— Вы любите пение, chère enfant; я любовалась вами, когда вы слушали Erlkonig, — с материнской лаской сказала баронесса, когда они очутились одни в саду.

— О да, я ужасно люблю пенье! — с искренним вздохом отвечала Надя. — Только я мало его понимаю. Нравится, а не знаю что… Я бы очень желала хорошо знать музыку, но я никогда не училась.

— Вы бы, душечка, могли ещё и теперь заняться, только, конечно, нужно много усилий.

— Я думаю, и таланта, — прибавила, улыбнувшись, Надя. — А вряд ли у меня талант. Уж видно, нужно оставаться при том, что есть. Не всем быть артистами, кому-то нужно и слушать. Я и этим была бы довольна.

— Вы должны бывать у меня как можно чаще, chère petite, — решительно сказала баронесса. — Мы должны быть близкими друзьями. Если вы любите музыку, я вам часто буду играть. Забирайте свою работу и приезжайте попросту на целый день; визитов я не выношу. А так как долг платежом красен, вы дадите мне много советов в саду и в цветнике. Мой садовник безбожно запустил сад. Вы, я слышала, вообще большая хозяйка.

— Я только и знаю, что хозяйничать, баронесса. Куда бы я годилась, если бы и этого не знала?

— О, вы не думайте так мало о себе, chère petite. Вы ещё почти ребёнок и всё впереди вас. Вы мне очень нравитесь, и я желала бы, чтобы я, с своей стороны, также вам понравилась. Итак, будемте друзьями?

Баронесса дружелюбно взяла в обе руки маленькие ручки Нади и крепко потрясла их.

— Я буду всякий день ждать вас… хорошо?

Баронесса возвратилась в гостиную, а Надя пошла дальше по аллее. Её не тянуло в общество. Мужчины почти не занимались ею, а если кто-нибудь и давал себе этот труд, так Наде было с ним невыносима скучно; Татьяна Сергеевна разрывалась во все стороны, чтобы занимать дам, а девицы, подруги Нади, только и говорили, что с мужчинами. Какой для них был интерес таскаться под руку друг с другом! Когда нет хотя одного мужчины, в целой толпе барышень нет разговора. Все ждут и смотрят по сторонам: чего ж это не подходят?

Надя шла, слегка задумавшись, чувствуя в душе какую-то неприятную пустоту от праздного шатанья в течение целого дня. Отправляясь сюда, Надя ждала не того. Она не избегала веселья и думала, что веселиться будет не одна Лида, а и она вместе с нею, и все… Суровцов будет с ними, много и близко. Он сумеет наполнить их день, даст смысл их играм и шуткам. Около него всегда хорошо, всегда узнаешь что-нибудь хорошее и ощутишь хорошее. И вдруг Суровцова почти не было видно. То он прятался где-то в сарае, готовя живые картины, то курил в кабинете, то сидел бирюком под окном балкона, ни с кем не говоря ни слова. Лида всех забыла, думала только о себе и своих любезниках. Поневоле Наде стало скучно и не хотелось входить в дом. В саду она, по крайней мере, одна, в своей привычной обстановке. Но Надя не прошла одна и десяти шагов, как откуда-то вынырнул Алёша.

— Вы ходите одни? — спросил он Надю, сильно сконфузясь по своему обыкновению.

— Ах, это ты, Алёшечка! Одна. Надоело в комнате сидеть.

Алёша пошёл с нею рядом и продолжал, глядя в землю:

— Вы, должно быть, не любите гостей, Надя? Скажите правду, ведь не любите?

— Что ж тебе в этом интересного, Алёша? — улыбаясь, отговаривалась Надя. — Ну, положим, не люблю. Я ведь деревенская девушка, домоседка, дикарь… Я действительно не привыкла к гостям. А всё-таки это нехорошо, нужно приучаться к людям, Алёша.

— Ах нет, этого не нужно, — с глубоким вздохом сказал Алёша. — Зачем гости? Я бы всегда желал быть один. Одним гораздо лучше.

Надя сама вполне сочувствовала в этом отношении Алёше и не была особенно расположена опровергать его. Она молча шла далее, рассматривая деревья.

— Давайте походим побольше по саду! — предложил ей Алёша заискивающим голоском. — Вы никогда не говорите со мною, Надя, а я часто хочу с вами говорить… Вы это знаете?

— Нет, не знала, голубчик. Ты бы давно мне сказал, — с простодушною нежностью отвечала Надя. — Только я ведь ни о чём не умею говорить.

— Вот что! Пойдёмте лучше в крытую аллею, — предложил Алёша с некоторым восторгом. — Там такая тень, прохлада… Вы были в нашей новой плетёной беседке? Вот чудо! Она там же, около крытой аллеи. Если я вам не покажу, вы и не увидите. Мимо пройдёте и не заметите.

— Нет, я не видала плетёной беседки, Алёша; ведь это не та, что под липой, с дерновыми лавочками?

— О нет, это совсем не та! Это новая. Видите, какая! — Они вошли под зелёные своды необыкновенно тенистых подрезанных клёнов, которые уже сквозили золотом заката. — Правда, хорошо тут? — спрашивал Алёша, заглядывая в глаза Нади с умильной улыбкою.

— Да, Алёшечка, тут славно… гораздо лучше комнаты.

— Видите, я правду сказал… Я уж знаю, что вы любите. Вы всё любите то самое, что и я люблю. Вот вы не любите гостей и я не люблю. Вам скучно нынче и мне скучно.

— Какой ты смешной, Алёша! Кто тебе сказал, что мне скучно?

— Да уж скучно, я сам знаю. Вот моей сестрице Лиде никогда не скучно.

— Зачем же ты говоришь это со злостью? Разве это дурно, что Лида всем довольна и не капризничает, как ты?

