Несмотря на весну, день был такой жаркий, как в июле. Трофим Иванович Коптев со всеми дочерьми возвращался от брата Дмитрия Ивановича, у которого он гостил целых два дня; эту поездку он совершал ежегодно один раз, отсеявшись овсами. На этот раз Коптевых провожал и Суровцов. Потребность видеться с Надею с каждым днём делалась для него всё настоятельнее, да и Надя уже не могла вообразить себе какого-нибудь необычного происшествия своей жизни, в котором бы не участвовал Анатолий Николаевич. Поэтому немудрено, что у Анатолия Николаевича появились серьёзные поводы посетить Дмитрия Ивановича Коптева, с которым он всего встречался раз пять; надобно было и визит отдать, и о некоторых делах поговорить, как с мировым судьёю, и к тому же привлечь Дмитрия Ивановича к попечительству над соседней школой каким-нибудь порядочным денежным взносом.

Лошади всех трёх экипажей, утомлённые долгой дорогой, раздражаемые зноем и оводами, вяло переступали шажком, поднимаясь с трудом по прилепскому полю. До Пересухи оставалось вёрст пять.

— Папа, что это такое? Это пожар! — крикнула вдруг Даша, сидевшая с краю коляски, к стороне Прилеп.

Трофим Иванович испуганно оглянулся.

Бледно-красный огненный язык, чуть шатаясь в воздухе, тихим и прямым столбом поднимался над краем села.

— Стой, стой! — неистово заорал Трофим Иванович, силясь на бегу выскочить из коляски. — Стойте вы, канальи!

Все экипажи остановились.

— Варя, пошла в коляску! — запыхавшись кричал Трофим Иванович, почти выталкивая Варю из шарабана, где она сидела с Надею. — Ступай что есть духу домой, гони старосту и народ, чтобы все бочки и крюки везли. Духом… Слышишь? А я прямо в Прилепы!

Тарантас Суровцова быстро повернул на жнивья и понёсся в сторону.

— Анатолий Николаевич, Анатолий Николаевич, куда же вы? Поедемте с нами! — орал на всё поле Коптев.

— Я сейчас буду туда, я за трубою! — чуть донёсся голос Суровцова, высунувшегося из тарантаса.

Коптев тоже повернул шарабан на жнивьё, только в другую сторону, и так ударил Танкреда, что тот понёсся галопом.

— Много тут трубою сделаешь, — ворчал Трофим Иванович, ежеминутно подхлёстывая лошадь. — Хоть бы вёдра-то у этих каналий были. Ишь полыхнуло как, в один час села не будет.

— Папа, знаешь, где горит? Это хутор Железного горит, — сказала Надя, которая, вся бледная, сидела рядом с отцом и, несмотря на свой ужас перед пожаром, неслась нетерпеливым сердцем на помощь к горящим.

— И то Железный горит? Хоть бы им и кончилось, на село не перебросило, — пробормотал Трофим Иванович. — Гордей нынче сгорит, завтра отстроится, у него толстая шея; а вот как за эту голь примется, так уж точно беда будет. Нищий на нищем.

Когда Танкред подлетел, весь в мыле, к хутору Гордея, хутора уже не было видно. Среди зелёного леса дубов в торжественном и пустынном величии пылал громадный костёр. Все крыши изб, поветей и клетей были охвачены пламенем. Ни одной человеческой души не было видно на пожаре. Через выгон от села только теперь с криком бежали бабы, мальчишки и человека два мужиков.

— Держи лошадь, не подъезжай близко! — закричал Трофим Иванович, тяжко спрыгивая с шарабана. — Канальи! Ни одной души во дворе. Нет или детей в хате?

Трофим Иванович заглянул в окно. Половина избы горела с самого нижнего венца, и только толстая внутренняя обмазка избы не давала пламени охватить пол и потолок; огонь беглыми змейками лизал наружную стену и охватил соломенную крышу, прежде чем успели насквозь прогореть брёвна дома. Было ясно, что загорелось со двора, а не изнутри.

В эту минуту один из бежавших мужиков вскочил на порог.

— Ваше благородие! Должно, старик в хате… У них старик болен, — крикнул он, бросаясь в дом.

