Ранним утром, не тем, что называется ранним у людей, пьющих чай и кофе около сверкающего самовара, а мужицким ранним утром, когда солнышко, по мужицкому выраженью, ещё на полдуба не встало, шёл Василий Мелентьев по узкой зелёной меже между пересухинских полей и полей однодворческого села Прилеп. Василий шёл пешком, с ореховою хворостинкою в руках, спорым и машистым шагом. Из чего запрягать животину, уже три месяца не видавшую овсяного зерна, бить колёса и тратить покупной дёготь, когда до Прилеп всего только поле перебежать? Положим, и поле не шутка: вёрст на шесть растянуто пересухинское, вёрст на шесть прилепинское; да всё будто одно своё поле — никаких чужих сёл на дороге; своё перебежал, а там уже прилепинских загоны пошли, до места, значит, дошёл.
Июньское утро, ясное и свежее, производило ласкающее впечатление даже на мужицкое сердце Василия, осуровевшее и обмозолившееся в мужицкой нужде и мужицкой работе. Без определённой думы, но с хорошим чувством, молча смотрел он кругом себя на широкий простор Божьего мира. Красота летнего дня проникала всё, что было видно его глазу, и дали, и близь. Мягкий утренний ветер, стеливший молодую рожь весёлыми зелёными волнами, и у него на сердце словно струил такие же тихие волны. Колосья наливались, длинные и сытые, уже перевешивая стебель; сладок был мужицкому глазу этот сочный налив. А тут овсы поднимаются зелёною шубою; гречиха укрыла чёрную, как бархат, сырую землю своим широким сплошным листом; Бог всего уродил! Давно ли, кажется, ходил Василий в лаптях по чёрному полю, раскидывая из плетушки чёрное семя… Давно ли в поту и пыли увязал он по самые лодыжки, идя за сохою? Как сыпь высыпала через недельку гречиха и охватила всё чёрное поле, ни одной травке подняться не дала, укрыла, как водой улила. А теперь уж перепел кричит в ней свои задорливые «ма-в-ва! фить-фир-вить!» Теперь уже и дергач трещит в ней однообразным и отрывистым басом…
«Хорошо бы, как нонче гречишка, по-летошнему, пять мер дала! — думает Василий. — Да цена бы стояла летошняя… Под пять рублей подходила». Невольно вспомнилась Василью другая сторона, в которую он часто езжал с разною рядою: крупу и пшено, и крупчатку Силая Кузьмича туда возил, а оттуда наваливал лес.
«Ну, сторона, — говорил сам себе Василий. — Поле белое, глина; колос от колоса — не слыхать бабьего голоса, тощавый, сухой; зёрнышко щуплое да лёгкое: у нас с осьминника снимешь, что там с двух десятин. И как это живёт там народушко? Только бугры да леса, да глинища по оврагам. У нас гречишка зацветает, у них овсы сеют… Баба и пашет, и сеет, и верхом по-мужичьи ездит… Чудная сторона! И одежа чудная: ни дать, ни взять, наши саяны.
Оглянется Василий на свои родные поля, и весело ему станет. Как одна сытая и щедрая чаша, налита хлебом бесконечная чернозёмная равнина. С радующим шёпотом колыхается взад и вперёд, путая на мягком летнем ветре отяжелевшие вихры, это сплошное хлебное море, и далеко, насколько глаз окинет, всё ходят по бледно-бурой, по бледно-зелёной глади эти беловатые и играющие волны, словно в этом могучем шёпоте говорит сама земля-кормилица, мать всего сущего. И ничего кругом, кроме хлебного моря! Раздвинет его зелёною или серою змейкою полевая дорожка, закудрявится где-нибудь вдали затерянный островок уцелевшего леса, и опять волны хлеба, на восток и на запад, к полудню и полуночи. В этой картине обилия — красота и поэзия той прозаической стороны, которой однообразные чёрные поля не украшаются ни горами Крыма, ни лесами могучих северных рек, которая не производит ни душистого, опьяняющего винограда, ни живых зеленеющих мачт, уходящих в облака несметными полчищами.
Смиренна эта красота страны-житницы, не нужна она праздному туристу; его взор утешается бесплодною прелестью обвалов и ледников, не интересуясь плодородием, кормящим скота и человека; но зато глубоко радует она простое сердце человека, для которого с каждым оборотом солнца каждый раз поднимается всё тот же вопрос: будет ли мне хлеб?
Мысли мужика, свободного от дела. вообще мало похожи на мечты досужего люда. И пейзаж, и тепло солнца, и всякую подробность, которая встречается ему, рассматривает он с своей глубоко практической и глубоко искренней точки зрения; для него невозможны наигранные или вычитанные отношения. Его взгляд на природу без преувеличенной фантастичности поэтов, без сантиментальности романиста, без пантеистического благодушия натурфилософов, — трезвый взгляд человека, живущего в самом сердце природы, всасывающего в себя природу всеми своими жилками и косточками.
Василий шёл, занятый своим собственным делом, но мужицкий глаз его сам собою, без всякого усилия, не пропускал ни малейшей хозяйственной подробности, и в мозгу Василия невольно запечатлевался такой глубоко врезанный образ поля со всем, что было в нём, и так именно, как было, — какому мог бы позавидовать самый впечатлительный художник.
