Только что тронулась зима и в воздухе почуялись первые признаки наступающей весны, в десятках селений разом открылась повальная оспа. Она зашла из соседнего уезда и охватывала, как пожар, Шишовский уезд. Дети умирали сотнями; умирали даже двадцатилетние. Народ умирал без протеста, без воплей, с тем изумительным равнодушием, с которым русский человек везде и всегда встречает смерть. Сколотят гробик, отпоют, попьют с попами водки, справят сорокоуст и забудут о том, кого нет. Но господа Шишовского уезда пришли в неописанный ужас. Кто только мог, все бросились из деревень в Крутогорск, в Москву. Душные мужицкие хаты, в которых здоровые лежали на одной печи, на одних полатях с больными, были по-прежнему набиты битком мужиками, бабами и ребятишками. Русский человек твёрдо верит, что смерть везде найдёт и что от Бога не спрячешься; поэтому он спокойно пил из одного ковша с заражённым и накрывал его собственным полушубком. Он не ждал и не знал ни лекарств, ни докторов. Когда умиравшему делалось уж очень тяжко, всё нутро жгло, то кто-нибудь из баб бежал за кваском, за солёным огурчиком, а если были близки хоромы, за мочёным яблочком больному «душеньку отвести». Это было единственное пособие в болезни, до которого решались доходить обитатели избы. Бабка Огуревна в Прилепах, правда, прыскала больным на пылающее лицо снеговою водицей, но это делала только она одна по своей обязанности знахарки. Половина шишовских ребятишек уже лежала в некрашеных тесовых гробиках, под свежевскопанными глинистыми насыпями, когда шишовская полиция встрепенулась, что люди мрут, и что об этом должно быть донесено начальству под заглавием «свирепствующей в уезде эпидемической болезни оспы». Донесение было отослано в Крутогорск с нарочным, так что уже через две недели после него мог быть составлен губернский комитет общественного здравия, на заседание которого было приглашено столько лиц, что успешность борьбы против болезни приобрела серьёзные шансы. Многие из приглашённых только в этот день узнали из повесток, что в Крутогорске. как во всяком благоустроенном губернском городе, существует комитет общественного здравия и что они состоят непременными его членами. Губернский комитет принял энергические меры к прекращению появившейся эпидемии. Он в том же заседании подписал инструкцию, составленную инспектором врачебного отделения, о том, как жители Шишовского уезда должны предохранять себя от заразы и как должны лечить заболевших. Инструкция эта была послана на другой же день в город Шиши с строжайшим предписанием немедленно открыть действие уездного комитета общественного здравия, распространить среди обывателей прилагаемую инструкцию и доставлять в Крутогорский губернский комитет общественного здравия еженедельные ведомости о числе заболевших, умерших и выздоровевших, с разделением оных по волостям и с прописанием их лет, звания, сословия и вероисповедания. а также с объяснением мер, какие были приняты к прекращению болезни со стороны подлежащих ведомств и лиц. Пока становые и доктора наполняли бланки ведомостей фантастической статистикой собственного вдохновения, оспа пожирала сотнями босоногих мальчишек и девчонок, наполнявших шишовские деревни.

Суровцов гораздо раньше полиции бросился на помощь жителям. Официально он не имел права делать распоряжения к прекращению эпидемии; эта обязанность лежала на комитете общественного здравия, который мог быть собран только предводителем дворянства; исправник не давал ему помощи, а без неё решительные меры не могли быть исполнены. Денег точно так же не было, земское собрание не ассигновало ничего на расходы по эпидемии, а доктора и фельдшера требовали суточных за командировки. Суровцов был в затруднительном положении. Он сообразил, что лечить было бесполезно, что нужен был только чистый воздух и уход, а главное, нужно было как можно скорей отделить больных от здоровых. Тут доктора могли столько же, сколько и всякий здравомыслящий человек. Но этих здравомыслящих нужно было очень много. Суровцов задумал поднять всё шишовское дворянство на борьбу с бедствием. Ободряя себя воспоминаниями английской и американской жизни, где без всякого участия казённых ведомств общество встаёт как один человек против всякой угрожающей опасности, Суровцов разъезжал из деревни в деревню, горячо уговаривая всех, кого считал мало-мальски образованным, помещиков, попов, управляющих, взять в своё заведование соседнюю деревню, перенести в две-три избы больных и установить за ними деятельный уход.

Он обещал выслать на помощь фельдшеров с необходимыми пособиями и решился на свой риск, вопреки всем сметам и счётным уставам, тратить земские деньги, какого бы ни были они наименования, на спасение умиравшего населения. Не имея никакого права, он созывал сходки, уговаривал крестьян отводить избы, давать сиделок, грозил бездеятельным старостам и старшинам, назначал смотрителей участков, которые должны были извещать его обо всём, что делалось и что кому было нужно. Словом, он действовал как энергический начальник отряда, отрезанный неприятелем от своего войска, который по необходимости принимает в свои руки всё управление страною, объятою паническим ужасом и покинутою своими обычными управителями. На все вопросы, сомнения, предостережения от твердил одно:

— Знаю, знаю, да что же делать? Будем только спасать, а там путь подводят под статьи, как себе хотят. Я соглашусь лучше беззаконно избавить человека от смерти, чем дать ему пропасть на основании всех пятнадцати томов свода законов. Кто думает, что я не прав, пусть берёт это на свою совесть и умывает руки. А я не отстану.

