Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как Суровцов отдался своей деятельности. Хозяйство его было направлено довольно хорошо и позволяло ему, особенно в зимнюю половину года, поработать земству. Эта работа увлекала его, потому что она не выбивала его из излюбленной среды деревенского быта. В уезде, где среди стотысячного мужицкого населения стоит городишко с двумя тысячами мещан, полупахарей, полупрасолов, — почти незаметна примесь городского интереса к интересу деревенскому. Суровцов был человек добрый и имел то жгучее чувство обязанности, которым было особенно скудно окружавшее его общество. Его стремило на помощь к тому, кто действительно нуждался, чей жребий был действительно тяжёл до ужаса. Ни интерес к науке, ни самая увлекательная деятельности в высших областях жизни не могли победить в нём страстно пробудившегося влеченья стать на помощь мужику. Во время своей хозяйственной деятельности он хорошо узнал мужика, его труды, его горе, его беспомощность. Узнав, он не мог иметь выбора. Зачем бы он понёс свою готовность сытым и счастливым? Этим решением определился весь путь Суровцова.

Он изучил земский бюджет, потребности и обязанности земства и пришёл в глубокое негодование. Весь земский налог, собиравшийся с народа под именем уездного и губернского сбора, за каким-то жалким исключением обращался на жалованье разным чиновникам, деятельность которых большею частью была так же загадочна для жителей, как и само их существование. Посредники полюбовного размежевания, посреднические комиссии, крестьянские присутствия, мировые посредники, мировые судьи с приставами и съездами своими, землемеры и топографы всевозможных наименований, таксаторские классы, статистические комитеты, земские столы в канцелярии губернатора, земские управы, губернские и уездные, канцелярии их, типография, пенсия отставным чиновникам, квартирные полицейским чинам и судебным следователям, почтовая гоньба для этих чинов, арестантские камеры и прочее — всё это поглощало ежегодно многие десятки тысяч рублей. Можно было подумать, что трудовой грош народа был неистощим и могущ, как сундук миллионера, и что из всего населения уезда и губернии только один лапотник-мужик не нуждался ни в каких квартирных, суточных и пенсиях, которые он щедро раздавал от избытка своего несчётным приставам и их братии. Собирали, правда, с мужика его грош и на дороги, обозначавшиеся непонятным ему словом «путей сообщения», но, к сожалению, не на те дороги, по которым ежечасно ездит мужик из села в село или из своего села в свой город. Те мужицкие дороги, неисчислимые и неисповедимые, оставались на выносливом мужцком хребте; пусть он расправляется с ними, как сам знает: проедет — проедет, не проедет — его дело! Деньги брали на большие дороги, по которым должны были кое-когда ездить из губернии в губернию на почтовых лошадях те самые чиновники, которых жалованье называлось бюджетом земства. Брали деньги и на больницу, но пускали лечиться в ней даром не мужика, а опять-таки люд, получавший жалованье. Мужик естественно признавался источником народного богатства и непостредственным его хозяином, значит, он должен был платить за то, что ложился больной в свою больницу.

Не вполне забыто было и «народное образование»: несколько тысяч рублей шишовскими грошами отсчитывалось в пособие гимназиям, мужской и женской, в которых обучались барчуки и барышни губернского города Крутогорска, но в которые могли беспрепятственно поступить все без исключения деревенские мальчишки и девчонки Шишовского уезда, если бы они удовлетворили некоторым требованиям, именно если бы в шишовских деревнях были школы, где деревенская детвора могла научиться хотя бы и не греческому языку, которого требовала крутогорская мужская восьмиклассная классическая гимназия, а только русской грамоте. Если бы шишовские Кирюхи и Авдюхи могли одеть своих Дёмок и Сёмок в такие же хорошенькие мундирчики с серебряными лаврами, а Матрёнок и Алёнок в такие же платьица и пелериночки, в каких ходили воспитанники и воспитанницы крутогорских гимназий, и содержать их на квартирах в губернском городе. Но так как Кирюха с Авдюхой не могли ни того, ни другого и так как, кроме того, весь шишовский деревенский люд огулом не питал даже и отдалённого подозрения о своих правах на гимназии Крутогорска, то и вышло, что напрасно брались с Кирюхи и Авдюхи из скудные гроши на вящее процветание мужской классической и женской Мариинской гимназий. Точно так же сомнительна была для интересов шишовского люда польза и другой земской меры по «народному образованию»: назначение четырёх многолетних стипендий в университете и гимназии для детей некоторых шишовских чиновников; в конце концов выходило, что самому нищему шишовцу предоставлено было только около десятка сельских училищ, учителям которых земство назначило по сто двадцать рублей в год. Но и от этих училищ оказывалось мало проку: зимою мужики не хотели топить училищ, хотя и посылали в них своих детей, а летом, наоборот, хотя училища и не нуждались в топливе, но зато мужики нуждались в ребятишках для пастьбы скота, и потому гоняли их не в школу, а на парену.

