку одну, дворяночку, маслом соборовать. Ну, дьячка так и оставили заночевать, неравно к свету покончится, там псалтырь по ей читать. А попу-то к себе надо было поспешать, родня у него в гостях была. Так это, как бы тебе не соврать, вот что за межой за лазовской вершочек есть, так от самого этого вершочка за попом он увязался. Уж поп мне после сказывал: «Я, говорит, и молитвы-то все заклинательные поотчитывал, как в Петре Могиле показано, и дул это и плевал на него, нет, говорит, ничем от него не оборонишься! Свищет это, говорит, мне в уши, да за тулуп то и дело меня цапает. А оглянусь, как есть никого нету! Уж я, говорит, и оглядываться перестал, знай только кобылёнку свою погоняю…» И этак он его до самого села провожал, только у погоста и бросил. Всю спину попу ободрал. А приехал поп домой, хвать! А узелка-то с ризой и с кадилом как не бывало. Да и шапку с него, клятый, лапой в овраг сбил. Ну, да уж попа-то обижать, видно, ему не приходилось: тот ведь нарочно в Молчанскую пустынь к затворнику после ездил, помочи просил. А воротимшись, созвал это после обедни весь народ, подняли образа, да к Ушану на овраг так всем приходом и пошли. Отчитали это, что следует, взяли да осиновый кол ему супротив сердца и втесали… Вот тут уж он и прекратился совсем, и вставать больше не стал.
— Это точно, колы осиновые вбивают, — подтвердил извозчик рассудительным тоном. — Ведь это, сказывают, оттого больше осина берётся, что Иуда предатель с Иродом на ней повесились.
— Да, — добавил Аполлон со своей стороны. — Затем за самым ей покою от Бога не дадено. Всякое дерево покой себе имеет, а эта ведь весь век дрожма дрожит, словно зябнет. Ей ведь всё равно, что ветер, что тихо: она знай себе лопочет да листом перебирает. Вот тоже и воробей. Ты б подумал, с чего он безусталый такой, чего он всё пищит? А это выходит, как жиды ещё Христа распинали, так голубь-то кричал, кричал Божьей Матери: «У-у-умер, у-умер!» А воробей вдруг возьми да и заори сдуру: «Жив-жив-жив! Жив-жив-жив!» Вот его за это на всю жизнь и наказали: проклятою птицей теперь прозывается.
В это время дорога слегка повернула, и к нам в тёмную повозку неожиданно упал яркий косяк лунного свету. Голубоватым отблеском осветились наши маленькие детские головы, робко выглядывавшие из-под тёплых одеял; увидев наконец так долго не виданные собственные лица, мы не могли удержаться от невольной радостной улыбки. Нам казалось, что вместе с темнотою мы избавились и от всех ужасов Аполлонова рассказа. На дворе казалось так хорошо, так светло и отрадно, что мы не утерпели и боязливо выглянули из повозки.
Яркая звёздная ночь покоилась над безмолвным лесом. Месяц взобрался на самую высь небесного свода, который оттого казался ещё выше, ещё беспредельнее. Перед ним волнистыми грядами быстро проплывали, как пар, лёгкие и прозрачные облака, и каждое из них, застилая на мгновение месяц, поочерёдно словно вспыхивало, проникаясь насквозь его сиянием, и сейчас же опять гасло на холодной голубизне неба. А нам казалось, что и месяц, и волны облаков безостановочно бежали навстречу друг другу, и в наших детских глазах начинало уже рябить от этого далёкого воздушного бега. Какою-то неясною сединою подёрнулись верхи бесконечного леса. Просветлело даже в нашей глубокой и узкой дороге, которая у подножия исполинских елей шла точно как по дну оврага. И как громадны, как даже страшны были эти высокие, как колокольни, многоэтажные ели! Их посеребрённые макуши чуть виднелись нам из глубины нашей бедной низенькой повозки.
Небольшая пустынная поляна прерывала на миг это море дерев, и её морозная трава, вся искрившаяся лунным блеском, казалась сквозь чёрные силуэты заслонявших её елей каким-то фантастическим лесным озером. Лёгкою зыбью проструились по нём чуть заметные тени облаков, в сыром воздухе ночи сильнее обыкновенного слышался здоровый запах смолы.
— Эх, да и вызвездило ж славно! — заговорил опять извозчик, сладко зевая и пуще прежнего погружаясь в свои поэтические созерцания. — Ишь их сколько разом затеплилось! Как глаза глядят…
— Да ведь это они к нам с того света глядят. Там уж тот свет пойдёт! — объяснил Аполлон догматически и махнул рукою в вышину. — Только знаешь, что я тебе скажу, брат извощик, об этих делах, что вот о покойниках, что о привиденьях разных, не резон в ночное время говорить: ведь бес лёгок на помине! Я было и сам разок за этим хорошо попался. С охоты это мы под Аспос-праздник с мельником молодым ворочались, на тяге до поздней ночи, вплоть до месяца простояли понапрасну, валшнепа поджидали, ну и припоздали. Дерёмся себе через олешник по-над самым по-над бережком; и даром что месяц, а в лесу такая темь, что в речку обступаемся, а её самой не видим, мрак это в ней непроглядный засел, туман, ничего не видно. Только слышим, погуживает себе гудочком, по камушкам перебирается… А идёт она у нас, надо тебе сказать, преглыбоко в земле, пренизко, так под берег и роется. Всю это её ольхой заглушило, заполонил камыш, иной день и солнушко, может, туда не доберётся. Оттого, должно, и вода в ней такая студёная завсегда держалась. Ну, идём мы себе с ружьями, а мельничонок и вздумай мне, не хуже вот как я тебе, про леших истории разные расписывать. «Я, говорит, дяденька, сам тут в олешничку деда водяного два раза видал. Ну дубу, говорит, сидел, лыки плёл». И весь это вид его мне представлять стал: «В шляпе, говорит, там в поярковой, в фартуке кожаном». Я, признаться, тогда и посмеялся ему, не поверил. Какому, говорю, тут водяному быть: тут место жилое, прохожее, и барские хоромы недалеко. А ведь леший, говорю, труслив; сам норовит от человека уйти. И не успел это я всего досказать, а мельничонок вдруг как шарахнется назад, да как закричит: «А гляньте-ка туда, дяденька!» Поднял это я глаза, смотрю, прямо перед нами, как рукой подать, пенёк дубовый стулом таким над речкою свесился, молоньей обожжён… И весь это лес тёмный-претёмный, а он один как днём виден, месяц на нём, значит, играет… А на пеньку ведь сам и сидит, просто как по портрету! Старичком таким старым, рубашка на ём белая, борода седая по колени, и шапка, точно, поярковая. Сидит да бороду себе пальцами тихонько расчёсывает; на месячном лучу, видно, погреться из воды вышел… Я со страстей прямо хвать за ружьё, курок на него взвёл. Обернулся это он сейчас, глянул на меня, словно мышь какая, сверкнул вдруг пылью перед глазами, да как полохнулся в воду, не хуже утка большая, так нас всех и обдал водою! А сам сейчас в тростнике под берег ушёл… Только круги от него по воде заходили.
— Аполлон! Перестань всё страшное рассказывать! Что ты нас нарочно пугаешь! — закричали мы единодушно, видя, что Аполлон собирается начать новый цикл своих россказней, и уже будучи не в силах совладеть с объявшим нас ужасом.
— Идишь что!.. Так вы, стало, ещё не спите, господа? Стало, все мои истории переслушали? — отвечал добродушный дядька с притворным изумлением. — Ну не знал же я этого, на ночь не стал бы вам рассказывать.
— Аполлон, пересядь к нам сюда в повозку! Нам страшно! — закричали мы хором.
— Экие вы, господа, — сказал Аполлон, равнодушно позёвывая. — А ещё военные, в полк собираетесь! Ведь это бабы одни боятся, а вы на то мужчинки.
— Да скоро ли мы доедем, Аполлон? — продолжали мы вместо ответа, нисколько не успокоенные убеждениями дядьки.
— Да сейчас и доедем… Вот уж и погост монастырский подошёл. Видишь, крестов у них сколько понаставлено, аж на самую дорогу высыпало. Ты смотри, извощик, колесом за голубцы не задень… Ведь это Божья нива по святым отцам прозывается, — закончил он, вероятно, для нашего ободренья.
— Обещайте, добродетели Божии, на Михаила-Архангела, на коностас, что сердце ваше желает! — раздался вдруг в наших ушах чей-то охриплый старческий голос. В то же мгновение чёрная фигура отделилась от ветхой дощатой часовни, и к нам в повозку всунулась костлявая рука с звенящим кошельком.
С громким криком мы забились под подушки…
Вечер на постоялом
Радостное чувство охватило нас, когда среди неприятной беззвёздной морозной ночи, скрипя, отворились перед нами ворота постоялого и наша громоздкая повозка, вся в снегу недавней вьюги, ввалилась через сугроб в большой двор, огороженный высокими навесами и заставленный почти сплошь только что пришедшим обозом. Так странен и вместе так отраден казался нам теперь людской шум и говор после угрожающего безмолвия пустых полей. Лошади ржали в разных углах двора, огромное колесо колодца скрипело и трещало, вытаскивая бадью с водой из тёплой груди земли; извозчики с громким криком раздвигали и придвигали нагруженные товаром сани; хозяйский батрак, освещённый красноватым огнём фонаря, возился у кладовой, гремя железной цепью весов, мерками и ключами. Нам сделалось весело и легко на душе. Проворно раскутались мы из-под своих оледеневших ковров и выскочили на шатавшееся крылечко постоялого, откуда хозяин уже давно зазывал нас к себе.
— Пожалуйте, господа, пожалуйте-с, самовар готов, — однообразно твердил он. — Горница порожняя имеется… Кухарка! Посвети-ка господам! Отвори-ка дверь в горницу! Эка дура, право.
Мы в нерешимости смотрели на Аполлона, который не спеша, с убийственной медленностью и аккуратностью слезал с облучка, где он было совсем заснул.
— Да погоди ты, не ори ещё! — сурово обратился он к хозяину, зевая во весь рот. — Дело надо путём делать, а то наш Афонюшка куда поглядел, туда и заехал… Эх ты, мужлан! — добавил он с невыразимым презрением, отыскивая глазами Степана. — Извощиком тоже прозывается. Тебе бы овса отпустили, да самому налопаться дали, а про то, кого ты везёшь, это, видно, не твоё дело. Эх ты, голубь! Нешто ты однодворцев, что ли, везёшь? Тут небось в хате всякого сброду понабито, ишь их чёрт сколько понанёс, под сарай не проедешь.
— Да насчёт этого не сумлевайтесь, паштенный! — перебил вдруг хозяин.— Ведь у нас тут только два законных постоялых и есть; сами поглядите, коли не понравится. Горница вся в картинках, смеётся, пол глаже иконы… Самые ипостасные господа завсегда у нас останавливаются.
— Да горница-то слободная есть? Народу нетути? — несколько снисходительнее спросил Аполлон.
— Опять же вам доложу, горница особливая, значит, как есть господская… И печь, и стало всё, как следует… Совсем порожняя…
— Солдат-то нету у тебя? Теперь их, клятых, нигде не обминёшь? — продолжал наш дядька.
— Нет-с, оно солдаты есть, да ведь солдаты чем мешают, — отвечал развязно хозяин. — Солдаты себе особливо занимаются; они почитай все теперь на печь позалезали, так тревожить вас и не станут. Опять же тут скрозь по всем дворам солдаты, от их уж не убережёшься… Это уж так-с.
Аполлон задумался; видно было, что его взыскательный характер не выдерживал более себя перед совершенной усталостью и непобедимым желанием покоя. Мы тоже смотрели на него с беспокойством и нетерпением, досадуя на его неуместную разборчивость, готовые сами не раздумывая броситься на первую связку соломы в первой попавшейся грязной хате, лишь бы только не было в ней пронзительного визгу метели, одуряющей качки и ночного мороза, разъедающего огнём лицо, руки и ноги.
— Прикажите отпрягать, господа, — наставал между тем дворник, пользуясь общею нерешительностью. — Дадите четвертачок, зато уж нигде приятности такой не получите. Комната тёплая, баня баней…
Аполлон стал торговаться на пятиалтынный, хозяин не хотел сдаться.
— Эх, Митрич, Митрич! — вмешался Степан, подходя к крыльцу. — Оно конечно, хозяин ты капитальный, не уступил бы, да ведь меня жаль, что по дворам скитаться буду; лошадей-то мы поди как надёргали… Уж уступи по знакомству, господа хорошие.
Порешено было на двугривенном, и мы, теснясь друг к другу, торопливо пошли за хозяином, натыкаясь в тёмных сенях на кадушки, ушаты, мётлы и другой хозяйственный хлам. Так и затрепетало счастьем наше настращённое детское сердце, когда отворилась дверь в избу и нас обдало тёплым паром и ярким красивым светом, наполнявшим комнату; печь только что растопилась, и высокое жаркое пламя, дрожа, играло на стенах, на лавках, на лицах сидевших гостей, на копнах соломы, которою был завален весь пол почти на высоту лавок. Тихий треск и гул горящей соломы сливал в однообразный звук и говор посетителей и шипенье большого самовара, с чайником на голове, и жужжанье двух прялок, притаившихся где-то в тени. Всё разом бросилось нам в глаза, тёплое и светлое, и вместе с тем мы сначала почти ничего не видали, ослеплённые и обрадованные так давно желаемым приютом. Прежде, входя в постоялый, мы обыкновенно сейчас же подбегали к развешанным по стенам лубочным картинкам, и начинали рассматривать их с напряжённым вниманием. Но теперь нам было не до картин, мы поглядывали очень недвусмысленно на жаркую печь и спешили отдаться в руки Аполлону, стоя посреди комнаты. Аполлон, стоя посреди комнаты, ещё весь в снегу, в холоде, в ледяных сосульках, увязанный и закутанный, начал нас раздевать одного за другим, по старшинству, не торопясь, несмотря на всю экстренность случая, бережно складывая на угольную лавку наши гарусные шарфы, шапки с ушками, иззябшие шубки; мы, напротив того, так и рвали с себя всё, сгорая нетерпеливым желанием броситься в мягкую солому по соседству неуклюжей печи, дышавшей на нас светом и теплом.
— Да перестаньте вы юлой юлить, Борис Петрович… — ворчал Аполлон, недовольный нашим беспокойным спехом. — Что это такое, право? Не дадут путём валенок снять. Вам абы всё скомкать да швырнуть куда зря. А ещё барчуки благородные… Это вам бы и стыдно делать, потому что наукам обучаетесь.
Наконец мы освободились от шуб и от Аполлона, и с радостным замиранием сердца прыгнули в ворох свежей золотистой соломы. Наши нахолодевшие щёки зарделись ярким пожаром, и трепетный греющий отблеск пламенем побежал по всему лицу, по всему телу, даже по самому сердцу… На нас стали сыпаться тлеющие искры, которые с треском, как от пистолетного выстрела, вылетали из огня, словно нарочно метко пущенные в нас. Струйки дыма иногда били нам в нос горелым овсяным запахом. Но нам всё-таки было хорошо, и мы лежали, съёжившись и свернувшись, почти с головой спрятанные в солому, вытянув к огню застывшие ручонки и сладко зевая… Аполлон между тем аккуратно сложил и, пересчитав всё наше платье, поставил на печь мёрзлые валенки; отойдя в задний угол, стал раздеваться сам, так же медленно, последовательно, заботливо расстёгивая каждый крючок, осторожно распутывая узлы кушака, сохраняя тот же нахмуренный деловой вид. Когда он остался в одном своём сюртуке из толстого синего сукна с высокими наплечниками и истёртым плисовым воротником, он вынул не спеша складную гребёнку, причесал по форме свои жидкие седоватые виски, отёр лицо клетчатым бумажным платком, понюхал табаку в обе ноздри и направился к нам.
— Что это вы таки выдумали, Илья Петрович, на соломе валяться? — сказал он тоном сострадательного изумления и укора, остановившись над самыми нашими головами. — Что же, папенька вас за это небось похвалят, коли узнают. Э-эх! Баловники вы какие, господа, сделались. Статочное ли дело благородному человеку да на земле в соломе лежать? Чего б таки приказали мне лавку принесть, да у печки и сели бы рядышком, обнакновенно, как господа хорошие делают. Порядков нет у вас никаких, право!
Однако на этот раз мы отстояли свою свободу; да и дядька наш настаивал некрепко, больше по привычке, потому что его самого манило на тёплую и тёмную запечку.
— Прикажете самовар поставить? — сказал он совершенно официальным тоном.
— Да, Аполлон, теперь бы хорошо чаю выпить, — отвечали мы. — Равно и ты с извозчиком согрелся бы…
— Вам уж об нас нечего хлопотать, господа. Вы должны своё удовольствие соблюдать, — продолжал дядька. — Ваше дело приказанье отдать, а наше лакейское дело служить вам. Коли изволите приказать поставить самовар, так поставлю, а не угодно вам, так и говорить нечего.
— Ну хорошо, Аполлон, поставь, — сказал брат.
— Может, кушать что угодно, так можно к ужину яишницу выпускную приготовить, али зажарить что?
— Нет, Аполлон, мы есть не хотим, принеси, что осталось в складнях, так с нас довольно будет.
— Это уж ваша воля, господа, потому всяк человек свой желудок знает, — говорил Аполлон. — Вот чай, кажется, купцы допили, а самовар-то ещё кипит, так оно и нового ставить не нужно. Пойти принести складни, да погребец.
Он опять так же обдуманно надел свой крытый тулуп, надел варежки, взял шапку и вышел из избы. Мы молча стали озираться по сторонам и прислушиваться ко всему, что говорили вокруг нас. У стола уже сидело за чаем два проезжих купчика. Один из них, по-видимому, старший и главный, сидел отвалившись к стене, подбоченившись одною рукой, а на расставленных пальцах другой держа блюдо с жиденьким чаем, на который он не переставал дуть. Чай, вероятно, приходил к концу, потому что оба купца были уже красны, как свёкла, и покрыты от корня волос до конца подбородка мелкими каплями пота; первый даже расстегнул свою синюю сибирку, так что была видна его суконная жилетка с стеклянными пуговицами, из-под которой торчала ситцевая рубашка, подвязанная под круглое брюшко. На простом мужицком пояске висел скверный маленький гребешочек, между тем как на груди покоилась массивная золотая цепь и из сального жилетного кармана выглядывал дорогой хронометр о двух досках. Сапоги были по колена, почти дегтярные, а потное лицо утиралось довольно тонким фуляровым платком; словом, во всём была видна грубая смесь мужицких привычек и туго набитого кошелька. Говорил он скверным русским наречием, ударяя на о, тоном непоколебимого авторитета, важно, медленно, наставительно, чувствуя, что он тут знает больше всех и что карман его ещё умнее, чем он сам. Оттого его тупая физиономия с серой бородкой и выкаченными бесцветными глазами казалась ещё тупее; товарищ его и все, кто был в комнате, слушали его с большим почтением, едва осмеливаясь возражать, так что его приговоры частенько кончали всякий разговор. Товарищ этот был ещё молодой, красивый купчик или мещанин, остриженный по-русски, с мягким, даже сладким выражением лица; он ежеминутно взмахивал головой, чтобы закинуть назад докучливые волоса, и обнаруживал в своих речах большую любознательность, для удовлетворенья которой постоянно обращался с вопросом к синей сибирке.
Кроме них, сидел ещё тут высокий и широкий старик богатырского складу, с чёрными умными глазами под седою бородою, старик ещё до сих пор красивый и бодрый. Это был старый хозяин двора, давно уже сдавший всё на руки сыну, чтоб хоть под старость наслаждаться покоем и бездельем, которых он не видал многие десятки лет. Мы его вспомнили сейчас же, потому что не раз останавливались в Субботине и всегда заслушивались его рассказов о муромских лесах, орловских разбойниках и разных других историй, случавшихся с ним во время его многолетнего извозничества по разным губерниям России. Все проезжие любили его за эти рассказы, поэтому его всегда можно было увидеть с ними за самоваром или за графинчиком водки. Старик был умный, острый и говорил хорошо. Оттого сидел он и теперь рядом с синей сибиркой, одетый в полушубок, несмотря на духоту комнаты, и далеко протягивал свои отслужившие ноги, вечно обутые в валеные коты. Пот прошиб и его после полдюжины чашек, так что он начинал уже слегка поохивать.