Энергия Суровцова навела на помещиков такой же ужас, как сама эпидемия. Почти все торопились отказаться, проклиная внутренно этого беспокойного человека, который даже дома не даёт покоя и суёт свой нос в дела, совсем его не касающиеся. Но вместе с тем всем было совестно и досадно, что приходилось обнаруживать так явно свою робость и своё безучастие к человечеству. Во многих местностях, впрочем, и обратиться было не к кому: все, кто мог, покинули деревни. Священники брались, правда, охотнее, но не принимались серьёзно за дело; только в трёх-четырёх местах уезда удалось Суровцову действительно добиться того, чего ему хотелось, с помощью немногих добрых людей. В Пересухе основался главный штаб Суровцова. Там Варя с Надей и сёстрами делали чудеса. Эти добрые серьёзные девушки до такой степени проникнулись сознанием страшной опасности, угрожавшей всему населению края, что с самозабвением предались борьбе против неё. В старой усадьбе Коптевых был очищен для больных целый флигель, устроены нары, кровати. Надя, предводительствуя старостою, сотским и своим неизменным помощником ключником Михеем, обходила одну за другою все избы и забирала всех заболевших, то силою, то уговором. Надя распоряжалась с такою воодушевлённою твёрдостью, что грубые пересухинские бородачи поддавались ей в каком-то немом и благоговейном изумлении. На неё скоро привыкли смотреть как на вождя, в руках которого тайна спасения и успеха. Если она переступала порог избы, всё делалось там так, как требовала она. Казалось, от стройной фигуры этой девушки, с серьёзным и мужественным выражением архангела, поражающего зло, с вдохновенной красотой этого архангела, на всех простых и тёмных людей изливалась переполнявшая её глубокая и самоотверженная любовь ко всему человечеству. Никогда Надя не была так хороша и вместе с тем несколько страшна. С нею невозможно было говорить ни о чём другом. Она вся духом и телом была в своём деле. Она сознавала опасность своего подвига, и это постоянное сознание сообщало её настроению ещё больше грозной торжественности. С утра до ночи Надя была около больных или на розыске больных, Даша подчинилась ей вполне и делала только то, что приказывала Надя. В минуты важных событий жизни характер Нади делался непобедимо властительным, мало напоминавшим её обычную скромность.

Другой центр борьбы был в огромном селе Никольском, где баронесса Мейен под влиянием новых отношений с самым серьёзным увлечением принялась за дело. Она не умела ничего сделать лично, но зато не щадила ничего. Её ближайший сосед, молодой Зыков, работал вместе с нею с неутомимостью и самоотвержением. Варя с Лизой почти переселились в Спасы, которые они взяли на своё попечение; только поздно вечером приезжали они ночевать домой и обдумывать вместе с Надею и Суровцовым, если он тут случался, меры на будущее время.

Для Суровцова эти минуты доставляли много утешения. Они были для него лучшею наградою за целые недели бессонных ночей, беспрерывных переездов с места на место, за все столкновения, хлопоты, неприятности и неудачи, которые его встречали на каждом шагу во время этой горячей суеты. Надя тоже окрылялась духом и укреплялась в своей юношеской решимости после каждого свидания с Анатолием. Им редко приходилось быть наедине в зимние вечера и потому их отношения в последние месяцы не переступали формы простой дружеской связи. От этого долгого вынужденного притворства часто возмущалось сердце Суровцова; но в сущности оно было очень полезно, потому что менее отвлекало от дела и Суровцова, и Надю, менее дразнило нетерпение и заставляло их вспоминать драгоценные минуты своего откровенного сближения с таким восторженно-поэтическим чувством, какого не в силах была бы возбудить полная нестеснённость отношений.

— Война во всём разговоре! Огонь по всем линиям! — смеялся Суровцов, передавая девицам отчёт о своих действиях в один из таких вечеров. — Знаете, я, должно быть, рождён не профессором, а солдатом. Я замечаю, что меня увлекает борьба и опасность. Признаюсь вам, я немножко-таки затрепал себя, ведь не вылезаю из перекладной, и потом эти дрязги: то того уломать, то другого, то это, то то добыть. Общее недоброжелательство, стеснения всякие, подставление ног, — всё это меня очень утомляет. И однако, я никогда не чувствовал себя таким бодрым! Я ведь не особенно нервен, я не страдаю, как вы, Варвара Трофимовна, или как Надежда Трофимовна, от мрачных картин. Если уж когда нагляделся их, так теперь. Ну, что ж? Умирают, страдают. Помогать нужно, а хныкать незачем. Когда видишь, что действительно помогаешь, что одолел врага, что тебя делается больше, а его меньше, право, радуешься не на шутку. Такое хорошее состояние! Вот и теперь тоже! — говорил весело Суровцов, впиваясь в Надино личико каким-то дрожащим и расплывающимся взглядом, так мало подходившим к его шутливой речи. Надя смотрела прямо в глаза ему тем же растроганным и понимающим взглядом. Они говорили с другими, о другом, но смотрели друг на друга и говорили друг для друга.

— Что теперь в Никольском? Не ослабело? — осведомилась Варя.

— Ужасы просто! Вчера двенадцать схоронили. Там Зыков молодцом распоряжается. Отличный малый, недаром его не любят в Шишовском уезде. Сколько они с баронессою денег тратят! Нельзя поверить, всё на свой счёт. Если бы таких побольше, как баронесса да Зыков, мы бы скоро одолели эпидемию.

— А что комитет? Открылся наконец?

— Открылся, как же! — отвечал Суровцов, насмешливо махнув рукою. — Меня приглашали в заседание, меры обдумывались; это месяц спустя после того, как весь уезд охватили эпидемия. Чудаки!

— Какие же меры?