Суровцов скоро сообразил размеры своих прав и убедился в их крайней тесноте. Но и при этой органической связанности своих действий он надеялся несколько поправить прискорбное положение земских дел. Он устремил все силы на то, чтобы не дать разрастаться графам обязательных расходов, не зависящих от воли земства и не возвращаемых местному населению в виде какой-нибудь прямой или косвенной выгоды; он пользовался каждым представлявшимся случаем, чтобы сбросить с плеч населения хотя самую маленькую долю тягла, не вызываемого действительными нуждами местности. Суровцову хотелось сосредоточить затраты земства на образовании «народном» не по одному имени. Не только завести школы везде, где можно, но и «довести» их до пути, обеспечив им необходимые удобства и привлечь порядочных учителей — вот была главная земская задача Суровцова. Он знал, что более тесное вмешательство в быт жителей невозможно ни по существу дела, ни по праву. Создать в деревне хорошую и прочную школу — лучшей послуги своему земству Суровцов не видел. В его глазах это был единственный могучий рычаг для начатия серьёзной борьбы против многовекового зла, придавившего бедного деревенского труженика. Конечно, Суровцов не обольщал себя розовыми надеждами; он знал жизнь и знал, по каким маковым росинкам может двигаться вперёд благополучие человека. Но это его не оскорбляло, даже не раздражало. «Разве я Архимед, надеющийся повернуть весь мир на одной точке? — говорил он по этому случаю в беседах с друзьями. — Я знаю своё бессилие: и личное бессилие Анатолия Суровцова, и бессилие общественного учреждения, которое он представляет. С ума я, что ли, сошёл, чтобы ждать от себя подвигов Геркулеса? Сделаю на полушку пользы, и то буду доволен! Пусть всякий делает так же. С миру по нитке — голому рубашка».

По пути из уезда заехав как-то вечером к Коптевым, Суровцов долго и горячо рассказывал Наде о препятствиях, которые ставили со всех сторон его деятельности.

— Надо представить себе положение мужика! — говорил он, ещё весь взволнованный недавними событиями. — Он всё отдал нам, поступился в пользу нашу всеми своими правами; он всех слушается, всем кланяется, всем платит, на всех работает. Его выручку отбирают, его лошадь гонят под наряд, его хлеб продают за недоимку, его работника уводят чинить дорогу или караулить мёртвое тело. Мужик всё молчит, всё делает. Бога ради! Надо же сколько-нибудь жалости к нему! Ведь должен же он получить за это безропотное тягло хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь осязательную выгоду. А что ж он получает? У меня наедине краска бросается в лицо, когда вспомню, как все мы бессовестны против мужика. Посмотрите на его быт: в чём мы, образованные, чиновники, люди, получающие огромное жалованье и пенсии из казны народной, из мужицких грошей, — в чём мы помогли ему за своё обеспечение, за свой роскошный досуг, купленный его неустанною работою? Мужик горит целыми сёлами, — каждое лето пол-уезда выгорает, — а мы только собираем статистические сведения о пожарах; мы не умеем и не хотим ни предупредить их, ни потушить. Спросите, где полиция, когда горит народ, когда он гибнет от эпидемии, когда чума валит его скот? Она является только выбить подати, настращать за мёртвое тело, согнать народ с полей на большую дорогу к проезду начальника. Волость душит народ взятками, опиваньем, возмутительной неправдой, — где суд на неё народу? Мировой посредник гонит в шею всех, кто жалуется на старшину или писаря, не расспрашивая, не разбирая бумаги. С народа берут на всех и на всё, а народ не смеет требовать ничего ни с кого. Подумаешь, что полиция и всякое уездное чиновничество — какая-то дружина завоевателей, которая засела на шее скромного сельского люда и пользуется им, как только может, считая себя обязанною не думать о его собственных нуждах. Пригляделся я теперь и к следователям, и к посредникам, и к исправникам. Хоть бы ошибкою попался один человек с христианскою душою, с русским чувством. Словно из степей киргизских поналетели. Карты, да водка, да свои делишки, об народе мысли ни у кого! Словно его и нет, этого народа, словно ему и не нужно ничего. Они не думают, что это он их кормит и холит, и чествует; что они ему обязаны совестью радеть и служить; нет, они понимают свою обязанность иначе: у них есть начальники, такие же чиновники, кормящиеся народом, им они обязаны писать рапорты и донесения — вот их обязанность! Тина непроглядная! И где они жили, где учились всему этому? И они себя называют русскими людьми, да ещё православными! Право, жиды много совестливее относительно своего брата жида: у них, по крайней мере, кровь крови помогает.