— Ну да, не капризничает… пускай себе, — говорил Алёша, упрямо мотая головою и глядя себе под ноги. — А только она дрянь, я её никогда не сравню с собою.

— Ах, Алёша, Алёша! Ты ужасно недобрый мальчик! Чем это так не нравится тебе сестра? — с неудовольствием спросила Надя.

— Да… Вы не знаете её, оттого вы так говорите. Вы сами бы не любили её, когда б узнали. Она никого не любит и думает только о себе. Я ей как чужой. — У Нади сделалось тяжело на сердце, и она ничего не возразила Алёше. — Вы не думайте, Надя, что я такой маленький, ничего не понимаю, — продолжал Алёша; он, видимо, искал этого случая, чтобы высказаться. — Я ведь тоже наблюдаю людей и размышляю о них. Мне иногда целую ночь не спится, а всё представляются разные люди, как живые… Мать моя и вы, и Лида, и все… Вы мне часто представляетесь ночью, Надя, потому что я об вас очень часто думаю.

— Зачем же ты обо мне думаешь, Алёша? Ты бы лучше спал; ведь это очень вредно не спать; оттого вот ты такой бледный.

— Я уж не могу не думать, Надя, я создан таким, — с решимостью объявил Алёша, поднимая на Надю свои глубокие и одушевлённые глаза. — Для меня нет большего наслажденья, как думать… Отчего то, отчего другое… Знаете, Надя, меня часто мучает вопрос: почему люди такие нехорошие? Разве не приятно любить друг друга и помогать друг другу? Если бы я был царь, я бы делал ужасно много добра… А вы, Надя?

— Я бы тоже, Алёша; мне очень нравится сделать кому-нибудь добро. Для меня ничего нет лучше.

— Ну вот и для меня тоже… Значит, я правду сказал. — Алёша опять засматривал в глаза Нади с доброю детскою улыбкою. — А вот что ещё вы мне скажите, Надя, ведь все люди равны, да?

— Я думаю, что равны, Алёша… Бог создал всех людей одинаковыми.

— Ну да, и я знаю наверное, что равны. Я это читал в отличной, в отличной книге. Другой нет такой книги… Отчего же мисс Гук бранит меня за то, что я дружен с Дёмкой? Она говорит, что джентльмену стыдно играть с гадким мужицким мальчиком. Это её любимое слово: джентльмен. Да ведь Дёмка такой же человек, как и я? И он совсем не гадкий: добрый такой, отличный; он мне всё, Надя, носит, вы только не говорите никому: дудочки, перепелов, галчат, воробьиные яйца… Какой он умный, Надя, если бы вы только знали! Право, мне кажется, он умнее мисс Гук. Как вы думаете, Надя?

— Он умный мальчик, я его знаю, Алёша; ведь это Степанов сын, с постоялых двориков? Я его ещё от коклюша вылечила.

Алёша молчал несколько минут, что-то усиленно обдумывая. Они подходили к плетёной беседке.

— А вы знаете, Надя, — опять заговорил Алёша, опустив по привычке голову, — ведь меня никто дома не любит!

— Что ты, Алёшечка? — вздрогнула Надя от неожиданных слов Алёши. — Грешно тебе говорить такой вздор.

— Нет, Надя, я вам всегда правду говорю, — он остановился, подумал и прибавил тихим голосом: — и я сам, Надя, никого из них не люблю… никого…

— А маму? — с тяжёлым замиранием сердца сказала Надя; признанье Алёши ей причинило глубокую боль.

— Я и маму не люблю, Надя, — твёрдо ответил Алёша, широко открыв на Надю свои глаза.

— Ах, Алёша, Алёша, ты бы лучше не говорил мне этого. Я считала тебя добрым мальчиком. Разве можно не любить свою маму? Ведь всякий волчонок любит свою мать!

— Я её тоже любил, Надя, а теперь я её не люблю, — в раздумье сказал Алёша, качая лобатой головой. — Потому что она меня сама не любит.

— Она тебя любит, Алёша, это неправда… Татьяна Сергеевна такая добрая… Она даже чужих любит, не только своего сына. Как могло тебе прийти это в голову?

— Мама любит Лиду и больше никого. Она всё делает для Лиды, — продолжал Алёша, начиная волноваться, — а меня она отдала в плен Гукше, она отреклась от меня. Какая же она мне мать? Гукша мучает меня, а она не хочет заступиться за меня. Небойсь, за Лиду сейчас заступится… Лиду она никому не отдаст. А чем Лида лучше меня? Она злая, холодная, она никого не любит, ни о ком не помнит. Если бы вы знали, Надя, Лиду! Она целые дни зевает и наряжается, когда никого нет, а когда придут молодые мужчины — хихикает с ними и болтает всякую чепуху. Ну что тут хорошего? Она хоть и большая, а меньше меня знает. Ей ничего не интересно, кроме её гримас да нарядов. Мужчины ей лгут в глаза, а она всем верит. Право, она чистая дурочка.

— Я тебя прошу, Алёша, не говори при мне таких вещей, — серьёзно сказала Надя. — Ты ещё сам клоп и не должен никого осуждать. Я не хочу слушать дурных вещей про твою мать и твою сестру, которых я люблю.

— Я не буду ничего говорить про них, Надя, если вы этого не хотите, — покорно сказал Алёша. — Но только я всегда буду это думать.

В это время они поравнялись с беседкою, которой лёгкая и сквозная решётка была сплошь заткана колыхавшимися зелёными плетями переступня; даже входа почти нельзя было заметить от нависших на него со всех сторон вьющихся побегов.

— Посидимте в беседке, — предложил Алёша. — Там отлично.

— Посидим, Алёша; я уморилась, целый день на ногах.