Коптев вбежал за ним. Четыре горницы обширной избы Гордея так были наполнены дымом, что невозможно было ни глядеть, ни дышать. Коптев бежал, закрыв рукою рот и нос, натыкаясь на лавки и столы. Вдруг хриплый старческий вопль раздался из угловой горницы. Там дым был особенно густ и бел; красные языки огня уже прорвались в двух-трёх местах стены, а сквозь швы потолочных досок сплошь сочились мелкие струйки огненного потока, который шумно разливался по крыше.

— Ваше благородие, вот он! Вот старик! Вставай, Гордюха, погоришь ни за грош, — раздался сквозь дым торопливый голос мужика. — Заступница милосердная! Да что ж это такое?

Голос мужика оборвался, и раздался другой, отчаянный и разбитый голос.

— Отцы родные! Выручите! Горю! Смерть моя…

— Ваше благородие, гляньте… к кровати привязан верёвкой! — в ужасе шептал мужик, силясь развязать дрожавшими корявыми пальцами окрученную в несколько раз верёвку.

— Нет ли ножа? Кажется, есть со мною, — вспомнил Трофим Иванович, поспешно доставая из дорожной сумки складной нож.

Верёвки дрогнули в одном, в другом, в третьем конце. Старик, полумёртвый от страха и дыма, вскочил на ноги и упал сейчас же.

— Батюшки, спасители! — хрипел он. — Сожгли меня… живого сожгли…

Мужик схватил его поперёк и потащил вон. Доски потолка уже с треском коробились, и красные швы раздавались всё шире. В окно лезли, будто огненные руки, то обрываясь, то снова цепляясь за притолоки, полосы пламени.

Когда Коптев выскочил во двор, народу было уже много.

— Воды, воды, подлецы! — ревел Трофим Иванович, багровый от натуги и грозя кулаками. — Бочки везите, вёдра! Али не видите! Не отстоите здесь, всё село сгорит!

Толпа шарахнулась от кулаков.

— И в самом деле, аль ярмонку пришли смотреть, — поддержал низенький старик, прибежавший босиком и без шапки. — Беги за вёдрами!

Но никто не трогался с места, только подталкивали и посылали друг друга; впрочем, к пылающему двору и подступиться было трудно, пока не рухнут крыши. Одна высокая остроконечная крыша на рубленном амбаре вздрогнула и пошатнулась.

— Выходи, кто на дворе! Сейчас рухнет! — крикнули кругом.

Человек пять народу выбежали из ворот.

— Есть кто ещё там? — спросил Коптев.

— Старик там хлопочет! — ухмыляясь ответил парень.

Коптев побежал во двор.

— Надо его вытащить, полоумного!

На дворе уже сыпались кучи тлеющей и горящей соломы, спалзывали целые пелены крыш, охваченные пламенем, телеги и сани под навесами горели, как дрова в печи.

У углового амбарчика, крыша которого только что перекосилась, стоял задом к воротам Гордей и силился ослабевшими руками выбить топором толстую дверь на внутреннем замке. Искры дождём сыпались на него сверху, волоса и рубаха его слегка курились.

— Крыша валится, уходи со двора! — кричал ему могучим басом Трофим Иванович.

Но Гордей ничего не слыхал и не хотел слышать; видно, что-нибудь очень одушевляло его, потому что старые руки поднимались и опускались с судорожною быстротою.

— Ишь, старый леший, некогда теперь казну свою спасать, спасай душу! Крыша сейчас придавит! — кричали кругом.

— Эх, ребята, да ведь жалко свово добра-то! — соболезновали другие. — Ключа-то не найдёшь второпях, а должно быть, там у него кубышка закопана.

— Да, до кубышки тут, — раздавались голоса. — Тут как бы в сорочке одной уйти, и то слава Богу! Видишь, пекло какое! Одну минуту ещё постоит — пропадёт! Старик, рубаха сейчас загорится… уж задымила…

— Эй, ребята, побегите, кто молодцом, оттащите полоумного старика, ведь он себя не помнит… Ведь стропила сейчас подломятся! — кричал Коптев.

— Теперь не пробежишь, ваше благородие! Кто своей смерти рад! — отвечали в толпе. — Гордею, видно, есть из-за чего душу губить. Небось, большие тысячи схоронены. А нам не неволя… Фомич, слышь, Фомич, уйди, сказываем, рубаха на тебе горит!

Но Фомич не оглядывался, всё бил и бил обухом в замок двери. Вдруг дверь подалась разом. Старик, согнувшись, нырнул в амбар и припал к полу; со двора видны были его худые босые ноги, обгорелые и испачканные в саже. Удары топора раздавались ещё чаще.