— Неужели они все такие бездушные и бессовестные? — спросила Надя, у которой сердце надрывалось отчаянием.

— Да, положим, не все, а общий тип таков. Кто получше — слабы, нерешительны; поле и остаётся за этими воителями. Что с ними поделаешь? Стая грачей на падали: клювы долбят хорошо, перо жёсткое, не проймёшь. Им абы наклеваться, абы брюхо набить.

— Но , Боже мой, ведь это ужасно, Анатолий Николаевич! Не правда ли, Варя, это выразить нельзя, как ужасно! — твердила Надя, которую кинуло в жар от сильного нервного волнения. — Что же делать в таком случае? Значит, надо всё бросить, от всего отказаться?

— Это ж почему?

— Да что ж сделает один против всех? Он капля в море.

— Помилуйте! Да тут-то и бороться, когда такая нужда. Что ж делать! Сегодня нас двое, завтра, может быть, четверо будет. Ведь с одного и требуется за одного, а не за всех! Не могу же я быть виноват за вину других и не могу же своим одиноким усилием загладить грехи тысяч. Я прав и доволен, если сам не участвовал в них, если боролся против них по мере сил. Требовать больше — юношеское нетерпение, похвальное, но бессильное. Конечно, за желаниями дела не станет. Желаю я очень многого, желаю, можно сказать, Бог знает что!

— Да, хорошо, что вы так тверды и спокойны, — сказала со вздохом Надя. — С таким взглядом, конечно, можно больше сделать, чем с нетерпением и горячностью. Но я не в силах смотреть хладнокровно, когда люди относятся к людям, как звери, истребляющие друг друга. Я бы отдала многое, Анатолий Николаевич, желала бы принесть какую-нибудь большую жертву, чтобы сделать для людей очень много доброго. Но я ничего не умею и не знаю, что нужно делать.

— Знаете, Надежда Трофимовна, — продолжал между тем Суровцов, — я раз проезжал через гору, которую надо было срывать под железную дорогу. Около неё копошилась кучка рабочих. Посмотрел я на их лопаточки, на горсточки землицы, которую они выковыривали с таким трудом из громадной горы, — мухи мухами на ней, — и посмеялся внутри. Ну где им справиться с этими тяжкими толщами земли! Проезжаю как-то опять тем же местом, месяца через два, — нет горы! А те же мухи копошатся, те же лопатки, те же горсточки. Вот что значит непокладная работа! В один день, в одни руки её словно и не видать; а пройдёт время — горы срыты. Это меня, помню, очень утешило и привело в полезное раздумье. Завтра как нынче — великая сила. К одному ещё один, к нему опять один — незаметно вырастает дружина. Вся разгадка в этом: не покладая рук! А ведь иначе повторится история нашей милейшей m-me Каншиной, которая ни за что не хотела явиться первою на маскараде. Её примеру последовали другие, и конечно, на маскараде не оказалось не только первой, но и последней.

— Да, это правда! — сказала с одушевлением Надя. — Как бы я была счастлива, если бы могла работать над хорошим делом… вместе с вами и с моей Варей, — прибавила она, слегка зарумянившись и поглядев на Варю.

— О, мы будем работать, мы найдём себе работу, это так нетрудно, — весело отвечал Суровцов, дружески взяв в одну свою руку ручку Нади, а в другую Варину. — Ведь мы не задаёмся никакими выдумками, а берём то, что даёт жизнь.