На душе Алёши было необыкновенно хорошо, когда он вводил Надю за руку в свою любезную беседку. Ему казалось, что это его царство и что он принимает Надю как хозяин. Он усадил её на самую удобную скамеечку и не знал, что придумать, чем бы порадовать Надю. В беседке было очень хорошо в этот час дня. Заходившее солнце проникало сквозь слои широких листьев нежным зелёным золотом, которое ласкало взор, не согревая, не ослепляя.

— Ну что, Надя, ведь хорошо здесь? Ведь я правду вам сказал? — допытывался Алёша, поглядывая снизу в глаза Нади с самым искренним желанием найти в них признаки одобрения.

— Здесь очень хорошо, Алёша, я люблю такую тень.

Они посидели несколько времени молча, любуясь, как лучи солнца играли в живых зелёных занавесях, облегавших их со всех сторон прохладным шатром.

— А что, Надя, — спросил вдруг Алёша, — вы помните свою маму?

— Мою маму? Нет, Алёша, она умерла, когда мне было два года, я не могу её помнить. Но мне часто представляется её фигура, её лицо. Почему-то я убеждена, что она была именно такая.

— Вы любите свою маму? — не совсем уверенным голосом продолжал спрашивать Алёша.

Надя не отвечала ему несколько минут.

— Я ни с кем не говорю о матери, Алёша, — сказала она наконец тёплым и серьёзным голосом. — Но тебе я могу это сказать. Мне иногда кажется, что моя мать не умерла и что она во мне… Право… Когда я готова сделать что-нибудь нехорошее, когда бываю несправедлива, нетерпелива — во мне говорит чей-то другой голос, добрый и умный… И мне кажется тогда, что это мама говорит… И я её слушаюсь… Ведь этого не может быть: мать моя давно умерла. Отчего же это мне представляется, как ты думаешь?

— Я не знаю этого, Надя, — отвечал Алёша задумчиво. — Значит, всё-таки вы любите свою маму?

— Должно быть, люблю… Всё хорошее — это от моей мамы. Так мне всегда кажется.

Они опять замолчали.

— Ах, как бы я желал любить всех! — вздохнул через несколько минут Алёша. — Какое это наслаждение — любить! Не любить — больно… Я бы очень желал полюбить свою маму, Надя, а не умею этого сделать. Ведь это очень нехорошо — не любить свою мать?

— Да, Алёша, это очень, очень дурно… Этого совсем нельзя.

— Говорите мне это почаще, Надя… Вас я всегда буду слушаться. Если бы вы учили меня, разве я был бы такой, как теперь, злой, гадкий, капризный? Я бы отличный был, добрый-предобрый.

— Ах ты дурачок, дурачок! Чему ж бы я могла тебя учить. Я сама ничему не училась, а мисс Гук такая учёная, книги сочиняет.

— Учёная! Знаю я её! — с презрением сказал Алёша, взмахивая своим непослушным вихром. — Она сушёная селёдка, вот она кто! Я видел, как вы учили у себя деревенских мальчиков. Разве селёдка умеет так учить? Как бы не так! Вы всё так интересно объясняете, так ласково, понятно; я бы и не вышел из вашего класса… А эта дрянь только кричит да стучит линейкой по столу. Вот если бы меня мама к вам посылала учиться, вот бы отлично-то было! Весело!

— Нашёл учительницу! — смеялась Надя. — Я гораздо меньше тебя знаю, мне самой ещё надо учиться.

Алёшу развеселило это предположение.

— Хотите, я сюда десерту принесу? — спросил он, вдруг одушевившись желанием чем-нибудь услужить Наде.

— Да что там у вас за десерт?

— Так всё есть! Там прелесть что за штучки! — горячился Алёша, разом переносясь своей детской мыслью в заманчивый мир конфет и апельсинов.

— Ну, принеси что-нибудь, только не конфет, я конфет не люблю, а каких-нибудь плодов. Да ты, впрочем, в гостиную побоишься войти… Ведь я тебя знаю, храбреца.

— А вот посмотрите, войду… Для вас я войду куда захотите, — храбрился Алёша, убегая из беседки.

Он воротился необыкновенно скоро, совсем запыхавшись; глазёнки его сияли счастьем и гордостью, и он ещё издали кричал Наде:

— Ведь вот же вошёл… Я говорил, что войду! Посмотрите-ка, что я притащил вам.

— Это не ты один, это и я тащил! — вторил ему обиженный голосёнок Бори, который бежал чуть не высунув язык, усиленно равняясь с Алёшей и для этой цели крепко уцепившись пальчонками за Алёшину курточку.

Они действительно натащили бог знает сколько всякой всячины.

— Вот эти апельсины я взял! — хвастался Боря, с опасением поглядывая в глаза Алёши, не посягнёт ли тот на его законное право.

— Молодец, Боря, и ты к нам прибежал! — ласкала его Надя, запустив свои добрые, материнские пальцы в льняные кудри Бори. — Это ты мне всё натаскал, мышоночек? Спасибо, голубчик!

— Вот, Надя, покушайте, — горячо советовал Алёша, увлечённый своею добычею. — Это ведь не конфеты, это каштаны в сахаре, совсем свежие; я съел два — чудо что такое, почти ещё тёплые!

— Буду, буду, всего отведаю, — успокоивала его Надя. — Принимайтесь-ка и вы со мной. Да сколько ж это вы награбили, плутишки! Целый поднос наберётся.

— Это мы всё вам, Надя,— говорил Алёша, с любовью смотря в добрые глаза Нади. — Всё сами кушайте. А чего не съедите, в карман спрячьте. Я вам бумаги принесу.

— Это всё тебе, Надя… Ты всё это поешь, не бойся, мама и не видела, как мы набирали, — серьёзно поддерживал Алёшу Боря.