Девственная ясность впечатлений дикаря и мужика посмеётся над самыми напряжёнными усилиями художественного внимания. Там, где образованный человек проходит, ничего не видя, наш туземный дикарь, деревенский мужик, заметит многое. При судебных дознаниях и опросах, при разведках на войне, хоть не спрашивайте образованных людей, спросите мужика. Образованный человек мало что помнит в своих собственных делах, если прошло довольно много времени. Мужик никогда ничего не забывает и всё видит. Когда становой Лука Потапыч приезжал на своём саврасом, в своих полинялых беговых дрожечках в Пересуху отпрашивать жителей о какой-то спорной меже, то свели с печи старика Федота с пожелтевшею от лет бородою, длинною, в пояс, и Федот, опираясь на палку и шатаясь на своих тощих рассохах, повёл станового на дальние чересполосные загоны и рассказал ему, как по книге, до какого куста бурьяна и от какой лощинки чей был загон пятьдесят лет тому назад, и к кому и когда перешёл потом каждый загон. И Луку Потапыча, как человека бывалого, это ничуть не удивляло. Но зато шишовский судебный следователь, юноша из правоведов, обуянный стремлением энергического сажания в острог (благо он был так велик и красив в городе Шишах, что его принимали за присутственные места), — судебный следователь, бывало, диву даётся, вспоминая, с каким трудом давалась ему в школе хронология пунических войн, — откуда это берётся у мужика такая дьявольская память! Ведь вот уж, кажется, пять лет прошло с тех пор, как был отыскан в камышах реки Сосны труп утопленника, а привлечённые к делу мужички рассказывают, словно о вчерашнем дне, где кто из них был, что делал, кто мимо проезжал, с кем встретился… А когда сосед-мельник загнал к себе на двор несколько сот мужицких гусей, потравивших овсы, то спасские мужики, явившиеся гурьбою за своей птицей, без малейшего колебания прямо подходили каждый к своему гусю и решительно брали его из сотен других. И это, конечно, не удивляло ни их, ни мельника; напротив того, все единодушно расхохотались, как над величайшею глупостью, когда дрянной бесхозяйственный мужичонко по имени Федосейка некоторое время сомнительно сравнивал двух гусынь, похожих одна на другую, отыскивая свою.
— Вот так Федосеюшка! Вот так хозяин! — ободряли его кругом. — Гусынь перемешал; смотри, кобыл не перемешай; твои ведь заводские, больших кровей!
— Он, ребята, свою Степашку с чужими жёнами помешает… Он у нас на это молодец, Федосеюшка! — поддерживали другие. — Сцапаешь чужую гусыню, накостыляют, брат, тебе шею!
Всё заметил Василий, идя своей зелёной межою. И как плоха парена, на которой паслись пересухинские лошади, и какие тут были лошади; узнал издали трёхлеток, которых выводил в прошлый Покров на ярмарку богатый скопец-однодворец; узнал гнедую кобылу, что пересухинский староста купил летошний год у мельника в Смирнах; всех лошадей как в лицо видел.
«Ишь, овод как одолевает! Совсем лошадь травы не ест, бьётся, — сказал сам себе Василий. — Да и ухватить-то нечего: полынь да щир, да волчье молоко. Сладенькой травки ей и нет… То-то будет пахота! Беда… Земля залубенела, сушь с какой поры стоит… Поднимаешь парену — сошники ломаются. Коли сев будет такой, хоть и не сей… Всё одно, что в золу хлеб бросать». В стороне от дороги, на загоне, мужик пахал парену и мальчишка верхом на кобыле вёл за ним борону.
— Эй, малый, аль тебя татаре скородить учили? — крикнул ему Василий. — Борона-то у тебя зубом назад идёт… Не видишь?
Мужик остановил соху, отряхнул и, оглянувшись назад, долго ругал мальчишку.
А Василий всё себе шёл своей межой, думая свою думу и только мимоходом поглядывая по сторонам. Вон за ржаным клином, с полверсты от него, показалась телега одиночкой. Василий чуть глазом повёл, сейчас узнал, кто едет. По крашеной дуге, по кожаному чехлу, по самой фигуре человека, лошади и телеги Василий увидел прасола. Когда мужик пригляделся к типу, он не нуждается знать, кто именно. Издали узнает мельника, издали господского приказчика, пчелобоя, прасола, долгого извозчика, почтового ямщика. Пусть попробует мужик другой губернии или даже другого далёкого уезда проехать просёлком. Он сразу обнаружится, как галка среди ворон. Все его заметят невольно, будто по уговору.
— Какой это надысь полех проехал по грязновской дороге, должно быть, со льном, льны продаёт! — скажет кто-нибудь.
— И то проехал. Наши на поле видели. Откуда он взялся? — подтвердят другие.
«Должно, в Прилепы шибай едет, — догадывался Василий, рассматривая фигуру в нанковом кафтане, сидевшую на облучке расписной и прочно окованной телеги. — Небойсь, за кожами… Нонче весною дохло телят, дохло… И не осталось ничего. Шибаю всё нужно… Купит ни за что, продаст за деньги… Никак, шишовский какой? Обнарядье ихнее. Словно видал я его где?»
Прасол перерезал межу и стал скрываться в лощине за хлебами.
Теперь Василию были видны все Прилепы, растянувшиеся тесными гнёздами дворов по скату глубокого оврага. На отшибе села, с полверсты от последнего двора, стоял хутор богатого однодворца Гордея Фомича Кислова, по-уличному Железного. Хутор Железного ютился в целой роще старых больших дубов и бросался в глаза среди оголённого глинистого ската, улепленного навозными крышами и гумнами огромного селенья. В этот хутор пробирался Василий. Когда перед ним показался двор Железного, сердце Василия колыхнулось разом и разом упало… Не с весёлым ожиданием шёл в этот двор молодой парень.
Крут старик Гордей. Круче, чем сырые дубовые обвои, которыми стягивал Василий весною свою соху. Все прилепинские однодворцы, как и все вообще мужики шишовских деревень, не отличались особенно мягкими обычаями или особенно великодушным характером, но уж если среди такого грубого и жёсткого люда старику Гордею попало прозвище Железного, то, должно быть, была к тому уважительная причина. И точно, легче было приласкаться к только что выкорченному столетнему пню, во все стороны выпирающему свои разнометные кряжистые корни, которых топор не берёт, чем разжалобить чем-нибудь старика Гордея. «Хряк об его потёрся, да так и попёрся!» — говорили об его скупости, с своим дубовым остроумием, на своём дубовом языке соседи Гордея. «Он такой у нас угостительный да приветливый, — отвечали они, смеясь, на расспросы спасских мужиков. — Мимо едешь, чуть обедать не посадит… Серый наш, что вот на цепи, тот немножко будет поласковее».