— Анатолий Николаевич, — сказала Варя, — вы бы когда-нибудь серьёзно объяснились с этими господами; вы умеете говорить так убедительно. Я не верю, чтобы в нашем обществе, как бы ни было оно бедно, не нашлось людей, способных проникнуться чувством своих обязанностей, если только им сумеют растолковать их. Мне кажется, у нас много сонных, но положительно дурных и злых не так много.

— Вы правы, Варвара Трофимовна: у нас найдутся люди с головою,но они умны и практичны только в своих собственных делах. Таких людей очень немало, почти все. А вот доброта — другое дело! Добрых побуждений почти не встречаешь даже в личных отношениях, между родными, между друзьями; всё больше злорадство, зависть. Уж не говорю о более строгих требованиях. На поступки истинного великодушия и самоотвержения наталкиваешься с изумлением. Признаюсь, мне тяжело убеждаться в этом. Я давно знаю, что высокие дела и высокие характеры — редкость. Но всё-таки везде, где я жил до сих пор, я видел вокруг себя хотя небольшую группу людей, которые были способны на истинно человеческие поступки. Первый раз в жизни мне приходится действовать среди такой безрадостной духовной пустыни. Пошлость, бездушность, бессодержательность такие повальные, что могут запугать робкого. Но особенно поразительно, что в целом обществе не жило и не живёт ни одной истинно общественной идеи. Вот уж во всей буквальности уездное болото! Ни одна мысль не останавливается на вопросах народной нужды и народной пользы. Интересы общества для них то же, что интересы городского клуба. Собраться выпить вместе чаю или водки, поиграть вместе в карты, вместе поплясать и посплетничать — вот общественная жизнь по убеждению уездной интеллигенции. Вы говорите, объясниться с ними. Боже мой, да неужели вы думаете, что я мог не объясняться? Я не читал им ни лекции, ни проповеди, но я, разумеется, силился затронуть в них те струны, звука которых я не слыхал, а желал услышать. Но разве вложишь в зрелого, установившегося человека то, чего в нём никогда не было, да ещё не в единичного человека, а в целое сплотившееся общество, давно и крепко укоренившееся в своих вкусах и взглядах? Расшатать сколько-нибудь заметно эти взгляды в силах только такая властительная и грозная рука, какая держала дубинку Петра Великого. Нужно было гению явиться во всеоружии непреклонного самодержца, чтобы всколыхнуть застывшее болото азиатской жизни. И только всколыхнуть! И с какими ещё жертвами, и с каким вредом! Гению и самодержцу вместе — легко сказать! И всё-таки, несмотря на громадность потраченных сил, сделать так мало сравнительно с тем, что нужно было сделать. Подумайте, с каким снисходительным презрением это общество должно было смотреть на моё разноречие с житейскими правилами! В этом деле, в деле общего греха, оно является всегда необыкновенно единодушным, необыкновенно стойким. Это единственное знамя, способное его одушевить к борьбе с врагом. Если я говорю с посредником об анархии в крестьянском управлении, о необходимости защитить работающего человека от разных официальных эксплуатаций, посредник смотрит мне подозрительно в глаза и старается смекнуть, за что я в претензии на него. Если не отыскивается ничего правдоподобного, он меняет точку зрения и сообщает по секрету другим, что я человек крайне беспокойный и властолюбивый, сую свой нос туда, где меня не спрашивают, и что беда вообще с этими учёными умниками, которые стараются забрать всё в руки и всем наделать неприятностей. Другой точки зрения, кроме личной, у него нет и быть не может. Все они таковы. Раз я что-то сообщил нашему доброму старичку-исправнику касательно проказ станового, выходивших из всякого предела, — что же вы думаете? Исправник выслушал все мои рассуждения, не давши себе даже труда опровергать их или соглашаться с ними; он их слушал, но, конечно, не слышал, потому что они ему были решительно не нужны. Он смотрел на них, как на известную manière de parler, свойственную учёным людям, а доискивался, как и посредник, до сути, до того, за что я сердит на станового! Ей-богу, правда! После я узнал, что он призывал станового и очень заботливо расспрашивал его, не сделал ли он мне какой неприятности? О деле же, о котором я сообщал, ни слова. И становой вполне разделял убеждение своего начальника, и порывшись в памяти, действительно набрёл на причину моего «притеснения». «Это точно, Семён Иванович, — ответил он с догадливою усмешкою: — немножко был виноват; тычки меня тогда просили по дороге ихней поставить, ну, а я запамятовал; вот за то и серчают. Да сегодня же народ сгоню, живо поставят!» — успокоивал он исправника. «Уж я знаю, что есть что-нибудь, — подозрительно заметил исправник. — Вы знаете, как нужно с этими людьми. Из-за пустяков историю поднимать!» И все, все таковы. Убеждайте их тут. У них просто не достаёт органа чувств для понимания общественных интересов. А у самих нет, не могут и в другом предположить, всех меряют на свой аршин.