— Нет, уж я одна не управлюсь! Помогайте и вы, мышата, точите понемножку, — от души смеялась Надя, выбирая свои любимые вещи из наваленной кучи разных лакомств.

Дети не заставили просить себя в другой раз и дружно принялись за работу. Торопливо поедая конфеты и обдирая один за другим апельсины, Алёша не переставал умильно глядеть на Надю. Его несказанно радовала та простосердечная близость отношений, в которые, так непривычно для него, становилась к нему Надя. Зелёное, прохладное уединение беседки, прекрасная, как ангел, и, как ангел, добрая девушка, сидящая перед ним, переносили его воображение в какую-то давно читанную, но памятную сердцу волшебную сказку, где добрая фея тайком утешала бедных детей, которых все гнали и мучили.

— Ах, Надя, какое вы мне сделали удовольствие, что пришли сюда! — говорил растроганный Алёша. — Мне давно не было так хорошо. Если бы вы жили со мною, мне никогда бы не было скучно, уж я знаю. Я бы не отходил от вас. А ведь можно к вам ездить? Я думаю, мама пустит меня к вам в шарабане с кучером? Только бы не с Гукшей… Вы не уходите к ним, Надя, пожалуйста, посидите ещё здесь… Что там с ними делать? Я ведь видел, вы всё одна были…

— Я не ухожу, голубчик, я посижу с тобою, — ласково сказала Надя.

— А танцевать вы не пойдёте? — тревожно спросил Алёша. — Вот я так совсем не танцую, меня и учили, да я не хочу танцевать. Ну, зачем танцевать, скажите пожалуйста? Что в этом хорошего?

— Отчего же не танцевать, Алёша? Я не люблю очень долго танцевать, до утра… А немного потанцевать весело.

— А мне вот совсем не весело. Так вы думаете, Надя, нехорошо не танцевать? Танцевать лучше?

— По-моему, никогда не мешает повеселиться и побегать. Ведь это то же беганье. А тут ещё музыка, народу много, огни… Все веселее.

— Ну, так и я буду танцевать, если так! — сказал Алёша. — Вы потанцуете со мною?

— С удовольствием, голубчик, сколько тебе угодно.

— Я вас ещё об одной вещи хотел спросить, Надя, — немного смутившись, сказал Алёша.

— Скажи, голубчик.

— Как вы думаете, ведь это нехорошо, что мы едим всякие лакомства, ездим в каретах, задаём пиры, а бедняки целые дни работают и едят один хлеб с квасом? Меня давно это мучит… Как увижу бедного, мне сейчас стыдно делается, я прячусь, боюсь смотреть на них… Правда ведь, на них нам стыдно смотреть?

Надя собиралась с мыслями и не сразу ответила Алёше.

— Я этого не могу тебе хорошо объяснить, Алёша, — произнесла она через несколько минут. — Я поговорю об этом с Варею. Она всё знает… Конечно, это очень дурно с нашей стороны — жить в роскоши и забывать бедных людей… Наш папа, впрочем, живёт просто. У него никогда нет никаких пиров и дорогих затей… Мне это очень нравится. Для меня же нет выше удовольствия, как помочь в чём-нибудь бедному человеку.

— Чем же вы помогаете им, Надя?

— Мы все помогаем, Алёша, чем можем. Лечим их, учим, помогаем в нужде… Об этом, конечно, не следует говорить другим, но я тебе говорю потому, что тебе интересно знать. Вот когда пожар или что-нибудь другое случится, свадьба там или крестины — наши мужики всегда к нам идут. Мы им и даём, что можно, хлеба там, платья, иногда и денег… У нас мало денег бывает, а когда бывает, всегда им даём.

— Это вы хорошо делаете, Надя… Ведь всем так следует делать, не правда ли?

— Мне кажется, всем, Алёша. Сделать что-нибудь самому себе не так приятно, как другому.

— Вот именно так! — с удовольствием сказал Алёша. — Я сам это думаю всегда. Мне мама подарила золотой на именины, а я его отдал Дёмке, Надя. Ведь я хорошо сделал, ведь ему нужнее, чем мне?

— Конечно, хорошо. Только напрасно ты самому Дёмке отдал, ты бы лучше отдал его матери. А Дёмка потеряет или вздору купит.

— Да он меня так просил, Надя. Он был так рад, когда я ему дал. Если бы вы видели! Всё его подшвыривал на солнышке и смеялся. Мне самому было очень весело. — Надя не отвечала, но одобрительно смотрела на Алёшу. — А что, Надя, вы бы рады были, если бы все, все на свете были богаты? — спросил опять Алёша после некоторого молчания. — Если бы у всякого мужика был хороший домик и хороший обед? Вот бы было отлично, правда ведь?

— Это бы было отлично, Алёша, и я бы очень этого желала.

— А можно это сделать, как вы думаете?

— А можно это сделать, как вы думаете?

— Как же это сделать, Алёша?

— Если бы я мог, я бы сделал, Надя… Я бы всем бедным дал денег и построил бы им хорошие домики.

— Нет, Алёша, вряд ли это можно.

— Надя, хочешь орехов? — вдруг вспомнил Боря, у которого рот был в эту минуту битком набит марсельскими сухими прюнелями. — У меня есть отличные калёные орехи, няня вчера принесла.

— Давай их сюда, Боря, я очень люблю калёные орехи, — сказала Надя.

Боря озабоченно запустил свою белую пухлую ручонку в карман штанишек и стал вытягивать оттуда, как из колодца, крошечные горсточки лесных орехов.

— Держи же, Надя, подставляй подол, а то рассыпешь, — командовал он серьёзно, усиленно догребая на дне своего карманчика последние три орешка. Надя помирала со смеху, держа растянутый платок с двумя дюжинами орехов.

— Эх, а щелкушки-то нет! Надо за щелкушкой сбегать, — с досадой сказал Алёша.