Богат был Гордей. На селе говорили, будто у него сто тысяч на пасеке закопано под ульем. Но никто никогда не видал у Гордея лишнего рубля. Как он разбогател, Гордей тоже никому не говорил, да и никто не смел его об этом спрашивать. Никита Ранних, дед которого первый поселился в Пересухе, когда ещё на месте села стоял густой лес, приходился свояком Гордею и знал о нём больше других. Рассказывал Никита кое-кому, что Гордей промышлял прежде извозом и что раз уехал с купцом-греком с Свинской ярмарки куда-то далеко, чуть ли не в Таганий Рог. Купец по дороге умер, а Гордей воротился домой и бросил извозничать. С той поры пошло богатство Гордея, с той поры стал и держать он себя волком. Ещё рассказывал Никита Ранних: был уже Гордей богат, выстроил и мельницу, и рушку, и скота много держал; умер Каменев помещик, Илья Тихоныч, человек одинокий: жену прогнал, с лакеем одним жил, Уваром, а был богач и умер скоропостижно. Увар Гордею приходился зятем по сестре. Принёс ему Увар ночью шкатулку и просил спрятать до поры. Гордей её спрятал. Пошёл суд да дело, стала помещица деньги разыскивать; Увара в тюрьму брали, однако денег нигде не обыскалось. Вот и приходит через два года Увар к зять. «Спасибо, говорит, Гордеюшка, поблагодарю я теперь тебя; давай шкатулку». А Гордей и выпучил глаза: «Какую шкатулку?» — «Да такую!» — «Знать, говорит, не знаю, ведать не ведаю». Взял за плечи да и вывел за порог. «Иди, говорит, с Богом, зятюшка, мне тебя не нужно, а ты меня не замай».
Таким-то манером и разбогател Гордей Фомич, по-уличному Железный.
Чего не было у Гордея! Он снимал целую степь под названием Цыганской, нагуливал своих овец. Коней выкармливал к весенним ярмаркам таких, что заводчики любовались; выведет на Троицу штук пять или шесть — и увезёт домой тысячи полторы. Ничем ярмарка не соблазнит и не разжалобит Гордея; другие себе гуляют, покупают новые картузы, платки бабам, бублики ребятам; Гордей только смотрит на них да покрякивает в свою сивую бороду, а сам калача не купит, расколотого гроша из мошны не вынет; ночует на возу, ни к кому во двор не заедет, да хлебушко свой тихонечко пожёвывает. Разве по хозяйству что нужно, колёса или кадушка, чего сам сделать не умеет, да уж и то наторгуется, силой у купца выклянчит; с зари до обедов будет между колёс ходить, каждое повернёт раз десять, постучит, потрясёт, десять раз подойдёт, десять раз отойдёт, пока купит, да и то норовит хоть копейку медную против уговора недодать; нету, мол, да нету, а там ругайся сколько хочешь. А войти во двор к Гордею, как к хорошему купцу, — всего битком набито: от хлеба амбары ломятся, скота девать некуда, и маслобойка, и конная рушка, и просянка, и ветряк на немецкую снасть, что лучше водяной работает; лесок дубовый кругом, каждый дуб пятнадцать рублей стоит, старинные, огромные дубы, которых уж не видать больше в степной равнине Шишовского уезда. А в лесу, в овражке, пасека на пятьсот колодок, каждую двум человекам поднять впору. Одного мёду да вощины к Спасу празднику чуть не на тысячу рублей Гордей продавал.
И двор же был у Гордея работящий, что твой улей! Опричь старухи — три невестки, да дочь девка, да четыре сына, один стоит другого. Выйдет на косьбу — горит дело! Так и стелятся ряды, только вязать управляйся. На каждую косу десятина в день, да ещё рядов на шесть в другую втешется. Беда была наняться в работники в Гордеев двор. В одно лето словно в мочалу истреплется мужичонка! Где же угоняться за такими ребятами! Шестьдесят десятин своей собственной земли было у Гордея да шестьдесят десятин снимал он у Лаптева, и уж всякую десятинку как пух вспахивал, огород огородом. У кого на загоне двенадцать копён, а у Гордея двадцать стоит, да вязь-то такая, что плохая баба двух снопов не подымет. Сам старик до земли уже не касался, баловал себя, разве с палочкой по загонам пройдётся; зато всё на заводах сидел. И бабы Гордеевы под стать были ребятам: за кушаками, за кроснами всю зиму не покладали рук; так и ходят станы! Ребята куда-нибудь в извоз, в ряду, а бабы за стан. Зато к весне, как к ярмарке собираются, вынесут просушить кушаки до холсты: целый выгон, как белым снегом, как красным маком укроют. Одна была дочь у Гордея, ещё девка, Алёной звали. Высокая, белая, коса русая, голубой глаз. «Ядрёная девка», как говорили ребята. Плечо у Алёны, хоть и белое было, любому парню под стать — крепкое, широкое; взвалит коромысло с полными вёдрами, как пёрышко несёт, и не слышит. А засучит, бывало, на речке рукава, подберёт подол, когда приходится босоногой рубелем белы бить, икра как налим налитая, не ущипнёшь; рука гладкая, на локтях сгибу не увидишь. Смерть парням и глядеть на Алёну. Пела Алёна песни на улице — в чужом селе было слышно; глотка здоровая да весёлая, что ей подеется, — разевай себе на здоровье; не боятся деревенские соловьи ни весенней ночной зари, когда с болота белый туман ползёт, ни зимних морозно-зелёных вечеров, когда во рту стынет дыханье. И глаза у Алёны были весёлые, смотреть хорошо! Точно два льняные цветочка, только что распустившиеся на зорьке. Никто на селе не смеялся так забористо и закатисто, как смеялась Гордеева девка, словно и не отцова дочь: у Гордея брови как у колдуна сведены, глаза смотрели — словно съесть хотели. Должно быть, уродилась девка в мать Прасковью: та хоть строгая и безмолвная старуха была, а по кости, да по белому лицу, да по высокому росту сейчас видно, что была когда-то такая же славная девка, как Алёна.