В эту минуту раздирающий душу вой раздался на улице. Толпа баб с лицами, обезображенными страхом и усталостью, ворвалась во двор. Это была Гордеева хозяйка с невестками. Они ходили за семь вёрст в лес собирать орехи и прибежали оттуда пешком. Кузовки и узлы с орехами ещё были у них за плечами.

— Батюшка, Гордей Фомич, отец мой родной! — вопила старуха. — Где он, мой сударик, дайте мне его, православные!

— Тащи его за ноги, бабка, а то пропадёт ни за грош! — закричали парни. — Видишь, куда залез… Клады свои достаёт.

— Сударики-голубчики! — взвизгнула старуха. — Не дайте пропасть душе христианской! Вытащите его оттуда, Христа ради!

— Да, поди-ка сунься туда, бабка! Этого и на том свете не хочется попробовать, не то что здесь.

Кто-то вомчался верхом в толпу и быстро свалился на землю.

— Ну, вот и Ванюха прискакал! Как раз поспел! — закричали в толпе.

Ванюха, бледный, покрытый пылью, озирался кругом, не зная, за что схватиться.

— А, пропала наша головушка! — крикнул он, схватив себя обеими руками за виски. — И тащить нечего. Не замай, всё пропадёт!

— Дурень, батьку тащи! Видишь, куда батька залез, — закричали ему. — Волоки его за ноги! Небось, уж он задохся там.

Ванюха глянул на пылавший амбар и вдруг бросился к нему, перескакивая через горевшие кучи соломы. Стук топора чаще и чаще слышался из амбара. Но не успел Ванюха подбежать к выбитой двери, как пылавшая крыша разом оселась сама на себя, огонь как будто провалился куда, и вместо него повалил густой чёрный дым; в то же мгновение сильный удар падающих брёвен раздался из амбара.

— Стропила обвалились! Пропал! — сказал кто-то в толпе среди внезапно наступившего гробового молчания.

При шуме падения Ванюха тоже остановился на мгновение, как вкопанный, но сейчас же рванулся вперёд, и ухватив сухие ноги, торчавшие из двери амбара, сильно потянул их к себе. Они не поддавались, словно их прищемило что, из амбара не слышалось ни голоса, ни стука топора.

— Берегись, Ванюха! На тебя валится! — раздался оглушительный крик.

Судорожно отшатнулся Ванюха, и в то же мгновение, чуть не задев его концом, тяжко рухнуло с крыши давно висевшее полуобгорелое бревно, потащив за собою на землю целую пелену соломенной крыши. Теперь не стало видно ни двери амбара, ни торчавших из неё старческих пяток. Повети и навесы стали быстро рушиться одни за другими. В этом треске и шуме мало кто слышал отчаянные стоны Гордеевых баб.

Суровцов верхом на Кречете нёсся во весь дух к горевшему селу; за ним неслась пожарная труба, запряжённая теми самыми лошадьми, которые только что возвратились в тарантасе; у Суровцова не было другой тройки. Несмотря на усталость, лошади метались, как угорелые, и даже коренник шёл вскачь вместе с пристяжными. Две бочки и багры на мужицких лошадях с толпою народа, уцепившегося за что попало, отстали на целую версту, хотя тоже скакали марш-маршем. К хутору уже незачем было ехать; к заходу солнца ветер потянул на село. Шапки огня полетели на гумна и крыши; казалось, какой-то злобный дух разрушения засел в пылавших развалинах Гордеева хутора и с роковою меткостью метал оттуда на село целым градом бомб.

Прилепы запылали разом в пяти местах.