— Я дохожу до малодушия, Анатолий Николаевич! — сказала Надя. — Я никогда не думала, чтобы люди были так дурны. чтобы на свете было так скверно. Но я вижу, что вы правы, когда вспомню и обдумаю всё, что делается кругом нас. Сколько нужно иметь терпения для такой безнадёжной борьбы! Если вы имеет его, я завидую вам.

— Лета, Надежда Трофимовна; с летами придёт и терпение. Я старше вас. В груди и у меня не особенно спокойно, но голова — владыка, её надо слушать. Я никогда не забываю, что долг человека делать, а не говорить. А делать иначе нельзя.

— Иначе нельзя, я согласна с вами. Меня убедил в этом пожар, на котором вы сломали ногу. Если бы я могла быть хладнокровнее, я была бы кому-нибудь полезна. Но меня душили мои чувства, и дела не было. Я была глубоко пристыжена тогда своим бессилием. Мне казалось, что это удел женщин — трепетать и бездействовать. Но мне не хочется помириться с этим. Это слишком оскорбительно. Если бы это было действительно так, лучше уж не жить.

— Нет, это не так! По крайней мере, это не должно быть так и у вас это так не будет! — с тёплой улыбкой добавил Суровцов. — Вы почти дитя., Надежда Трофимовна, но в вас глядит человек дела, а не праздных волнений.

И Суровцов действовал, как говорил. Он привык верить безошибочному методу наук и прежде всего постарался ограничить и вполне определить свою задачу. Он знал, как бесплодно расплываться вширь и преследовать цели, несообразные с средствами, как бы ни манили они его. Оттого и положил он основным камнем своего дела устройство сельских училищ в Шишовском уезде. в заранее предназначенном числе и по заранее выработанному им типу. В медицину он мало верил и ценил в народе его неиспорченность аптекарскими ядами гораздо более, чем его веру в докторов и лекарства. Когда земские врачи, недавно покинувшие студенческие скамьи, приставали к нему с разными требованиями дорого стоящих средств, в которые они непоколебимо верили, как в спасительные талисманы, Суровцов раздражал их своей скептической улыбкою и своим упорным несочувствием к предмету их воодушевления.

— Да, господа, вы напрасно обижаетесь, — говорил он им. — Я стою против вас не во имя гомеопатии или спиритизма, или четверговой водицы. Я стою против вас во имя науки. Вы очень горячитесь и слишком верите профессорским тетрадкам. Ну разве вы в самом деле знаете, что делаете, пичкая людей ядами? Я сидел на одной скамье с многими вашими теперешними знаменитостями. Я видел, как и чему они учились. Скажу вам, что они ничего не знают. Не знают ни жизни тела, ни влияний на тело; физиологию и химию они проходили, как дети. Знают эмпирику, собрание рецептов, собрание заметок учёных знахарей. Болезни никто из вас не знает и лекарств не знает! Будьте, по крайней мере, осторожны. Поверьте, что хорошо срубленная изба, которую можно правильно натопить и проветрить, сделает для мужика больше, чем больницы, в которых умирают от одного воздуха. Если бы мы обратили больше средств и внимания на ежедневную обстановку мужика, мы могли бы смело закрыть все больницы и рассчитать всю вашу братию. Я в это крепко верю, не меньше, чем вы в йодистый калий.