Вот за эти-то весёлые глаза, за своё белое лицо, за рослость да за статность и полюбилась Алёна бедному Василью. Был Василий и в дальнем Полесье, — там по лесным местам крупный народ живёт, — был и в Ромне у хохлов, — хороши ведь тоже молодые хохлушки в казачках да в сапожках, — а нигде не видал другой девки себе по вкусу; посмотрел — богатырь, а не девка, а станет с тобою говорить — малый ребёнок ласкается. На неё глянешь, всю её душеньку видишь, вся тут налицо, без лукавства. Коли уже скажет что, так это и есть. Василий видал таких-то, что обманывают человека; у тех глаз не такой, а у этой — чистый да ясный, всё равно как ключевая вода бывает, по кремешку бежит, слеза слезой. Такой и у Алёны глаз… С ней бы жить, не пережить радостей. С ней сладко и хлеб есть, и на работе стоять. В хату войдёшь, будет на кого посмотреть. На борозде ходишь, будет кого поминать. Такова-то Алёна. А уж работница — золотая рука. Где не рукой, там глазком, где не глазком — языком. Всякую малость до дела доведёт. Дому своему содержательница будет, соблюдёт детишек, и мужа обошьёт, и на поле ничего не пропустит. Нравился и Василий Алёне. Девка она была хоть и весёлая, а глупостей не любила. Петь песни да орешки щёлкать — это Алёне всё по душе. А уж вина Алёне не подноси. Другие девки хлеще мужиков пили, особливо же бабы; а Алёна и духу винного не сносила; ей не было пуще обиды, как хмельные ребята приставать станут с разными пустяками. Да к Алёне не очень подластишься. Даст белым локтем в грудь, как ведьму наотмашь, только держись, парень; встрепенётся, словно молодая необъезженная кобылица — и не подходи никто, убьёт! А Василий был малый трезвый да степенный. Станет что говорить, говорит умное, не озорничает. Был как-то неурожайный год; нанялся Василий в работники к Гордею Железному и проработал у него до самого Козьмы-Демьяна. Видела Алёна, что это был за работник. На что уж её братья на работу молодцы, а задавил и их Василий на работе. Даром что не хозяин, а в голове всё лето ходил, первой косой, и то насилу за ним угонишься. За братьями вязали невестки, а за Васильем приходилось Алёне вязать. Тут-то и сошлись Василий и Алёна. Алёне было любо смотреть на его могучие плечи и на задумчиво-ласковое лицо; когда сядут, бывало, ребята с бабами отдохнуть под копна, кваску попить да поесть хлебом с салом, Василий всегда к Алёне присядет; только и речи, что с нею. Кончилась страдная пора, откосились, повязали хлеб; скучно как-то стало Алёне: больно уж привыкла она видеть перед собою молчаливо работающую фигуру Василья и слушать в тени копён его тихий говор. Отсеялись, стали молотить, — Василий опять рядом с Алёной, опять у них поглядки да говор втихомолку. Даже братья заметили, не то что невестки. Старшая невестка даже Гордею сказала: «Смотри, говорит, тятенька, за дочкой. Васька-цукан ей не пара». Гордей не пропустил этих слов; призвал Алёну, сказал ей без обиняков: «Слушай, Алёнка! Знаешь меня?.. Ну то-то же! Мотри в оба… Работников у меня во дворе не один. На каждого не навешаешься. Ваське-то по шее дать, а ты с чем?»
Стали с тех пор Василий с Алёной осторожливее. Больно боялась Алёна своего отца. Не было у него милосердия. Бил он своих ребят и свою старуху насмерть: донце — донцем, дубец — дубцом, чем попадёт. Об старшую невестку раз цеп переломил: всю изуродовал за то, что проспала, поздно молотить вышла. Только третьей невестки, Дуняши, никогда пальцем не трогал. Она была робкая-преробкая, не хуже овцы; глаз, бывало, не смеет на старика поднять, и совсем не похожа на Гордеево племя: щуплая такая, маленькая, а лицо — как яичко восковое. Понравилась старику, стал её дюже баловать. Ни с кем ни слова, — с нею смеётся старик. Возит ей старый скряга гостинцы и подарочки, а родной дочери колечка грошового не привезёт. То, бывало, на детей, малых ребятишек, как на щенят кричит: «Цыц вы, окаянные!», — а родился у Дуньки мальчик — с рук дед не спускает, так и носится день-деньской, словно нянька; за ворота выйдет, да и сидит на завалинке, мальчишку тетёшкает. Приказал попу Гордюшкой назвать. «Хочу, говорит, чтобы мой род от него пошёл». Зато Сеньке, Дунькиному мужу, доставалось, как никому! Оно и правда, Сенька был чуточки нераспопашный, не против старших братьев, ну да уж старик прицеплялся к нему, ни на что не похоже; ничем ему Сенька не угождал; особливо не любил старик, как на Сеньку с Дунькой вместе нападал; взъестся, бывало, что медведь голодный, лица у старого нет. По селу все мальчишки обзывали колдуном Гордея Железного, а в глаза ему, даже ругаясь, никто не смел этого сказать.
Таков-то был отец Алёны. Василий кое-когда хаживал к нему во двор повидать Алёну. Старик ни слова не говорил ему, но смотрел таким глазом, что Василья в Петровки холод прошибал.