— Да там у них всегда есть меры; открой любую медицинскую книжку и валяй: живи, мол, в хорошей избе, носи крепкую обувь, ешь хорошую пищу; обыкновенные их меры. А мне нечто вроде выговора предводитель сделал, приличным образом укорил в торопливости действий и некомпетентности. Приглашал передать в заведыванье комитета открытые мною «по слуху» сборные избы для больных и всякую всячину. Ну, разумеется, не разжился. Я-таки не был в особенно кротком духе и обрезал его как следует. Им только бы по начальству отписать, что состоялось заседание комитета и приняты подобающие меры, а народ хоть огнём гори. А тоже к людям лезут, дело делать мешают.

— Что вы отвечали Каншину, Анатолий Николаевич, скажите мне? — спросила Надя.

— Да что отвечать? По правде сказать, ещё слишком милостиво. Такому нахалу не так надо. Ответил ему, что я действую не как благотворительный комитет, а как честный человек, и что в своде законов я не нашёл статьи, которая запрещает гражданам спасать погибающих; комитету, говорю, ничего я не передам, потому что хорошо знаю ваши русские комитеты; вы, говорю, открываете своё первое заседание тогда, когда дело кончено другими и когда половина уезда вымерла. Но я не желаю, чтобы вымерла и остальная половина, а потому буду действовать сам, с теми добрыми людьми, которые взялись помочь народу вместе со мною, когда было нужно. Вот что я ему ответил. Если, говорю, есть у вас деньги и люди, посылайте их, мы найдём место, но у вас, кажется, ни того, ни другого нет, а строчить ведомости, право, теперь не время. С тем и ушёл. Исправник тут что-то о правах: нужно, видите ли, законное полномочие иметь. Я и толковать с ним не стал. Если, говорю, по-вашему я поступаю противозаконно, можете доносить на меня кому угодно. А теперь мне некогда. Взял да и махнул сейчас же в Никольское. Перекладная под крыльцом стояла. Шуты, право! В преступники тоже записывают. Граждане великие! А по ним-то именно и плачет острог.

— В Ольховатом как? — спросила Варя.

— Там совсем кончилась, слава Богу! Теперь только и осталась в четырёх местах. В Ольховатом поп много помогал, не ожидал я от него; на вид такой же долгогривый, а оказалось — славный малый, с душою. Да вообще, знаете, как закипело дело, стали больше принимать участия. Барынька тоже одна, вдова, дельно работала, такая храбрая! У самой дочка молоденькая, а ничего, ходила себе к больным, хоть бы наш брат! Ну, а у вас как?

— Уж выпускаем многих. Новых не слышно, — отвечала Варя. — Я ведь там без церемонии. Будет Татьяна Сергеевна сердиться или не будет — это уж её дело, а я отбила флигель управляющего; он такой большой, светлый, там отлично можно поместить двадцать пять человек. Пускай потеснится немного с Ивлием; он человек одинокий. Я слышала, он написал Татьяне Сергеевне в Крутогорск; обижайся, не обижайся, мне всё равно, я ведь не для себя.

— Что, Дёмка ещё у вас? — спросил Суровцов у Нади.

— Ещё у меня. Бедный! Он, кажется, совсем ослепнет, на белках такие страшные прыщи. Я ему делаю одну примочку, но вряд ли поможет. А мне будет его так жалко. Вы знаете, это большой друг Алёши, его первый приятель.

— Да, слышал. Слепых оказывается очень много. Вчера в Мужланове откопал мальчишку. Мать сначала на печке прятала, чтобы не увели, а потом сама к нам привела. А уж у него оба глаза лопнули и вытекли. Каков народ?

— Вы слышали, что в Озерках появилась оспа? — сказала Варя.

— Слышал, я туда-то и еду, только переночую у себя, а чуть свет в Озерки; там у меня два фельдшера. Там мы не дадим ходу, сейчас захватим.

— Так оспа очень уменьшилась, Анатолий Николаевич? Это верно? — спросила Надя после некоторого раздумья.

— Совсем не ущербе, отбой бьёт! Струсила нас! — смеялся Суровцов.

— О, как я рада! — с чувством сказала Надя. — Я была в таком страхе за бедный народ. Дети мрут, что станут делать старые? Подумать ужасно.

— Да, это всё равно, что лес без подростков: пришёл час — повалился, а на смену никого нет, — отвечал Суровцов.

— Анатолий Николаевич! Вы должны быть очень довольны, что помогли людям в таком деле, — продолжала Надя, собиравшаяся что-то высказать. — Человеку не может быть больше наслаждения, как сделать добро. Не правда ли?

— Конечно, правда! И вы сами чувствуете это лучше всех. Я не сделал и половины того, что сделали вы и ваши сёстры. Я никогда не забываю, чем вы рискуете; вы — молодые девушки, вы рискуете больше, чем жизнию.

Когда Суровцов собрался ехать домой, Надя одна провожала его из диванной; сёстры, по деликатному чутью, свойственному женщине, остались под разными предлогами на месте. В коридоре Суровцов остановился и, обернувшись к Наде, быстро взял её за обе руки.

— Прощайте, Надежда Тимофеевна, — сказал он. — Благословите меня на новые труды. Вы одушевляете меня. Знаете ли, когда я вас встретил на прошлой неделе среди деревни, во главе целой толпы мужиков, слушавших вас, как пророка, вы показались мне Орлеанской девой. Ваш взгляд делается неземным, когда вы одушевлены торжественным настроением. Из всех углов своего существования я смотрю на вас, угадываю воображением вашу мысль и стараюсь делать так, чтобы вы остались довольны мною. Все мои труды во имя ваше.