Были ещё в избе две бабы с прялками: корявая старуха в пёстром сборнике, и другая полная, белая, в щегольской красной повязочке, в пышной миткалевой рубашке и китайчатом сарафане; колесо прялки кружилось у ней как полоумное, нога так и ходила ходенем, между тем как старуха совсем почти задремала, сидя в своём запечье, и едва шевеля костлявою ногою. Работница, топившая печь, поджав под себя ноги, то и дело пригребала кучи соломы и целыми охапками совала её в огненный зев печи, из которого начинал тогда валить густой белый дым. Комната на несколько мгновений погружалась почти во мрак, но только для того, чтоб сейчас же опять зардеться красивым заревом, когда задавленный огонь, собравшись с силами, охватывал вдруг с треском всю новую свою добычу и летел яркими ползучими языками и тучею раскалённых искр вверх облаками через чёрные стены трубы. Печь топилась так жарко, что в противоположном углу под образами едва можно было усидеть, а между тем на самой печи спали русские люди, потому что свешивались оттуда и лапти, и сапоги, и голые ноги, а подчас слышны были глубокие вздохи, полусонное ворчанье и мерный дружный храп. От угольной образницы их фольговых икон, оттенённых полотенцем и украшенных завядшими цветами, сухими розгами вербы, жёлтыми восковыми свечками, шли по обеим стенам длинные несимметрические ряды других образов и духовных картин, в параллель которым неизвестно с какой эстетической целью тоже на манер картин приклеены были небольшие куски разноцветных обоев. Большая часть образов была писана на дереве, теми же самыми красками и с тем же самым искусством, какими разрисовываются к светлому празднику мужицкие писанки; угодники глядели с них настоящими великомучениками, потому что суздальская кисть, не сдерживаемая никакими анатомическими условиями, предавалась необузданной фантазии в распределении органов тела.
В «Нечаянной радости», например, плечи грешника выросли выше его головы, которую каким-то образом художник укрепил посреди груди; у «Скорбящей Божьей Матери» рот находился как раз под левым глазом, оставив незанятым своё настоящее место, ну и тому подобное. На больших бумажных листах изображался «Горний Иерусалим» с двенадцатью воротами из камений самоцветных, избиение младенцев, где весь воздух наполнен летающими головами, и притча о богатом грешнике; последняя притча была снабжена очень поучительною надписью во вкусе Конфуция: «Страшись, смертный, разгневить Того, Кто над тобою, не надейся на то, что пред тобою (нарисован весьма тощий мешочек с деньгами), не уйдёшь от того, кто за тобою (стоит скелет с косой), и не минешь того, что под тобою (конечно, земли). Кто любит истину, кто правду свято чтит, тому и смерть не досадит». Я давно знал на память это поэтическое размышление суздальского художника, но со всем тем всякий раз прочитывал его заново.
— Откуда это вы, господчики, едете? — спросил нас наконец купец в синей сибирке, долго и пристально разглядывавший и нас, и Аполлона.
— Мы едем из Харькова в свою деревню, — отвечали мы, несколько приподымаясь из соломы.
— Так-с, — серьёзно согласился купец. — В обученье небось находитесь?
— Да, мы гимназисты, в гимназии учимся.
— Гм… В гимназии… — синяя сибирка задумалась, и по-видимому, недоумевала.
— Небось это, Иван Николаич, всё одно, что семинария, али пониже будет? — осведомился молоденький купчик, с верою глядя в невозмутимые глаза своего патрона.
— Ну да, известно, одно почти и то же; значит, господская только семинария, а ученье всё одно, — догматически объяснил Иван Николаич и, обратившись опять к нам, прибавил с какой-то глупо покровительственной усмешкой: — Поди больно вас учителя лозами-то посекают? В строгости небось содержат?
— Нас никто не смеет сечь, — солгали мы, обидевшись до глубины души и враждебно косясь на нескромного, чересчур уж любопытного собеседника. — Мы дворяне, а дворян не секут.
Однако, несмотря на эту чопорную реплику, нам сделалось очень стыдно и перед купцом, и перед седым дедом, и перед работницей, топившей печь, и перед всей честной компанией, нисколько не думавшей скрывать своего весёлого смеха. Купец между тем продолжал прежним тоном, как будто на потеху публики.
— Ну уж школяру без лозанов быть нельзя, там уж на дворянство-то, пожалуй, что и не посмотрят, а спустят тебе штанишки да и отстрекочут молоденьким березняком: учись, значит. Бывали и мы в ученье, науку-то эту сами всю превзошли, таить нечего: больно, подлецы, дерут.
Последние слова он произнёс серьезно и даже с заметным чувством. Видно было, что прошлая наука предстала его умственным очам во всей своей погибельной грозе. Молча, затая в душе оскорблённое самолюбие, даже с презрительными улыбками озирали мы своего грубого поносителя. К счастью нашему, молодой парень оказался гораздо сострадательнее его. Он тоже долго смотрел на нас, и наконец проговорил с большою жалостью:
— Что же это, Иван Николаич, ведь это небось ученье их так заморило да засушило. Ведь вот подумаешь — тяжёлого ничего не подымают, работы тяжёлой никакой не имеют, а гляньте-ка — худоба-то какая, жаль ведь!
Мы очень обрадовались случаю погеройствовать своими учёными трудами перед публикой, сейчас только бывшей свидетелем нашего унижения, хотя и вместе с тем несколько огорчало бесцеремонное поведение молодого купчика, говорившего об нас с другим как об какой-то посторонней вещи, подлежащей его наблюдению.
— Ученье-то немножко потяжелее вашей работы, — сказали мы, подсмеиваясь и стараясь окончательно оправиться. — Работать-то всякий сумеет, а вот вы бы попробовали выучить по экзамену географию, да всеобщую историю, да катехизис, да алгебру, да геометрию, да ещё много других книг, так вы бы пуще нас похудели… А жиру-то мы и после наберём.
Этот решительный аргумент, и особенно пропасть непонятных слов, произнесённых с изумительной смелостью, без запинки, одним духом, просто поставили в тупик всё собрание. Даже Иван Николаич, кажется, вдруг осознал, что мы более его самого исполнены важной премудрости, и почувствовал к нам гораздо больше уважения.
— Известно, наука не всякому даётся, — серьёзно заметил он, — а как Бог, выходит, определит. Овому талант, сказано, овому другой; оно вот вы и малолетны, положим, а всё больше мужика простого знаете, значит, как что чему быть надлежит, и как, значит, по всей подселенной вещь всякая происходит… Одно слово, нельзя вас с мужиком необразованным сменить. Оттого и худит наука человека.
После слов Ивана Николаича все поглядели на нас с некоторым почтением.
— Должно, это оттого она худит, что пища, чай, лёгкая даётся, — вмешался старый хозяин. — В ученье, небось, не вволю есть-то дают, а в меру?
По-видимому, в понятиях старика между мерой и волей должна была существовать глубокая, неизмеримая бездна.
— Нет, дед, вволю, вволю, — смеясь, отвечали мы, начиная чувствовать, что наши слушатели стоят ниже нас; чтобы произвести на них ещё больший эффект, мы даже поговорили друг с другом по-французски. Камень попал прямо в цель, и наше положение среди присутствующих, до сих пор несколько униженное и неловкое, мало-помалу перешло в первенствующее. К нам часто стали обращаться за различными сведениями и объяснениями, через что мы сделались гораздо бойчее и стали всё разрешать уже очень диктаторским тоном.
— Вот вы по чужому языку выучились говорить, — сказал молодой купчик, которого любопытство мы, кажется, сильно затронули. — А чай супротив нашего русского и совсем уж нигде нету?
— Да, наш язык хороший, мягкий, — важно подтвердил Иван Николаич голосом, не допускавшим ни возражений, ни сомненья.
Немножко все помолчали.
— А слышали вы, Иван Николаич, — снова начал парень: — Вот сказывают, машина у нас будет ходить?
— Да, это всё с англичан переняли, что вот в Англии живут, — объяснил его патрон, закладывая за спину коротенькие руки и сплёвывая на сторону.
— Ох уж эти англичане, головы из голов! Хитрецы! — говорил купчик, покачивая головой с улыбкой самого искреннего удивленья.
— А что, я думаю, всё это немцы больше дела делают, — вмешался дед, только что опорожнив блюдечко жидкого, бледного, как вода, чая.
— Какие там немцы! Куда ему с англичанином равняться! — возразил купчик.
— Да ведь оно всё равно: и англичанин тоже природу немецкого, — решил спор Иван Николаич. — Только не тот сорт, побуйнее будет, позубастее, а то всё одно.
Никто не осмелился в этом усомниться; Иван Николаич с достоинством отвалился к стене, так что его кругленькое брюшко, налитое целым самоваром чая, ясно обрисовалось публике, и продолжал:
— Сначала завсегда англичанин все выдумки выдумывает, а наш русский уж со второго разу пойдёт за ним, да потрафляет, чтоб похуже, да подешевле… Потому у свово никто ничего дорого покупать не станет.
— Да уж, известно, своё не то, что чужое, поплоше, — согласился купчик. — А вы мне вот что скажите, хотел я вас спросить, Иван Николаич, вы на машине-то, кажется, ездили?
— Ездил и на машине, и на праходе… Хитрая штука, мудрёная. Ты вот сидишь и другой сидит, а кто везёт — не видать… Важно!
— Это так-с, Иван Николаич. Только кто же это такой её везёт? Где же нибудь что-нибудь такое у них прилажено, снутри так как, или сзаду… Везёт-то её кто, я вас спрашиваю, Иван Николаич?
— Кто везёт? — презрительно перебил его синяя сибирка. — Жар везёт, да устройство, а уж устройство так и сделано, чтоб был только жар, а то так тебе и повезёт! Вот тоже и праход, ещё того дивнее: идёт на колесе, как мельница, духом его тянет, труба пребольшущая посерёдке и вар оттуда так и бежит, на два сажня кругом подойти нельзя… Хорошо!
— Идишь ты что! — громко подивились присутствующие. Даже работница, охватившая было целую копну соломы, чтоб сунуть её в печь, остановилась и с любопытством посмотрела на Ивана Николаича. Даже прохожий солдат, с самого обеда спавший на горячей печи и, вероятно, уже давно прислушивавшийся к беседе, так заинтересовался ею, или, может, так соскучился лежать, что при последних словах поднялся с своего нагретого места и сел на печи, спустив вниз разутые ноги.
— Доходит же до того человек! — рассуждал между тем любознательный купчик. — Должно, этим-то только англичанин и взял, а то б ему где с нашим справиться. Наш народ покруче будет.
— Да, и государство наше крепко устроено, — одобрил Иван Николаич, — на всю подселенную одно; у других, значит, цари тоже христианы, да аспиды… Ну вот, на наших оттого они и зарятся, страженья нашим делают, всё им чужова добра хочется, свово всегда мало… Вот хоть бы француз: прибежал к нам, разбил Севастополь, да и ушёл себе домой.
— Как это они его только разбили, махину этакую! — заметил молодой купчик.
— Ну, уж это Бог попустил; он, выходит, внизу жил, ну, атаковка от него была, ограничил нас со всех сторон… А уж тут ничего ты не поделаешь!
— Фигуры-то какие, сказывают, понакопаны были, уму не постижимо, — продолжал купчик, — уж столько хитростей! Как это его только, право, развоевали?
— Ишь, тебя, купец, диво какое берёт! — с некоторой досадой вмешался солдат, всё ещё зевавший и чесавшийся то в голове, то за спиной. — Вашего-то брата в Севастополе, небось, и нюху не было слышно, все вон брызнули, так до дела дошло, и под лавкой бы не отыскал. Что же тут, по-моему, тебе и рассуждать, потому ты этого дела понимать совсем не должен.
— А ты что ж, кавалер, обижаешься? Я это не из чего-нибудь такого спрашиваю, а так значит, как во мне желанье моё есть обо всякой вещи узнать, что она и как. Вот коли ты там бывал, и тебя я рассказать попрошу без всякой, значит, обиды, начистую.
— Нашёл себе сказочника! Так вот тебе и буду лясы точить! — заворчал солдат, внутренне довольный такой речью.
— Небось, турка погрознее всех будет, кавалер? — осведомился дед Дмитрий, совсем покончивший со своим чаем.
— Куды ему, дураку! — с презрением возразил кавалер. — Вот француз, так тот ёрник! Бородастый такой, ловкий, вроде нашего брата — змей! Ну и агличанин тоже рослый, а турка — это горбатая ленивая тварь! Об нём и говорить-то не стоит: совсем квёлый человек…
— Англичанка, вишь, там всем у них заправляла? — вопросительно продолжал старик.
— Ну да, англичанка. Приезжает это она раз из своего царства на корабле: дай, говорит, посмотрю, что это они себе за Севастополь выстроили; подъехала, посмотрела, да как плюнет. Эка, говорит, невидаль! Да у меня в моём царстве коровятники, говорит, лучше; я, говорит, это всё позабрать велю… Махнула рукой, да и поехала себе назад…
— Ишь, гордыня-то какая! — с укором заметил дед и сейчас же прибавил: — Как это ещё тебе, служивый, изворот оттуда Бог послал; ведь огонь-то там, чай, жарок. Сколько, подумаешь, миру полегло!
— Что ж, дедушка, солдат ведь на то пошёл: либо сена клок, либо вилы в бок! А всех не перебьёшь: войска у царя много, просто, бывало, едешь не обминуешь, конца тебе краю нет.
— Турку-то, поди, пуще всего били? — снисходительно вмешался Иван Николаич, даже не поворотив своей головы.
— Да! И турки валятся, и наши падают… — отвечал кавалер с улыбкой, подмигивая присутствующим.
— А нашему-то, я думаю, больше водка помогает, — глубокомысленно рассудил дед Потап.
По-видимому, все согласились с этим замечанием, потому что никто ничего не возразил. При наступившем глубоком безмолвии слышен был только дрожащий гул пламени, бежавшего вверх из трубы, да трепетанье неплотных ставень, шатаемых неугомонною вьюгою, которая, устав беситься по пустым холодным полям, врывалась по временам в узкие проулки села и неслась через них как дикий конь, неистовым ржанием и топотом оглашая ночной воздух. Но хотя сердце наше ещё инстинктивно замирало при её злобных стонах, слишком нам памятных, однако мы без робости думали о прошлых ужасах, чувствуя радостную безопасность в этой жарко натопленной избе, среди этой свежей соломенной груды, рядом с пылавшей и блестевшей от зарева печью. Тщетно рвалась к нам седая ведьма, мучившая нас так долго в снежной степи, тщетно царапалась и стучала она в окна, словно требуя нашей выдачи и плача от бессильной злости… Мы не боимся её и не дадимся ей, с нами теперь тепло и свет, и добрые люди и Божьи иконы под святыми лампадами.
— Добро здравствовать, хозяин и хозяйка! Бог помочь честной компании! — приветствовал всех наш извозчик Степан, входя вслед за Аполлоном в избу и кланяясь на три стороны после обычных крестных знамений. Старый дед ответил ему тем же, бабы молча поклонились, молодой купчик проговорил: «Наше вам»; только Иван Николаич сидел неподвижно, как истукан, тараща на вошедшего бессмысленные оловянные глаза.
— Что, барчучочки мои махонькие, согрелись? — весело обратился к нам извозчик и, присев на корточки с такой дружелюбной улыбкой, так осторожно обмёл наши плеча. — Ишь, притулились как к огоньку, да к соломе… Словно вот два орешка в скорлупке. Небось, теперь вам тепло, паренята! А то было я, дурак, совсем вас заморозил. Ну, да теперь отдышите, ничего.
Он ласково погладил по голове сначала меня, потом брата своею широкою тяжёлою ладонью.
— Эка, мужлан, куда лезешь! — грозно вскрикнул Аполлон. — Что ты места-то своего не знаешь? Тоже с лапами своими мужицкими суётся; небось, они у тебя с Покрова не мыты, а ты ими за господ браться смеешь! Ах, дура, дура, вот уж подлинно неуч, однодворец!
Степан наш встал несколько сконфуженный.
— Ты не бранись, Петрович, потому что я делов твоих не знаю, а я, конечно, по своему, по мужицкому рассудку поступаю. Коли не след, так и не след; тебе, вестимо, лучше знать. А вы, господа, на меня, дурака, не сердитесь… Потому я спроста… — Он пошёл к столу и сейчас же опять повеселел. — Вот тебе и вольная водка, купцы! Вот тебе и дешёвка! — сказал он, разводя руками и приятельски покачивая головой Ивану Николаичу. — Двугривенный как и не бывал! — Иван Николаич не моргнул глазом и продолжал упорно глядеть на стену, словно и не видал извозчика. — Эх, купцы мои славные, — продолжал между тем тот, улыбаясь и прищёлкивая языком. — Там у Феликста цаловальничиха важная баба! Жирная, пьяная ладья! Да что же я оспод-то своих с приездом не поздравлю? — спохватился он, видя, что его никто не слушает. — Они меня за это, старика, чайком напоют… Я, признаться, к этому привычен, с купцами езжал, так завсегда, бывало, пивал… Так, что ли, барчуки любезные?
— Вот погоди, Степан, мы сейчас станем чай пить, так и тебе дадим, — отвечал один из нас.
— Эка столб бесчувственный! — ворчал между тем наш дядька, с невыразимым презрением оглядывая Степана, и даже прекратил для этого развязывание складней. — Ведь нахлестался раз в кабаке, куды уж тебе тут чай распивать. А вы, господа, будто и маленькие, прогнать его, пьяницу, не прикажете…
— Эй, Петрович, что же это, брат, так? В своём селе да за пьяницу? — добродушно возражал извозчик, ещё более сердивший Аполлона своим крайним незлобием. — А ты лучше не ругайся! И вы уж меня, господа, простите, Христа ради; коли я достоин, так пожалуйте меня стаканчиком, а коли не достоин, так хоть двумя жалуйте.
Публика громко рассмеялась.
— Какой ты извощик? Тварь ты, а не извощик, — уверял его Аполлон.
— Ну, Петрович, этого ты не говори, ести извощики покислее меня. А мы ездоки как есть самые настоящие. Особливо на пассажиров, куды как я востёр. Ты мне только его, братец, укажи, а уж я его везде вытравлю. Я ведь тоже игла! Ты вот примерно хоть и стар, а на штуках я тебя, должно, не моложе.
— Ну тебя совсем, навязался, прости Господи! — ворчал Аполлон, отворачиваясь с гневом к своему погребцу.
Степан между тем продолжал:
— Вот, небось, ты мне теперь не предъяснишь, что всего на свете пьянее? Ты, может, думаешь — штоф; а я тебе скажу — шкалик. А отчего шкалик? Оттого, что вот выпил я намедни половину штофа — не опьянел. Выпил ещё косушку — опять ничего, пошёл в кабак, добрал шкалик — от шкалика и зашумело в голове; стало, он всех пьянее. Теперь завсегда буду шкалик пить.
Старому деду, кажется, сильно пришлась по вкусу весёлая речь нашего извозчика; он постоянно улыбался и с удовольствием покачивал головою при каждой его острой выходке.
— Ладно ты, Степан, притачиваешь! — сказал он наконец. — А мошну-то, небось, за дорогу всю до вытрусу пообчистил. Тут ведь, я знаю, дешёвка скрозь продаётся.
— Поди ты, дед старый… Нешто я бубен какой? Я со временем пью: разве уж пьян-пьян рюмку выпьешь, а коли у меня теперь в одном кармане пусто, а в другом ничего нет, так мы у господ милости попросим гривен на восемь… Кто Бога боится, тот на водку даёт… — добавил он, весь осклабившись и обращаясь к нам.
В избе опять раздался дружный смех, в котором и мы приняли самое искренне участие.
— Ан не так ты просишь, извощик, — отозвался с печи солдат, тоже повеселевший. — Тебе б попросить гривен шести душу отвести, вот бы господа тебе и дали. Ей-богу, так.
— Ну, за божоту тебя прощаю, кавалер! — важно ответил Степан, присаживаясь к деду Потапу. — А что, старый, правду люди врут, будто одна нутренность злую водку любит, жёсткую, а другая — мягкую, кому как придётся?
— Должно, правда, коли говорят; ведь этому тоже резоны свои есть; вот у нас на селе мачеха невестку непьющую испортила: дала ей мёду стаканчик выпить, а та, как выпила, да и потребуй сейчас себе водки; так с нею и умерла, с кругу совсем спилась. Вот ты тут и смекай!
— Это червь всему греху причина, — вмешался босой севастополец. — У нас в полку капитан был один, из простых выслужился, тоже водку крепко любил, так по смерти у него из желудка червя красного вынули; так он, каторжный, как собака на водку накинулся! Так и учал себе хлебать. Сам я его видел.
Последнему уверенью никто, кажется, не поверил, кроме баб, которые с грустными вздохами и явным ужасом качали головами. Но вообще рассказ произвёл сильное впечатление, так что все даже слегка призадумались. Аполлон между тем с досадой и презрением сметал со стола множество хлебного сора, накрошенного купцами, стараясь, чтоб его как можно больше попадало на колени Ивана Николаича и молодому товарищу его.
— Вот уж порядки, — ворчал он почти вслух. — Сказано: посади … за стол, она и ноги на стол. А тоже купечеством называются. Наш брат холоп так не насорит… Эка, эка… И табачище тут, и всякая слякоть понатаскана, вот уж необразованные-то!