Однако Суровцов не считал себя вправе подвергнуть рискованному опыту население, думавшее иначе, и очень много хлопотал об устройстве земской больницы. Он добился того, что всех крестьян принимали в неё на земский счёт, и все недоимки, числившиеся в течение многих лет на крестьянских общинах за несостоятельных крестьян, были сложены земским собранием. Больница возмущала Суровцова своим убийственным казённым характером. В ней всё было на строжайшем отчёте: управе доносилось, какая доля золотника перцу и соли расходовалась ежедневно на каждого больного и сколько кружек квасу оставалось в запасе от тридцатого сентября к первому октября; ведомостям не было числа и ни в одной их них не было ошибки ни в одной цифре; под крыльцом был постоянно рассыпан песок и в комнатах накурено можжевельником, а дежурный служитель встречал посетителей всегда в форме. Но когда приходилось вешать говядину, отпускаемую на обед, оказывалось, что её уварилось более половины и что тот же процесс варки дорого оплаченную говядину первого сорта обращал в прескверные жёсткие сухожилия. Когда приходилось справляться, часто ли парятся в бане больные мужики и бабы, привыкшие париться каждую субботу даже и здоровыми в своих избах, оказывалось, что в баню их водили в месяц раз, не давая мыла, хотя в отчётных ведомостях аккуратно каждую неделю показывалось: 3/7 сажени однополенных сухих дубовых дров, с распилкою на месте, по 30 рублей за одну сажень» и «по 10 золотников белого ядрового мыла для бани на каждого больного, а на 20 больных столько-то, ценою за один пуд столько-то». Суровцов ненавидел эти научно точные табели, удобнее всего скрывавшие плутни всякого рода: он без дальных околичностей прекратил департаментские порядки, находя, что заболевших баб и мужиков можно лечить, кормить и обмывать без всякого участия канцелярии. Вместо чиновника-смотрителя приставил к больнице вдову-попадью, довольно тупую, но добрейшую бабу, за которую очень просила его Надя и которая хотя и не умела писать бумаг за №, вычислять суточные пропорции и выводить средние цифры заболевших, выздоровевших и умерших по сословиям, званиям и вероисповеданиям, но зато и не умела хорошую говядину обращать в дурную и расходовать массы сургучу и бумаги, которых никогда не покупалось. Она просто-напросто стала кормить больных вкусной похлёбкой да кулешом и поить их чайком вприкуску, по распоряжению Суровцова, а сама невесть как была рада. что на старости лет жила при тепле и достатке. Больные скоро повеселели и поправились в новых порядках. Вместо солдат за ними ходили старушки-сиделки, бельё им меняли и чинили, лекарства подавали вовремя и без ругани, и сам юный доктор, немножко недовольный на то, что его больница перестала напоминать знакомые порядки столичных клиник, с удивлением заметил добрые плоды простоты и естественности.