Плоха была надежда Василья. Никогда не уломать ему старика! Да что уломать! Он ему вовеки своего слова сказать не посмеет. Василий уродился не в других ребят; какой здоровый был, кажется, рослый, а смирен, что твой ребёнок; не любил с девками пустяков болтать; если привяжется к какой, так только и знает её, на других уж не смотрит. Оттого-то не всякая девка дружилась с Васильем: больно серьёзен был; с ним связаться, всё равно, что замуж выйти, страшно. Плохо бывало от этого и Василью. Ребятам игры, ребятам ласки, а Василий по целым месяцам один-одинёшенек; никто его не ждёт после трудового дня ни в пахучей чаще конопляника, ни под уединённым стогом сена, ни в орешнике, откуда то и дело долетают сдержанные весёлые голоса и мелькают яркие платья. Оттого же и скучен был Василий. Вряд ли кому из ребят так сильно хотелось жениться, как Василью, однако его сверстники давно детей повывели, а он всё мотался бобылём с молодыми парнями. Не мог своего нрава одолеть; и хорошие бывали девки, всем, кажется, взяли, да не по вкусу Василью; давно засело у него на сердце, что есть на свете совсем такая девка, какой ему хотелось: и собою красавица, и глаз добрый, и работница, и смиренница. Всё и ждал такой: авось найдут! Два года назад свела его судьба с Алёною. Посмотрел Василий на Алёну, сказал сам себе: вот она! Вот такую мне нужно.
Тише и тише делался шаг у Василья, когда он стал ближе подходить к домовитому хутору Гордея. Словно свинцовые гири нависли и на ноги, и на сердце. Хозяйственный глаз его уж не любовался ни на рослых жеребят-стригунков, пасшихся между дубов, ни на плотные сосновые срубы, только что сложенные во дворе Гордея; ничего этого не видел Василий. «Где Алёна?» — думалось ему. Не хотелось встретиться со стариком, а на дворе никого не видать. Только огромная белая овчарка метнулась на цепи и залилась сиплым лаем. Постоял, постоял Василий в воротах, поглядел кругом. Тихо что-то, должно, ребят дома нет. И в избе голоса не слыхать; спят, что ли, бабы? Не на пасеке ли Алёна? Она всегда старику помогает рои огребать. Звуки песни вдруг донеслись до Василья из глубины лощины, в которую сбегал дубовый лесок. «И то на пасеке. Это она песни играет».
Алёна всегда пела, когда работала одна. Пела он теперь песню, которую особенно любил Василий и которую она часто пела ему:
Поднялось от радости сердце у Василья, когда он услышал любимую песню и любимый голос. Разом вылетел из головы старик Гордей и насупленными бровями, и одушевлённым шагом бросился Василий по зелёной траве, отенённой старыми дубами, в глубокую лощину. «Соловушко мой поёт, себя тешит! — думалось ему ласково. — То-то голосок, золотая струнка! И спеть-таки кому так, как Алёнушка поёт? Должно, отца нет на пасеке, а то бы не стала петь».
Василий торопился пуще всего, чтобы не увидел кто его со двора. Скоро скрыл его дубовый лесок. На дне оврага бежал по песчаному дну довольно быстрый и очень чистый ручей; он был так мелок, что плававшие в нём молодые налимы были видны как на блюдечке. По берегу этого ручья и по зелёному скату лощины были расставлены среди редких дубов ульи Гордея. Лесок оставлял к ручью открытые поляны, покрытые жёлтыми и голубыми цветами, над которыми дружно жужжали пчёлы. Просторный омшенник был вырыт в скате берега, и его чёрная пасть темнела, как погреб, среди зелёной травы. Алёна, стоя на коленях около улья, выметала мёртвую пчелу и всякий сор из-под пяты сота. Теперь она не пела, потому что лицо её было накрыто лубочной сеткой; несколько минут она проработала около улья, не подозревая, что Василий стоит за спиною её. Когда, поднявшись с своего места, Алёна увидела его так близко, она немного вздрогнула и попятилась назад; беспечное выражение её лица сделалось серьёзным, щёки, разгоревшиеся на солнце, слегка побледнели.
— Здравствуй, Алёнушка, — тихо сказал Василий, скинув шапку и держа её в обеих руках.
— Здравствуй, Вася! Что это ты, словно, вор, подкрался! Испужал!
— Красться — не крался, Алёнушка… мягко — не слыхать… Опять же, за работой была…
Оба помолчали. Алёна смотрела на ручей, Василий на Алёну.
— Как живёшь, Алёнушка? — спросил наконец Василий, не спуская с неё растроганных глаз.
— Живу, Вася, ничего… рои замучили… С самой зорьки за ними гоняешься. Деревья высокие, не влезешь… А старик-то уже плох ногами, всё больше я.
— Ещё не все отроились?
— Не все… Ульев двадцать ещё не роились… — Василий опять замолчал. — Ну, а ты как, Вася? — нерешительно спросила Алёна после нескольких минут молчания.
— Тебе известно моё житьё, Алёнушка.
Алёна смутилась и не сказала ни слова. Василий стоял, печально покачивая головою, потупившись в землю.
— Вот ведь что… Отец меня сватать хочет! — ещё более смутившись, выговорила Алёна.
Василий вскинул на неё встревоженный взгляд.
— Сватать?
— Знаешь, Митрий Данилыч с подгородней… Прасол… что лавка возле кабака… так за него, — продолжала Алёна, не глядя на Василия. Василий ничего не отвечал. — Уж я матушку, уж я кого… Да ты знаешь тятеньку. С ним разве поговоришь! — грустно говорила Алёна.
Но Василий и тут не сказал ничего. Он вспоминал фигуру в нанковом сюртуке на телеге с кожаным чехлом, с резною подушкою, которую он только что встретил во ржах по дороге в Прилепы. «Он самый и есть!» — думалось ему.
— Скажи же ты мне что-нибудь, Вася, утешь меня! — ласково заговорила Алёна, встревоженная молчанием Василия.
— Ты, стало, идёшь за Митрия Данилыча, Алёна? — спросил Василий немного пошатнувшимся голосом.