— Ну вот, очень нужна твоя щелкушка, — важно остановил его Боря, хмуря с деловым видом свою пухлую восьмилетнюю рожицу. — А камень на что? Я тут знаю такой камушек, что лучше всех твоих щелкушек. — Он побежал в аллею и воротился через минуту с камнем в руке. — Видишь, какой гладкий! Клади, Надя, на скамейку все орехи. я тебе все их поколю! — говорил он покровительственно.

Если бы кто-нибудь зашёл в эту минуту в беседку и увидел Надю в сообществе двух мальчиков, самым искренним образом отыскивающую с ними зёрнышки среди ореховой скорлупы и заботливо добивающую куском кирпича недоколотые орехи, право, он с трудом бы поверил, что перед ним сидит одна из невест Шишовского уезда, строгая семнадцатилетняя хозяйка коптевского дома.

— А скороспелок, Надя, хочешь? — с тем же покровительственным видом спросил Боря, когда орехи были кончены.

— Да разве у вас поспели?

— Вот ещё! — с улыбкой снисхождения сказал Боря. — Они ещё к Спасу поспели. Сладкие, белые, чистый мёд… Давай побежим все вместе, натрясём скороспелок; теперь садовники ушли, никого нету.

— Ну, уж вы одни, ребята, бегите, а я посижу тут, подожду, — со смехом сказала Надя.

— Пойдём скорее, Алёша, пока садовники не воротились, — решительно скомандовал Боря. — Да смотри, все подбери, не зевай, а то я знаю тебя.

Они проворно исчезли в аллее. Надя осталась одна с кучею десерта на скамье и глубоко задумалась, глядя им вслед.

В одной из аллей сада, наиболее тенистых, происходила сцена интимного характера. M-lle Ева Каншина, поэтесса Шишовского уезда, шла под руку с Протасьевым. Хотя лицо Протасьева выражало очень сильное неудовольствие, но он, как подобает мужу, вполне владел своей речью и своими жестами. Ева, напротив того, плакала самым малодушным образом, едва не рыдая на весь сад.

— Нет, я всё, всё понимаю! — вопила она отчаянным полушёпотом. — Но ведь я не ваша крепостная горничная, которых вы бросали десятками. Скажите мне, по крайней мере, что вы обманули меня, чтоб я бросила всякую надежду, чтобы я, наконец, могла вам ответить на ваш поступок так, как он этого заслуживает. У меня есть родные… У меня отец… Я во всём ему признаюсь… Слышите ли? Я не позволю вам поступать со мною, как с уличной девчонкой…

— Послушайте, Ева, я вас прошу успокоиться, прежде всего! — с сдержанным гневом отвечал Протасьев, которого мраморное лицо было теперь ещё белее от внутреннего волнения. — Я не могу с вами рассуждать, пока вы в таком экзальтированном состоянии. Soyez prudente, не преувеличивайте вещей. Не дразните себя пустыми подозрениями. В чём дело? Скажите ясно, posez la question… Нужно всякое обстоятельство рассматривать отчётливо и последовательно, как на суде присяжных. Primo : чем вы недовольны мною? Извольте отвечать без поэзии и без слёз. Чем-с?

— Вы не только бесчувственны, как камень, вы ещё наглы! — с горечью сказала Ева. — Вы хотите, чтобы оправдывалась я, а не вы… Два года вы лжёте мне, что женитесь на мне: ждёте то того, то другого… Вы всё лжёте, слышите ли, Протасьев? Я теперь не верю ни одному вашему слову. И вдруг на моих глазах, забыв всё, что было между нами, вы осмеливаетесь открыто волочиться за этою пустою кокеткою. Вы хотите жениться на ней?

— Кто эта кокетка? Конечно, Лида Обухова?

— О, вам нечего спрашивать меня! — горячилась, глотая слёзы, Ева. — Все горничные девки давно знают, что вы женитесь на Лиде Обуховой.

— В таком случае, они знают более моего, — с притворным спокойствием заметил Протасьев. — Хотя я вам не советовал бы черпать ваши сведения из такого ненадёжного источника.

— Эти поездки верхом en deux, эти постоянные tete-à-tete в саду! О них знает весь уезд, — продолжала, не слушая его, Ева. — Мне слишком знакомы эти старые ваши истории, чтобы я могла в чём-нибудь сомневаться. О! Я теперь только понимаю всю глубину пропасти, в которую вы вовлекли меня. Знаете, вы преступник, Протасьев, глубокий преступник. У вас в душе нет ничего, кроме ледяного сарказма и жадного эгоизма. Вам никого не жаль. Вы никогда никого не любили и не можете любить. Вы демон, дух зла и разрушенья…

— И вследствие таких своих качеств обязан жениться на вас? — спросил Протасьев, не меняя наигранного небрежного тона.

Ева вспыхнула от негодования и несколько секунд не могла вымолвить ни слова.

— Подите от меня! — сказала она наконец, стремительно вырывая свою руку. — Я не сделала ничего, что бы давало вам право так обидно обращаться со мною. Я не вымаливаю вашей женитьбы. Слышите ли? Я напоминала вам только о том, в чём вы сто раз клялись мне, чем вы сто раз обманывали меня.

— Две веши, которыми не имею привычки заниматься, — холодно вставил Протасьев: — никогда не клянусь и не даю себе труда обманывать. Я слишком ленив для этого.