— Прощайте, не заболейте. О, смотрите, ни за что не заболейте, — отвечала Надя, глаза которой наполнились непривычными ей слезами. — Я отпускаю вас как на войну, как мать отпускает сына, — прибавила она, улыбнувшись сквозь слёзы нежною материнскою улыбкою. — О, когда это кончится! — Она крепко стиснула своими маленькими ручками сильную руку Суровцова. — Вы совершаете святое дело, — прошептала Надя. — Я благословляю вас. Кончайте, возвращайтесь скорее к нам. Я буду ждать вас.

Суровцов хотел броситься ей на шею и покрыть её поцелуями. Но он только сказал:

— Вы славная, славная девушка, — и чуть не плача выехал вон.

Предводитель шишовского дворянства был оскандализирован поступком Суровцова до крайних пределов. Теперь не оставалось сомнения, что Суровцов хочет играть в Шишовском уезде роль диктатора. Теперь ясно обнаружился смысл всех его прежних посягательств, его беспокойного вмешательства и в дела крестьянского управления, и в дела полиции, и в ход народного образования. Он презирает здесь всех и считает способным на дело только себя одного. Но на этих непрошеных Петров Великих существует, к счастию, закон. Демид Петрович и сам хорошо знаком с Положением о земских учреждениях, потому что целых шесть лет был главным представителем земства, в качестве председателя земского собрания. Самого земского собрания, а не какой-нибудь земской управы! Что такое управа? Контора! Что такое председатель управы? Приказчик. В Положении прямо сказано: «Попечение, преимущественно в хозяйственном отношении и в пределах, законом указанных». Что ж тут толковать?

Волков сам отыскал Положение и принёс его к Демиду Петровичу, развёрнутое на четвёрной статье. Никакого сомнения нет. Волков не имел никакой особенной причины претендовать на Суровцова, так как усилиями Суровцова в его селе прежде всего была прекращена эпидемия; но этот мрачный и желчный человек до такой степени привык во всех общественных делах отыскивать только поводы к какой-нибудь гадкой интриге, к смуте и ссоре всякого рода и так органически ненавидел всех простых, честных и полезных людей, что с особенным увлечением присоединился к планам Каншина и исправника подвести Суровцова. Если бы он откровенно поискал в своём сердце причину своего недоброжелательства к Суровцову, с которым ему почти не приходилось встречаться, то нашёл бы только одну, не особенно убедительную: Волков был безмерно самолюбив и, чувствуя инстинктом отсутствие в себе всякого положительного достоинства, всякой действительной заслуги, он силился позировать в уезде ролью старинного барина-магната, коренного столпа уезда, без участия которого, без воли которого ничто в уезде не должно свершаться. Он напрягал последние усилия своего расстроенного, далеко не магнатского состояния, чтобы проживать в Петербурге несколько зимних месяцев и поддерживать немножко, правда, лакейски, важные, как он полагал, связи с разными чиновными господами Петербурга. Этими сомнительными знакомствами он старался поддерживать в уезде свою репутацию влиятельного человека, но результатом этой мнимой влиятельности являлась только ежегодная продажа по кускам родовой земли и нарастание благоприобретённых долгов. Как ни топорщился Волков в знатного барина, как ни подражал в своих манерах и одежде приёмам сановных миллионеров, с которыми ему удавалось иногда играть в петербургских клубах, как ни пытался он прослыть среди шишовцев за политического и хозяйственного мудреца, решающею краткостью приговоров и глубокомысленностью морщин, — шишовцы не поддавались на удочку и, несмотря на свою наивность, продолжали видеть под английскими драпами и под государственною физиономиею Волкова того самого мелкого интригана и завистника, который под скромным титулом племянника винного пристава Кузьмы Андреича был знаком Шишовскому уезду ещё в то давнее время, когда наследство разворовавшегося дяди не давало нынешнему магнату средств на раззолоченные гусарские мундиры его юности, ни на банкирские замашки его поздних лет. Вследствие такого обстоятельного знакомства шишовцев с свойствами Волкова куда бы ни баллотировался он, везде проваливался. Никому не хотелось пускать козла в огород. Волкова, и без того желчного, раздражало это и бесило до чрезвычайности. Этот ярый крепостник не умел помириться до сих пор с неизбежным роком; он находил великую отраду в ворчании на правительство и либералов, осуждал всякое правительственное нововведение сколько-нибудь гуманного характера и пророчил такие ужасы в самом непродолжительном времени, которые могли серьёзно обеспокоить легковерного человека. Обойдённый своими, обиженный и разорённый реформами, он щетинился на всех и на всё и естественно становился заклятым врагом всякого сколько-нибудь заметного общественного деятеля. Кто был у дел, тех или других, кто так или иначе служил современным порядкам, им, Волковым, проклятым и осуждённым, тот этим самым делался его личным врагом. Слово «земство» Волкову казалось синонимом всякого расхищения и распущенности. Но хотя его коробило от одной мысли, что его крепостной староста, попавший потом в волостные старшины, сидел рядом с ним за одним столом в качестве земского гласного, — тем не менее Волков употреблял самые недозволительные усилия, чтобы помощью того же крепостного старосты попасть в гласные от крестьян. Он опаивал крестьян, раздавал им деньги, делам им поблажки при раздаче земли и второе трёхлетие сряду являлся в собрании представителем крестьянских интересов, столько же раз забаллотированный представителями своего сословия. Являлся же он затем, чтобы в Петербурге выдавать себя за практического местного деятеля, почвенную силу и органический оплот судеб отечества, а в уезде останавливал по мере сил всякое полезное дело и искажал правильное течение земской жизни своими узкосословными стремлениями. В голове этого «представителя земли», как он с наигранною шутливостью любил называть себя в клубных кружках Петербурга, постоянно сплетались тёмные нити бессильного заговора личной корысти против насущных польз той именно «земли», почтенным именем которой он кокетничал перед столичным горожанами. К счастию, этот заговорщицкий пошиб Волкова казался таинственным ему одному, а для всех остальных всплывал, как масло на воду, в каждом сказанном им слове, в каждом сделанном предложении. Суровцову тоже случалось принимать участие в проваливании на земских собраниях разных предложений Волкова, делаемых во имя весьма возвышенных целей, под прикрытием самых честных знамён, но сквозь которые, как волчьи зубы из-под овечьей шкуры в детской сказке, оскаливались нечистые и тёмные замыслы. Так как Суровцов был в состоянии разоблачать истинные цели Волкова с бòльшею тонкостью и остроумием, чем другие члены собрания, и так как ему были ближе других те общественные интересы, против которых Волков затевал свои козни, то понятно, что Волков очень скоро отождествил с личностью Суровцова все ненавистные ему элементы современного разврата — демократизм, социализм, нигилизм и даже атеизм. Забыв свои хронические неудачи на всевозможных выборах и собраниях, Волков искренно убедил себя, что его новые неудачи устроены никем иным, как Суровцовым, наглым говоруном, которого дураки считают за умного и боятся поэтому перечить. Поэтому ему даже издали было приятно слышать о каком-нибудь промахе Суровцова, или какой-нибудь неудаче его. А принять собственноручное участие в подготовке этой неудачи Волков считал почти призванием своим. Открытое столкновение Суровцова с Каншиным и исправником в комитете просто вдохновило Волкова. Он принял это дело целиком на свои плечи. Он рылся в статьях закона, обдумывал проекты. По его убеждению написан был протокол, в который занесено в искажённом виде заявление Суровцова. К губернатору была послана жалоба с приложением этого протокола, в которой действия Суровцова представлялись крайне опасными для населения, так как они имели в виду подорвать доверие к уездному начальству и к распоряжениям крутогорского губернского комитета народного здравия. В заключение заявлялось, что шишовский уездный комитет общественного здравия не может взять на свою ответственность, если вследствие столь же необдуманных, сколь самовольных мероприятий лиц, к тому же не призванных, ужасный бич, опустошающий пределы уезда — оспенная эпидемия — примет боле опасные размеры; в конце концов была сделана ссылка на статью уложения о наказаниях, предусматривающую занятие врачеванием буз узаконенного свидетельства. Стиль был Волкова, который внутренно находил, что бумага написана по-министерски и что невозможно было сочинить более дипломатического подходца. Волкова так интересовало это дело, что, надеясь на свое знакомство с губернатором, он приноровил свою поездку в Крутогорск как раз с получением там бумаги; он нарочно отправился вечером к губернатору, с которым нередко играл в карты, и сделав вид, что не знает о бумаге, между прочим рассказал ему с самым патетическим негодованием преступные действия Суровцова.