Если бы путешественник, совсем незнакомый с Русью и русским человеком, ни по книгам, ни воочию, нежданно заехал в разгаре лета в нашу истую русскую деревню, какие можно найти только в бесконечной чернозёмной равнине хлебородных губерний, он был бы вовлечён в глубокое, но вполне простительное заблуждение. Его мечты о счастливом климате земного рая, не ведающего суровых ужасов зимы и пронзительного ненастья осени, наконец осуществлены на деле. Вот она, эта страна вечной весны! Вот они, избранники судьбы, избавленные от страданий холода, от забот о тепле. Их хижины и стойла их скота сплетены из лёгкого хворосту, из соломы; а если и срублены из брёвнышек, то таких тонких и сквозных, что вся душа видна наружи. Посмотрите, как всё разошлось по швам, повысыпалось, покривилось, пораскрылось! Завидная возможность не хлопотать о прочности, о непроницаемости. К чему она им? У них не видно даже труб на крышах, даже тех призрачных труб, которые украшают плоские кровли азиатского мусульманина или итальянского лацарони, и которыми свободно выходит вверх горсть дыма из крошечного камина. О, эти жители весны, без сомнения, никогда не нуждаются в топливе, не зная зимы. Иначе бы они, конечно, не могли обойтись без каменных стен, плотных двойных дверей, хорошо вымазанных двойных окон, высоко поднятых фундаментов и многочисленных труб, дымящих так же сильно, как фабрики лондонских предместий. Эта чуть дышащая одиночная рама из прелых тесинок, кругом пропускающая божий свет внутрь избы, рама, в которой дрожат два-три кусочка заржавевшего стекла, выбитые кружки которой гораздо более говорят о необходимости сквозного ветра, чем о необходимости тепла, конечно, была бы немыслима в стране, которая, хотя по наслышке, была знакома с морозами севера. А эти косоротые дощатые двери, кое-как сбитые, далеко разошедшиеся по швам, никогда не способные притвориться, двери, которые без всяких прелюдий, без пристенков, без блоков, без тёплой обивки, откровенно ведут с надворья прямо в жильё, конечно, возможны только в том климате, где ищут прохлады, а не тепла. Сквозные, открытые телеги, в которых нет ни одного железного гвоздя, низенькие, к земле прилёгшие сани из палок и верёвочек, — всё говорит о том же, о вечной дружбе человека со стихиями, об отсутствии всякой опасности, всякой возможности пострадать от неперестающих дождей, непроезжих дорог, невылазных снегов. И лошадь, верный спутник человека, стоит здесь круглый год без попонок, без пола, почти и без стен, и без крыши, почти без корма, если не считать за корм ржаную солому, перепревшую на дожде. Ведь в тёплом климате корм не тратится понапрасну на поддержку жизненной теплоты, как необходимо должен тратиться он на суровом севере.

Но что бы сказал такой наивный наблюдатель нашего отечества, если бы после этих аркадский мечтаний ему пришлось испытать на своей собственной шкуре, в обстановке сквозной деревенской избы, ту вечную русскую весну, которая начинается с половины сентября и кончается в половине мая. Он, без сомнения, счёл бы наш терпкий народ за стаю глупых диких животных, не умеющих и не смеющих добиваться даже тех насущных удобств жизни, без которых человек не имеет права называть себя этим священным именем. Он бы, конечно, не пожалел бедного нашего русского мужика, этот резонёр-чужестранец, неспособный уразуметь всей тяжести креста, который навалила мачеха-судьба на многострадальную мужицкую спину; он бы только осудил его своею безучастною логикой. Но мы, русские люди, пожалеем русского человека!

Русская чернозёмная деревня поразит иностранного наблюдателя не одним презрением вьюг и морозов. Она поразит его, может быть, ещё более своею отчаянною дерзостью против огня. Взгляните поумнее, что такое старое русское село, вытянувшее по кривым улицам бесконечные порядки своих тесно набитых друг на друга изб и дворов, набившее балки и скаты берегов сплошными кровлями изб, сараев, клетей и амбаров, густо перемешанных со скирдами хлеба, омётами соломы, стогами сена, кучами навоза. Тут только и есть солома, хворост и дрова. Никаких промежутков, ни садов, ни лесков, ни полян. Один громадный костёр, составленный из сотен маленьких костров, нагромождённых друг на друга, чтобы ни одному нельзя было увернуться и избежать общей участи. Ведь на людях и смерть красна. И среди каждого маленького костра, приготовленного с такой заботливостью, с таким безошибочным выбором горючего материала, нарочно помещён такой очаг огня, который особенно удачно и легко может поднять на воздух сбившиеся вокруг него кучи соломы, хворосту и навозу. Этот очаг сложен из самого дрянного кирпича, самыми неумелыми руками, по самой бессмысленной системе. Он ничем не разобщён ни от соломенной крыши, куда он без трубы выпускает горячий дым и недогоревшие искры, ни от стропил, балок и потолков, на которой лежат его треснувшие борова. Он огромен, этот страшный очаг, и его разинутая пасть вечно пылает, его хрупкие кирпичи вечно раскалены. В этой пасти варится кушанье людям, пойло скоту, моется бельё, греется щёлок, ставятся хлебы, парятся люди. Над нею греются старики и старухи, сушится пшено и замашки, под нею греются цыплята, несутся индюшки и куры. Никогда не остывает очаг, ни зимою, ни летом, ни днём, ни ночью. И когда его топят, когда кормят его поглощающую чёрную пасть — избы не видно под кучами соломы, натасканной кругом печи, кругом пылающего огня, из которого во все стороны, как выстрелы пистолета, летят горящие искры.