Он, по-видимому, готов был смести вместе с сором и салфеткой самого Ивана Николаича и всех присутствующих; так их неуклюжая бесцеремонность оскорбляла его лакейские понятия об этикете. Иван Николаич заметил негодованья нашего воркотливого дядьки, но смотрел в другую сторону, как будто ничего не зная и, может быть, чувствуя за собой некоторую вину. Наконец Аполлону удалось кое-как очистить стол; перемыв вынутые из погребца чашки, он поставил их сверкающим строем на наш же подносик, потом опустил в них такие же блестящие ложечки, накрыл салфеткой наш чайник, взгромождённый на самовар и отошёл, чрезвычайно довольный, бросив на грубую публику, не понимавшую его деликатных тенденций, полуторжествующий, полупрезрительный взгляд. Только один грязный и задымленный чужой самовар торчал бельмом в его взыскательных глазах, потому что он долго ещё ворчал себе под нос, разрезая на правильные ломтики замёрзлую булку: «Хорош хозяин, что мужиков и господ из одного самовара поит… Нечего сказать, можно таки это и самоваром назвать: как есть, навоз один, небось, как куплен, ни разу ни полудить, ни почистить не догадались… У, народец!..»
— Пожалуйте, господа, чай кушать! — доложил он нам потом, когда его усилиям удалось отнять у прялок маленькую скамеечку и поставить её с незанятой стороны стола, в некотором отдалении от остальной публики. Мы побежали к самовару. — Вот извольте тут рядышком сесть, тут почище для вас будет, — продолжал Аполлон, всё ещё косясь на купцов. — А то вот всякий, кто ни попало сюда лезет… Все места позаняли; того не понимают, что не в соломе ж благородным барчукам ночью валяться; когда это, Господи, до дому только доедем.
Купцы чувствовали себя очень неловко и не оглядывались на сурового дядьку; он между тем взял складни и пошёл с ними в кухню, чтоб как-нибудь ухитриться разогреть нам к ужину пирожки и жареную курицу. На сердце у всех отлегло, и разговор опять мало-помалу завязался.
— Куда это путь держите, купец? — спросил с печи солдат.
— В Москву едем, по своим делам… Сапожным товаром торгуем, — снисходительно отвечал Иван Николаич, но всё-таки не оглянулся на солдата.
— А что, поштенный, — вмешался старый дед, — я вот в Москве и бывал, да ни от кого толком узнать не мог, есть там у вас, сказывают, собор такой — сколько дней в году, столько престолов?
— Да уж это и изречи нельзя, сколько благодати в Москве насчёт церквей! Дивно! — уклончиво ответил Иван Николаич.
— Вот тоже и Киев, — продолжал дед, — много ведь и там святыни! Чай, не побольше ли Москвы… Чудесно и там, нечего сказать: угодников одних столько, все вот словно живые препочивают, только не балакают, под решёточками прикрыты…
— Да отчего ж, Потап, они угодили Богу, а мы нет? — спросил мой младший брат.
— Ну, стало, уж Бог им дал…
— Да ведь Бог же и нам велел ему угождать? — настаивал брат.
— Ну, значит, так уж это им пришлось, Богу так угодно! — говорил старик, несколько негодуя на его любопытство, которому он решительно не в силах был удовлетворить.
— А что, Потап, — опять начал брат, — все угодники так и при жизни в пещерах этих жили?
— Э, нет, барчук милый. Они, значит, по всей России были, кто где… Вот хоть примерно, и мы с тобой угодили Богу; одно слово, кого, то есть, Господь преизволил, тот в пещерах там и явился; Бог, выходит, по смерти перенёс.
— Так вот как! — от души подивился брат.
— А ты думал, как? С одного места все они? Нет! — и старый дед снисходительно улыбнулся.
— Есть там, сказывают, святой один, — заговорил купчик, — что сами себя в землю по локоть закопал; каждый год, говорят, на маковую росинку в землю уходит, и когда совсем уйдёт — быть тогда света преставленью.
— Есть такой святой, — подтвердил дед. — Твоя правда, парень; уж он теперь, почитай, по плечи в землю ушёл. Прикладывался я и к ему, моему батюшке, как не прикладываться! И к двенадцати братцам прикладывался, что все рядком на одной постельке померли, а одному местечка не хватило, так он, мой голубчик, бочком промеж их лёг, да ножку свою приподнял. Так и теперь эта ножка в самом том виде содержится. Много ведь там разных чудес, всего и не упомнишь.
— А под престолом горшка не видал, где дьявола угодник крестом накрыл? — осведомился солдат.
— Нет, этого, что ж, не сподобился видеть, не видал, так и прямо говорю, что не видал; зачем врать. А что сказывают в народе — это точно сказывают.
— Как не сказывать, коли это сущая правда. Дьявол, известно, во всякую вещь войти может. Вот хоть бы у нас Пурпуров был генерал, пресвирепый, презлой, носы солдатам откусывал; так он на небель свою при смерти зарок наложил, беса, значит, впустил, чтобы продавать не могли никакого его имущества; ну и взял своё; поставили её, небель-то, к командиру в дом, заперли всю в одну горницу, так она через неделю всех хозяев выжила из дому: такой содом до пляс ночью подымала, что хоть из города бежать, а войдут к ней в горницу, ничего нет — тихо себе стоит. Уйдут — опять гвалт подымает. Насилу уж пожечь её догадались, жалко им хорошей небели было, а то б и до сих пор шумела, вот оно как!
— Экие проказы, подумаешь! — заметил старик.
Солдат между тем продолжал, одушевившись собственным краснобайством:
— То-то и есть! Ты вот думаешь, отчего в священной горнице, при иконах, свистать грешно? Ну, отчего? Ты мне экзамен отвечай! А оттого, что ты свистом дьявола к себе призываешь, вот отчего! Это тоже у нас случай был. В деревню к себе майор один приехал, по наследству, стало, ему дошла, приехал, да в дом не сымая шапки, и войди! Иконам не поклонился, знаменья крестного не кладёт, только посвистывает, глядя по сторонам. Ему и говорит дворецкий седой, что с ним был, что вы, мол, барин, на Спасителя лик не перекреститесь? Дом-то даром, говорит, что старый, да запущенный, а всё же священный. Да и свистать тут, говорит, барин, не годится, беду себе насвищете. Майор ему и засмейся, да потом как свистнет на весь двор! Что ж, братцы вы мои? Ведь тишь такая на дворе была, что осиновый лист не шевелился, тучки ни одной махонькой на небе не было, а тут вдруг откуда ни возьмись как налетел вихорь, да как рванул, так я тебе, друг, говорю, ни дома этого, ни барина самого в один миг ничего не осталось, всё как метлой смело, и найти после нигде ничего не нашли, ни одной щепочки, всё в тартарары угнало! Только один дворецкий на прежнем месте стоит себе да крестится. А у соседей хоть бы соломинку с крыши тронуло.
— Громом его, должно быть, побило! — объяснил Иван Николаич, не желавший ничем удивляться на глазах такой публики.
— Однако, Иван Николаич! — нерешительно заметил ему молодой его товарищ.— Кого гром-то убьёт, тот ведь, сказано, удостаивается царства небесного.
— Ты дурень, Семён… Кто тебе это рассказывал? Почему ты узнаешь?
— Это, Иван Николаевич, по доказательствам по писаньям божественным пишется, — защищался Семён.
— Гм… По писаньям… Неправильно это; а вот что шесть дней дождь будет идти, коли кого громом убило, это точно.
Семён замолчал.
— Попущенье Божье, — серьёзно рассуждал между тем старый дед. — Всё одно, как на сердитые праздники народ работать станет. Уж тут завсегда Господь грозу нашлёт, так хоть на небе как ладонь чисто будь, а станет работать, сейчас тебе откуда и явится и град, и вихорь, и молонья, без пожара али без чьей смерти никак уж не обойдётся. Это верно.
— Особливо на Казанскую да на Илью-пророка; сердитее этих праздников по всему году нет! — добавил Степан.
— Да, и на Илью-пророка, а то вот ещё Царьград, Кирика–Улиты, тоже грозные праздники, их в особливости почитать следует, — продолжал дед. — А дом-то этот, выходит, на его голову, на баринову, и заложен был. Ведь без того нельзя ни дома, ни церкви построить, чтоб их на чью-нибудь голову не заложить. Вот нашу церковь Рождества Богородицы не поповскую голову заложили. Как освятили церковь — батюшка не третьи сутки и покончился; он у нас ещё благочинный был, отцом Васильем его звали. А вот горяиновская церковь всех Святителей, та давно ещё строилась не на моей памяти, так на голову одного мужика нашего заложили; он тогда в старостах ходил, тоже помер, двух месяцев не выжил. Бога, видно, не обманешь.
— Вестимо, не обманешь, — согласился извозчик, — Бог всё обрящет! Нет ведь того разу, чтобы примерно церковная тать, али смертоубивства за Богом пропадали… Господь завсегда свово дождётся, не нонче, так завтра, не завтра, так хоть через пять годов, а уж покарает того человека.
— Вот я тебе историю одну расскажу, так ты тут, дед, и сгадывай, Бог ли это, али нет? Третьего года это было; тогда, сам знаешь, голод какой Господь на народ наслал. Хлеб в такой цене стоял, что хоть и есть совсем не ешь; солонина пятнадцать копеек была; овёс за полтинник бывало в лавку, а из лавки и за шесть гривен брали; крутой год выпал, что и говорить. Только извощичек наш один в Смородинской волости барина себе седока где-то выудил, в Старый Оскол его свезти; на погляд денежный барин был, клажи много, хорошая всё клажа, тяжёлая, и сам пресердитый; то и дело извощика бранить да торопить. Ну, хорошо, поехали они, барин этот сердитый да извощик наш смородинский, выехали они, поди, на после ли вечерен; ночи тогда пресумрачные были, претёмные; дело к Михайлову дню приходило, самая, значит, что ни на есть осень; хлеб с полей посняли, почитай и снимать было нечего, озими все повспахали, да повзборонили, чернь такая везде, тьма, даже днём посмотришь, словно в могиле сидишь; ветры ещё тут пошли, дожди, народ шубы понадевал, такая сквернота на дворе, смотреть — человека тоска берёт. Пришлось им по грязи этой чвакаться, припоздали они в город, захватили ночи, а тут ещё туман так и сечёт глаза, заплутали как раз в поле, с восьмой версты целиком поехали. Потёмки, сказать нельзя, какие, то есть, коли речка тебе на пути попадётся, так ты и в реку совсем с повозкой влопаешься, на лес наедешь, так разве в древо оглоблями стукнешь, а уж прежде ты его не приметишь. Дрянь дело было. Одному только я диву даюсь, мужик-то ведь был, дедушка, преспокойный, прекроткий, никакого баловства за ним никогда не водилось. С чего же это ему, скажи ты мне на милость, грех такой вдруг на ум припал?
— Враг смутил, известно с чего… — ответил внимательно слушавший дед.
— Должно, что так, потому что оченно тих был. Оно, правда, горе его, несчастливого, замучило: скотина вся пооколела без корму, маслобойка была славная — так сгорела, баба суседская подожгла. А детишек-то, поди, полные пригоршни были, да всё крохотные, не подсоблята, ртов много, а руки всё одни. Заела его беда, таскался всё на своей парочке — что заработает, бывало, волочит себе домой, ребятам — есть-то хочется, голодают, да плачут, не в воду же их пошвырять; а с хозяйкой немочь на беду случилась, опухла вся, поясницы не разогнёт, лежит себе как пласт на печи, пальцем не шевельнёт; спасибо ещё тётка у их старая была, та уж стряпала да обмывала. Ну, да я историю тебе всё не поканчиваю. Так вот заблудились они, барин этот сердитый да извощик наш смородинский. Едут час, едут другой, грязь так колесом и воротит; а барин прижался себе в угол да и молчит, словно неживой совсем, в шубу только свою кутается; а тут у него в ногах шкатулочки всякие с разными там господскими вещами, ну, а денег, видно, не жидко; потому сейчас приметно, что барин капитальный, скупой: шуба-то на ём, может быть, не тысячу ли рублей стоит, а с мужиком как жид настоящий торгуется; до Оскола семь целковых человеку не дал. Ну, заехали они, братец, таким манером в яр какой-то, стали лошади; извощик их нукать, кнутом стегать — не берёт, брат ты мой, ничего: вкопались в грязь, упёрлись, ни назад тебе, ни вперёд. Осерчал тут барин; мужичонок-то, видит, словно квёлый, слабосильный, опаски особливой нет, стал его ругать и клясть: такой ты, говорит, сякой! Ты, говорит, меня нарочно сюда в овраг завёз, ограбить, что ли, хочешь? Так я, говорит, тебя сейчас самого с передка сброшу, да в поле оставлю, коли ты на настоящий трахт не выедешь. Зачем я, говорит, только по поште ехать поскупился, по крайности, говорит, за себя и за вещи свои покоен бы был; тебе, говорит, разбойнику, конечно, всё одно пропадать, потому ты кроме зипуна своего, ничего не имеешь; и разное там ещё обидное ему выговаривал. Слушал мой извощик, слушал; на сердце-то у него своё горе, а тут ещё последних лошадёнок вконец затормошил. А на дворе ночь, души живой нет, и овраг кругом; вскипело его сердце, не стерпел. Вынул из-под себя топор, что на дорожный случай с собою завсегда возил, слез с передка и подошёл к барину. «Ну, говорит, барин, довольно тебе меня костить, покажи-ка, говорит, мне теперь, что у тебя в шкатулочке схоронено?» А барин уцепился за шкатулку обеими руками и сказать ничего не может. Махнул его извощик топором, всю грудину рассёк и не колыхнулся. Так на месте барина и убил.
— Что же, его, разбойника, изловили? — спросил Иван Николаич, слегка бледнея.
— А вот я за этим и речь свою повёл, — возразил Степан. — Ведь кажется, какой тут след, затащил в овраг под кусты, а сам поезжай себе с Богом назад в село; ищи, мол, кого знаешь… Ан, выходит, не так. Никто не видал, только один Господь сверху видел; от Его, друг, должно, не схоронишься… Ведь попался извощик, на то же лето попался. Бабы, дуры, стали в перстни, да ожерелья господские разряжаться, да перед суседками добром своим щеголять, ну и пошла в народе молва. Баба всегда всякой погибели человеческой причина; дошло дело по доказательствам до начальства, взяли в суд извощика, и его самого, и всю семью в Сибирь сослали.
— Поделом вору и мука, — невольно вскричал Иван Николаич. — Его бы ещё не туды следовало… Экое, подумаешь, грубое мужичьё это!
— Что мужичьё, — спокойно рассудил дед. — Не всё, что мужик, то и вор. А бедность, известно, никого добру не научит. Потому, я думаю, это больше по нужде, да по нищете, а то кому же захочется самому себе злодеем быть?
— Говори ты тут, по нищете! — ворчал недовольный Иван Николаич, встревоженный рассказом. — Нешто это нищему Христос делать повелел? Им от Господа терпенье положено, потому в Евангелии говорится: блаженны нищие, яко тиих есть царство небесное. А не то чтобы проезжих грабить… Они меньшая братия нарицаются… Ну, что же ещё тут толковать?
— Да это вестимо, вам лучше знать, вы люди читанные, — оправдывался дед. — Разбойник, известно, уж разбойник; его миловать никак нельзя…
— И Бог этого не велит! — строго, но одобрительно сказала синяя сибирка, слегка оглядываясь на иконы.
— Эх, купец бедовый! Испужался! — вполголоса заметил солдат, будто для собственного своего назиданья.
Извозчик и дед, оба примолкли после внушений Ивана Николаича. Молодой купчик с нерешительным любопытством смотрел в глаза своего патрона, словно хотел ему что-то возразить, однако не возражал ничего. Иван Николаич занят был какою-то тревожною думою, и инстинктивно поглядывал то на занесённые снегом окна, то на тёмную запечку, где спал народ. Вошёл молодой хозяин, посиневший от холода и занесённый сухою снежною пылью.
— Эк тебя забородатило, кум! — живо подхватил Степан, желавший свернуть беседу на что-нибудь более лёгкое и радостное. — Что вьюга-то? Не угомонилась?
— Угомонишь её, — с сердцем отвечал хозяин, присаживаясь на корточках к печи и суя чуть не в самый огонь свои одеревеневшие на морозе красные и корявые руки. — Вот, кажись, не боле полчаса у анбара простоял, а сзяб насмерть! И водкой никак не согреешься. Теперь в поле напасть: так и сечёт в глаза, так и лепит; то было поулеглось маленько, да вот опять с чего-то забаловалось, шибко крутит.
— А мы было с Семёном до свету выезжать собирались, — вмешался Иван Николаич, — стало, дело наше не придётся?
— Ни-ни! — бормотал мужик, пошевеливавший и руками, и плечами, и всем телом, чтобы размять застывшую кровь. — Пока не ободняет, и подыматься нельзя. Темь да наволочь такая, смотреть жутко… Окромя леших, никого теперь в поле нет. Худой час, что говорить…
Всех нас невольно пронял лёгкий озноб, когда мы взглянули на маленькие занесённые окна, на которых нависли снаружи седые мохнатые клочья, пробившиеся сквозь широкие щели ставень; и ставни эти, и сами окна, и их седые кудри, — всё тряслось и дрожало от неудержимого бега проносившейся мимо вьюги, так что казалось, будто какие-то живые, на метели побелевшие лица заглядывают к нам в тёплую избу и просятся в неё с безмолвною, но горькою мольбой.
В это время в дверях появился Аполлон, вооружённый тарелками, вилками и бутылкой. Окончательно согрев тёплым чаем свои озябшие желудки, мы передали теперь в его распоряженье чайник и сахарницу. Он с прежнею аккуратностью снял со стола самовар, отнёс его в задний угол к двери, так же как и весь прибор, и снова встряхнув скатёрку, стал нам угораживать ужин по всей педантической форме: расставил тарелки с хлебом, прикрытым классическими трёхугольниками салфеток, положил крест-накрест вилку и нож возле каждого прибора, в середине водрузил бутылку с водою и солонку, а мы между тем убедительно просили его подать нам прямо складни, ничего даже не разогревая. Мы приступили к курице и пирожкам очень дружно; мигом зазвенели ножи, заработали челюсти, затрещали куриные косточки. Аполлон налил чаю себе и извозчику (последнему в хозяйском стакане) и подал ему этот стакан с очень экономным куском сахара и с самым суровым выраженьем лица. Сам же отошёл к дверной притолоке, где стоя начал потягивать свой чай вприкуску, медленно и с большим наслаждением, несколько отворотясь от нас.
— Иван Николаич, гляньте-ка! — начал любознательный купчик, посматривая на нас с видом глубочайшего изумленья, жалости и сомненья. — Гляньте-ка, Иван Николаич, господа-то что едят: в Филиппов пост да курятину!
— И что же; они люди молодые, им можно, — без всякого удивленья решила синяя сибирка. Купчика это вполне успокоило.
— Ну а вы, Иван Николаич, — спрашивал он с самым живым интересом, — по совести скажите, ну, как бы это вам пришлось вдруг скоромное есть?
— Известно, противно, — не колеблясь, отвечал Иван Николаич.
— То-то, Иван Николаич, — с убеждением и наивною искренностью рассуждал Семён. — Именно противно… Смердит просто!
— Смердит, — окончательно согласился Иван Николаич.
Купчик стал похаживать по комнате. Подробно рассматривал он разные картинки, и после всех остановился перед известною литографией страшного суда; долго и пристально глядел он на неё, прочитал все надписи на гигантском змие, на связанных грешниках и на огненном языке сатаны; полюбовался каждой фигуркой: от маленького Иуды-предателя, сидевшего на асмодейских коленках до грешных крестьян, вступающих в пасть змия за воскресную работу; наконец вздохнул с глубоким сокрушением и сказал:
— А что, Иван Николаич, кто же это только бывал на том свете, кто всё это видел, что рисунки такие поделали?
— Ну, да это, значит, по изображениям пишется, по книгам.
— То-то по книгам; вишь, от книг-то господа как исхудали.
— Оттого вот и скоромное им разрешено, — воспользовался случаем Иван Николаич.
Семён опять припал к картине и созерцал, в раздумье покачивая головой.
— Ишь, здесь как в аду мучатся! — произнёс он с состраданьем и вместе страхом.
— А нешто здесь на земле люди не мучатся? — вступился старый дед. — Кому горе придёт, так и здесь тяжко бывает.
— Ну, да здесь всё не то, здесь ещё и туды и сюды, и ослобонишься когда, всё будто по своей ещё воле, — отвечал Семён, не отходя от страшного суда.