— Сама не иду, да велят идти, Вася. Вот моё горе!
— Силой поп не венчает, Алёна; он по согласию венчает…
— Что ж, Вася, нет моего согласия, я тебе как перед Богом говорю. Да что ж я стану делать? Он меня убьёт, ты знаешь его!
Лицо Алёны пылало, и в глазах стояли слёзы.
Василий смотрел на неё горьким и пристальным взглядом и что-то думал.
— Ты мне сказала, что меня будешь любить, Алёна, — сказал он, помолчав.
— Люблю я тебя, Вася, это Бог видит! Я, окроме тебя, никого не любила… Была бы моя волюшка, ничья бы, как твоя, была.
Василий ещё что-то думал тяжкое и горькое, что нельзя скоро выговорить. Если бы Алёна посмотрела в его глаза, испугалась бы она, но она и посмотреть не смела.
— Пропадать мне теперь, Алёна, погубила ты мою душеньку! — сказал Василий.
— Не виновать ты меня, Василий Иваныч, Бога ради. Где же мне против родителевой воли идти? Поговори сам с ним, может и выйдет что.
— Дома он, что ли?
— Был дома… Встал до зорьки сегодня, ходил по росе босой, живот схватило… Должно, и теперь лежит на сеновале, всё охает.
— А кабак у вас близко, Алёна?
Алёна с беспокойством взглянула на Василья.
— Кабак? На что тебе кабак? Ты прежде не наведывался, Вася?
— Пойду выпью хорошенько, сам к Гордею сватать приду. А то ещё сватов посылать! Пущай от меня он моё услышит, пущай и мне своё скажет, по закону.
— Что же, сходи, — нерешительно сказала Алёна. — Не осерчал бы только старик, не сделал бы с тобою чего!
— А что он со мною сделает? За какие мои провинности? Я у него не колодки вырезать пришёл, не кобыл сводить. Я дочь у него честным манером за себя хочу брать… Не в полюбовницы. а закон принять, по-христианскому.
— Ох, так-то оно так, Вася, да не выгорит наше дело, только срам тебе один… Он тебя изругает, искостит чем ни хуже!
— Изругает, не изругает, а нонче буду сватать тебя, Алёна Гордеевна, — сказал Василий с какой-то лихорадочной решимостью. — Что же тут-то с тобою под кустами шептаться да плакаться? Надо один раз дело сделать. А там что Бог даст. — Он сделал несколько шагов к выходу и вдруг остановился. — Да может, тебе, Алёна, самой хочется за Митрия Данилыча выйти? Ты не таись… Может, купчихой захотелось сделаться? Так и скажи; тогда уж мне не к Гордею идти, а идти до своего двора.
Василий говорил это, не оборачиваясь, жёстким и сухим голосом.
— Я не хочу выходить за Дмитрия Данилыча, — твёрдо сказала Алёна. — Мне он постыл. Я за тебя хотела выйти, Василий Иваныч; у меня нет двух слов: один крест и слово одно.
— Ты так и отцу скажешь, коли спросит, Алёна?
— Так и отцу скажу, пущай убивает меня; и попу на духу так скажу.
Василий замялся на месте и вдруг, весь оживлённый, оборотился к Алёне:
— А коли такое дело, Алёнушка, чего нам горевать? Пойдём со мною!
— С тобою! Куда я с тобою пойду?
— На наше село, на Спасы… Поп нас сегодня перевенчает, красной не пожалею… Он у нас на это лихой.
— Что ты, что ты, Вася? Перекрестись! Что же я, беглянкой из своего двора в чужой двор потащусь? Я не с большой дороги поднята, я от честного отца-матери рождена, честно и замуж выходить должна; не цыганским обрядом, а по благословенью родительскому.
— Я тебя зову, Алёна, не сваляться с тобою по-цыгански, а законным браком в храме Божьем повенчаться. По-цыгански хочет тебя родитель твой постылому человеку продать. С постылым человеком спать — перед Богом грех, а перед людьми срам. Скотина бессловесная, и та постылого бежит, а норовит к милому.
Алёна молчала в большом испуге. В голосе Василия слышалась такая незнакомая ей решимость, и глаза его сверкали таким странным огнём, что она чуяла впереди что-то очень недоброе.
— Что ж, Алёна, скажи мне последнее слово: куда мне идти? — спросил Василий, подождав минуту.
— Не выйду из-под родительской воли; иди к отцу, — прошептала Алёна, не подымая глаз и бледнея, как её миткалевая рубашка.
Василий укоризненно тряхнул головою и быстрым шагом, молча, пошёл из пасеки. Угар стоял в голове Василия, когда он подымался по зелёной траве кверху, ко двору Гордея, натыкаясь на дубы и старые пни, укрытые папоротником. Давно думал он о своём деле и давно привык к мысли, что Гордей никогда не отдаст за него Алёны. Но думать и убедиться — большая разница! Сговор Алёны за прасола как колом ударил в сердце Василия, словно до этой минуты он и представить себе не мог такого исхода своих мечтаний. Ясной мысли: «Что делать?» — не было у Василия; всё у него перепуталось в голове и в сердце. Господствовало одно чувство какого-то болезненного давления, словно в тиски взяли всю его душу. Горькая обида, горькая неправда стояла в глазах. Могучая рабочая грудь Василья ходила ходенем под замашнею рубахой, как ходят упругие поддувала кузни; в груди этой переливала горячая и зловещая волна. Она должна была поскорее вылиться во что-нибудь решительное. Ей потребовалась схватка с кем-нибудь, с чем-нибудь. Её душило, она сама искала душить.