— Как жалко видеть, ваше превосходительство, нынешних молодых людей! — гнусил он в нос жалостливым голосом, так мало подходившим к его тучной и громоздкой фигуре. — Ведь вот, например, этот Суровцов: я ничего не скажу против него, он человек и способный, и знающий. А ведь какое испорченное направление! Ничего у них не делается просто, всё какие-нибудь задние мысли. И знаете, ваше превосходительство, — я, конечно, говорю с вами как с хорошим знакомым, а не как с официальным лицом, — мысли-то эти превредного характера. Всё это подделывание к мужику, демократничание, либеральничание насчёт властей, насчёт собственности… Вот хоть бы эпидемия эта. Разве я не понимаю его цели? Мы все не меньше Суровцова жалеем народ. Вашему превосходительству известно, в каких отношениях я всегда находился к своим крестьянам, даже в самое критическое время. — Волков тут замялся, потому что не мог сразу сообразить, известна ли нынешнему губернатору давняя история его с экзекуциею целого села. — Но мы не лезем вперёд, не навязываемся в спасители. Мы знаем, что в благоустроенном государстве на всё есть свои порядки, свои компетентные органы, и что они лучше нас сделают то, что нужно. А ведь это выходит из всяких границ! Подрывать уважение ко всем, кроме себя, показывать, что он один обо всём думает, обо всём заботится, ведь это прямо сказать: не рассчитывайте на правительство, рассчитывайте на меня. По крайней мере, мы в уезде так это понимаем, ваше превосходительство! У нас все возмущены этим самовольством, все считают его положительно за соблазн.

Губернатор, как человек, привыкший к свету и к делам, имел довольно верное чутьё преувеличения всякого рода. Он и теперь почувствовал какую-то нескладицу и какой-то пристрастный характер в словах Волкова и в донесении комитета. Но так как в правилах его было дружиться с предводителями и вообще опираться в уездах на крупных землевладельцев, то он сделал серьёзную мину и объявил Волкову, что уже получил об этом сведения и что немедленно командирует в Шишовский уезд инспектора врачебного отделения.