Туристы сантиментально изумляются бесстрашию нескольких неаполитанцев, живущих по склонам Везувия, который в сто лет раз разрушает несколько домов вулканическим извержением. Но никто не изумляется безумной отваге и безумному хладнокровию многомиллионного народа, который из своих собственных жилищ собственными руками изготовляет для себя огнедышащие вулканы, извергающиеся чуть не ежедневно, и ежедневно истребляющие половину его достояния; и безысходно живя на этой бочке пороха, с огнём в руках, он ещё имеет духу петь песни и плясать трепака по трое суток сряду!

Суровцов без милосердия гнал Кречета. Он перешёл уже возраст трепетных и расшатывающих волю чувств, и не терялся ни в какой опасности. Но сердце его сжалось и замерло в глубоко болезненном чувстве при виде непоправимого бедствия, бессмысленно поражавшего целое население бедных трудовых людей, которых жизнь и без того была слишком тяжка. Село было всё перед глазами, и не было никакого сомнения, что помочь ему нельзя. Огонь сплошными колыхающимися стенами шёл по дымной улице села прямо к церкви, охватив оба порядка. Он теперь не шёл. а нёсся, как буря, и дома таяли перед надвигающимся пламенем, будто восковые свечи. Ветер, без того очень сильный, к вечеру разросся в бурю, от самого пожара, от страшной температуры и страшного обхвата пламени. Жалко было видеть издали, как на борьбу против этого всемогущего, всепожирающего чудовища, ликовавшего среди гибели и разрушения, спешили верхами на утомлённых клячах, выпряженных из сох, прилепские хозяева, только теперь заметившие пожар родного гнезда из отдалённых загонов. Они копошились в разных углах поля крошечными чёрными мухами, где поодиночке, где толпою, подвигаясь вперёд бессильными короткими скачками, издали походившими на ползанье насекомых, а всесильная стихия между тем неслась на крыльях бури легко и свободно, будто в весёлой игре, и в течение одной минуты обращала в прах труды и запасы многих лет, многих поколений.

Ещё было светло, когда пожар гулял на всём пространстве широко раскинутого огромного села. Горели даже отдалённые углы его, разобщённые оврагами и лесками; горели усадьбы дворян на другой стороне глубокой балки. Пожар обратился в истребление. Никто не знал и не старался заметить, отчего загорелось всё кругом. Казалось, сам воздух был пропитан пожаром и воспламенял всё, до чего касался. Народ не вопил, не горевал, не волновался; в немом безысходном ужасе он покорно глядел потерявшимися глазами, где теперь вспыхнет огонь. Что он вспыхнет везде, сомнения не было; вопрос был только в том, за кем очередь. Заботились не о том, чтобы отстоять что-нибудь, а чтобы не сгореть самим, спасали только людей. Сердца охватило равнодушие отчаяния. Всякий чувствовал, что это не простое проходящее несчастие одного-двух хозяев, а торжественная минута общей гибели. Неотвратимый рок наступил на жизнь чугунною пятою и шевелиться под ней, восставать против него было бы безумием. Народ умеет терпеть и молчать в подобные минуты. Горе — слишком ничтожное чувство для такого события; когда человек умирает, он не горюет, он изумляется, и это изумление прекращаемой жизни есть немой ужас смерти.