Его немногие случайные слова с чего-то вдруг навеяли на всех какую-то безотчётную грусть; беседа умолкла и долго потом не возобновлялась. Иван Николаич даже потупил глаза и вздохнул всем животом; нам тоже сделалось невесело и сильно захотелось спать, тем более что Аполлон, почти с боя завладевший половиной полатей, угораживал нам на них покойную постель с помощью сена, ковров, одеял и дорожных подушек. Разделись мы необыкновенно быстро, несмотря на негодование педантичного Аполлона, ни за что не желавшего допустить, чтобы барчуки снимали сами себе панталоны и сапоги, но так как нас было трое и всё народ живой да вертлявый, то двое успели прыгнуть в постель прежде, чем систематический дядька расстегнул у своей жертвы четвёртую пуговицу сюртучка.
— Нечего сказать, дело вы делаете, баловники! — строго отвечал он на наш звонкий и дружный смех. — Хоть бы чужих людей постыдились… Анбиции никакой в вас нет… Босыми ножками да по полу бегать… Секундочки им не потерпится… Так чтоб вот всё у них и горело, везде сами поспели. Э-эх! Мука мне с вами, господа!
Но мы и не слушали Аполлона. Нам было весело броситься на свежую постель в одном только лёгком белье, в первый раз после суток томительного качанья, холода, толчков, тесноты и сердечного страха, свободным от душных шубок, мёрзлых валенок, затянутых кушаков, и мы смеялись теперь всей своей душою. Однако усталость сейчас же взяла своё, мало-помалу мы перестали играть и в радостном трепете жаться друг к другу. Смех невольно стал переходить в самую искреннюю зевоту, и задуманные шутки едва слезали с полусонного языка… Молчанье, царствовавшее в комнате, постепенно наводило на нас тихое уныние; прялки перестали жужжать под печкой; огонь, доедавший последние охапки соломы, бледнел и ослабевал… Красный отблеск его сползал по стене всё ниже и ниже, дрожа и колеблясь вместе с предсмертным колебанием пламени; с потолка и из далёких углов надвигались вслед за ним, по его убегающим пятнам, чёрные хмурящиеся тени и повисали над слабо озарённым полом, как какие-то сказочные чудища… С печи слышался беспорядочный, будто кому-то угрожающий храп спавших там извозчиков. Аполлон тоже улёгся среди них. Работница и бабы вышли из горницы; проезжие, сидевшие вокруг нагоревшей свечки, о чём-то молча думали… Только озябшая метель по-прежнему глодала и грызла ставни, да жалобно выла в трубу навстречу последнему, торопливо уходившему в облака пламени. Мы забывались под её однообразный плач. Утомлённые ножонки незаметно вытягивались, ища себе покоя; головы, полные ещё всякого дневного шума и говора, тихо скатывались набок, руки разбросались по сторонам; замкнулись отяжелевшие веки, и молодые детские груди задышали ровно и сильно тем здоровым, свободным дыханием, которым люди дышат только в деревнях, среди чистого раздолья полей, под свежим веяньем леса…
По лесу
Станция пошла лесами… Дорога сначала серела, потом забурела, потом пошёл чистый яркий жёлтый песок. По обеим сторонам тянулся лес. Тесно и капризно жался он к дороге, кудрявый и яркий; но скоро стали проскальзывать между его весёлой зеленью траурные пирамиды елей, торчавшие как обгорелые столбы среди оживлённой деревенской улицы. Чаще и чаще стали попадаться эти вестовщики надвигающегося издали бора, и наконец повалила сплошная, почти чёрная ель…
Меня, жителя степей, охватывает особенно радостное и свежее чувство при въезде в лесную сторону. Словно опускаешься в холодную родниковую воду, из которой вылезаешь бодрый, готовый на многое.
Воздух, земля, вода — всё делается иное в стране лесов. И мысли другие, и люди другие… Я любовался, совсем забывшись, зелёными исполинами, в безмолвном спокойствии провожавшими мимо себя мой тарантас, смешно у их многочисленных непоколебимых ног. Тесными рядами стояли они, кто подняв, кто опустив, кто далеко вытянув неподвижные свои руки; из-за головы первого ряда нагибались другие головы, просовывались другие руки, за другими — третьи, за третьими — двадцатые и сотые, без конца вглубь, в темноту. Всё лезло и напирало на дорогу, тесня друг друга, жадно пользуясь малейшею продушиной, куда бы можно было просунуть ветку и хоть на мгновение окунуться в солнечный свет. Неужели у кого-нибудь есть сомнение, что деревья не живые, что лес не живой? Я не мог поверить этому в детстве, и до сих пор не верю, чтобы растущее и плодящееся не было живо. Я убеждён, что у белой берёзы с плачущими ветками, распущенными как вдовьи волоса, такое же выразительное, от всех отличное лица, как у лошади, оленя, человека… Я не верю, чтобы этот молоденький яркий ясень, вливающий радость в мою душу, сам не чувствовал радости своего существования. Нет, они живы, и каждое из них имеет свою психологию. Посмотрите, сколько разнообразия в листве их, в общем очертании, в характере разветвлений. У дуба тяжёлая, железистая, едва подвижная листва; он весь тёмен, суров и твёрд, как муж силы и опыта. Ясень, напротив, весел и светел, весь сквозит и взбит вверху каким-то лёгким ярко-зелёным пухом, чистый юноша, когда он полон ещё счастливых замыслов и сверкает красотою своей первой весны. У осины и ствол, и листья несколько туманные, серо-голубые; в ней много прозаического, будничного и много женского; хлопотливая, вечно лепечущая хозяйка, без расчетов на красоту и любовь.
Глаза смотрят во все зрачки, а лесные исполины проплывают мимо да мимо, величественные, бесстрастные, сомкнувшись как боевая армия. Всё глубже и дальше ухожу я с своим жалким тарантасом в самое сердце этих неисчислимых богатырских полчищ, охватываемый ими, задвигаемый ими сзади и спереди. Я люблю глядеть между корней леса, в тот низенький просвет, который остаётся между землёю и листвою опушки. Далеко видно в него, дальше, чем ждёшь: сколько там колоннад, галерей, беседок, приютов и покоев разного рода: то круглая зелёная зала, то длинный сводистый проход… Тут только поймёшь, сколько комнат в этом исполинском дворце… Одна ель не пускает глядеть себе под ноги. Ели очень странны по опушке: острые длинные ветки до самых пяток, и всё шире к земле; словно ряд гигантских монахов в чёрных ризах загораживает лес.
Так тихо в лесу, что даже страшно. Кого и чего он ждёт? Какое в нём совершается незримое таинство?
Но в этой тишине и в этом торжественном спокойствии какая идёт страшная борьба организмов! Сосед отъедает место у соседа, дерево душит дерево, ветка гложет ветку; снизу все они уже обглоданы друг другом, даже ели; кой-где только торчат уцелевшие клочки и лохмотья. Оттого-то так жадно протягиваются все руки на дороги и лужайки, чтобы разростись на просторе. К небу ещё сколько-нибудь легче продраться, а в стороны — душно и трудно. Оттого так высоки, тонки и стройны все деревья густоствольного леса. В немолчной борьбе на жизнь и на смерть устоят только самые надёжные организмы, осилит только большая сила; оттого вы встретите в лесу в громадном размере даже какой-нибудь клён или осину, которые на свободе выказываются одними своими бренными, нежными сторонами…
Ямщик свистит и погоняет без устали. Шестерик с трудом, но дружно несёт по глубокому песку мою грузную тарантас-карету; дроги тяжело скрипят и качаются, песок визжит во втулках колёс. Дорога жёлтыми змеями ползёт по ту сторону горы; лес то отступает, то выпирает на дорогу тёмным живописным полуостровом, то сбегает волнообразными толпами дерев по скатам. Вдали синие и чёрные сплошные полосы — всё леса!
И ямщик, и ямщичонок, сидящий форейтором, гогочат, кричат и погоняют. Русский почтарь всегда бодрит лошадей свистом и криком в самые тяжёлые минуты пути… Споро и дружно топчут песок все эти двадцать четыре копыта, кони тяжко и часто отфыркиваются. Экипаж поминутно подскакивает, переезжая занесённые песком корни.
— Ох вы, батюшки, батюшки! Ну-то до болотца, до болотца! Так по песочку славно пойдёт, колесо по спицу уйдёт! — балагурил широкий косматый ямщик, помахивая кнутом в воздухе, но не трогая ни одной спины. — Гони, гони, Нефёдка! — изредка распоряжался он другим голосом, густым и серьёзным, и потом опять запевал шутливо-дурашливую присказку: — Гора пройдёт, другая придёт! Эх вы, с горки на горку! Ну, павлины! Вытягивай; теперь немножко, сейчас хуже пойдёт… Ну вы, божьи!..
Кнутик так и стоял, не опускаясь, в воздухе, безвредно шевеля своим ремешком, будто змейкою. Я пересел на козлы.
Попадающиеся на пути избы как-то особенно свежи и красны; все они из крупного, ровного и чистого леса, ядрёного, как говорится, о котором не имеют понятия в наших степях. В глинистых лощинах бегут мутные, но быстрые ручьи; в колодцах сода делается холодною и крепкою, будто дубом пропитанною. Мужики попадаются рослые и молодцы. Сильные организмы всякого рода и особенно сильные нервы населяют леса…
Эта сарматская войлочная борода с таким хладнокровием и знаньем дела рассказывает мне о медведях, как будто сам он был младший брат в их семье. Это не описание медведя в зоологических книгах, это простодушное вспоминанье об отсутствующем приятеле, с которым так натурально и привычно быть вместе. Он и не предчувствует, какое впечатление может производить его гомерически простой рассказ на фантазию слушателя, не имевшего счастия в подобных зоологических знакомствах.
В прошлом месяце медведь у них бабу задрал, баба с девочкой за грибами ходили; «пузо ей только выел, остального не тронул», утешил он меня, обернувши ко мне свою красную бородатую рожу. «Девочка-то убежала, а мать он догнал, заел».
— Разве от него убежишь? — спросил я. — Скоро он бегает?
Красная широкая рожа опять оборотилась ко мне и смотрела на меня с минуту, словно удивляясь, и даже желая рассмеяться, однако отвернулась спокойно.
— На четвереньках не может, кувыркается, а на двух ногах лошадь догонит. — Тут он сразу убедился, что я о медведе понятия не имею, продолжал гораздо обстоятельнее: — Ведь у него лапа человеческая, ладонь и пять пальцев, как у нас. Он ею, ровно мужик, дубину держать может; он дубьём зверя бьёт и человека; вырвет с корнем дерево и огреет почём попадя; больше этим и бьёт, бережёт свою лапу.
— А на дерево не спрячешься?
— На дерево? — малый даже не оглянулся, а ухмылялся, качая головою с некоторым состраданием. — Чудной ты, право! Он тебя с какого хочешь дерева снимет: он лазать — за первый сорт. Воскресенье вот вощик медведя на станцию приводил, смотритель двугривенный ему дал, так на самую макушку на липу влез; аршин на пять от земли ни сучка нет — обхватил, каторжный, как руками, и полез. Ему и горя мало!
— Как же его так не упустят? — спросил я.
— Нет, ничего. Вот лесом ведут, так задурит, коли его не забавляют. Тут уже ему всегда в барабан бьют. Тоже, как человек, веселье любит!
Я осведомился, что медведю обыкновенно есть.
— Скотину всякую, а летом малину; он малину очень любит, это ему за первый аппетит.
— Зимою ему, значит, голодать приходится?
— Зимой? — ямщичья рожа с оскаленными белыми зубами и недоумевающим видом выпучилась на меня. — Да нешто медведь зимою ходит? Зимой он в берлоге лежит, лапу сосёт… Забавник барчук! — добавил он про себя через несколько минут, словно спохватившись, не шутил ли я.
Мне, признаюсь, стало немножко совестно, и я перестал его спрашивать.
Такая зелёная мощь и красота стояла кругом, что не жалко было прекратить какой бы то ни было разговор. С холма на холм спускался и подымался экипаж. Колодцы под высокими крестами, дощатые часовни с кружками стали попадаться по дороге. Лес становился всё крупнее и чаще. Ель заполоняла всё. В оврагах два раза переезжали мосты мимо больших пильных мельниц, заваленных кругом свежими досками и тёсом. Красные брёвна валялись даже на дороге. Иногда попадались уже расчищенные дровяные участки; мелкие сажёнки, как копны хлеба, усевали собою чёрные квадраты земли, исковерканные пнями. Сучья и листья лежали кругом, как трупы убитых.
Около длинной новой казармы лесничих я заметил чрезвычайно рослого человека в красном нагруднике поверх рубашки, должно быть, солдата; он смотрел на нас, опустив топор, которым перед тем что-то рубил. Такая же рослая и сочная баба сильною рукою тянула за рога во двор круторёбрую и вымястую корову, не хотевшую покинуть лесного пастбища.
— Тут скрозь монастырский бор пошёл! — заметил ямщик. — Вот эта и караулка монастырская. Видите, вон солдат-лесничий дрова рубит. Он с прошлого лета четырёх медведей у нас убил.
— Неужели в одиночку? — спросил я.
— Один; по двенадцати рублей ассигнаций за шкуру взял.
По голосу ямщика было ясно, что он не думал придавать никакого особенного значения подвигу лесничего, а жалел только о дешевизне медвежьих шкур. Ямщику хотелось ещё побеседовать со мною. Он несколько минут сидел молча, опустив голову, как бы вспоминая что-то, потом повернулся ко мне и сказал с каким-то особенным чувством:
— А тоже ведь трусоват он! Невзначай крикнуть на него, когда не видит человека, так от ребёнка маленького ударится бежать, только кусты трещат. А увидел — ну, это кончено: встал на две лапы и пошёл на человека, как ты там себе ни кричи!
«Шутка какая! — невольно подумалось мне: — крикнуть невзначай на такого приятеля. Одна возможность подобного невзначая уж хорошо рисует нашему брату горожанину прелести лесной жизни. А он, краснорожий бородач, рассказывает об этом равнодушнейшим образом, словно иначе и быть не может и не должно».
— Умён! — обратился он опять ко мне, дружески подмигивая и как бы раздражая моё любопытство. — Всякого зверя умнее, даром что чурбаном глядит.
— Чем же он особенно умён?
— Умён! Человек, всё единственно, — лаконически повторил ямщик и замолчал.
Я тоже молчал, с некоторым беспокойством посматривая на тёмные тени, подвигавшиеся из-за леса со стороны восхода. Солнце ещё не село, но за лесом его не было видно, и в лесу сгущались сырые туманные сумерки. Небо было серо-синее и безоблачное.
— Мы были сперва ведь помещицкие, — вдруг объяснил мне ямщик. — Киреевского помещика, большой был охотник. Так у него ручная медведица была Машка, для забавы. Тоже ж умница! Купаться с нами ходила; спужает её кто, жмётся к тебе, как ребёнок, воет… Бывало, бороться с ней ухватишься, так она нет того, чтобы тебя подмять, а сама ещё на спину повалится, чтобы ты на ней был, ровно для шутки; то ты на ней, то она на тебе, а кусать ни за что не укусит. Рычит и зубом представляет, будто грызёт, а ни! Коготком не тронет… Бедовая была!
Я спросил его, любят ли вообще медведи купанье.
— Вота! Такая полоскушка, не хуже утки, брызгалась с нами, морду закроет лапой, а другой как учнёт! Куды тебе и человеку против ней…
— Долго она у вас жила?
— Убить барин велел. Стала часто баловаться, кур ела, поросят, с цепи срывалась. Застрелили.
Он несколько помолчал и вдруг осклабился улыбкой.
— Тоже вот насчёт кур. Стало ж, в ей и разум есть? Наберёт в лапы песку, станет не дыбушки, да и сыпет, будто крупу. Куры, известно, дуры… В день, бывало, сколько их так передушит. А то однова свинью она загребла. Смеху ж, братец, было! Свинья это на весь двор визжит, а та спужалась, не знает, куда уж её и деть-то, эту свинью; металась, металась, хвать об угол, об амбар! Забавница… Барин наш тогда, Киреевский, много смеялся… С гостями подходил…
— Напрасно он её убил, — заметил я.
— Не покорялась, а он этого не любил. Ну, и велел убить. Три раза он её прощал, ручку она ему лизала, прощенья просила, а на четвёртый не помиловал; слово такое дал… До трёх, говорит, раз каждого человека прощаю, а уж, говорит, на четвёртый у меня не просись… На слове крепок был.
— Ушла она, что ли?
— Ушла… Она много раз уходила, да ворочалась. Тоже, помню, один раз совсем в лес ушла, стала брод переходить, а барин за нею, воды стаканчик несёт и мёду. «Маша, кричит, куда же это ты?» Так она, братец ты мой, остановилась серед воды, посмотрела на него, посмотрела, да и повернула назад! Так сам барин её на двор и привёл, мёду ей дал, водки… Опять на цепь посадили…
— Должно быть, и барин ваш сам молодец был! — невольно признался я.
— Молодец! У нас в старину народ всё молодец был, не нонешний, — равнодушно отвечал ямщик. — Теперь в человеке силы такой нету, как в старину… Помельче стали…
— А что?
— Ничего! К слову говорю, — так же равнодушно продолжал мой рассказчик. — У барина нашего Матвей Рыжиков ловчий был, большой силы человек. Когда барин на медведя ходил, так этот Матвей Рыжиков с товарищем завсегда в кусту лежали, на случай беды. Два раза с барина медведя снимал, много награды получил. Палаш у него был такой длинный, солдатский; так он им медведя с одного разу рассёк… Теперь таких нет… Аль может, есть? — отнёсся он вдруг ко мне, словно испугавшись решительности своего приговора. — Не слыхать у нас что-то.
Разговор оборвался ненадолго; въезжали на длинный песчаный взволок, которому конца не предвиделось. Ямщик мой закурил смердячую, совсем закоптевшую трубочку разъедал мне глаза таким едким чадом, что я от всей души удивлялся, как это он до сих пор не повалился замертво с козел, глотая так аппетито такое зелье. Поистине, «богомерзкие и бесовские табала», как её называют раскольники. С медведей мой рассказчик перешёл к волкам. Он их третировал так просто и легко, как мы, горожане, говорим о мышах. Зимой, говорит, едешь порожняком обратно, а их штук по пяти, по семи у дороги, бывало, стоит. Смотрят на тебя… Ну, и ты смотришь… И ничего… Пойдут себе сторонкой… Ведь они на колокольчик не бросаются.
— Вот собака-то его страсть боится, — продолжал он через минуту. — Выбросили у нас ребята волка дохлого на выгон, так собаки дворные сажен за пятьдесят к нему не подходят. Дух волчий слышат.
— Летом они мало ходят? — спросил я.
— Летом он не ходит, косы боится. Летом он в лесу больше держится, зайцев ловит, всякое зверьё. Летом он детей щенит. Как ощенится, никуда не пойдёт. Только его не трогай, щенят его. Никакой он него шкоды не будет. Ну, а тронул детей, подушил — это уж жди к себе в гости. Всё порежет. Тому самому человеку всё порежет, кто его волчат душит. Так кругом двора и будет караулить, жеребёнок — жеребёнка, свинья — так свинью, что попадёт! Разорит вконец. Тоже не без разума зверь, правду соблюдает.
— Так ли, брат, это? — заметил я. — Ну как волку узнать, кто его волчат душил? Не при нём же душат…
Ямщик не скоро ответил мне, а что-то безмолвно соображал.
— А как же теперича собака! — начал он, победоносно на меня посматривая. — Ведь узнаёт же она, кто недобрый человек, кто хороший?
— Ну?..
— Ну, стало, как чему Бог определил, так то и есть; рыба — рыбе, птица — птице, человек — человеку повинуется. Какая, взять теперь гад, утёнок, а на воде — куды тебе! Не втонет ни за что, за большими поспевает, стало быть, что к чему устроено. Вот и смекай тут.
Я смирился…
Что-то вдруг стало разом темно.
— Эй, приятель, это что такое? Куда ты?
Оказалось, что мы свёртываем в самый лес для объезда сыпучих песков. Ветки зацарапали и забарабанили по тарантасному верху. Концы оси стали задевать за стволы, а колёса стучали по корням, будто пересчитывая ступеньки лестницы. Пристяжные пугливо жались к коренным, и бежать стало очень трудно. Тёмный сырой свод, едва сквозящий сетью бледных просветов, как сотнями глаз, обнял нас сверху и кругом. Словно мы двигались длинною подземною тунелью… В темноте нельзя было различить даже пристяжных лошадей и ямщицкого кнута. Иногда раздавался страшный толчок, и экипаж на мгновение останавливался. Все снасти экипажа трещали и скрипели. Мазь из колёс давно вся выгорела, и сухое шуршанье песку сопровождало теперь каждый оборот колеса. Два раза ямщик слезал у колодцев и обливал водою ось и колёса.
— Долго ли так ехать? Неужто до самой станции песок?