Прошло около двух недель после свидания Волкова с губернатором. Благодаря деятельности Суровцова, Коптевых и всех тех, кто под его влиянием взялся за дело, не ожидая официального вмешательства, болезнь уступила дружным усилиям. Только изредка появлялись отдельные случаи заразы, заносимой из соседних уездов, где действовали с классическою вялостью и классическим бессилием официальные комитеты общественного здравия. Из пересухинского флигеля был выпущен последний больной, и Иван Семёнович в Спасах опять воцарился в своём поместительном домике, откуда так бесцеремонно изгнала его Варя. В Спасах и Пересухе почти не было умерших, кроме немногих первых случаев. Надя и сёстры её были переполнены радостным утешением, что и они послужил, сколько могли, в этом общем бедствии. В этой радости немалую долю играло и сознание опасности, избегнутой с таким поразительным счастием. Никакой стоицизм не защитит молодой красоты от ужаса уродства. Когда прошёл чад неугомонных хлопот, и Суровцов в первый раз в течение двух месяцев на целый день очутился в своём родном саду, у него словно скорлупа свалилась с глаз и он вдруг разом понял, чем рисковала Надя, чем рисковал с ней он. Его глубоко и больно ударило в сердце, но в то же мгновенье прилив жгучей, опьяняющей радости потопил всякую боль. «Она герой, она женщина великого духа! — прошептал он в восторге. — Кто любим такой женщиной, тот никогда не сделается пошлым. Её любовь поднимает к облакам».

Суровцов, несмотря на остатки снега, делал теперь раннюю вырезку яблонь, и горячо работая ножом, не переставал думать о Наде. «Скоро ли, скоро ли влетит в моё гнёздышко моя райская птичка?» — шептал он себе, в то же время оглядывая опытным глазом неправильность кроны и быстро формируя её ловкими ударами ножа.

Он забыл и думать о Каншиных, исправниках и комитетах здравия. Он об них вообще никогда не думал. Его время было так наполнено счастливыми мечтами о Наде, деловыми заботами, работами по хозяйству, привычными занятиями микроскопом или палитрою, что не оставалось минуты досуга для мира сплетен, интриг и бездельничанья всех видов, столь роскошно процветающего на навозной почве уездной жизни. А теперь, когда в пронзительном тёплом ветре, от которого словно сгорали последние остатки снега, чуялась налетавшая издалека весна, когда счастливо оконченная отчаянная война со смертию давала ему вздохнуть несколько часов, он уж, разумеется, никакими бы судьбами не вспомнил, что есть город Шиши с казёнными зданиями и казённым образом мыслей. А между тем прямо от яблонь, от прививки в прищеп, от пилы и ножа ему пришлось нежданно-негаданно попасть в целый сонм Каншиных, исправников и всяких других шишовских людей. Оказалось рожденье Трофима Ивановича, и он был потребован к обеду.

Трофим Иванович собирал гостей редко, но на рожденье у него бывал обыкновенно весь уезд. У него нельзя было разжиться ни мараскинами, ни трюфелями, ни особенно дорогими винами. Но зато неизменно в этот день подавался необыкновенно вкусный откормленный павлин, украшенный великолепным хвостом, замечательные грибки и соленья, наливки, настойки и водицы старинного завета, каких невозможно было сыскать в наш развращённый век на тысячу вёрст в окружности.

Трофим Иванович даже несколько кокетничал старинными обычаями своего стола и подбирал в день своего праздника такие русские блюда, которые и у него подавались очень редко. Это сообщало его столу характер большой оригинальности, которую высоко ценили даже испорченные Парижем уездные гурманы вроде Протасьева и Овчинникова. Половина гостей приехала из Крутогорска, потому что уезд весною был почти пуст. Каншин и Волков были в числе прочих; исправника не было, потому что Трофим Иванович, по неуклюжей резкости своих убеждений и поступков, ещё давным-давно напрямки объявил соседям, что никогда порог его дворянского дома не переступит нога полицейского, и что он вообще удивляется, как можно принимать в благородном доме, как гостей, исправника, становых и всю эту приказную орду. Каншин был заметно смущён появлением Суровцова, как всякий человек, который тайком наделал пакостей своему ближнему и боится, чтобы его не уличили. Все в уезде, кроме самого наивного Суровцова, давно и подробно знали историю губернской бумаги, и вчера всем стало известно, что в город Шиши приехал инспектор врачебного отделения производить секретное дознание о действиях Суровцова во время эпидемии. Хотя это было несколько поздно, но тем не менее крайне интриговало шишовцев и утешало друзей Каншина. Поэтому Каншин был необыкновенно доволен, когда вместо ожидаемых колкостей и надутого взгляда он встретил со стороны Суровцова обычный любезный приём. Он очень не любил явные ссоры и всегда предпочитал худой мир под маскою приличных отношений. Поступок Суровцова он в душе одобрил, и с облегчённым сердцем приблизившись к Волкову, сказал ему вполголоса:

— Видели? Бровью не моргнул! У-у! Дипломат!

Однако Волков был другого мнения об этом предмете, и сообразив, что Суровцов ещё ничего не знает, он поторопился на всякий случай подсесть к нему и полюбезничать тем своим жалостливым и добреньким тоном, который так напоминал подкованый язык волка, старающегося выдать себя за козу в старой детской сказке. Этот приём Иуды Искариотского господин Волков совершенно бескорыстно проделывал с каждым человеком, которому он устраивал какую-нибудь скверную штуку, и именно в тот момент, когда штука эта должна была разыграться. Когда в этих случаях Волков приближался к своей жертве с умильной улыбкой и горячими рукопожатиями, опытные шишовцы подталкивали друг друга и подмигивали на него с многозначительною гримасой. Но Суровцов был так далёк от всех шишовских интересов, что не знал и этого общеизвестного манёвра Волкова, и если он не принимал за чистую монету беспричинные ласкательства Волкова, то просто-напросто потому, что вообще не верил ни одному слову, исходившему из уст этого фальшивого и неприятного господина.