Силай Кузьмич долго отстаивал старинную барскую усадьбу, в которой он поселился года два тому назад. У него на дворе стояли наготове три полные воды сороковых бочки, окрашенные зелёною краскою, на крепких кованных ходах. Большая пожарная труба, стоившая несколько сот рублей и вполне исправная, была заранее подвезена к дому и уставлена в боевой порядок. Толпа рабочих с его собственного крупчатного завода сидела на крышах, покрытых мокрыми веретьями и полстями, вооружившись вёдрами. Везде были приставлены лестницы; во всех дверях и воротах и на всех крышах держали иконы лицом к огню; в кабинете Силая Кузьмича деньги и бумаги были уложены в кованый сундучок и на дворе стоял запряжённый в пролётку рысак. Но Силай Кузьмич строго запретил выносить что-нибудь из дома. Даже не велел трогать парадный обеденный стол, который был накрыт в столовой нижнего этажа на двенадцать человек гостей, с вазами и сверкающими приборами, доставшимися Лаптю вместе со всеми богатствами старинного барского дома; этот день был день рождения Силая Кузьмича, и после раннего пирога у него готовился поздний обед.

— Не замай, всё пропадёт, коли загорится! — орал на весь двор Лапоть, в утешение и удивление рабочим. — Бог попустит, стало, так тому и быть! Его воля. Чтобы одной тряпки у меня не выносить! Слышь, ребята, наживём опять, коли милость Божья.

Два раза посылал Коптев просить Силая Кузьмича прислать ему на помощь трубу, бочки и людей, два раза отказывал ему Лапоть.

— Сами горим, не время! — приказывал он сказать. — Мужик-сермяга сгорит, Силай ему новый дом подарит, не пожалеет, а Силай сгорит — сермяга ему не поможет.

Но когда пожар разлился целым огненным морем по всем разветвлениям и закоулкам многолюдного села, и усадьба Силая оказалась одиноким уцелевшим бастионом среди бушевавшего хаоса пламени, чёрствое сердце Силая словно оборвалось, и ему сделалось крепко жутко. Он послал приказчика к Коптеву просит кишку на помощь отстоять его дом. всё равно села уж нет. Но Коптеву было не до Силая.

Усадьба Лаптева загорелась неожиданно и разом, как множество других дворов. Несколько соломенных крыш разом проступили огнём, словно их зажёг кто внутри. Двинули трубу к одной крыше, и она была залита, но все три бочки воды опустели, а ещё три крыши горели жарким пламенем.

— Качай за водой, ребята, молодцами! — храбро командовал Лапоть.

Но проехать к реке уже было невозможно. Между тем железные крыши стали коробиться и пузыриться. Народ с пустыми вёдрами, с высохшими веретьями посыпался с крыш; весь двор Силая Кузьмича обратился в одну пылающую печь. Силай едва успел вылететь в ворота на своём рысаке с своим кованым сундучком. С воплями спасался народ из охваченного пламенем двора, не зная, в какую сторону бежать: везде разливался и гулял огонь.

Как ни был поглощён и утомлён своими делами Суровцов, однако не мог не остановиться в глубоком изумлении перед прекрасным двухэтажным домом Лаптева, мимо которого он пытался проехать на уцелевшую от пожара церковную площадь.

Среди обгорелых развалин надворных служб, совсем уже обрушившихся, высился запертый со всех сторон белый городской дом с огромными окнами, сквозь которые был виден богато убранный стол с бутылками вин, хрусталём и серебром, с расставленными кругом резными дубовыми стульями; казалось, он ждал с минуты на минуту пирующих гостей. Но ни одной живой души не было даже близко кругом; только безмолвное бледно-кровавое пламя одиноко дышало и двигалось за этими широкими окнами, наполняя бесшумным полётом своих крыльев оба этажа огромного опустелого дома и глядело страшным взглядом смерти в два ряда его многочисленных окон, которые оно облизывало нежным, чуть не бесплотным прикосновением огненных жал. Несмотря на эту нежность хищника, ласкающего свою жертву, это страшное пламя безостановочно пожирало внутренность дома и летело всё выше и легче, словно ему становилось веселее от каждого нового истребления.

Подальше Суровцов наткнулся на другую сцену. В выбитое окно зажиточного однодворческого дома, совсем охваченного пожаром, виднелась красивая молодая женщина в сарафане, распростёртая на полу, посередине комнаты. Тело её уже вздувалось и курилось от жару, и на улице был слышен обычный кухонный запах жареного мяса. Малый лет тридцати пяти, по виду мельник, сильно выпивший, тщетно бился в руках трёх мужиков, прорываясь броситься в горевшую избу, где лежал труп женщины.

— Братцы! Ослобоните! Дайте куму вытащить! Дайте честному погребению предать! — отчаянно вопил мельник, мотая головою и горько плача. — Авдотья Петровна! Голубушка моя! Ой, братцы родные… Пустите меня к ней, хоть рядышком помереть с ней.