— Вот что! — вдруг одумалась Ева, пожирая Протасьева глазами ненависти. — Я знаю, что вы наглец, но я думаю, что вы к тому же трус. Иначе вы не осмелились бы бросить девушку, которую вы опозорили перед обществом. Я вас любила и не стыжусь этого. Я вам всё отдала. Когда нужно было ехать за границу, обманув отца, я сделала это, не раздумывая; я знаю, что в обществе не поверили моей страсти к музыке, что обо мне ходят дурные сплетни. Но я теперь вам не нужна. Вы поступаете, как вор. Украли и бежите. Это делает честь вашему рыцарству. Но воров ведь ловят за шиворот, вы знаете это? Я презираю вашу лживую любовь, эту мошенническую отмычку, которою воры отпирают замки. Но я хочу поймать вас за шиворот. Я заставлю вас жениться на себе, слышите ли вы, негодный трус?

— Слышу, но признаюсь, не совсем понимаю, — ответил Протасьев с гадкой усмешкой. — Негодный трус, демон, вор в конце концов всё-таки требуется в благоверные супруги — делить вашу любовь… Милые бранятся — только тешатся.

— Я больше ни слова не скажу вам! — решительным голосом объявила Ева, грозно наступая на Протасьева. — Вы должны знать, что вам делать. Я теперь хорошо знаю, что буду делать я.

— Вот и отлично… С этого бы и надо начать! — сказал Протасьев, усиленно стараясь не выказать своего волнения. — Небойсь, наше отсутствие давно все заметили, и нам пора бы на балкон. Будем надеяться, что, по крайней мере, публика не слыхала подробностей, хотя они и очень интересны.

Ева быстро пошла по аллее, путаясь и оступаясь на своё собственное платье. Она не видела, куда идёт. Протасьев её догнал.

— Дайте вашу руку, Ева! — сказал он требовательно. — Мы оставили балкон рука об руку и должны так же вернуться в публику. Зачем другим знать, что было между нами? — Ева молча подала ему руку. — Видите ли, Ева, — начал Протасьев серьёзным тоном через минуту молчанья. — Вы очень ошиблись, наступив на меня с бранью и укорами. Я неуязвим с этой стороны. Но я не такой негодяй, каким вы разрисовали меня. Я никогда не думал жениться на Лиде Обуховой и никогда на ней не женюсь, знайте это во всяком случае. Я вообще не должен жениться ни на ком, по многим причинам. По крайней мере, таково моё мнение. И вам следовало бы менее всего требовать этого от меня, потому что вы должны знать меня лучше других. Признаюсь, хорош я буду муж и отец семьи. Вам не смешно представить себе меня в ребёночком на руках? — Ева шла, ускоряя шаг, и ничего не отвечала. — Я не хвастаюсь особенными добродетелями, — продолжал Протасьев, — mais, ma foi, je suis tant soit peu loyal, в этой слабости отказать нельзя… Вы говорите: я обещал жениться. Да, я обещал. Но я обещал глупость, которой бы вам не следовало принимать. Вы хотите, чтобы я всё-таки сотворил эту глупость, — извольте, я сдержу своё слово: я женюсь на вам. Tans pis pour vous, chère demoiselle!

— Вы лжёте и лжёте! Стыдитесь повторять вашу ложь в сотый раз, лжец! — гневно прервала его Ева. — Вы мне противны, не говорите больше ни слова. Само собою разумеется, что наши встречи кончаются отныне навсегда. Вы меня уже трудитесь искать у кузины. О, я буду теперь ненавидеть и её, не только вас… Надеюсь, что я не встречу вас и в моём собственном доме, под тем кровом, который вы так долго оскорбляли. Мой отец нынче же узнает смысл ваших приятельских ночлегов у него и цену вашей дружбы. Я не буду щадить себя, для меня теперь всё кончилось!

— Это будет столько же бесполезно, сколько глупо! — процедил сквозь зубы Протасьев, в первый раз нахмурив свой мраморный лоб. — Предоставьте лучше мне переговорить с вашим отцом. Может быть, я улажу что-нибудь поумнее вашего. Или вы непременно хотите заставить нас стреляться? Так успокойтесь: Демида Петровича вы не поставите на барьер.

— Вы думаете, что все такие же трусы, как Протасьев? — сказала Ева, измеряя Протасьева вызывающим взглядом.

Протасьев хотел что-то ответить, но в эту минуту в начале аллеи, по которой шли они, появилась группа гуляющих. Ева торопливо усиливалась придать своему взволнованному лицу спокойный вид, и когда они поравнялись с группою гостей, сказала с самою невинною улыбкою:

— Ах, какая это у вас очаровательная аллея, m-me Обухов! Какая прохлада и какая полутьма… просто выйти не хочется!

— О, уж вы поэтическая душа! Вы во всём найдёте поэзию, даже в моём бедном саду, — с ласковою игривостью погрозила ей пальчиком Татьяна Сергеевна, которая нарочно вела целую компанию дам похвастаться крытою аллеею.

На лодке почти не успели покататься, спешили к живым картинам. Когда возвращались домой, уже взошла полная луна, и отражение берегов с рощами, камышами и мельницей придало реке особенно поэтический колорит. Лида сидела на руле в синей матросской кофточке и лакированной матроске с якорем на голубой ленте. Она нарочно выписала себе матроску для грациозного, просторного катера, который Татьяна Сергеевна подарила ей. Хотя подарок был довольно дорогой, на зато и удовольствие доставлял Лиде без конца. Верховая лошадь и катанье на катере были её любимыми занятиями. Лида так ловко управляла рулём, что лёгкий катер ворочался по мановению её руки плавно и послушно, как магнитная стрелка на стальной игле. Мужчин она засадила за вёсла и помирала со смеху, смотря на неловкие движения своих воздыхателей. Протасьев, как ни отбивался, тоже был вынужден сесть к веслу и, засучив до белья рукава своего сюртука, не выпуская из зубов сигары, поминутно обдавал всё общество брызгами воды. Лида сильнее всего налегала на Протасьева.

— Табаньте, табаньте, Протасьев! — кричала она с хохотом. — Что же вы перевёртываете лодку! Смотрите, мы назад идём. Вы хотите, чтобы дамы сели за вёсла и поучили вас.