По старанию Суровцова в разных местах уезда были, кроме того, открыты приёмные покои для крестьян, приходившими к доктору за даровым лекарством и помощью. Ещё один вопрос занимал мысль Суровцова. Он видел, какими путами окружала бедность мужика. Образование и здоровье должны были помочь бедности, а бедность подкапывала и то, и другое. Как было выйти из этого ложного круга? Смешно было помышлять об устранении бедности из жизни народа. Но можно было помочь народу в те трудные минуты его жизни, когда нужда подступает к горлу хозяина и он поневоле своими руками губит плоды своих собственных трудов. Суровцов знал, как дорого достаётся мужику уплата податей или покупка семян в то время, когда у него нет ни денег, ни хлеба. В эту минуту мужик кабалится всякому, кто его выручит; он думает не о страшных размерах прибыли, которую дерут с него при этом под разными масками, в разных видах, а только о том, чтоб разделаться с своею повиностию. Ссудо-сберегательные кассы могли, по убеждению Суровцова, значительно пособить мужику в этом отношении, оттого он и задался устройством хотя бы двух-трёх товариществ подобного рода с пособием земства. Работы и предположения Суровцова не встречали явного отпора. Собрание, конечно, скупилось на многое, но при очень упорном натиске уступало. И однако, одобряя его меры, довольное его отчётами, оно смотрело на него не особенно дружелюбно. Его предприимчивая деятельность и отрицательное отношение ко многому, что существовало прежде без всякого протеста, возмущали самолюбие наиболее влиятельных. Роль Суровцова им казалась несколько обидною. Зачем он смеет видеть это и понимать это, когда они сами этого не видели и не понимали? Это чувство ревнивой ограниченности одинаково копошилось в его явных и тайных врагах. Они, конечно, трубили о нём, как о каком-то агитаторе, разжигателе сословной вражды, вредном теоретике, либерале, за которым надо зорко следить и не давать ему ходу. Суровцов был крайне миролюбив и по своему мягкому характеру, и по своим философским убеждениям. «Tout connaître, c’est tout pardonner », — говаривал он, вспоминая изречение г-жи Сталь. Кто бы ни обращался к Суровцову с личными просьбами, он спешил исполнить их с большою готовностию. Никто не мог выставить против него никакой определённой претензии. Делами он занимался ревностно, лично со всеми ладил, ни на кого не сплетничал, ни о ком ничего не знал и не мог ни с кем ссориться уже потому, что вовсе не участвовал в этом унылом кочевании одних и тех же людей из одного дома в другой, которое называлось в Шишовском уезде «сношением с обществом». Напротив того, все обычные участники этого бессодержательного и бесплодного кочевания, занимавшего большую часть времени шишовского общества, так переплелись между собою всякими сплетнями, интригами, глухим недоброжелательством и открытыми ссорами, что со стороны надо было удивляться, что заставляет их искать встречи друг с другом. Если бы шишовские господа умели мыслить отчётливо и беспристрастно, они бы, подумав немного, убедились, что честнее всех относительно их поступал Суровцов, почти никогда их не посещавший, не питавший к ним никакой вражды и не делавший им никакого вреда. Но они считали его вредным человеком и в душе не любили его гораздо более, чем тех друзей, которые тайком жили с их жёнами, обманывали их в карты, не платили им долгов, клеветали на них, завидовали им и радовались всякому их несчастию. Такова натура людей. Они спокойно сносят соседство себе подобного зверя, с которым грызутся за всякую кость, а вид самого безопасного животного другой породы волнует их и заставляет с лаем бросаться на него потому только, что он не их, а своей собственной породы. «Mondo! » — философски говаривал Суровцов, замечая вокруг себя это беспричинное всеобщее отчуждение и вспоминая любимую поговорку итальянца. И он заворачивался плотнее в тогу своего стоицизма и начинал работать над своим делом ещё ретивее, забывая шишовских людей и шишовское мировоззрение.

Ревнивее всех и внимательнее всех следил за Суровцовым Каншин. Он не мог забыть ему своего поражения на выборах и, кроме того, прежде всех почуял в Суровцове человека, антипатичного шишовским вкусам.

Мучимый сознанием своей нравственной нечистоты, своего худо прикрытого невежества, своего тёмного прошлого, Каншин ненавидел людей, у которых душа была проста, цельна и открыта, как вся их жизнь. Он был настолько умён, чтобы понять всю разницу между Суровцовым и другими шишовцами. Он внутри себя не только признавал, но даже значительно преувеличивал таланты Суровцова, и глубоко боялся его. Учёный человек прежде всего представлялся ему литератором, который непременно пишет тайные или явные статьи в газетах обо всём, что происходит. Суровцов представлялся ему именно этим опасным внутренним соглядатаем закулисной жизни шишовцев. Кроме того, Суровцов, по предположению Каншина, непременно должен быть ужасный гордец, надменный своею учёностью и презирающий всех обыкновенных смертных. Оттого-то он не делает никому визитов и рисуется анахоретом; он-де не нуждается в подобном обществе, слишком для него невежественном. Но большее всего для Демида Петровича была неусыпная деятельность Суровцова. Он видел его везде; где не видел, слышал о нём. Собираются карты, попойка — все налицо, только Суровцова нет. Поднимается какое-нибудь дело — Суровцов здесь первый. Досада брала Демида Петровича. «И чего он лезет всюду, из-за чего он бьётся? — задавал он себе беспокойный вопрос. — Свои дела бросает, в чужие влипает. Это неспроста. Он хочет всё захватить в свои руки, чтобы потом сесть всем на голову и хозяйничать как его душе угодно! О, я всегда считал его самым опасным иезуитом, несмотря на его наружную простоту!»