Мужики молча били его в грудь и бока и отталкивали назад.

— Куда лезешь, полоумный! Али тебе спьяну огня не видать! — приговаривал сухой старик, мрачно глядевший на пожар.

Вечером пламя приблизилось к последнему клочку села, уцелевшему до сих пор, к площади, где стояла церковь. На углу площади была лавка и кабак мещанина Скрипкина, мужа Алёны; дом их был на улицу. До последней минуты мещанин Скрипкин не решался выноситься из лавки, надеясь, что ветер идёт в другую сторону, и зная, как трудно уберечь на открытой площади вынесенный товар. Но когда загорелся соседний двор, он позвал Алёну и всех своих и стал торопливо выноситься к церковной ограде. Алёна только что взяла ребёнка из рук девчонки-няньки, потому что послала её к Коптеву просить трубу к их дому. Когда она услышала встревоженный голос звавшего её мужа, Алёна, не понимавшая хорошо, что делать, бросилась в дом, уложила в качку заснувшего ребёнка и, заперев дверь на ключ, чтобы никто не мог войти и разбудить его, побежала к мужу в лавку. По настоянию мужа Алёна не нянчила сама ребёнка и привыкла думать, что он всегда на руках у няньки. Увлечённая торопливою работою, сбитая с толку криками и бранью растерявшегося лавочника, Алёна совершенно позабыла о своём Гордюшке.

Когда она вынесла из лавки последний ящик со свечами и, запыхавшись, добежала с ним до ограды, она увидела, что их дом уже пылал. Тогда вдруг что-то ударило её будто ножом в сердце. Алёна вспомнила, куда уложила Гордюшку. С нечеловеческим воплем рванулась она вперёд, пошатнулась, упала, опять вскочила и побежала к дому. Туда уже прибыл Коптев с Суровцовым и пожарною трубою.

Надя долго стояла с своим шарабаном у огородов на околице села, но когда приехали коптевские люди, Надя отдала им на руки шарабан и пробралась к отцу. Несмотря на брань и приказание Трофима Ивановича, Надя решилась не отделяться от него; ничего ему не возражая, она молча шла за ним всюду, куда он шёл. Ей было невыразимо страшно. Она была бледнее своей рубашки и серьёзна до суровости. Никогда она не только не видала, но даже не могла себе представить ничего подобного. Бушующее море пламени, треск обрушивающихся домов, плач, крики, невыносимый жар, невыносимая духота подавили её совершенно. Ей мерещилось, что она видит всё это не наяву, а в страшном кошмаре, что вокруг неё ужасы ада. Она собиралась было помогать жителям выносить вещи, держать детей, распоряжаться тушением. Но очутившись в этом пекле, она едва нашла в себе силы стоять на ногах. О других невозможно было думать. Да и что можно было здесь делать кому бы то ни было? Помощь людей не значила ничего. Только стихия могла остановить стихию. Дома горели за домами, улицы за улицами, без препятствия, без остановки. Каждая минута уносила чьё-нибудь счастье, чьё-нибудь будущее. И конца этому истреблению не предвиделось до тех пор, пока нечего будет истреблять.

Суровцов и Трофим Иванович не покладали рук, они бросались то туда, то сюда с пожарною трубой, с бочками, с рычагами. Они возбуждали народ к последним усилиям борьбы, но эта борьба уже была не против огня. Его задерживали лишь настолько, чтобы спасти ту или другую жизнь, чтобы дать людям время выбежать из дома.

Надя не спускала глаз с Анатолия. В этом дьявольском хаосе он был ангелом света, на котором с верою и надеждою останавливался её взгляд. Его хладнокровие, распорядительность и смелость возбуждали в ней благоговение. Как не довериться этой решительной руке во всём и везде? Он всё делал с простотою и естественностью, как будто иначе и быть не могло, как будто во всех его действиях не было ничего необыкновенного.

«Истинные герои всегда таковы, — думалось Наде. — Таков должен быть Гарибальди!»