— Как я рад вас встретить здесь… Вас нигде не видно! — гнусил господин Волков, удерживая в своих руках дольше, чем требует приличие, руку Суровцова. — Не знаю, как благодарить вас за свою Ольховатку. Если бы не вы, там бы просто мор поднялся. Что, батюшка, узнали теперь нашу полицию, наши официальные порядки? — Волков считал необходимым немножко полиберальничать, говоря с Суровцовым. — А ведь чьё это дело? Разумеется, предводителя. То-то вот, господа! Мы всё думаем: предводитель — ничего, кого бы ни выбрать, абы спокойный человек. А выходит не так: теперь предводитель — великое дело! Надо голову за голову… Ну, хоть взять Демида Петровича. Я прямо скажу: он мне приятель, я его высоко ценю, как знакомого, как человека, и души добрейшей, и честный, и всё… Ну, а как хотите, не таких нам нужно теперь! Я, батюшка, слышал, как вы его отделали! Что же? Всегда скажу, за дело. Пожалуйста, только между вами. Знаете, я теперь не могу этих личных претензий. А в провинции так трудно не наткнуться на них. Уездные самолюбия как-то особенно раздуты! — с насмешливой гримасой докончил господин Волков, стараясь показать, что ни себя, ни Суровцова он не считает людьми провинции.

На заднем плане ему мерещились предстоящие дворянские выборы и баллотировка в предводители, составлявшая предел его мечтаний. Он считал Суровцова до такой степени простым в житейских делах, а свою хитрость до такой степени тонкою и ловкою, что даже полагал возможным привлечь его на свою сторону, когда Суровцову обнаружатся все враждебные действия Каншина. В убеждениях Волкова эти иезуитские приёмы без всякого труда сживались с тщеславною претензиею на какое-то кровное дворянское благородство. Суровцов догадался, что Волкову нужно что-то выпытать у него.

— Вот охота о чём вспоминать! — сказал он с безупречною улыбкой, стараясь как-нибудь отделаться от непрошеных излияний. — Я и забыл совсем, что произошло у нас с Каншиным. Это было так давно! Пойдёмте-ка, лучше отведаем вон тех маринованных груздей, я большой до них охотник.

Волкову стало досадно, что он сказал в одно и то же время и слишком мало, и слишком много. Равнодушие Суровцова показалось ему несколько презрительным, и, стало быть, обидным.

Поэтому он поспешил придать своим словам более важное значение, уверенный, что Суровцов не отнесётся к нему так поверхностно. Равно он был не прочь мотнуть хвостом в сторону, как делают лисицы, чтобы сбить с толку догоняющих собак. Пусть, мол, себе ссорится с Каншиным да с исправником, а я буду пока в стороне.

— Вот что, Анатолий Николаевич, — начал он шёпотом, усевшись в углу столовой наедине с Суровцовым. — Если я позволил себе говорить вам об этом деле, то только потому, что принимаю в вас сердечное участие; я знаю по опыту, как тяжело положение просвещённого человека, затёртого в эту татарскую сторону. Вам, может быть, известно, что ваше столкновение с Каншиным имело последствия более серьёзные, чем вы предполагаете. Я считаю долгом честного человека предупредить вас… На вас была подана жалоба от имени комитета. И вчера приехал от губернатора врачебный инспектор произвести секретное дознание. Я вам передаю факты, а не слухи. Только повторяю: пожалуйста, между нами. Я так вас уважаю…

Суровцов вдруг прыснул таким юношеским хохотом. что недоеденные грузди вылетели у него изо рта.

— Господи! Неужели они так глупы, что и на это пошли? Так чиновник? Производил дознание? Это бесподобно!

Тёмное желчное лицо Волкова сделалось ещё темнее, и рот его немножко передёрнулся.

— Прошу вас не так громко, — говорил он дрожащим от гнева голосом. — Я считал своим долгом предупредить вас. Но, повторяю вам, это должно остаться между нами. Я, наконец, не имею права… Не понимаю, что вам тут кажется особенно смешного.

— Помилуйте, да это прелесть! Да какой же Гоголь может быть смешнее этого? Подать губернатору жалобу, что народу мешают умирать без спроса начальства! Ведь это драгоценный исторический документ. Его непременно нужно добыть и издать для публики! — продолжал хохотать Суровцов.

— Очень буду рад, если мои опасения окажутся напрасными и вы будете иметь причину смеяться и впоследствии! — с едкой иронией сказал Волков, вставая и уходя от Суровцова, глубоко оскорблённый.

Демид Петрович Каншин, как мы уже сказали, в высшей степени боялся открытых скандалов; поэтому, разжёвывая после рюмки настойки копчёный утиный полоток, мастерски приготовлявшийся у Трофима Ивановича, он всё время обдумывал, как бы умаслить Суровцова так, чтобы он не вполне догадался об истине. По-лисьи вильнуть хвостом и в глазах Демида Петровича казалось ни в коем случае не лишним. Так или не так, а хоть немножко отведёт глаза. Как только Волков освободил от себя Суровцова, Демид Петрович был уже около него с рассеянно-приятной улыбкой. Ни один из этих господ не смел откровенно взять на свою ответственность то, что он делал, хотя было совершенно непонятно, какую собственно опасность могла представлять для этих местных тузов неудовольствие такого скромного человека, как Анатолий Николаевич Суровцов. Робких дух по инстинктивной привычке боится смелого и откровенного голоса даже там, где ничто не грозит ему.

— Ecoutez, mon cher, — заговорил Каншин, по привычке вставляя в начало своей речи пустячные французские фразы. — J'ai mot à vous dire.