Каншин действовал осторожно. С Суровцовым он был на хорошей ноге и даже не рисковал открыто высказываться против него на земском собрании. Ему постоянно казалось, что при первой стычке Суровцов собьёт его своими фразами и публично назовёт консерватором. Этой клички он почему-то инстинктивно трепетал. По странному капризу самолюбия, Каншину бесконечно хотелось прослыть за человека передовых идей, друга просвещения и всяких реформ. Даже в ненависти его к Суровцову огромную роль играло то обстоятельство, что он почитал Суровцова восхитителем и затемнителем его либеральной славы. При всех раздутости его самолюбия он всё-таки чуял, что сам он хотел только невинно играть в либерализм, не сопровождаемый никакими последствиями, а Суровцов действительно добивался разных мер в этом смысле. Демид Петрович просто не мог утешиться в потере своего авторитета в земском собрании. То, бывало, он по целым часам ласкает свой слух собственными риторическими измышлениями, которым покорно внимает публика, не привыкшая к злостной критике, а теперь он едва решается склеить две-три робкие фразы, ежеминутно ожидая на них яростного нападения Суровцова и обвинения в отсталости. Демид Петрович ласково улыбался Суровцову, а сам потихоньку сколачивал в одну плотную дружину всех его недоброжелателей. Суровцов забыл всех и не говорил ни о ком. О нём же все помнили и толковали. Подозревали его в самых вредоносных намерениях, раздували до невероятных размеров всякое двусмысленное слово, всякую случайную неловкость его. Материалы для его вины должны были быть собраны, и хотя их не было, они явились. Настойчивое желание создаёт то, чего желает. Люди, которым Суровцов не делал ничего, кроме одолжения, вследствие постоянного поджигания самих себя, уже стали искренно считать себя его естественными и законными врагами. Каншин был душою всех и не выпускал из рук сплетавшиеся нити. Старичок-исправник, относившийся сначала к Суровцову добродушно и вообще державшийся в стороне, теперь не сносил его имени. Ему казалось, что его голова не безопасна, пока в уезде будет действовать этот назойливый и беспокойный человек. «Какая же это служба, когда ты не можешь спокойно съесть куска и выпить рюмки водки? Куда ни сунешься, над тобою чужой глаз. Человек слаб, я тоже человек. От своего разве убережёшься? В избе много сору, да его выносить не след. Враг в своём доме — хуже петли; та, по крайней мере, разом задушит, а этот томит. А ведь нам тут не одну неделю жить!» Словом, постоянное соседство дел Суровцова почти со всеми делами исправника допекло этого бравого капитана до того, что он серьёзно стал подумывать махнуть в другой уезд.

Таким образом к концу первого года своей деятельности Суровцов убедился со всею ясностью, что шишовцы, над делами которых он хлопотал с таким наивным и безрасчётным увлечением, считали его за самого вредного и самого антипатичного человека из своей среды. Конечно, далеко не все относились к Суровцову так враждебно; были люди более справедливые, более доступные впечатлению добра; они хорошо думали о Суровцове и ценили его деятельность. Но эта оценка была не в силах побудить их сделать решительный шаг на защиту его репутации, на которую вели на их глазах такие яростные и незаслуженные атаки. Никто из этих друзей не хотел открыто рискнуть своими отношениями к уездным властям и показать себя решительным сторонником человека, подвергнувшегося преследованию большинства. Это казалось им требованием приличия и известной почтенности.

Если и не все они были «люди Шишей», то всё-таки поступали подобно шишовцам, вращаясь в безысходном кругу личный расчётов и сторонясь от более широкого и справедливого мерила человеческих действий. Надя знала обо всём этом и от Анатолия, и от отца и приходила в невыразимое негодование.

— О, как люди гадки и глупы! — говорила она, выслушивая насмешливые рассказы Анатолия о разных потайных кознях против него. — Как глубоко презираю я их! И вы имеете духу служить им, хлопотать о них?

— Не им и не о них, Надежда Трофимовна, — поправлял с шутливою улыбкою Суровцов. — Я служу истине. Чем больше у неё врагов, тем более она нуждается в друзьях. А для Каншиных и К◦, конечно, не было бы бòльшего удовольствия, как сплавить отсюда последнего порядочного человека. Чем горячее желают они этого, тем упрямее буду отстаивать я свой пост. Значит, я действительно делаю что-нибудь полезное, если негодяи так встревожены.

— О, как гадки, как низки люди! — повторила словно сама себе Надя, заламывая руки с самым сокрушённым выражением лица.