Протасьев был невозмутим, как английский матрос.

— Я держусь теории: чем хуже, тем лучше, — отвечал он на насмешки Лиды. — Чем хуже я буду гресть, тем скорее вы меня прогоните. Мне только этого и хочется. К тому же я заглядываюсь на вас, а это оправдание слишком законное.

— Вот я вас оболью водой за любезничанье, — хохотала Лида. — На корабле вы должны слушаться кормчего, а не смотреть на него.

— Я поднимаю бунт против таких драконовских постановлений, — говорил Протасьев совершенно спокойным голосом. — И буду смотреть на кормчего, даже под страхом быть выброшену за борт, в морскую пучину. Право, эта тина для меня страшнее всякого моря.

— Ну, вот и будете сейчас там! Столкните его в воду, Прохоров! — кричала, бесконечно утешаясь, Лида.

— Я пристаю к бунту, — отвечал шутливо Прохоров, — если кормчий не сделает для меня исключения. И потому я отказываюсь повиноваться.

— Ага, так вы все бунтуете? Хорошо же! — помирала со смеху Лида. — Mesdames, отнимите у них вёсла, арестуемте их. Они думают, что мы без них не управимся. Кладите ваше оружие, messieurs, и удаляйтесь в трюм. Вы арестованы.

Суровцов тоже был на лодке. Близость Лиды увлекала его неудержимо; он старался завести с нею разговор и с каким-нибудь значеньем, осветить для себя яснее взгляды и развитие Лиды, объяснить себе её истинные отношения к нему. Он нарочно сел с этою целью около неё на руле. Но Лида не поддавалась ничему. Она срывалась с удочки, как шаловливая рыбка, всякий раз, как Суровцову казалось, что он зацепил её на настоящий крючок и что пора тянуть. Казалось, для неё не существовало никаких вопросов, никакого интереса, кроме торжества своей красоты. Она приветливо шла навстречу беседе Суровцова, пока в беседе этой она видела попытку ухаживанья; но только что замечала она его стремление остановиться на каком-нибудь вопросе для самого вопроса, она делала неожиданный лукавый поворот к Протасьеву, к Прохорову, к Овчинникову, к кому-нибудь вообще и оставляла Суровцова в досадном недоумении. Очевидно, она никого из них не предпочитала, ни о ком из них не думала серьёзно, хотя с Протасьевым шутила больше других и бесцеремоннее других. Все они были для неё мужчины, ухаживатели, поклонники. Кто был подходящее для этой роли, тот и был для неё дороже. Даже когда Суровцов случайно заговорил с нею о красоте вечерней природы, Лида немножко надулась. Разве мог быть для мужчин какой-нибудь интерес в чьей бы то ни было красоте, когда перед ними налицо красоте её, Лидочки?

— Вы часто катаетесь на катере, когда одни? — спрашивал её Суровцов, погружённый в свои элегические фантазии об уединённых поэтических прогулках с подругой сердца.

— Когда одна? — удивлённо спрашивала Лида. — Зачем же я буду одна кататься? Когда у нас никого нет, я постоянно капризничаю, а иногда плачу. Я не могу жить одна. Я бы с тоски умерла, если б меня запереть одну в деревне.

— Положим, скучно, — сказал Суровцов. — Но ведь иногда и одному хочется побыть.

— Никогда не хочется! — с убеждением вскрикнула Лида. — Что же станешь делать один? Говорить не с кем, гулять не с кем, танцевать не с кем.

— Вы не любите читать? — спросил Суровцов.

— Да, вот читать! — с некоторою грустью сказала Лида. — Я очень люблю читать, только читаю в постели ночью. Ах, как это приятно! Особенно, если интересный роман. Протасьев мне даёт прекрасные романы, самые новые. Я иногда до трёх часов ночи читаю.

— Французские?

— Конечно, французские! Разве есть другие романы?

— Положим, есть… Что вы теперь читаете?

— Не помню, правда, заглавия, только чудесный… И знаете, я остановилась на самом интересном месте, когда Люси уже переезжает в город. Вы, конечно, читали этот роман? Да вот досадно, вы ещё второй части не привезли мне, Протасьев! Это очень любезно с вашей стороны…

— Ах, pardon, совсем из ума вон. Вы, кажется, «Madam Bovary» теперь читаете?

— Да, да, что-то такое… Кажется, Бовари… Ведь Люси — это в «Бовари»? — говорила Лида.

Суровцов не добился от Лиды более серьёзного разговора. Зато адвокат Прохоров благодушествовал в продолжение всего катанья, занимаясь вместе с Протасьевым таким отчаянным враньём, которое было пустее самой тщательно выеденной яичной скорлупы. О чём шло это враньё — невозможно было дать себе отчёта, хотя Суровцов слышал всякое слово. Хохоту и удовольствию конца не было. Но всего любезнее было Лиде, когда Протасьев или Прохоров с невозмутимою наглостью начинали громко говорить о ком-нибудь из девиц, сидевших в средней части катера, придавая при этом своим речам такой наивный и невинный вид, как будто они сами и не подозревали ничего.

«Нет, — сказал Суровцов сам себе, когда катер вступил в тёмные отражения сада и стал причаливать к пристани. — Жребий брошен! Из-за чего я томлюсь, как Тангейзер в пещере Венеры? Нужно стряхнуть с себя последние колдовские чары. Вон моя спасительная звезда! — прибавил он, отыскивая глазами Надю. — Мой взор будет искать её теперь везде».