— Тут скрозь песок. Под городом ещё хуже! А из лесу версты через две выедем. Как монастырский лес кончится, так и выедем опять на тракт; там опять казарма будет. Казённая засека пойдёт.
— Здесь разве монастырь близко? — спросил я.
— Как же не близко? Тут совсем близко монастырь, Опкина пустынь называется. Опка разбойник был, в монахи пошёл и монастырь построил. Оттого и прозвалась Опкина пустынь.
— Богатый монастырь?
— Монастырь богатейший! Господ много приезжает. Иконы есть явленные. Он богат-то не то, чтобы давно стал. Годов тридцать, не более. Безызвестные подаяния большие; придут это обозы ночью, сложат во двор, денег не возьмут и уедут назад — кто такие, откуда, от кого прислан — никому этого знать не дано. Шибко теперь обстроился монастырь, а то, бывало, ворота лутошками заделаны. Теперь такая чистота — отлично! Первый монастырь! Завтра там престол. Народ будет собираться, базар большой.
— Но, но, но! — отчаянно кричал форейтор, понукая едва уже ступавших лошадей, уходивших по самые бабки в сухой песок. — Но, дрянные!
Оставалось не более полуверсты до тракта.
— Гони, не зевай! — покрикивал ямщик. — Ну вы, лядащие, уморились! Ох батюшки, батюшки!!! Ох, божьи!
Вдруг снизу резкий нежданный толчок. Тррр!
— Что такое, ямщик?
Лошади остановились. Зад тарантаса оседал быстро, но ровно, словно уходил в воду.
— Стой! Чего дёргаешь? — раздался сердитый голос.
Слышно было, как ямщик тяжело прыгнул с козел и пошёл по песку.
— Что такое? Ямщик!
Тарантас совсем почти опрокинулся назад, так что встать было трудно. Ямщик топтался по песку, что-то отторгивая и прилаживая. Форейтор усталым плаксивым голосом отпрукивал лошадей. В лесу слабо шуршали друг о друга еловые ветки…
— Ну что ж ты молчишь? Что там? — повторил я уже сердито.
— Что? Ось пополам, вот что! — угрюмо отвечал из темноты голос ямщика. — Теперь хоть пешком идти, ничего не поделаешь.
Я разбудил братьев. Мы все вышли из тарантаса и беспомощно столпились вокруг задка, погрузившегося в песок.
— Что теперь делать? Далеко до казармы?
— Чего далеко, не более полуверсты. В казарме новую ось достанешь, только поработать над ней немало придётся… До свету провозишься.
Что тут было толковать? Да куда не возиться, а ведь без оси не поедешь. Оставалось идти пешком до казармы и выслать оттуда поскорее людей и новую ось; ось будут прилаживать, и мы вдоволь успеем отдохнуть и напиться чаю; эта лесная дорожка порастясла нас. Не дай Бог никому идти ночью, не видя дороги, в тёмном лесу, по сыпучему и глубокому песку, проваливаясь выше щиколоток, сбивая ногу о корни и камни, забирая во все швы сапога, во все глазки чулок разъедающую песочную пыль…
Но мы шли так, читатель.
***
— А это ведь, по правде истинной сказать, не дело вы, господа, затеваете, — сказал лесничий, подходя к нашему костру. — Нам строгий приказ от начальников огня в лесу не разводить.
— Тут, брат, никому не видать, не бойся, — отвечал кто-то из нас. — Мы не пьяные, леса твоего не зажжём.
— Зачем зажигать! Не в том речь, — кротко вразумлял нас солдат. — А только что не нашему порядку: заказано! Господа у нас больно строгие.
— Какие господа?
— Да начальство; известно, какие… У нас тут его до пропасти. То окружные, то лесничий, то ревизор, и слушать кого, не знаешь. А тут ещё объездчики… Заводили совсем.
Сучья и щепы трещали и жарко пылали. Мы лежали кругом на двух верблюжьих шинелях, утомлённые и несколько голодные. Старший брат примостился варить яичницу, которой мы ждали с некоторым нетерпением.
Высокий и тесный лес стоял кругом; высоко на небе смутно выделялись верхушки больших дерев, и в синих глубоких просветах дрожали мелкие звёзды. Кругом было черно и безразлично от пламени костра, только ближайшие сучья и кусты, освещённые огнём, выглядывали к нам из этой чёрной пучины, будто седые любопытные привиденья. От колыхания пламени быстро бежали они вглубь леса, чёрные тени гнались за ними, и новые фантастические образы, седые лохматые руки, туманные саваны, великаны в фосфорном сиянии на миг выплывали из чёрной бездны и, дрожа, снова погружались в неё, а другие образы, из других глубин, поднимались им на мгновенную смену. Гулко бежало вверх пламя, и приютно трещали на огне пропитанные смолою сосновые ветки…
— Не ско-о-ро ещё вам, господа, экипаж ваш справят, — утешил нас лесник, стоявший над нами в позе праздного сочувствия, заложив обе руки за спину и расставив ноги так, как расставляет их обыкновенно человек, не рассчитывающий на скорый уход. — Работы в нём, коли по-настоящему говорить, на два дня. И охота же господам такие грузные кареты заводить… Это совсем не дорожное дело, не походное. Ну, не дай Бог, в чистом поле поломается — что тут станешь делать? Воем вой!
— К рассвету поспеет? — спросил я.
— Кто ж их знает! — равнодушно отвечал солдат, помахивая сзади себя хворостиною. — К рассвету, пожалуй, снарядят. Вы бы в казарму шли.
— Да уж хотим здесь полежать; подождём; нам ведь в диковинку в лесу спать.
— О-о! Видишь ты! — удивился солдат не без сочувствия. — Так всю ночь здесь пролежите? Не озябнете же вы? Зори нонче холодные… По мне ничего; лежите себе, коли хотите. Грудок только водой надо залить.
— Здесь ведь зверей нет? — спросили мы.
— Как зверю не быть? Зверя здесь много; только он к хате не ходит, собак не любит. И медведь, и волк, всякий зверь есть… Лес тут большой.
Настроенный уже ямщиком не медвежью тему, я хотел расшевелить лесника и продолжать с ним свою зоологическую беседу. Я спросил его:
— Приходится ли иногда встречать медведя лицом к лицу?
— Вота! — солдат рассмеялся. — Да я его, каторжного, хворостиной сколько раз гонял. Это народ мне известный. Слава Богу, не впервые.
— Убивал ты медведя? — спросил кто-то из братьев.
— И убивал, и видал, всего приходилось. Я царю старый слуга. В семи походах был, восьмнадцать лет на одном Капказе прослужил, так пора знать медведя…
— А его на Кавказе много?
Лесник приободрился и кашлянул.
— Кафетия есть такая земля, — начал он поспешно, с видимым желанием основательно побеседовать с нами: — Медведя много в этой Кафетии. Там ведь всё гора. Пойдёшь, бывало, наверх за орехами, а он сидит на кусту, орехи грызёт, да всё себе мур-мур мурчит. Подойдёшь, швырнёшь в него камнем, так он оттуда шмякнется, как куль ржаной, и-и-и! Ахнет! Вёрст пятнадцать жарит, не оглядываясь, всё кричит: «А-а, а-а!» Чуть голоском подаёт. Долго, каторжный, смирен был; как котёнка, бывало, гоняешь, да грузины его обидели, жену его, самку, убили. Там внизу горы плоскость, а по плоскости виноград мужицкий и дикий растёт; а мужики там грузины называются. Медведь ведь, что на виноград, что на орех, что на грушу — первый разбойник. Так жена его с детьми виноград мужицкий всё жрала; заберётся себе в виноградник, и сосёт всю ночь. Ну, они её удостоили и убили. Так он, муж-то медведихин, кругом аула несколько ночей ходил, плакал. Попадёт кого, и сомнёт; задал тогда памятки грузинам! Прежде, бывало, кругом лагеря ходил, не серчал, нас никогда не трогал. Только пошли раз трое наших ребят-ериванцев топоры в лес точить — дорогу рубили для батареи. Там ведь, на Капказе, всё щели в горах, по щелям ездят, так башни в лесу ставят, а на башни пушки, чтобы во всю щель скрозь доставали. Дерева там большие: чинара, пальма, а промеж их ежевика колючая; по пять, по шесть дерев отлетает, как горох; так в высь в самую забирается, в пустом месте словно копна стоит. Двое наших солдатиков в одном месте ежевику рвут, а третий отбился, пальмовые ложки режет; дерево у пальмы белая, как кость, славные ложки выходят. Только медведь и повались сзади на этих двух, стал грызть. Солдат сперва думал: «Кабан», — кричит: «Отгони от меня, Козлов, кабана!», — глядит, медведь. А уж тот повалил его навзничь, ногу сгрыз, за макушкой полез; а солдат наш морду ему топором рубит, обороняется. Темно в лесу-то; Козлов думает, кабан. Стал его обухом по спине колотить; а что ему, чёрту, обухом сделаешь. Обернулся медведь к нему, другого-то бросил, да как ударит зубами, так руку по локоть и отнёс, а сам побежал себе в лес, и горя мало. Мы и видели, признаться, сверху из лагерей, не далее полверсты стояли: с кем это наши возятся, думаешь, грузины дерутся; кричим: «Эка, с дерьмом не справятся!» Смотрим, ползёт один, из руки кровь, к фельдфебелю. «Медведь, говорит, нас помял; товарищ без ноги лежит, в лесу остался». Послал подполковник охотников с фельдфебелем медведя искать, убить приказал беспременно. А я тогда уж старый солдат был, взяли меня; без меня фельдфебель не шёл. Разыскали эту месту, где их медведь грыз, пошли по следам. А уж он по дороге того-то, что ложки делал, совсем покончил, и мы этого ничего не знаем. Идём мы с фельдфебелем, а трое ещё куст обходят. Ну, говорю фельдфебелю, здесь он! Видишь рану, об куст чесал, и на земле, что свиньи рыли, кровь видна; это он по земле валялся. Не успел я слова этого сказать, он куст как распахнёт — в кусту сидел — да как крикнет; ведь он так кричит на человека, как вот сурьёзный лев. Облапил меня и прямо на куст колючий прёт; рука моя у него в зубах, мнёт; ружьё выбил. Фельдфебель стоит со мною рядом, помертвел, а штык в руках. Как повалил он меня, стал я у него во рту языка искать, за язык потянул, только силы в руке нет. Иван, говорю, Егорыч, не выдай, брат, коли ты медведя… А он совсем как очумел, пистона ищет; пистон у него соскочил. «Не вынимай ты, ради Христа, пистона! Коли ты его штыком!» — Ну, тут он меня послушался. Размахнулся раз, хватил, другой хватил, третий, четвёртый, четыре раза штык по самое дуло всадил, не хуже как в копну овсяную. Что ж ты, братец, думал? А тот, клятой, всё на мне сидит! Бегут на крик наши, только бы колоть, а он как вскочит, дал одному плюху — покатился, другого лапой по ружью хватил — дуло лучком согнулось; третий со страху на дерево влез, сидит. Тут и я встал, а кровь с меня, как с борова. А медведь отошёл на пригорочек, сел и смотрит на нас. «Ну, брат, говорю, теперь уж я тебя не отпущу! Разувайся, ребята; давай по второй портянке, обвязывайте мне руки. — Разулись, обвязали. — Слезай-ка ты теперь с дерева; становись ты сюда, ты туда, ты под куст; не пущать мне его. Пали!» Всадили мы ему четырнадцать пуль. Так он тут на коленки стал, глаза совсем красные, язык высунул, а вор рту кровь, дышать ему совсем тяжело. Видит, что издыхать приходится, а не ложится, молчит, глядит на нас… Покориться не хочет. Подошёл я к нему, дал пинка ногой, повалился… Ну, говорю, братцы, везите теперь меня и медведя к начальству! И сам тут же около медведя повалился. Привезли нас в лагерю. Там его господа живо расхватали: кому бок, кому ляжку. А нас в лазарет положили, двенадцать дён, кроме дохтура, не подпускали никого, думали — помраченный был. Год в больнице вылежал заживо! Вот и теперь раны видать.
Лесник засучил рукав солдатской шинели и обнажил жилистую сухую руку, обезображенную широкими шрамами. Он глядел на неё с каким-то весёлым любопытством, словно на очень интересную и ему вовсе не принадлежащую вещь, и поднёс потом её к огню, чтобы нам было виднее.
— Во! Вон он, каторжный, как вгрызся, так и теперь видать. Не дал я ему, нечистому, плотью своею христианскою разговеться… Вона как скомкал, как хлеб жевал! — Он с удовольствием поглядел на нас и, усмехнувшись, спустил опять рукав на руку. — Во я какой, господа, увечный… Инвалид!
Мы его расхвалили весьма искренно и единодушно, и выразили надежду, что он и с черкесами расправлялся так же, как с медведем.
— Да уж известно, — словоохотливо подхватил солдат, боявшийся, кажется, упустить нить своих удалых рассказов. — Там ведь не один черкес, там разный, признаться, народ, всякий сброд; меретинцы эти, осетинцы, азия… Позабыл всех. Азия на горах живёт. С этою азией больше всего воевал. Там всё война. Дитя маленький, а у него за поясом кинжал и пистолет, и верхом ездит, как большой. Заспорь с ним — сейчас секим башка! По-ихнему голову сниму! Разбойный народ, неспокойный. Баба с ружьём за водой ходит; мужики пашут, а мы батальоном кругом стоим. Вот там такая сторона, хорошего ничего нет, одно воровство. И война-то какая, не по-божески совсем. Колонна наша идёт, примерно, а азия найдёт причинное место способное, вобьётся в камень, бац да бац сверху. Нас тысячи, а его двадцать человек, а какую пагубу делает, и жителям большую вреду. Как ты его там достанешь? На гору просто лезть, так и то уморишься; там ведь горы — стена стеною. Лошадь наша совсем там не может ходить, а есть там скотина такая — лошак; маленький как овца, а уши заячьи; да сильный такой, что ни наложи, всё попрёт в гору; устройство у него такое.
— Шамиля не видал? — спросили мы его, чтобы поддержать беседу.
— Ну уж Шамиль этот, сучий сын, положил-таки народу! Что ни гнали отсюда — всё там. Одначе царь наш его, собаку, помиловал за храбрость. То-то мы дивились тогда. С чего это его казнить не приказали? Бакланов генерал его взял. Коли, говорит, я многоземельных царей войска бил, так его, безземельца, ещё не выловить. Он, говорит, сам на чужой земле! Ещё при Муралёве обещался. «Шмель этот у меня в носу сидит», — Муралёв ему говорит. Ну, он и обещался.
— Ты уж тогда в отставке был?
— В чистой… А с турком однако я ещё повоевал, Карс брали с Муралёвым. А то ещё помню, стояли мы при куюк Дара. Колонны кареем расположили, отдыхали. В серёдке повозочки стояли, члены наши ехали, поп первый, потом господа разные. Поп и говорит дьячку (дьячок у нас завсегда солдат): «Дьячок, а дьячок, поставь-ка самоварчик», а я так-то сижу с флангу, сухарь жую. «Нет, говорит, батюшка, не попьёшься, — и ребятам говорю: полно есть, ребята, давайте побьёмся; нонче большая битва будет!» Вдруг как он свистнет чинёнкой прямо в самовар, а самовар под телегой стоял, так всё вчистую — и самовар, и телегу, разнёс. «Что, кричу, батька, напился?» — «Напился, говорит, свет, напился», — смеётся поп. Стал он нас с пушек бить, словно с ружей; его было сорок пять тысяч, а нас девять; попёр нас, так мы задом до самого Александрополя шли; заперлись, всю ночь не спали, думали — брать нас будет. А на второй день облегчение пришло: два наших полка, да из России дивизия; так мы таким порядком встретились, как братья родные. Говорим, мы теперь к ему в гости пойдём, пущай у него сорок пять тысяч. Пошли; а за нами Куринский, Кабардинский полки, а за ними ещё графцы, апшеронцы — то-то надвинули; так он за семьдесят вёрст ушёл на старую месту, где он семь лет припасы себе готовил; там вся его притончица была, провиянт и припас всякий…
В эту минуту в нескольких шагах от костра затрещали сучья, зашумели опавшие листья и явственно раздался топот подкованной лошади.
— Ну, нажил я с вами беду, господа! — испуганно спохватился рассказчик, суетливо стараясь задуть огонь полою своей шинели. — Ну, как лесничий!
Огонь разгорался ещё ярче, раздуваемый взмахом шинели.
— А зачем у вас огонь? Что за народ? — раздался в темноте грубый голос.
Из тёмной, едва заметной просеки выехал верховой и остановился в десяти шагах от костра. С тупым испугом кавказец сорвал с себя шапку и побежал к всаднику. Мне было стыдно и жалко смотреть на его могучую боевую фигуру, уныло и униженно стоявшую около коня. Он что-то смиренно шептал подъехавшему, указывая на нас головою, и по временам кланяясь. Лошадь вдруг разом повернула и исчезла в той же просеке.
— Смотри, сам затуши! Я ещё проеду, — раздался тот же суровый голос.
Кавказец стоял уже около нас, смущённый по-прежнему, держа в руках шапку. Несколько минут он не мог оправиться, и как-то нерешительно покачивал головою, глядя в землю.
— Это ничего, что объездчик! — произнёс он, словно считая нужным ободрить нас, а не себя. — Больно строг у нас лесничий; теперь я пустил вас, так ведь он меня заарестует, это уж беспременно: или на часы, или в чулан. Намедни двое суток у себя в чулане продержал, — прибавил он с большим чувством, по-видимому, в полной уверенности в справедливости такой меры, в том, что иначе и быть не должно.
Утром я встретил на станции совершенно молодого крошечного офицерика с синим кантом и с кадетским пухом на губе; у него моталась из-за сюртука нейгольдовая цепочка, и он всячески старался придать своей пошлой фигурке деловой и начальнический вид. Мне сказали, что это лесничий здешнего участка, и я невольно расхохотался ему в глаза, вспомнив о том чуланчике, куда этот юный правитель лесов запирал старого кавказца, покрытого ранами, скромно свершавшего свои геройские подвиги ещё в то время, когда сего юного правителя не начинали даже сечь берёзовыми прутьями.
Коренная
Коренская жизнь
Коренная расположена каким-то беспорядочным татарским становищем на высоком берегу Тускари. Тесовые, наскоро сбитые дома с балконами и галереями, промокающие от дождя и трясущиеся от ветра, насыпаны целым лабиринтом. Круглый год в них не живёт никто, а только на три летные недели оживают эти мёртвые улицы. Странно проезжать зимою по многочисленным переулкам, на которых стоят ряды слепых домов с заколоченными ставнями, покинутые гостиницы, громадные пустые ряды и балаганы. Собственно деревня Коренная тянется по большой дороге длинным рядом обыкновенных мужицких изб, сливаясь почти сплошь с окрестными сёлами.
Встарь, когда Коренную посещали как следует, за две недели до девятой пятницы, наезжали сюда господские обозы с мебелью, провизиею и всею необходимою утварью домашнею. Дворецкий был отряжаем для найма удобного помещения и предварительного устройства его. Нанимали или холодную тесовую ставку поближе к рядам, или, кто были постепеннее, устраивались версты за две, за три от гостиного ряда, где-нибудь в Долгом или в Служне; занимали под большую семью несколько дворов попросторнее, похозяйственнее, какой-нибудь поповский дом или дом головы. Половине дворни перевозилась в эти дворы, везлись экипажи, приводились лошади. Господа приезжали на готовое место, на свои собственные постели, за свой деревенский стол: те же пять блюд за обедом, и три за ужином, те же любимые кулебяки, ботвинья, те же кареты с лакеями. Дворянскому сердцу особенно было бы не по нутру в чём-нибудь существенном изменить свой домашний быт в продолжение двух-трёх недель. Теперь переезды эти делаются не так основательно, комфорт ярмарочной жизни бывает не так полон, не всё-таки и до сих пор большая хлопотня сопровождает посещение Коренной помещичьими фамилиями. При отсутствии занавесок, штор и при бесцеремонности русской дворни наблюдатель легко может изощрять своё любопытство этюдами закулисной дворянской жизни. В этом заключается какая-то особенная степная наивность. Ставки стоят друг против друга через узкую улицу; утром мы видим, как раздувают у соседей самовар, как девушки гладят юбки барышням, расставив на дворе два стула и угородив на их спинках узкую доску. Вот в окно видно, как поднимаются барчуки: весь процесс их одеванья происходит с добродушною откровенностью; барышни завесили окна большими платками, и в их комнате не всё видно. Ссоры горничных, брань барина, посылки в разные места за разными поручениями — всё это вы можете не только слышать до слова, но и записывать под диктовку, если считаете полезным. В другой час вы любуетесь толпою изрядившихся барышень, стоящих в зале, и оцениваете заботы их маменьки, подробно ревизующей теперь их туалет. Они ждут кареты, но вам видно даже, как сама карета изготовляется, как мешкотно выводят одну за другой весь шестерик гнедых лошадей в сбруях с серебряным набором, как вяло натягивает кучер парадный армяк и нехотя полезает на козлы. С шумом и топотом выезжает массивная карета, только что вычищенная, грузно качаясь на высоких рессорах; на балкон высыпают барышни в праздничном виде, и накрахмаленные юбки их топырятся на весь балкон, хотя должны через минуту уместиться все в одной карете.