Прежде всего мелькнуло в голове Василия выйти в поле и подождать прасола в нанковом сюртуке у межи, что в Телегином верху. Обрыв глинища так ясно нарисовался в это мгновение в глазах Василья и он как наяву увидел в этом овраге лошадиный костяк, обглоданный волками и вороньём. Туда спихнуть — только плечом тронуть! Ровно там на дороге толстый ракитовый кол, только что принявшийся весною. Выдернул саженок — и шабаш. А не то во ржи. Ещё недели две не будут косить. Ищи тогда, кого знаешь. Потом захотелось к Гордею. Вон он, ровно сам растянулся в тёмном сеновале. Придавить коленом, чтобы грудина хрустнула. Отдавай, старый чёрт! Не перечь слова, не то… Небойсь, отдаст. А обманешь, заказывай поминки — где-нибудь встретимся! Не клином земля сошлась.
Но Василий с испугом гнал от себя эти чёрные думы. Его честная и тихая душа не видела в них успокоения. Он силился выдумать что-нибудь, чем бы остановить пока свадьбу прасола, а там что Бог даст. Старик стар, не век ему маяться. Но ничего путного нельзя было придумать. А гадкие мысли, как скользкие змеи, сами собою переплетались со всем его планами.
Поравнявшись со двором Гордея, Василий решился было идти в него, но ноги сами повернули к селу. Василий никогда не был в прилепинском кабаке, однако никого не расспрашивал, прямо подошёл к нему и спросил себе полштоф водки. В кабаке было совершенно пусто, и только одна заспанная жирная девка с красным лицом, в зелёном платье и ярко-жёлтом фартуке, сидела за прилавком.
— Что же ребят не видать? — спросил Василий.
— Мало у нас развелось кабаков, — сердито отвечала девка. — Наскучило всё в одном-то пить. Нонче все сбились в Морозихе; там пьянство идёт, купца опивают.
— Купца? Это за какие провинности?
— Стало, нашли провинность. У Машки Гусаровой запопали перед светом, пять дён караулили. Поставил четыре ведра. Вот и сбились все, черти, туда… На что старые, уж грех бы, и те туда же лезут водку лопать. Шутка ли, четыре ведра!
— Четыре ведра — много водки, — сказал Василий.
— Вот и много! Хотели было шесть с него взять, да смиловались. А то уж совсем лошади хвост собирались отрезать, а купца дёгтем мазать… Уж мазницу Васька Кривоглазый приволок… Да и лешие же!
— Стало, помирились?
— Вино поставил, вестимо, помирились. Из-за того ж люди и хлопотали. А то им какая напасть по ночам караулить. Машка им не сестра, не невестка. Теперича сидят, пьют, купца так-то величают, за первого человека… Теперь уж ему к Машке вольный путь. Опили, пустили. Знакомый человек стал, приятель.
Василий пил водку залпами и даже давился ею; ему скорее хотелось охмелеть и решить дело. Девка дивилась на него из-за прилавка.
— Ишь, ты водку-то ешь просто, — заметила она. — Смотрю я, парень, на тебя: наш — не наш; а словно у нас бывал. Не признаю никак.
— Нет, я издалеча, — с усмешкой сказал Василий, быстро вставая и уходя.
Девка разинула рот и долго терялась в догадках, кто бы это был и что с ним за оказия: не по-людски пил, не по-людски ушёл. А Василий с какою-то смелою и недоброю усмешкою шагал большими шагами к хутору Гордея, будто боясь, чтобы не простыл его хмельной чад.
Гордей лежал на гумне, в половне, набитом сеном, в одной рубахе, пузом вверх, и громко охал.
— Кто там такой? — сердито окликнул он, когда высокая фигура загородила свет в воротах.
— Это я, Гордей Фомич, Василий, со Спасов… Аль не видать тебе?
Старик, хмурясь, поднялся на локоть и стал подозрительно всматриваться в Василья.
— Что ты тут забыл, что всё меня навещаешь? Кажись, что кумовьями не были, да и праздники у нас не заходили. Чего тебе?
— Да к твоей милости, Гордей Фомич…
— Знаю, к моей милости… Нечего тебе, Василий, у меня делать, вот что я тебе скажу. Жил ты у меня честно, честно я тебя рассчитал, вот и разговор наш весь с тобою кончен. Понял?
— Поклониться я к тебе пришёл, Гордей Фомич, по своему делу, — смиренно сказал Василий.
— Об чём кланяться-то? Кланяться-то не об чем, — поминутно косясь на Василья, беспокойно заговорил старик. — Я, брат, не начальство и не помещик. Мне что кланяться? Я сам мужик серый… Мне впору свои дела, о чужих я не печальник… Бог с тобою совсем, не замай ты меня, иди своей дорогой. Видишь, человек старый, больной, ну, чего пристаёшь?
— Нужда моя к тебе есть великая, Гордей Фомич, вели говорить, — убитым голосом произнёс Василий.
— Да оставь ты меня, ради Господа Бога, дай ты мне помереть спокойно, — злился старик, катаясь по сену. — Видишь, валяюсь по земле, как пёс, корча меня корчит, а он с своей нуждой к горлу лезет… Отвяжись!
— Отдай ты за меня дочку свою Алёну, Гордей Фомич, — выговорил наконец Василий, повалившись в ноги старику. — Буду тебе век работник и печальник, упокою твою старость. Не погуби, Гордей Фомич! Вели жить!
— Что-о? Что такое? — засипел старик, вскакивая, растерянный, с сена. — Алёнку за тебя отдать? Да ты кто такой тут явился? А? Кто ты такой?
— Не погуби, Гордей Фомич, вели жить, — продолжал кланяться Василий, не вставая с колен. — Будь за отца родного.
— За тебя чтоб я Алёнку отдал, за цукана, за раба! — бесился старик. — За своего работника? Али я белены на старости лет объелся… Она у меня из миткаля не выходит, круглый мясоед убоину ест, чаем балуется… А у тебя, цукана, она в замашней рубашке на барщину будет ходить да на сухом хлебе давиться… У вас и щи-то только в велик день солят, картошками на Рождество Христово разговляются. Чтоб я тебе свою дочь на посрамленье отдал… Да пропади лучше она со свету, чем до такой срамоты дожить! Алёнка моя купчихой будет, в шёлковом платье будет ходить, в шалях… Знаешь ли ты это? Да она в твою курную избу и зайти-то за бесчестье сочтёт, вот что! У ней мать дворянского роду… Дед капитаном был, чин имел от царя… А ты к ней лезешь с неумытым рылом!