Но сейчас после этих мыслей приливал поток других, более горьких: «Отчего же он ничего не может? Отчего же он не остановит этого бедствия? Стало быть, есть ужасные вещи, от которых нельзя спасти людей никому. никому! А Бог? — мелькнуло в душе Нади. — Отчего он не остановит этой гибели? Неужели может быть нравственный смысл в истреблении? Говорят, что несчастья посылает Бог в наказание людям, для исправления их. Но разве пожар может исправить кого-нибудь? Пожар всех сделает хуже. Трезвого сделает пьяницей, работящего ленивым, честного плутом. Да и за что наказывать прилепских мужиков? Разве они хуже других? Разве они несчастны менее других? Разве их работа легче? Отчего же горят именно они, а не какой-нибудь богач Овчинников, который хуже их и грешнее их? Нет, я не верю этому. Это выдумка! Несчастие не то… Но где же Бог? Господи, Господи! или ты не видишь, что делается? И ты не остановишь этого, не спасёшь остальных?»

Надя подняла к тёмному багровому небу воспалённые глаза и со всею искренностью убеждения искала там образа Того, Кого звало её встревоженное сердце. Но облака не разверзались, небесный голос не был слышен, и только в тёплых клубах раскалённого дыма вместе с снопами огненных искр кружились обезумевшие голуби.

В это мгновение раздался страшный вопль Алёны. Муж Алёны, мещанин Скрипкин, догнал её на дороге и крепко держал, обхватив её стан.

— Не пущайте её, православные! — кричал он сиплым голосом.

— Митрий Данилович, голубчик мой! — билась в его руках Алёна. — Гордюшка наш в спальне заперт… Ключ обронила… Полезай в окно… Спаси ты его, Христа ради, Митрий Данилович! Гордюшка мой, мой Гордюшка! Он там заперт, православные! — стонала Алёна, указывая обеими руками на пылающий дом и обращаясь к толпе с умоляющим и растерянным видом.

Дмитрий Данилович сурово хмурился на окно и не отвечал ни слова.

— Спаси его, ради Христа! Он тебе родной сын… Не вытащишь — сама в огонь брошусь! — кричала Алёна. — Там ещё нет огня, может, и вытащишь…

— Теперь уж не вытащить, — пробормотал вздрогнувшим голосом Дмитрий Данилович. — Всё заполыхало… И самому пропасть, и его не спасти.

Вдруг из толпы вышел Василий Мелентьев.

— Где он, Алёна Гордеевна, в каком окне? — поспешно спросил он, свёртывая мокрое веретьё.

— Вася, сердце моё, спаси мне его, вытащи! — совсем забывшись, вскрикнула Алёна. — Он там вон, в крайнем окне.

Василий был уже у окна и сильным ударом ноги сразу выбил раму. Коптев, Суровцов, Надя, вся толпа застыла, как один человек, в трепетном ожидании. Густой белый дым пахнул из окна. Василий прыгнул в избу. Почти в ту же минуту раздался страшный треск и что-то тяжёлое рухнуло на землю.

— Православные, не дайте пропасть! Придавило! — раздался отчаянный крик Василья.

В то же время из окна вылетел какой-то узел. Несколько человек бросились к нему и оттащили от горевшей избы. Это был Гордюшка, окутанный в несколько раз мокрым веретьём. Стоны Василья раздавались между тем сильнее и сильнее. Но никто не смел двинуться с места. Ужас любопытства оковал всех.

Надя оглянула толпу негодующим и изумлённым взглядом и убедилась, что надежды нет. У неё закружилась голова. Стиснув зубы, ломая в отчаянии руки, она закричала, не помня себя:

— Спасите, спасите его, в ком Бог есть!

Суровцов тоже окинул толпу беглым взором и тоже увидел, что никто не двинется на спасение Василья. Услыша отчаянный крик Нади, он, не раздумывая, бросился к окну, за которым был погребён Василий.

— Куда вы? — не своим голосом крикнул ему Коптев, пытаясь ухватить его. — Не пускай, ребята!

Но было уже поздно.

— Лей прямо в него, качай! — неистово закричал Трофим Иванович, и схватив сам рукав пожарной трубы, с ног до головы окатил водою бежавшего Суровцова.

Надя увидела его в последний раз, когда, поднявшись одною ногою на окно, Анатолий обернулся к ней, бледный, и улыбнулся на прощанье такой улыбкой, которую никогда потом не могла забыть Надя. В то мгновение, когда он пропал в дыму окна, Надя уже лежала без чувств на земле, опрокивнувшись на затылок, как стояла. Но никто не слышал, чтобы она крикнула, чтобы она сказал слово.