Вечером сцены более мирные: прогулки по рядам кончились; семейство сидит на балконе за чайным столом; барышни в белых пеньюарах, мужчины тоже запросто, курят, тихо говорят. А самовар шипит, надувая своё медное пузо, и его огонь играет на серебре, на фарфоровых чашках, на нагнувшихся к столу лицах. Везде такие семейные группы, где гуще, где меньше; мимо проходят господа и народ, и все без удивления рассматривают сидящих, и никто не стесняется друг другом. Гости переходят из одного дома в другой, на глазах у всех, заранее видные, часто без шапок, как сидят. Ещё более свечереет; тёмно-синее небо надвинется из-за тесовых кровель и из-за густого бора; с реки потянет ночною сыростью… Тогда начинают отделяться от балконов пары и группы, и белые фигуры замелькают в темноте, двигаясь неспешно от ставок к бору и от бора к ставкам. Слышатся в открытые окна обрывки непонятных разговоров, незнакомые имена, незнакомые голоса… То одинокое восклицание коснётся уха, то зашуршит шёпот тихой, сдержанной беседы. Иногда из далёкой ставки разольётся свободное певучее контральто, и пойдёт будить по спящему лесу спящих птиц. Месяц заглянет в улицу; пары всё бродят так же тихо и таинственно. Из трактиров, ярко освещённых красным огнём, долго, до глубокой ночи, слышатся голоса кутящих приказчиков и порою залихватские взрывы цыганского хора. «Слу-ушай!» — кричат на заставах; «Слу-ушай!» — отвечают часовые гостиного ряда.
Можно себе представить, сколько соблазна в этой обстановке для того возраста, когда сердце отыскивает любви, где бы то ни было и во что бы то ни было. Первые летние дни, букеты прелестных девичьих лиц, разодетых и весёлых, праздное шатанье из угла в угол по длинной галерее панского ряда, мягко устланной свежею травою, обмены взглядов, прогулки под руку в пёстрой толпе или по святыням монастырским, чай на вечерней заре у крыльца — всё это такие злохитрые удочки, с которых не всякому удавалось сорваться вовремя. Коренная ярмарка превращалась для Курской губернии в депо невест, и барыни, проживаясь на ней, может быть, более, чем во все остальные месяцы года, конечно, приносили эти жертвы не с какою-нибудь платоническою целью. Самые залежавшиеся невесты, к которым даже белила не пристают, и те уповают на Коренную, и иногда не без результата пытаются штурмовать какое-нибудь гулячее мужчинское сердце. Удобств, действительно, много: на Коренную съезжается не только всё дворянство губернии из отдалённейших уездов, но многие орловские и другие соседние помещичьи семейства; выбор женихов и невест с самых оптовых размерах; можно хоть на заказ сыскать жениха с голубыми глазами и уланского поручика, или душку статского, бледного и брюнета. Исстари гибли в Коренной усатые ремонтёры, таявшие от невоздержимо нежных чувств, корнеты с первым пухом не губе, лежебоки-помещики — травители русаков, и франты с английским пробором, служащие отечеству в канцелярии губернатора. Тётушки и бабушки наши ещё барышнями езжали в Коренную с тою же грешною целью, и да простит Бог этим покойным барышням, не раз привозили из панского ряда себе благоверных супругов, а нам дедушек и дядюшек.
Давно вообще стали ездить в Коренную. Старики наши говорят о ней, как о вечно существовавшей, хотя началом правильных сроков для ярмарки был 1806 год. Прежде ярмарка имела громадное местное значение: в счастливые времена, когда все порядочные люди ездили на своих, а на почтовых только фельдъегеря да чиновники, нелегко было собраться владетелю тимских полей в Москву за необходимыми покупками. Надо было тащить за собою женщин, высылать оттуда домой за три сотни вёрст целые обозы, и наконец, забиваться за тридесять земель от своего хозяйства, от своей норы. Коренная ярмарка удовлетворяла многим нуждам и вкусам за раз: помещик, посылая туда обозы с овсом, пшеницею, сеном, гнал свой скот, своих заводских лошадей. Сбыт был верный, сколько бы ни свезли этого сельского товару. Там на конной площади воздвигались где ни попало стоги сена, возы с зерном придвигались к ним, продажные лошади привязывались к грядкам телег — вот вам и весь магазин. Обозничий, человека два конюхов, человек пять крепостных мужиков сидят на сене, на зерне, у лошадей, иногда недели две сряду, и ждут себе помаленьку покупателей. Кто после приедет — тому худо, потому что центральные, более посещаемые места площади уже заставлены раньше прибывшими с тем русским отсутствием уютности и экономии, которое характеризует всякое наше дело. Стоят не в ряд, не в одну сторону, а так, кому где Бог на душу положил: один оглоблями в Казань, другой в Рязань; один поперёк дороги, другой так, что соседу шевельнуться нельзя, не раздвинув сначала десятка полтора возов. О другом, конечно, никто не станет думать, но зато и сам немало натерпится от беспечности других: то на его лошадь поминутно откатываются назад колёса соседской телеги, то проведут чужих коней через оглобли его воза и зацепят его самого, мирно спящего не тулупе под телегою. Кому занадобится — не спросясь хозяина, учнёт подавать назад его возы и бить кулаком в морду упорствующих лошадей. Вскочит хозяин:
— Ах ты ёрник, такой-сякой сын! Нешто ж это можно на христианского человека возы пихать?
— А ты ещё проклажался бы себе, ровно на печи! Тут те не изба, а ярманка, не спать, а торговать приехал, так и смотри… Протянулся, леший…
— Да покарай же тебя, собачьего сына, матушка царица небесная, заступница наша явленная…
— Брось воз, слышь ты… Не то так и двину дугой…
Начинается шум, собирается кучка, иногда доходит до драки, до будочника, который только с этою единственною целью и шныряет по площади.
Как пёстро это огромное поле, называемое конною площадью; какой разнохарактерный шум и беспорядочное волнение! Телеги с поднятыми вверх оглоблями, с привязанными конями, с сидящими на возах мужиками и бабами, стоят целым табором, словно многолюдное кочевье степных племён. Ворки диких лошадей с Дону и из новороссийских степей перекликаются друг с другом зычным нетерпеливым ржанием. Цыгане с их дымными лицами, их чёрными войлочными кудрями, и добела сверкающими зубами, оборванные, изуродованные, обступают как хищные птицы ремонтёров и молодых помещиков; одни из них бодрят всеми хитростями цыганского мошенничества запалённую лошадь; другие хлопают кнутами, гогочут, божатся и тянут за руки покупателей. То и дело от телег отводят заводских коней, пугливых, вздрагивающих, быстро собирающихся при малейшем испуге. Конюх, держа коня на длинном поводу, бежит с ним несколько сажен, чтобы показать покупателю стати и красоту бега. Прохожие расступаются и останавливаются поглядеть, как несётся молодое благородное животное, смело выкидывая ногами, раздув ноздри и пустив по ветру хвост; оно думает, что несётся на волю, туда, далеко, на зелёные луга. Вот конь уже опять стоит как вкопанный, насторожив уши, поминутно вздрагивая; толпа покупателей, хозяев, любопытных вокруг него: одни лезут посмотреть в зубы, другие трепят упругие ляжки и гордую шею. «Поди, поди!» — раздаётся над ухом; тёплый пар обдаёт вам лицо, и встрепенувшиеся глаза ваши на мгновение заслоняются широкою вспотевшею грудью лошади, едва не задевшею вас. Лёгкие до воздушности беговые дрожки с тягчайшими колёсами проезжают сквозь тесноту; вороной рысак в белом мыле под шлеёю, с серым хвостом до земли и длинною серою гривою усталою походкой идёт в их круглых оглоблях; он возвращается с бега, который тут же, около конной, тянется на полверсты вдоль большой дороги и длинного порядка изб. Крик и гул стоит в воздухе как дым. Пыль съедает глаза. Вся жизнь этой истинно национальной ярмарки здесь на конной; в панском ряду публика, а народ весь здесь. И поневоле будешь здесь; ведь другой квартиры, кроме воза, нет у мужика; избы все заняты господами, купцами, барышниками, и платить за избу в течение двух недель — слишком бесполезная роскошь в летнее время. Эта долгая кочёвка на открытом воздухе придаёт ярмарке особенно характерную, патриархальную складку, заставляющую вспоминать о более тёплом солнце и более голубых небесах.
Все отправления несложного мужицкого быта происходят здесь воочию всего мира, с трогательною искренностью. Вот два сивых мужика, под пьянком, продав кобылку, несут полштофа зелена вина своим старухам и бабам, которые сидят кружком в тени воза в своих расшитых рубахах, расстегнув вороты, и со шлыками на затылках от нестерпимого жара. Смех и добродушные прибаутки качающихся виночерпиев раздаются на всю ярмарку, а чайная чашка с отбитою ручкою по очереди обходит всех баб — и этих крепкокостных старух с лицами, сморщенными в винную ягоду, и этих упругих молодаек с красивыми скулами и разбитным взглядом.
Вот сцена более цивилизованного характера: торгаш, примостив над собою шатром какое-то веретьё, наслаждается послеобеденным чайком с хозяйкой своей. Оба сидят чинно, по-образованному, в укор мужичью: он в нанковом синем сюртуке, она — в капоте и чепчике с розовыми ленточками; маленький перст грациозно отставлен у ней от блюдечка, и она с должным благоприличием сама наливает мужу чай из чугунчика. Недалеко от них иная картина — дамского туалета: открыт сундучок, из него баба вытаскивает праздничную одежду, а другая баба, укрываясь всячески от прохожих и за рукавом соседки, и за сундуком, и за приподнятою рубашкою, ухитряется переменить свой костюм среди обступающих её тысяч народа. В другом месте мужики громко считают деньги. Там одинокий старичок мастерит себе собственноручно тюрю, или окрошку, усевшись посреди своего убогого воза, и нисколько не стесняясь тем, что он, как колокольня, у всех на глазах с своим черепком и своими корками. Хорошо ещё, если погода стоит ясная. Но этого почти никогда не бывает. В народе есть твёрдое вековое убеждение, что в день выноса должна быть страшная гроза, и непременно три смерти. И — странное дело — я не помню, чтобы этот день действительно прошёл без большой грозы: или накануне, или тотчас после, или в самый вынос, но грозы постоянно бывают, и притом почти всегда во множестве. Можно вообразить, каково тогда состояние этого бездомного лагеря, снизу плавающего в потоках воды и грязи, а сверху беспрепятственно оглушаемого громом, поливаемого дождём и градом.
«Заступи нас, царица небесная!» — глухо слышится из-под мокрых рогож, веретьёв и телег; тысяча мокрых рук суетливо крестится при каждом новом ударе грома, и притихшие, поникшие долу толпы вдруг вздрагивают, будто уязвлённые ослепительными блистаниями молнии. И — ещё странное дело — всегда бывает несколько смертей на выносе. По крайней мере прежде, в годы большого прилива богомольцев каждый раз случалось несколько несчастий от тесноты: то старуху где-нибудь на мосту раздавят, то переедут ребёнка экипажем, а то и добредёт совсем бабочка до Коренной, приложится как следует к царице небесной, да и упадёт себе вдруг мёртвая где-нибудь около крылечка монастырского, в тени от солнышка. «С чего это с ней?» — толкуют испуганные богомолки, толпясь около остывающего трупа. В самом деле, с чего бы это? Неужто так тяжек показался далёкий путь по зною солнечному, с сумою за плечами? Неужто недостаточно подкрепляли утомлённый организм размоченные в воде сухие корки? Неужто так сильно помяло беднягу около чугунной решётки, когда народ хлынул вниз к монастырю с гостиной площади?
Однако я забыл о помещиках, с которых начал. Я сказал, что Коренная заменяла для них весьма удобно поездки в столицы; действительно, кроме того, что это для них всегда верный и близкий рынок сбыта, в Коренной помещики постоянно делали запасы всех хозяйственных покупных материалов на целый год. Толкаясь по рядам, балаганам, складам, с свойственною курскому помещику страстью торговаться, менять, продавать, покупать, эти толстопузые и приземистые представители благородного сословия мало-помалу закупали целые обозы всякой всячины и оставляли половину своего дохода у наезжих купцов. От казацких старшин свозили трёхпудовых малосольных осетров, жёлтых и прозрачных, как янтарь, тешку и осетровый балык. По цибику чаю и по несколько десятков голов сахару бралось из московского магазина. У краснорядцев отмеривались многие сотни аршин дешёвого людского ситцу, холстинки, нанки, серпянки, потому что, при всей простоте народа, сенной девки и лакея, велика оказывалась годовая пропорция на всю девичью и на всю лакейскую, не считая, разумеется, барчуков, барышень, гувернанток и старых господ, для которых в сумме не меньше было нужно разного тряпья. Ставку заставляли покупками так, что пройти негде: ящики свечей, мыло, крупы, макароны, всякие сласти от греков, по размеру чернозёмных деревенских желудков; тут же и хомуты с медными наборами и кистями для тарантасной тройки, малиновый колокольчик с гремушками, картонные лошади для барчуков, ящики с донским, кипы стеклянных листов для окон, медные тульские приборы, кастрюли и утюги. В углах, на окнах, на стульях — всюду этот разношёрстный товар, сложенный как попало, до первого обоза в деревню. Многое, конечно, совсем не нужное покупается, но ведь наш курский помещик — большой любитель самого процесса покупки.
Только и разговору в Коренной и месяцы после неё, что об удачных покупках, о том, как купца надул, за ничто у него взял или сам ему дрянь сбыл. Несут похвастаться перед гостем и зернистой икры, и новую попону, и зимний кучерский армяк. Часы проходят в ощупывании, потрепливании, расхваливании; голоса ревут, как рупор, из этих никогда ничем не стеснённых чугуннолитых барских грудей; самодовольно качаются их нафабренные чубы и ухмыляются свирепые усы над дымящимся янтарём длинных трубок. Каждому гостю непременно выведут купленного жеребца под крыльцо, для каждого велят вынести из кладовых новые саксачьи овчины, в которые без вторичного приказания безмолвно влезет лакей, их принёсший; хозяин, запустив горсть в длинную вонючую шерсть, будет кричать каждому гостю: «Нет, вы пушистость-то, густоту попробуйте! Медведь настоящий! Теперь его и за сорок целковых не купить!» — И при этом будет так трясти барскою ручкою медвежью шкуру с невинного барана, что бедный лакей, служащий вешалкою, ходенем у него заходит. Ехать на ярмарку в Коренную, купить балычка и донского, потолкаться в конной около своих продажных лошадей, поторговаться с цыганом и поменяться с евреем на голландский холст — это был недавно какой-то неизбежный обычай даже самого небогатого курского помещика. Словно без Коренной год не в год, и помещик не в помещика. Последнее просадит, а уж непременно прискачет в своём тарантасишке с крепостным кучером и с крепостным лакеем, наймёт себе ставку и досыта насладится за всякими прилавками, ругая купцов, торгуясь до кровавых слёз.
Впрочем, это далеко не единственное развлечение помещика на знаменитой ярмарке. Трактир, издавна прозванный на популярном языке Капернаумом, постоянно наполнен в полдень, в обед и в особенности вечером помещичьими торчащими усами, зачёсанными вверх вихрами, кругленькими брюшками с массивными золотыми цепочками, бекешами, венгерками, степенными сюртуками сорокалетних хозяев и легкомысленными пиджаками молодёжи, ездящей на лежачих рессорах. Тут и кавалерийские офицеры из Курска, и ремонтёры разных полков и дивизий, нарочно заезжающие в Коренную.
Первое духовное наслаждение помещиков в Коренной — цыганки. Я помню ещё, когда приезжал сюда ежегодно знаменитый Ильюшка Соколов с своими Любашами и Стёшами. Ночи напролёт хор заливался песнями; Ильюша топал и свистал, Стёша отплясывала с старым цыганом одной ей ведомые танцы, а шампанское лилось кругом рекою, расходившие отцы мирных и многочисленных фамилий подпевали дикими голосами, стучали по столу кулаками и стаканами, офицеры обнимали цыганок, дым от трубок и дешёвых деревенских сигар выедал всем очи. И как же любили наши истые помещики все эти лихие романсы, заставляющие их хоть на несколько минут забывать своё хозяйство, свои пятидесятилетние отяжелевшие животы, многочисленных барчуков, визгом наполняющих детские. Как долго и чутко помнились все эти «Я пойду косить», «Вечерком красна девица», «Кубок янтарный». Но мало и редко говорилось впоследствии об этих удовольствиях, особенно при супругах, относившихся вообще крайне недружелюбно к подобным препровождениям времени.
Остальные удовольствия ярмарки те же, что и в каждом большом городе: конечно — театр, конечно — собрания или так называемый редут, зверинцы, цирки, панорамы и всякий подобный вздор; помещики всему этому предпочитали бега, которые начинались с открытием ярмарки, и на которых участниками были их братья-помещики, соседи и знакомцы. Потом сам панский ряд и все вообще ряды и лавки служат своего рода клубом для помещиков, клубом самых обширных размеров. Тут они встречаются с дворянством целой губернии, из отдалённейших уездов её, с такими помещичьими семействами, с которыми всё знакомство ограничивается Коренною ярмаркою да выборами, потому что их более негде встретить. Многие планы относительно предстоящих выборов, ещё более планов матримониальных, решаются на ярмарке, где все налицо и все свободны.
Коренная поддерживает нечувствительным образом связь помещиков целой губернии, и в этом отношении играет такую же роль для Курска, какая приписывается историками олимпийским играм и пифийскому оракулу в отношении греческих республик. Коренная пала вместе с падением крепостного права, и как хотите, а я уверен, что так и должно было быть. Пусть её переводят в Курск, пусть обороты её утроиваются, гостиные ряды обновляются, — я скажу своё: Коренная не воскреснет; не воскреснет в той своей степенной, восточной простоте и разбросанности, с теми характерными барскими привычками своими, с теми цыганками, историями о знаменитых пощёчинах, знаменитых прогарах, знаменитых рысаках и знаменитых покупках, без которых Коренная не может быть Коренною.
Панский ряд
Главное дневное занятие и увеселение посетителей, преимущественно же посетительниц Коренной ярмарки, — это прогулка по панскому ряду. Панский ряд — это своего рода Пале Рояль, немножко в татарском вкусе, — Пале Рояль, которого комфорт и изящество так же по плечу курскому помещику, как парижский Пале Рояль — парижанину. Мне кажется, что увеселения и украшения жизни верно могут обрисовывать народ. Тут сейчас познакомишься с той степенью тонкости и изобретательности, до которых развилась его фантазия, с большею или меньшею требовательностью его вкусов; узнаешь, как велик в них процент спиритуальности или материализма, идиллической сентиментальности или прозаического реализма. Силы народа тотчас скажутся в смелых запросах, на которые они чувствуют своё органическое право, в стремлениях ко всему необычайному, ослепительному, исключительно им принадлежащему.
Посмотрите, с каким дерзким, почти безумным соревнованием разрастается роскошь Парижа или Вены. Как быстро асфальтовая мостовая заменяет гранитную, гуттаперчевая — асфальтовую; газ вытесняет масло, электричество — газ; как мало-помалу целые улицы в несколько вёрст длины являются с зеркальными стенами вместо кирпичных, и много-много тому подобного.
Не у всякого народа явится такая смелость, а смелость тоже не без причин. Не такова наша полустепная русская натура, ещё не совсем проснувшаяся, ещё не досыта отчесавшаяся, ещё не смогшая сбросить с своих здоровенных плеч проклятую ведьму, давно их оседлавшую, имя которой — матушка-лень. Мне кажется, что сказки о Яге-бабе, которыми начинается доисторический цикл народной поэзии нашей, скрывают под аллегориею этой неопрятной старухи, вечно спящей в своей избушке, задрав ноги под потолок, идею вековечной русской лени.
Давным-давно существует Коренная ярмарка, давно стоит этот когда-то великолепный гостиный двор, сколько миллионов рублей обернулись с тех пор на этой ярмарке и в этом дворе, а между тем ни малейшей попытки украшения или улучшения их не было заметно с того давнего времени. Только те перемены, которые производят осенние ливни, да зимние вьюги, да разрушительное время — одни они отпечатались на длинных галереях гостиных рядов. Паутины стало больше, штукатурки меньше, стёкла тусклые, доски гнилые. Но русский помещик вряд ли замечает какое-нибудь неудобство в этом обстоятельстве; ещё меньше, конечно, русский купец.