Он фамильярно взял под руку Суровцова и увёл в залу, где было меньше народа. Суровцов шёл с тарелкой в руках, доедая грузди и готовый опять прыснуть от смеха при воспоминании об извести Волкова. На Каншина он даже не взглянул ни разу, чувствуя к нему в эту минуту какое-то особенное омерзение.

— Видите ли, mon cher, я считаю нелишним предупредить вас, — конфиденциальным тоном сообщил Каншин на ухо Суровцову. — На вас там смотрят не совсем хорошо, — при слове «там» Каншин мотнул головой ввысь по направлению к Крутогорску. — Я имею кое-какие сведения. Направление ваше не нравится. Я знаю, вы ведь не придаёте этому большого значения. Но знаете ли, если вы позволите мне, старику, посоветовать вам по дружбе… Мы ведь с вашим батюшкой были старые друзья… Не мешало бы немножко их по шерсти иногда погладить. Там ведь это любят. Начальник губернии принял, кажется, очень серьёзно ваши последние действия по эпидемии. Вы знаете дух администрации. Уж у них это в крови. Они, батюшка, в своих правах вот чего не уступят. Ну и действительно, сами согласитесь, вы погорячились немножко, увлеклись. Я бы очень желал как-нибудь поправить дело. Вы, может быть, слышали, что сюда приехал чиновник. Если бы вы были, извините меня за откровенность, как бы это выразиться?.. ну, поуступчивее, наконец, помягче, — бредовый этот народ, молодёжь! — даю вам слово, я бы постарался так уладить, что всё бы окончилось ничем.

Суровцов дал Каншину время высказать всю эту тираду, хладнокровно пережёвывая грузди и запивая их смородинною наливкой. Когда он съел последний груздь и втянул в себя последние душистые капли наливки, он остановился перед Каншиным и, скрестив на груди руки, молча посмотрел ему в глаза. У Демида Петровича пробежали по спине мурашки в предчувствии чего-то нехорошего; Суровцов сказал ему спокойно:

— Помилуйте, господин Каншин, вы, кажется, принимаете меня за дурачка? Сначала соболезновал и предупреждал меня приятель ваш Волков, теперь соболезнуете и предупреждаете вы. Зачем вы играете эту комедию? Ведь вы сами писали губернатору доносы и вызвали этого чиновника? В чём же теперь дело? Или вы поняли теперь вашу глупость? Так я-то тут чем могу помочь вам? Знаете, я сейчас смеялся над вами, но теперь думаю, что над вами нельзя смеяться… И вы — дворянин, вы — предводитель, вы — мужчина, наконец! Сделали гадость, ну и имейте, по крайней мере, смелость стоять за неё… Не трусьте, не подличайте. Не будьте бабой.

— Господин Суровцов, это не может так кончиться между нами! — пробормотал Каншин, белый, как платок; губы и даже подбородок его тряслись, как в лихорадке. — Я буду требовать от вас удовлетворения… Вы оскорбили во мне не только дворянина…

— Можете успокоиться, — сухо остановил его Суровцов. — Никто не слыхал моих слов, и я никому не буду рассказывать о них, я не из шишовских сплетников. Советую вам не поднимать скандала; меня он не устрашит, а для вас он совсем лишний. Всё равно, на дуэль я не выйду никогда и ни с кем, да думаю, что и вы на неё не соберётесь. А что я сказал вам, так приберегите себе на память для другого случая.

— Я никогда не был так оскорблён, никогда, — шептал Каншин, не знавший, как замять дело, и в глубине души обрадовавшийся предложению Суровцова. Он был бесконечно рад, если бы Суровцов хоть для виду произнёс какую-нибудь смягчительную фразу. Но Суровцов, как нарочно, был безжалостен.

— Слушайте, — сказал он: — вы, кажется, не на шутку считаете меня за какого-то возмутителя общественного спокойствия. Но ведь вы должны знать себя и всю вашу братию лучше, чем я вас знаю. Скажите на милость, когда это именно вы занимаетесь высокими делами? Может быть, это ради семейного начала вы держите по пяти любовниц и продаёте своих дочерей ходячим развратникам? Или ночи проводите в пьянстве и картах, а дни в надувательствах ближнего во имя религии? Знайте это и помните, и молчите и не смейте заикаться ни о какой дуэли. Кроме палки, на вас нет оружия!

Суровцов не помнил, чтобы когда-нибудь он позволял себе доходить до такого самозабвения, до какого дошёл теперь. Всегда смирный и приветливый, он теперь сыпал на голову растерявшегося Каншина самыми жестокими и оскорбительными грубостями. Ему казалось, что в лице этого жалкого Каншина он бичевал всю пошлость и низость шишовских инстинктов и что этот суровый урок был роковой необходимостью.

— Мы с вами увидимся. Это не пройдёт вам так, — бормотал Каншин в неописуемом смущении. — Я заставлю вас отвечать за эти неслыханные оскорбления. Мне шестьдесят лет. Вы не пожалели даже седин моих. Вы не пощадили во мне звания предводителя.

— Не беспокойтесь, больше не буду! Я и то говорил слишком много, — перебил его Суровцов, несколько опомнившись. — Ведь вам никто не скажет правды, кроме меня, а правду знать не мешает даже вам.

Он пошёл не в столовую, а в переднюю, и сейчас же приказал подать лошадь. Каншин тоже уехал, не простившись с хозяином. В тот же день по Шишам разнеслась весть, что Суровцов узнал о доносе предводителя, что они поссорились за обедом у Коптевых не на живот, а на смерть, что на днях произойдёт дуэль и что у Каншина секундант Волков, а у Суровцова Трофим Иванович Коптев.

— Нашли дурака! — хладнокровно заметил Трофим Иванович, когда долетела до него эта весть.