Василий уже стоял на ногах после первого бесплодного прилива тёплых чувств и теперь мрачно хмурился, пристально глядя в глаза оскорблявшему его старику. Винные пары всё сильнее сгущались в его голове и туманили ему глаза.
— Алёна за меня хочет, Алёна не хочет за прасола, — твёрдо сказал он.
— За тебя хочет! Вот что! — опять взбеленился старик, передразнивая Василья. — Стало, у ней отца нету! Али нонче у вас отцов уж не спрашивают? Так у меня, брат, этого заводу не заведёте. У меня в доме один я хозяин! Слышишь? У меня ни дочь, ни сын, ни мать, ни жена не хозяйничай! Я живо окорочу… Вот у меня кто хозяин! — прибавил расходившийся старик, поднимая жилистый кулак.
— Не губи девки, Гордей Фомич, — продолжал Василий, уже с трудом сдерживавший себя, — девка меня любит. Не нудь её за немилого выходить. Пожалей своё детище. Твоя ведь кровь, не чужая!
— Вот я ей покажу, как любить без отцовского приказанья! Я об неё вожжу размочалю! — приговаривал старик, захлёбываясь от гнева.
— Гордей Фомич! Али мы нехристи, али мы злодеи какие, что ты нас так хаешь? — убеждал его Василий. — Обоих нас с тобою мать нагишом родила, обоих молоком кормила. Когда тебе Бог добра больше послал, владей им на здоровье, твоё при тебе останется, а мне твоего не нужно. Жил без тебя, без тебя и век проживу. Буду жив-здоров, заработаю и на миткалевую рубашку, а с голоду тоже дочка твоя не помрёт; тоже не свиное едим кушанье, а людское. И хорошие, бывает, заходят люди, нашим хлебом-солью не гнушаются. Тоже ведь и ты, Гордей Фомич, в один рот ешь, не в три, даром что богат. И у нас так-то едят; всем, слава Богу, хватает, по чужим людям не просим, под окошечко с мешочком не ходим. Чего ж ты уж больно великатничаешь? Одного с нами помёта…
— Уйди ты от меня, Васька! Слышь, уйди! — сипел старик с пеною у рта. — И не показывайся мне никогда, чтобы духом твоим здесь не пахло.
— Что же ты меня так-то гонишь? Али ты меня ночью в амбаре своём поймал? — сказал Василий. — Я дочь твою по чести сватать пришёл, ты мне и отвечай по чести. В своём добре всяк хозяин. Не отдашь — твоя воля. А лаяться не смей и срамить не смей. Вот что!
— Уходи, Васька, собак спущу! — кричал старик. — Собаками затравлю… Коли и близко-то к своему двору тебя попаду, беда будет. Что ни сгребу, всё будет у тебя в горбу: дуб — дуб, топор — топор. Ты знаешь Гордея… Я, брат, не из шутников. Чтобы и глазом одним на Алёнку глянуть не смел. Понял?
— Понял, Гордей Фомич, как не понять, много вам благодарны за ласку, — отвечал Василий, низко кланяясь Гордею. — Не взыщите на нашей простоте!
Руки Василия при этом долгом насмешливом поклоне судорожно искали чего-то кругом. Василий сам не знал, что делать ему: сейчас сгресть ли, как хотелось его душеньке, в могучую охапку обидчика-старичишку и натешиться вдоволь, или уйти подобру-поздорову, подумать на досуге о своей беде. На старика рука не поднималась, да и что за прок с того будет? Он над стариком натешится, а старик на Алёнушке выместит. Никому другому, как ей, придётся расхлёбывать Васькину кашу. Уж лучше и не заваривать. Уж лучше и не заваривать. Пропади он совсем, старичишка проклятый!
Повернулся Василий своей широкой спиною, пошёл себе потихоньку из половня, сам не видя, куда идёт. До самой околицы провожал его сердитый старик, лая, словно цепной пёс, не нежданно зашедшего во двор чужого человека. Босой, в рубахе без пояса, с всклокоченной бородою, в которой перепутались стебли сена, с злобно пенившимися и ругавшимися синими губами, Гордей никогда не был так похож на колдуна, как в настоящую минуту.
— И дорогу эту забудь, хамово отродье! И в сторону эту глядеть не смей! — напутствовал он уходившего безмолвно Василья. — Вот тебе мой приказ. Попаду у Алёны, как барана скручу! Всю волость соберу, прутьями на базаре выдеру… Помяни Гордеево слово. Весь двор твой с корнем выкопаю, коли наперекор пойдёшь. Тысяч не пожалею, всех начальников куплю, а уж тебя доведу до погибели. У Гордея толста мошна, хватит!
Бешеный старичишка наскочил при этом так близко к Василию, что тот не утерпел, остановился разом и медленно повернул к нему голову. В этой голове, нагнутой, как у быка, приходящего в ярость, загорелся в глазах суровый огонь.
— Не вводи в грех, старик, пришибу! — сказал Василий чуть слышным голосом, сквозь судорожно стиснутые зубы. — Чего ты клянёшь меня? Я почестнее тебя… Я не продавал чёрту душу, не колдун проклятый, не снохач, с дочерью не жил, купца не резал.
Ни слова не вымолвил старый Гордей; как стоял, так и окаменел на месте; только нижняя челюсть его тряслась, как в лихорадке, словно никак не могла пропасть на своё настоящее место, да подламывались мозолистые изношенные ноги, сухие, как рассошки. Недалеко отошёл Василий, как старик, шатаясь, дотащился до прошлогоднего одонка и повалился под него, точно подстреленый.