Панский ряд длиною никак не меньше четверти версты; в детстве, когда мы высаживались лакеями из шестиместной кареты, битком набитой девицами и детьми, я ощущал большое сердечное трепетание, очутившись у сквозного подъезда его, полного народом. Пока девицы наши торопливо оправляли свои шумящие платья и мимоходом обдёргивали друг у друга воротнички и ленточки, другие кареты уже наезжали на нашу, и чужой форейтор, запутав подручную в длинном уносе, надоедливо кричал: «Съезжай!» нашим кучерам.
Помню, с каким страхом поглядывал я в те минуты на двух рослых усатых жандармов в белых перчатках и с белыми пушистыми эполетами, звеневших саблями и шпорами. Я ожидал от них кровопролитного вмешательства, будучи несомненно уверен, что малейшее промедление нашего кучера Михайла и форейтора Захарки заставят жандармов обнажить сабли, чего мне вместе с тем необычайно хотелось. Голова кружилась, когда я конфузливо взглядывал на открывшуюся с подъезда длинную галерею панского ряда: шляпки, перья, султаны, кивера, великолепные, как мне тогда казалось, платья, сабли военных, а главное — целая река чужих физиономий, чужих фигур; все они ходили и толкались так смело, что я чувствовал себя будто потонувшим среди них. Не знаю, верил ли я тогда, что панский ряд имеет конец и начало, что роскошь его бесчисленных магазинов, помещённых за открытыми арками на обе стороны широкого прохода, можно хоть приблизительно оценить. С сердцем, оглушённым и подавленным столько же робостью, сколько изумлением, бродил я за кем-нибудь из своих, искреннейшим образом разевая рот на окружавшие меня чудеса. Я думаю, что и теперь не одна страрооскольская или обоянская баба чувствует то же самое, неловко пробираясь по панским рядам через разряженные толпы господ. То меня ослепляли сплошь установленные золотыми сосудами полки ювелирного магазина, то обвешанная сверкающим оружием лавка какого-нибудь кавказского князя; книгопродавец, выставивший столбцы гравюр и раскрашенных литографий перед полками книг, казался мне обладателем всего земного счастия. Бухарцы в ермолках и полосатых халатах, торговавшие мовью, канаусом, халатами и туфлями, представлялись мне жителями баснословных стран, чуть ли не Али-бабами «Тысячи и одной ночи». На снаряды оптического магазина я глядел с суеверным ужасом, не понимая решительно, что это, зачем это, и кому это нужно. А сам оптик, лысый человек в парусиновом пальто и очках, невольно переносил мою мысль к астрологам и алхимикам вальтер-скоттовских романов. Одни игрушечные лавки были мне вполне понятны, но зато пробуждали такое скорбное чувство о невозможности воспользоваться этими волшебно прекрасными вещами, что лучше бы было совсем не глядеть на них. Медведь, влезающий по палке на золотом снурке, сам собою, в то время, когда бьёт барабан вожака, и шатаясь пляшет коза, — я его до сих пор помню, потому что не менее двадцати ночей мечтал я о нём после ярмарки. Господи! Какое почтительное понятие получил я о богатствах своего отца, когда он купил при моих глазах у бухарца халат, у оптика — бинокль и термометр, у ювелиров — несколько пар серёг сёстрам. Какое понятие составил я об его всемогуществе после того, как он разбранил черкеса с полуаршинными усами, обвешанного кинжалами, и сердито бросил ему назад его товар.
Помню и иное время, иную эпоху своих впечатлений, когда мы приезжали молоденькими студентами в своих голубых воротниках и светлых пуговицах в тот же панский ряд, но с другими намерениями и другими чувствами. Едешь, затянутый в мундирчик, сбоку шпажка, и внутренно думаешь, что так и выплывешь из толпы, как масло на воду. Курск и Коренная представляются провинцией, где студент виден редко, где новых мундиров мало, где всё по старой моде с узенькими рукавами и высокими воротничками, подпирающими бороду, а у нас воротники в мундире всего в полтора пальца и рукава как раструбы, весь белый рукав рубашки виден. Одиночковую запонку сразу все заметят, потому что они только что вышли, а фуражку всякий примет за гвардейскую, потому что она нарочно заказана тёмно-зелёного цвета и с широким дном. Смело выпрыгиваешь у подъезда из фаэтона, нарочно выпрошенного у отца для этого случая, чтобы явиться в ряды не с большими, как дети, а одним, как следует настоящим молодым людям, могущим и покупать, как захочется, и съездить в разные места, о коих не должны знать родные. С рассчитанною небрежностью оправляешь свой мундир и презрительно щуришься на поток публики, снующей по рядам. Но отчего же ты немножко бледнеешь, и рука, застёгивающая белую лайковую перчатку нумером меньше твоей настоящей мерки, слегка подрагивает? Отчего ты так часто меняешь положение этой руки, будто не находя ей приличного места, и нетвёрдо ощупываешь по очереди все пуговицы мундира? Ты стараешься свободно улыбаться и разговаривать с братом, а между тем повторяешь без связи одни и те же слова, словно думаешь совсем о другом, и сам не слушаешь того, что говоришь. Признайся, что ты никак не ожидал встретить таких блестящих нарядов на дамах, таких модных, тобою ещё не виданных пальто и галстухов на молодых франтах, развязно болтающих с дамами чистейшим французским языком? Признайся также, что эта партия гусарских офицеров в медвежьих ментиках и серебряных кистях, бесцеремонно хохочущая там, наверху в кондитерской, совершенно подавила твою мышиную шпажку и твой невоинственный мундирчик. Магазины мало занимают студенческий возраст, но зато сколько ему пищи в этой плывущей мимо него толпе! Соломенный мускатер с белыми перьями так восхитительно кокетливо округливают эту цветущую головку с каштановыми волосами; какой гибкий, высокий стан, и как драпируется на нём белая, как снег, бедуинка, ярко вырезающаяся на голубом платье. Он нагоняет её, жадно рассматривая тяжёлые косы и то аппетитное местечко беленькой шеи, на котором вьются маленькие колечки первых волос и виднеется тёмная родинка. Он равняется с красавицей и идёт несколько шагов рядом с нею, весь в жару. Она смотрит на него, на полных губках её лёгкая улыбка; он, краснея, проходит вперёд, полный решительных намерений, бурных чувств и инстинктивного сознания какой-то радостной находки. Он десять раз потом встречает её, впивается в неё глазами, отвёртывается от её взоров, пламенеет и исполняется разных несокрушимых намерений. Он несомненно уверен, что и она заметила его, что и у ней на сердце та же дума, что величественная барыня в коричневом платье давно недружелюбно косится на него и обдумывает свои козни. Бедняга! Он, конечно, не слышал, как его красавица, встретив его, как он думал, жгучий взгляд, обернулась к подруге и сказала добрым голосом: «Ах, ma chere, какой худенький и болезненный мальчик сейчас прошёл, и как он скучно на всех смотрит!» Но это ничего, милый студент, ты всё-таки иди своею дорогою и старайся подольше не слышать закулисных разговоров. Вот ты уже, я вижу, бросаешься куда-то в арке магазина, прислоняешься к ней, сложивши наполеоновски руки, и растроганно смотришь напротив; да, туда стоит смотреть: там перебирает куски кисеи такая хорошенькая смуглая ручка, и смотрят из-под чёрной кружевной косыночки такие кругленькие и блестящие чёрные вишенки… Я знаю, что ты в душе уже отдаёшь полжизни за поцелуй этих свежих и упругих щёчек, едва подёрнутых тёмным румянцем. Но вся беда твоя именно в том, что ты располагаешь одними грандиозными и трагическими средствами, вроде лишения жизни и отдачи не принадлежащих тебе царств, а эти крупные монеты не в ходу на мелочном базаре жизни.
Вот тот степенных барин с округлённым брюшком и лысиною в медный пятак, одетый в суконный сюртук с узкими рукавами, вовсе не предлагал половины жизни, а между тем будет сколько ему угодно целовать эти вишенки и этот девичий румянец, и даже к большому удовольствию обладательницы их, никак не рассчитывавшей на такую прекрасную партию.
А! И ты имеешь знакомых! Вот я тебя вижу, сияющего тщеславием и вместе конфузом; ты ведёшь под ручки двух хорошеньких девиц, верно, кузин своих, воображая, что на тебя теперь смотрит вся ярмарка. Славная степень родства, позволяющая соединить простоту сестринских отношений с любезностями ухаживанья. Всегдашняя возможность незаметного перехода от одних к другим всегда откроет ей шанец, за который можно безопасно отступить перед опасностью.
Ты широко раздвинул согнутые кольцом руки и торжественно несёшь на них молоденькие, лёгонькие ручки; ты ещё не дожил до той степени самообладания и опасности, когда человек уже не боится бесцеремонно прижимать к своей груди доверившиеся ему девичьи ручки. Ты вообще ещё очень юн и невинен. Ты, я вижу, ещё считаешь необходимым без устали занимать своих дам, рассыпая любезности на обе стороны; ты ещё внутренно мучаешься собственною ненаходчивостью и скудостью сюжетов для разговора, ещё с болезненным напряжением стараешься не отдавить дамам их платья. Милый друг! Теперь всё это давно нам смешно; мы нисколько не стесняемся, если дамам не нравятся те отрывочные, полунасмешливые, полуобдуманные фразы, которые иногда спалзывают с нашего пресытившегося языка; нисколько не конфузимся, если безобразно длинные подолы дамских платьев попадают нам под ноги. Мы ведь не просим их опираться на наши руки и искать нашего общества. Странная эта молодость! Чего она конфузится? Я думаю, оттого, что по неопытности своей считает всё и всех гораздо лучше, чем они на самом деле, и поэтому требует от самой себя всех воображаемых достоинств человека. Постой, поживи, узнаешь, что все мы люди, все человеки, и станешь, как другие, цинически скалиться на мир.
Пусть читатель не сетует на меня за это долгое отступление и не считает его за ненужные ему субъективные воспоминания автора. Какой бы был в них интерес, если бы они были только его личные чувства. Но нет, прогуливаясь на свободе по разряженной толпе панского ряда, я и теперь встретил столько фантазёров студентиков всех положений и нарядов, столько изумляющихся детей всех возрастов, что мои воспоминания о былом могут служить читателям верною картиною настоящего. К несчастию, я теперь видел не одно только то, что мне было заметно в прежние годы. В мозгу моём прибавился какой-то новый оптический инструмент с весьма отчётливыми, но тёмными стёклами. Он хватает глубже и дальше моих свежих юношеских глаз, но всё, что он мне показывал, было так грустно и так мало мне желательно. Он показал мне, например, что эта обворожительная молоденькая красавица в грациознейшем костюме, обращающаяся с очаровательной улыбкой и каким-то сердечным жаром к бородатому заграничному франту — с такими же точно прелестными наигранными улыбками и с таким же непотухаемым искусственным жаром разговаривала со всеми пятьюдесятью кавалерами, подходившими к ней в это утро. Он показал мне, что муж этой крушительницы сердец — честный и небогатый малый, вечно находящийся на работах, сидит теперь по уши в долгах, а два ребёнка его целую неделю не мыты кормилицей.
Ещё он меня многому научил. Он сказал мне, например, что этот прихрамывающий губернский аристократ, знакомство с которым считали за собою рекомендациею, и который ещё в прошлую ярмарку пародировал как глава уезда, обобрал человек десять небогатых людей, проиграв занятые у них деньги и скрывшись за границу.
Он мне сказал, что эта пышная дама в чёрных кружевах, шумящая шёлком — не мать этих четырёх белокурых пастушек, а торговка с невольничьего рынка, привёзшая на продажу свой живой товар. Её дружелюбные речи, её простодушные комплименты милому молодому гурману, который не успел ещё вполне проиграться и прожевать свои наследственные богатства, оказываются теперь гнилою и грязною ложью, с помощью которой она думает провести его на одной из своих бездушных кукол.
Эта группа толстых почтенных помещиков, весело смеющихся между собою, прежде мне казалась такою патриархальною и искреннею; а теперь я увидел, что они горячо упрашивают своего собеседника баллотироваться на ту самую должность, которую они ещё вчера вечером сговорились между собою доставить его сопернику. Самый говорун из них кажется таким откровенным парнем, душа нараспашку, что велми обидно вспомнить, с каким трудом потушил он в суде дело о засечённой женщине, а товарищ его, такой угрюмый и серьёзный, что в голову не придёт поверить, будто у него до сих пор содержатся гаремы в трёх разных деревнях.
Внос иконы
Коренную икону вносят в девятую пятницу после святой, почему и самой ярмарке народ даёт имя девятой пятницы. Богомольцы сходятся в Курск, и оттуда подымают икону после торжественного молебна. Она выходит часов в двенадцать дня, а в Коренную входит около семи часов вечера. По дороге её останавливают для молебнов в разных церквах, а на половине пути, в селе Каменеве, делается большой перевал. Вся дорога от Курска до Коренной на пространстве двадцати семи вёрст покрывается народом; одни едут вперёд иконы для встречи её, другие сопутствуют, третьи нагоняют; экипажей много, но гораздо более пешего народа; даже богатые люди часто дают обеты провожать икону пешком. В прежние годы стекалось даже до ста и ста двадцати тысяч народу, но с каждым годом число поклонников значительно уменьшается, и ярмарка падает. Теперь бывает по двадцать, по тридцать тысяч богомольцев — никак не больше.
Я нарочно выехал за несколько вёрст от ярмарки, чтобы полюбоваться с детства знакомым зрелищем: множество экипажей и пешеходов уже стремились навстречу иконе. Мы встретили её версты за две от заставы. Густые столбы жёлтой и сизой пыли быстро двигались между рядами придорожных ракит, сливаясь с таким же пыльным горизонтом.
Сначала выяснились из этого мутного облака отдельные группы и экипажи, опережавшие икону, они делались всё чаще и чаще, и наконец с глухим тяжёлым гулом повалила сплошная, как боевая рать, масса народа. Тарантас мой вместе с другими экипажами остановился у окольных ракиток, он невозможности прорезаться сквозь эту живую, быстро напиравшую стену. Все мы встали на ноги, чтобы лучше видеть движение процессии. Толпа, такая же сплошная, такая же однообразная, с тем же могучим шумом проносилась под нашими ногами, затопив далеко вперёд и назад, покуда глаз мог обнять, всё русло широкой дороги. Головы, головы, головы… И все обнажённые! Как волны океана, проплывали они мимо, уступая место новым и новым, и всё таким же. Трудно различить что-нибудь в этом переливании многих тысяч голов; в глазах рябит и мерцает; только и разглядишь, что облитые потом темно-красные лица в окладе белых рубах и белых повязок, да лес поднятых вверх длинных палок над походными сумками. Толпы шли чрезвычайно споро и споро, будто движимые не своею силою.
Так должны были двигаться ополчения первых крестоносцев, когда ещё не оскудела вера, восставившая Петра-Пустынника. Местами только прерывалось однообразие безмолвного, несколько грозного шествия, прерывалось именно там, где несли фонари, постоянно провожающие икону. Тесные, сбитые кучи народа, человек по шестидесяти каждая, поспешно несли на плечах своих длинные и тяжёлые носилки, посредине которых грузно качались украшенные крестами и жестяными архангелами стеклянные башни, сверкавшие внутри бледно-красным пламенем колыхающихся свечей. Гирлянды ярких ноготков обвивали когда-то посеребрённую крышу и колонны этих фонарей; на них же висели мотки, холсты, цветные ленты, кушаки и всякие другие домашние приношения богомольных баб. Тяжесть этих гигантских фонарей очень большая; толпа несущих постоянно сменяется и пополняется свежим народом, но всякий считает священною обязанностью пронести хоть несколько сажен на собственных плечах фонари Богородицы. Некоторые стараются хоть рукой прикоснуться до длинной дрожины, хоть вид принять, что он тоже несёт. От этого издали кажется, будто под каждым фонарём словно густой пчелиный рой висит. Шесть таких высоких, ярких, сверкающих огнём и солнцем фонарей величественно двигаются в некотором расстоянии друг от друга впереди иконы. За ними толпа делается ещё плотнее, ещё грознее. Походный киот иконы устроен наподобие башни, поддерживаемой носилками, но башня эта сразу отличается от фонарей богатством украшений и собранных пожертвований. Под эти носилки подступить можно только с бою, после отчаянных усилий и с большою опасностью. Многие идут под самою башнею между дрогами носилок, согнув спины; это значит пройти под иконою — средство, предпринимаемое с целью излечения разных болезней и вообще получения милости от чудотворной иконы. Вокруг разукрашенного киота качаются красные цеховые знамёна, церковные хоругви, идут священники в запылённых облачениях и хоры певчих. Было действительно что-то живое и царственное в этом образе Царицы Небесной, торжественно входившей в своё избранное жилище в сопровождении народа своего. Всё это быстро протекло мимо; толпа опять повалила однообразная и густая, как морской прибой; экипажи стали показываться чаще. Я велел повернуть тарантас лугом и поехал кратчайшею дорогою в Коренную, чтобы успеть встретить икону на гостиной площади, где уже давно ждали её официальные лица, архиерей и посетители ярмарки.
Однако я несколько ошибся в расчёте: дорога оказалась ничуть не ближе, и притом в некоторых местах совершенно загромождена. Когда я приехал к рядам, я заметил, что икона пришла и молебен начался. Всё огромное пространство конной площади, заставленное возами, лошадьми, стогами сена, было оживлено совершенно иным манером, чем бывает обыкновенно.
Оглушающая толкотня и гоготня тысячерукой и тысячеустой торговли заменились теперь совершенным безмолвием. Бабы, мужики, дети, — всё теперь стояло на возах, скирдах, балаганных крышах с обнажёнными головами, с лицами, напряжённо обращёнными в одну сторону, к одной точке. Немногие опоздавшие поспешно пробивались между телег и лошадей к гостиной площади. Я съехал с конной на улицу, которая тоже была до краёв наполнена народом, бежавшим и стоявшим. Площадь, на которой обыкновенно происходит торжественная встреча иконы, с одной стороны охватывается обширным амфитеатром гостиного ряда, а с другой принимает в себя лучами несколько улиц, из которых выливал теперь народ. Одна из улиц идёт прямо под гору к берегам реки Тускари, к монастырю. Площадь в настоящую минуту была словно до краёв залита тесною, пёстрою массою голов; но со всем тем народ прибывал из соседних улиц всё более и более; это можно было заметить по тяжёлому и беспокойному колыханию целой толпы. Длинные галереи и арки пестрели дамскими нарядами, военными мундирами, зонтиками, мускатерами. На крышах всех окружных лавок и домов стояли люди. Целые толпы взгромоздились на тюки товаров, на огромные пустые ящики около магазинов и тарантасов, верхи карет, телеги и брички. Перекладины, на которых висели выставленные для продажи колокола, были унизаны импровизированными всадниками, тщательно их оседлавшими. Словом, не было ни одного окна, ни одного уступа, на котором бы не прикрепился какой-нибудь ухитрившийся любопытный. Все стояли безмолвно, без шапок, устремив глаза на амвон посреди площади. Только там было несколько аршин свободного пространства. Архиерейская митра торжественно сияла жемчугами; золотыми искрами переливались на солнце священнические ризы и расшитые мундиры чиновников, резко отделяясь от пёстрого, но однообразного моря мужицких одежд, в котором они казались потонувшими. Хоругви и красные цеховые знамёна полукружием двинулись к амвону и тихо веяли на солнце. Фонари стояли в разных местах площади, опущенные пока не землю, но готовые опять предшествовать иконе в её шествии к монастырю. Архиерейский хор во всём составе пел у амвона; но, несмотря на всеобщее безмолвие, до краёв площади доносились только временно отрывочные взрывы его: то густой и грозный рёв басов, то последние певучие замирания вытягивающих дискантов.
Вот величественно повернулась сияющая жемчужная митра, на которую смотрят эти тысячи глаз; чёрная борода мелькнула под митрою, и над головами толпы поднялся чудотворный образ в драгоценном окладе. Тысячи рук взмахнули в воздухе, творя крест, тысячи обнажённых голов заколыхались в глубоких поклонах, и по площади пробежал дружный и мощный гул от шёпота молитв, произносимых тысячами уст. Ещё повернулась архиерейская митра, ещё раз поднялся образ над теснящеюся внизу толпою, и опять все стали креститься и кланяться, и опять дрогнул воздух от шёпота народной молитвы. На все четыре стороны перекрестил архиерей площадь и опустил икону. Среди глубочайшей тишины низкою, но могучею нотою октава архидиакона пронеслась до самых отдалённых концов площади; казалось, что она шла где-то глубоко, врезая землю и потрясая воздух, прямо, как рассекающий меч, и всё разрастаясь. Издали видна была на амвоне громадная плечистая фигура архидиакона. Он провозглашал многолетие так громко, что даже хор, подхвативший его возглас со всех своих сил, казался не громче этого богатырского соло. Вдруг всё разом пошатнулось и смешалось. Амвона и золотых одежд как не бывало; смурая, запылённая толпа потекла и через амвон, и через всю площадь вниз к монастырю; неведомо кем поднятые фонари быстро заколыхались впереди. Всё повалило к монастырю с неудержимым напором стихии. Колокола звонили что было мочи: звонил монастырь, звонила долговская церковь, соседняя с Коренной, но более всего звонили десятки больших и малых колоколов, привезённых к продаже; там целые рои ребятишек уцепились за каждый язык и трезвонили до беспамятства.