Лида выпархивала в это время из катера на пристань, высоко поднятая под руки толпою окружавших её мужчин. Суровцов не был в числе их, хотя стоял ближе всех к Лиде. Он нарочно протеснился к Наде и предложил ей руку. Надя была задумчива и словно опечалена. Без малейшей улыбки, с сухою серьёзностью, она едва дотронулась до руки Суровцова и быстро взошла на пристань. Суровцову сделалось отчего-то горько и стыдно на душе. Ему показалось, что Надя недовольна им. Это была правда. Он ни разу во всё время катанья, ни с одним словом не обратился к Наде, занятый наблюдением над Лидою. Надя видела только его одного и ждала только его речей.

— Что вы так грустны, m-lle Nadine? Вы не простудились ли? — говорила Наде Ева Каншина, сидевшая с ней рядом.

— О нет, я не боюсь воды, — отвечала тихо Надя. — А так, устала немного.

Ни один мужчина не смотрел так внимательно на хорошенького кормчего во время плаванья катера, как смотрела Надя. У Нади словно глаза вдруг раскрылись. Лида очень нравилась Наде с первого дня их встречи. Она казалась неземною красавицею, простою, доброю, бесконечно весёлою. Но сегодня она видела Лиду во всём блеске её красоты и веселья и не узнавала её. Лида была уже не её подруга Лида, а Лида — царица; толпа мужчин, самых блестящих в уезде, ловила её взгляд, её слово. Самые красивые девушки были незаметны рядом с нею. В этом не было ничего удивительного для Нади.

«Лиде так и надо, — думала она. — Она такая красавица, такая милая». Надю поражало в Лиде не торжество её, не поклонение перед нею, а бездушность Лиды. Её тёплое искреннее сердце сразу это почуяло. Надя так мало ещё знала жизнь, что самое невинное кокетство возмущало её; но она решительно не могла перенести вида Лиды, бойко кокетничавшей с целою толпою мужчин. «Кого же она любит? — спрашивала сама себя Надя, тщетно вглядываясь в ухаживателей Лиды. — Значит, ей все равны, все не нужны? И неужели ей действительно так весело со всеми ими и им всем не стыдно говорить эти пустяки? Протасьев, положим, он такой ледяной, бессердечный, ему всё равно. Но Анатолий Николаич! Зачем он с ними? Разве и он такой же, как все?»

Живые картины были все придуманы Суровцовым. Для трёх примадонн были выбраны три главные картины. Ева Каншина, недавно ещё считавшаяся первою красавицею уезда.но уже изрядно поблекшая и без бою уступившая своё место блестящей Лиде, должна была фигурировать в роли Рахили у колодца, чему очень способствовали её большие еврейские глаза с густыми ресницами и прекрасные чёрные косы, которые она купила в Вене в последнюю свою заграничную поездку. Надя выступила во второй картине, сюжет которой был взят из Шатобриана: она представляла жрицу, пророчицу Велледу. На фоне живой зелени, над костром, где в красивой позе лежал связанный молодой римский воин, приготовленный к сожжению, стояла жрица суровой богини в белом, золотом шитом костюме Нормы, с дубовым венком на голове, с косматой медвежьей шкурой, падавшей с полуобнажённого плеча вместе с чёрными волнами распущенных волос, с пучком священной омелы и золотым серпом жрицы в опущенной руке. Девственная ножка, обутая в золотые ремни сандалий, с решимостью упиралась в край костра, а из беспорочных чёрных глаз, строго устремлённых на осуждённого воина, смотрело само непоколебимое правосудие.

Когда Суровцов, распоряжавшийся картинами, зажёг сбоку, за сценою, красный бенгальский огонь, то костёр, казалось, запылал. Группа столпившихся воинов в их полудиких нарядах живописными силуэтами вырезалась на этом кровавом фоне, и в глазах девственницы-жрицы внезапно засверкали такие грозные огоньки, что казалось, будто над пламенем жертвенного костра стала сама неумолимая богиня брани. Сдержанный ропот удивления невольно пронёсся по публике. На одно мгновение все словно уверовали в реальность картины и с нескрываемым наслаждением вглядывались в неотразимый образ девы-пророчицы. Суровцов так растерялся от неожиданной полноты эффекта, что забыл дать сигнал опускать занавес, а стоял, скрестив в немом восторге руки, как художник, окончивший заветную картину, стоит перед нею.

После всех выступила Лида. С нею в картине участвовала Лиза Коптева. Зоя Каншина и ещё одна голубоглазая блондинка под пару Лиде. Картина представляла свиданье двух ангелов с дочерьми Каина, Anah и Abolihamah, из байроновского Heaven and Earth. Маскированный пальмовыми деревьями и широкими листьями фикуса и арума, статный херувим с гибкою и грациозною головкой, с распущенными по плечам нежными и бледными, как лён, волосами, с парою красиво вырезанных воздушных крыл, сверкавших сквозным серебром, тихо слетал на землю с тёмного ночного неба, простирая вперёд руку с пальмовой веткой. Этим херувимом была Лида. Другой ангел слетал несколько далее, в профиль к публике. На земле, покрытой травами и цветами, ждали этих небесных гостей, страстно протягивая к ним руки, две земные красавицы: одна смуглая и горячая, как вакханка, в оранжевом одеянии, убранном кораллами и гроздами рябины; другая — нежная, меланхолическая блондинка, вся в бледно-голубом. Картина была задумана смело и исполнена с большим искусством. Поза полёта была так свободна и легка, что вводила в иллюзию. Но когда зажгли за сценой голубой бенгальский огонь и все детали картины, лица, одежды, тропические растения проступили фосфорическим светом, то вся картина обратилась в какой-то фантастический сон. Лицо Лиды было в упор облито этим волшебным сиянием; бесчисленные блёстки её крыл и одежд трепетали в этом голубом огне, и зрителям казалось, что она действительно слетала в горних высот с воздушною лёгкостью небожителя.

Оглушительные рукоплескания и крики «браво!» посыпались со всех сторон, когда стал опускаться занавес.