Кладезная церковь
Вид с горы Тускарь через золотые главы монастыря, приютившегося внизу, особенно свеж и хорош. Капризные извивы реки, опушаемые купами деревьев, сверкают то ближе, то дальше, змеёю пробегая просторные яркие луга. Густой лес зелёными террасами спускается к реке, свежий и кудрявый, несмотря на свои сотни лет. Он обложил весь берег вязами, ясенями, дубами, липами, закрыл овраги, холмы, лощины, и гигантскою шапкою повис над рекою. На полгоре, как раз поперёк, стоит монастырский дом с воротами посредине и надворотною церковью. Это фасовый корпус целого четырёхугольника, окружающего главный двор монастырский. Прежде здесь был не такой правильный корпус, не дикой модной краски, и церковь не была такой стройной: здесь была длинная и низкая каменная кишка с опустившимся боком, со множеством окошечек неправильной формы и разного калибра, с выступами и башенками, она была крыта старыми черепицами, разрисована всеми красками, какими разрисовываются крестьянские писанки к святому празднику, так что издали вид был какой-то мраморный. Помню маленькое глубокое окошечко, почти вровень с землёю; в него заглядывали с таинственным ужасом морщинистые физиономии баб, ожидая, что там явится или дух нечистый, или видение какое. Говорили, будто том живёт схимник, который ест в день одну просфору и пьёт немного воды из впадины деревянного распятия. Давным-давно я видел там бледное лицо с спутанными волосами и сухощавую руку, протянувшуюся за просфорой. У ворот постоянно сидел старый полинявший монах в грубой рясе и равнодушно качал свой кошелёк. Мы, дети, в неразумии своём, бывало, идём к нему под благословение, сняв шапки; мы считали каждого монаха за священника, и очень удивлялись, когда отец Зиновий отклонял наши руки и кланялся с какою-то особенно скучною улыбкою. На лестнице, ведущей во двор, было любимое пребывание нищенок. Тут видел я кликушу с нервным и слёзным лицом, рыдающую, с кровавыми белками; тут сидела бородатая баба-яга, нищенка с лапообразными зверскими руками, вся в седых бородавках; эта жалкая и бессердечная старуха, которой боялись даже прохожие, постоянно ворчала и ругалась; однако высохшая как индийский факир, коричневая маленькая старушонка с пустою морщинистою кожею, в которой как в мешке билось несколько косточек, стонала рядом с нею без всякого страха. Прежде тут было много теремов, высоких и узких, с крылечками и балкончиками, с точёными толстыми перилами, с тёмными таинственными закоулками, переходцами и чердачками. Бывало, сидят две дремотные чёрные фигуры в прямых высоких колпаках, с седыми бородами; ветхие замшившиеся старцы, ветераны и старожилы монастырские, побывавшие и в Соловках, и на Валааме, и в Киево-Печерской лавре. Они по безграмотности навсегда обречены остаться простыми монахами и служить другим, ибо и стены монастыря не допускают абсолютной демократии. Долго, как изваяния, сидят они в тени своего крылечка или у тесного окна, подпёршись рукою, и тихо беседуют. Архимандричьи покои — большие, с парадной лестницею; видны царские портреты, картины духовного содержания в золотых рамах, ярко окрашенные стены, лампадки. Туда снуют монахи; там у крыльца стоят без шапок несколько служек. Вот главная церковь посреди. Она также новая, большая, красивая, но далеко не то, что старая. Та стояла сотни лет, и когда её повалили, оказалось, что она простояла назло архитекторам совсем без фундамента.
С благоговением детского воспоминания вошёл я с раскалённых камней двора в открытые настежь стеклянные двери, осенённые деревьями. Это мне давно знакомое, когда-то сердечно дорогое место. Отсюда начинается спуск в Кладезную церковь, стоящую на самой подошве берега, под горой, до такой степени глубоко, что даже с монастырского двора, затемняющего нижние части всего склона, виден только её крест с белою маковкою среди мягких зелёных верхушек ясеней. Галерея, ведущая к святому колодезю, была бы в Европе одною из интереснейших достопримечательностей для туристов. Она спускается двенадцатью или десятью террасами, которых уступы ясны и снаружи, так что всё длинное здание галереи представляется гигантскою лестницею, если глядеть на неё сбоку, от леса. Множеством широких каменных ступенек сбегает эта галерея в маленькую полутёмную церковь. Вся стена галереи, обращённая к лесу, почти сплошь стеклянная; широкие стеклянные двери, отворённые настежь, вносят из лесу волны свежего оживляющего воздуха; в окна глядят слегка качающиеся макушки вязов, ясеней, лип, сквозящие золотом; это первые одинокие посты, через тридцать шагов от которых стоит сама тёмная, дышащая прохладою чаща векового леса. Люди кажутся небольшими, и голос их не слышен, если остановиться на верхней ступеньке галереи и глянуть вниз. Своды, уступами уходящие в глубину, расписаны ярко, хотя довольно грубо; на внутренней стене непрерывный ряд фресок с явственными и подробными надписями. В них вся история, все благочестивые легенды иконы коренской Богоматери. Рисунки только что обновлены, как и вообще вся отделка монастыря; позы и фигуры потеряли много прежней наивности, но весьма мало выиграли в художественном отношении. Дико видеть эту неприличную яркость и свежесть красок нового времени в сочетании с бессилием и невежественностью кисти, простительными только в XVI столетии. То, что составляет душу и достоинство наивной византийской школы — эти посильные выражения различных сердечных настроений человека, настроения молитвенного, или ужасающего, или любящего, — ничего этого, конечно, не ищите в реставрированных фресках. Наверное, художник, с торжеством отдёргивая полотно своего оконченного фреска, презрительно сравнивал его с полинявшими очерками старых, ещё не исправленных картин. И наверное, монастырская братия и богомольная публика обители искренно любовались новинкою и удивлялись художнику. «Теперь хорошо, — говорил при мне отставной солдат, с улыбкою удовольствия озираясь по сторонам, — теперь вся паперть будто смеётся. Вишь, как её расписали».
По ступенькам лестницы, как и в каждом уголке монастыря, уже успели пристроиться богомольцы; спускаешься вниз с трудом между толпами, нецеремонно расположившимися кто на ночлег, кто на трапезу. Повалившись прямо на камень, не развязав ни платков, ни лаптей, ни походных сумок, все ещё в седой пыли большой дороги, и крепко сжав в руке высокие палки, спят, раскрывши рот и жарко вздыхая, одинокие путницы. Идущие в церковь, в свою очередь, бесцеремонно шагают над их потными лицами, худыми и тёмными, как сырая медь. Другие расположились более комфортабельно на коленях друг у друга, на армяках, на сумках; хлебают холодные щи из глиняных кувшинов деревянными ложками, размачивают в черепке донесённые из дому сухари. Нищенки злобно ворчат и ругаются друг с другом, оттеснив богомолок от стены, к которой каждому хочется прислониться. Небольшие группы стоят перед фресками и внимательно вглядываются в них. В нескольких местах слышится мерный голос импровизированного чтеца, который кое-как осиливает подпись картины; растроганные бабы кругом него сочувственно качают головами. Один рыжий мужик, по-видимому, сельский староста, режет подпись громко и уверенно, отчеканивает каждый слог, словно стопудовою гирею, и окончив громче всего последнее слово, с нескрываемым торжеством уходит из толпы.
Какая поэтическая легенда, и как похожа на сотни подобных. Я всегда с тёплым чувством смотрю на это восхищение деревенских старух из разных глухих мест пространной земли нашей, когда они очутятся среди дешёвых чудес какой-нибудь популярной народной святыни. Здесь их луврская галерея, их Вандики и Рафаэли, здесь для них небесный Иерусалим с самоцветными каменьями, и опера, и музеи, и публичные курсы. Всё, что не проза для их скудной жизни, всё, чего нет следа в их трудовом быту, — всё они находят здесь. Здесь общество со всех концов земли, здесь праздность, никогда им не ведомая, здесь всяческое благолепие — всё им показывается, всё для них представляется за их немногие гроши, которые донесли они в своей тряпице или выручили за трудовой свой товар. Вот перед ними лес — тёмный, дремучий, каждое дерево явственно; они сразу поймут, что это лес, в лесу пещера, в пещере горит лампадка, а перед лампадкою молится на коленях с простёртыми к небу руками святой человек в ризе — иерей Боголеп.
Толпа двигается, умилённая, ступенькой ниже, и видит опять ночь и лес, и опять стоит иерей Боголеп в своей ризе, во всём своём виде честном. Он нашёл в лесу у корня старого дуба (оттого Коренская икона) икону Знамения Божией Матери; и когда поднял икону — на том месте вдруг пробился ключ святой воды. Вода бежит фонтаном — старуха с трепетным благоговением смотрит на картину и изумляется, как живо всё написано. Она только что сподобилась напиться из святого колодца и опустить в него медную копейку; она прикладывалась и к пню от святого дуба, который растёт у самой стены Кладезной церкви. А легенда проходит перед нею в живых для неё образах, ясная и вместе с тем таинственная. Вот приходят татары в шлемах, с большими мечами, с злыми лицами; жгут часовню, где висит явленная икона, но икона чудесным образом остаётся невредима, и варвары в ужасе бегут. Два татарина уводят в плен святого иерея, один разрубает икону надвое; старуха пала в немом смятении, её пугает свирепый вид татарина, длинные усы и поднятый кривой меч, но она содрогнулась от негодования и жалости, когда перед её глазами он рассёк на две части «Царицу Небесную». И она двигается по ступенькам ниже и ниже, усиленно вслушиваясь в чтение солдата-нищего, видя перед собою всё тот же лес, всё те же чудеса и страхи. Вот опять перед ней иерей Боголеп, спасённый чудом, к её искренней радости, из полона татарского. Он ищет по лесу старой часовни своей и находит разрубленную надвое икону. Святой человек, плача, соединяет обе половины, и икона вдруг срастается. Толпа охает и крестится, солдат наставительно объясняет, как до сей поры видать на лице матушкином рубец от меча татарского, и как одна половина этого лика не совсем приходится к другой.
Дальше и дальше развёртывается свиток чудес. Жители Рыльска, проведав о чудотворной силе коренской иконы, воздвигают ей храм и с торжеством переносят её к себе; но матушка не хочет менять своей лесной пустыни на благолепие городское. Поутру жители с ужасом находят пустым то место, где стояла Коренская икона, и она опять начинает прославляться на своём дубовом корне, у своего целебного ключа. Много раз повторяются попытки перенести икону и в Курск, и в Рыльск, и в Путивль, но всё по-прежнему безуспешно. А между тем немощные исцеляются, неверующий князь Шемяка, помолившись чудотворной иконе, прозревает; благочестивый царь Феодор слышит о славе иконы и требует её в Москву; там её украшают богатыми ризами, одаряют имениями и с торжеством отпускают домой. На этом обрывается ряд картин, пленяющих фантазию деревенского люда; вы вступаете в тёмную церковь, которой пол образует вдруг глубокий уступ, приближаясь к алтарю. В полутьме искрятся золотые оклады иконостаса, на которых играет красный отблеск множества свечек и лампадок, горящих перед образами. Слышится густое монашеское пение и гул земных поклонов о плиты пола.
Перед самым алтарём внизу квадратное отверстие, обнесённое решёткою. Вокруг него тоже лампады и высокие подсвечники с сотнями горящих свечей; толпа народа с тихим шёпотом наклоняется над решёткою, и в прозрачную воду святого колодезя падают одна за другой монеты, звеня о железное дно то тонким бренчанием серебра, то глухим и тяжёлым стуком медных пятаков. Если посмотреть через решётку на воду, то дно колодезя кажется таким близким и словно серебряным от множества набросанных денег. Старичок-священник с жёлтыми волосами и бородой, в полинявшей малиновой ризе и в медных очках, окружённый тесною группою молельщиков, служит молебны чудотворной иконе. Одна группа быстро сменяет другую, но седой иерей не переменяется: с тем же спокойствием и с тою же старческою неспешностью повторяет он трогательные воззвания к Царице Небесной; тем же дрожащим и неровным голосом вычитывает положенное место Евангелия и кадит вокруг звенящим кадилом. Сколько я ни заходил в Кладезную церковь, всегда находил этого терпеливого молельщика перед налоем в священническом облачении.
Сама чудотворная икона тоже здесь, в этой маленькой церкви. Народ, не участвующий в молебнах, постоянно притекает к ней из верхней галереи и, облобызав образ со множеством земных поклонов, выходит боковыми дверьми в тенистое местечко над самою Тускарью к святому дубу, корень которого дал своё имя иконе, и монастырю, и ярмарке. От дуба уцелел только пень, превратившийся почти в гнилушку. Впрочем, несколько упругих и свежих побегов сумели пробиться и сквозь этот тлеющий труп, который теперь держится только ими.
Пень обделали в грубую деревянную часовню, на стене которой суздальское изображение дуба; сидит монах с кружкою, и копеечные приношения сыплется и тут из трудовой мошны бедняков. Низкий берег Тускари, на котором стоит Кладезная церковь, совсем сырой и просто подрыт ключами. У самой стены церкви опять колодец, и с такою же прозрачною сладкою водою, какою славится святой колодезь, обделанный в церкви. Действительно целебная вода, действительно святой источник! Об этом лучше всего знают те тысячи бедняков, которые проходят сотни вёрст, чтобы провожать Царицу Небесную в девятую пятницу. Двадцать семь вёрст они несут на своих плечах фонари и киоты в самый разгар жаркого дня и убийственной пыли. Их запёкшиеся уста с радостью припадают к ледяным струям источника, и истомлённый организм ощущает его чудотворную силу.
Господи! Сколько народа теснится вокруг колодезя! Чёрные кувшины, покрытые холодным потом, выносятся на головах, бочонки опускаются на верёвках в глубокий сруб, с мерным урчанием вбирают в себя воду; кружки и вёдра зачерпываются через плеча соседей и расплёскиваются на этих самых плечах. Бабы жадно припадают к приносимым кувшинам, и даже со стороны видно, с каким наслаждением переливается холодная вода в их худощавых загорелых глотках; с трудом переводя дух, они крестятся и причитывают множество благодарностей напоившему их мужику. Весь склон горы между галереями лесов, сверху до самой Тускари, покрыт сидящим и лежащим народом; как маковое поле, пестреет эта живописная толпа красным, белым и жёлтым цветом. Сумки и палки торчат кругом; удивительная прелесть в этих толпах богомольцев, отдыхающих без пристанища кругом монастыря. Яркое и жаркое солнце заливает землю; бабы с тёмными, но добродушными лицами, худые, утомлённые, обливаясь потом, сидят кружками, односелянки к односелянкам, и раскладывают свои котомки. Сколько тут всяких костюмов: малороссийские казачки, великорусские понёвы, курские сарафаны, китайчатые капоты дворовых женщин, но более всего туземного курского населения, более всего этих белых платков, назади лопатою, спереди двумя рожками, этих давно знакомых синих и тёмных сарафанов. Артели нищих, с самыми типичными физиономиями, нечёсаных, с пустыми белками вместо глаз, с отсохшими руками, с сведёнными ногами, сидят правильными шеренгами, держа перед собою поливанные деревянные чашки, узорчато раскрашенные, и мерно кланяясь под такт своих Лазаревых песен. Черты их лиц, особенно слепцов, удивительно строги и серьёзны, а басовое протяжное пение придаёт им какое-то религиозное выражение. Одна артель старается перещеголять другую звучностью и красотою пения и привлечь к себе публику. Баранки, куски хлеба, копейки быстро наполняют их вместительные мешки; ни одна ничтожнейшая подачка не ускользнёт от сосредоточенного внимания слепого певца, который в незаметное мгновение подхватит, ощупает и оценит вещь, и так же быстро скроет её в своём мешке, не переставая вытягивать октавою жалобно-однообразные ноты и не изменяя ни малейшим образом сурово-задумчивого выражения. Вряд ли где, кроме Коренной, можно встретить такую замечательную коллекцию нищих по профессии; в прежние годы их было столько, что около монастыря женщине или ребёнку почти нельзя было пройти. Они с такою дерзостью и назойливостью бросались за милостынею и выхватывали всё из рук, что мужчинам часто приходилось отбивать от них дам палкою и кулаками. Были даже нередко случаи похищения детей нищими, и вырыванье из рук покупок или стаскивание с плеч шалей считалось делом весьма обыкновенным. Теперь далеко не то; и коренские нищие могут быть теперь интересны только для жанриста, как незаменимый материал для этюдов.
В Тускари, которая широкой лентой огибает подошву горы, отличное купание: так уютно можно раздеться под старыми береговыми вязами и броситься горячим телом в холод синей реки. Прежде тут постоянно купались целые толпы народа, в одном месте мужчины, несколько шагов подальше, почти рядом, — женщины. Целые толпы стояли по пояс в воде, не двигаясь, наслаждаясь прохладою после пыли и жара; верховые выезжали на лошадях в середину реки и так же неподвижно стояли там. Пловцы переплывали на тот берег с шумом и плеском; ярко освещённые голые люди красиво вырезались на фоне синей воды и лесной зелени. Теперь мало кто купался, и то в стороне, около дрянных полотняных загородок.
Я спросил одного мужика, отчего в такой жар никто не купается.
— Дорого, барин, — ответил мужик, укоризненно качая головой. — За каждый раз копеечку отдай, а купаться-то не раз тебе захочется, коли сутки на жаре здесь пролежишь; нашему брату копеечка дорога, нам ещё за четыреста вёрст идти.
— Кто же берёт здесь деньги за купанье?
— Кто? Монахи! Место монастырское, монахи и берут. На откуп отдали водопой и купанье, оттого и лошадей не водит сюда никто.
Таких нововведений не много в монастыре. Напротив, я искренно изумлялся, до какой степени доходит распущенность и неподвижность русского быта: сколько лет, даже сотен лет сносит русский мужик своими копейками, своими домашними холстами, своей пряжей, капиталы, на которые поддерживается коренский монастырь. И до сих пор ни разу никто не подумал о самых насущных удобствах для богомольцев. Как при князе Шемяке, так и теперь лежать терпеливые русские люди вповалку на горячих камнях и размачивают в воде свои гнилые сухари. Уже не говоря о благотворительности, хотя бы антрепренёрство приняло в этом корыстное участие. Ведь во всякой другой земле, кроме нашей, сотни конкурентов оспоривали бы друг у друга выгодную честь устроить дешёвые приюты для этих десятков тысяч, притекающих сюда за иконою. Уже нечего говорить, что сторона менее реальная, сторона вкуса, внешнего изящества — сиднем сидеть сидячим не тридцать, и даже не триста лет. Каких бы прелестей нельзя было устроить из этой удивительной местности; только бы вкус, только бы привычка к опрятности и красоте жизни, только бы энергическую работящую голову! Какие бы рассадники великолепнейших цветов, какие грунтовые сараи, теплицы, питомники заварил бы здесь беспокойный немец; он бы сумел употребить большие средства монастыря на всевозможные плантации, акклиматизации, ирригации. У него не было бы этих сырых, плесенью покрытых стен в храмах, этой обвалившейся штукатурки на только что отделанном корпусе, этих невыметенных, полынью заросших, косогорами изрытых дворов.
В июне, за десять дней до Петрова дня, в разгаре цветения всех наших трав, я не видел в целой Коренной ярмарке не только ни одного цветничка перед домом, но даже ни одного букета, ни одного цветка, а между тем это время нарядов и франтовства не только для барышень, но даже и для баб русских, для десятков тысяч баб. Ни одной торговки цветами, ни одной цветочной лавки. А весь панский ряд наполнен соломенными жардиньерками, тирольками, мускетерками, гарибальдийками с букетами кисейных роз, бархатных фиалок, виноградных кистей из слюды, ржаных колосьев, созревших под ножницами m-me Адель, и даже с бабочками и улитками из модного магазина купчихи Гладковой.
Пустая вещь, по-видимому, но она даёт обидное понятие о нации; отсутствие вкусов, бедность потребностей, грубость привычек… Так и потянет Бухарою, букеевскою ордою, калмыком…