Надя особенно любила раннюю осень. Старый сад весь насквозь полон запахом спелых яблок. У шалашей садовников, на свежей соломе, горы яблок, краснобоких, крапчатых, жёлтых и матово-белых. Вяжут рогоженные бунты в Москву, стоят телеги. Завтра — «Оспас-праздник», и садовники собираются выезжать. Толпа деревенских мальчишек и девочек, босоногих, в белых рубахах, обсела, как куча воробьёв, ворох с прелыми яблоками; кто принёс копеечку, кто пяток яиц, кто цыплёнка. Бабы прислали их наменять к «Оспасу» прелых яблок. «Хоть и прелые, вкусно с сочком» (то есть с квасом), уверяют бабы.
Поредело в саду. Клён раньше всех обсыпал дорожки жёлтыми звёздами листьев; за ним подалась липа. Забурел лист и на яблоне, а по густым бородам ракит уже давно, словно сединою брызнуло, живописно зазолотилось на зелени обожжённые солнцем места.
Всегда так сухо, ясно, желто и румяно бывает в раннюю осень.
Никогда не глядит так красиво роща, переливающая всеми оттенками цветов; никогда не бывает так дороги последние, опоздавшие остатки замирающей природы.
Весной, с девственной белоснежностью цветов, с лаком сверкающей новорождённой зеленью, уступала место сытому и пьяному румянцу осень. Красные гроздья рябины, красные ягоды шиповника, калины, бересклета и барбариса, красные кораллы ландыша и паслёна горят ярким пламенем среди осенней зелени, ожидая мороза. В траве красно, на деревьях красно, на небе красно. Точно уж «красная» осень!
Прежде весь сад кишел птицами, и никто не обращал на них внимания. Улетели иволги, соловьи и горлинки; стало видно по зарям, как высоко в холодном воздухе с жестяным мерным скрипом журавли пролетели на юг колыхающимся трёхугольником. В тихую лунную ночь, когда Надя выходила после ужина полюбоваться на звёзды, то и дело вспугивались и гоготали на пруде домашние гуси: это то и дело опускались к ним их дикие братья, одетые упругим серым пером, как рыцари в стальную броню; с плеском и криком отобьют их гуси от своих ленивых белых стад, и с подоблачной высоты долго слышится недовольное гоготанье серых кочевников, отыскивающих ночлега.
Теперь дорого увидеть каждую птицу, каждого зверя; всё заранее покидает страну, осуждённую на зимнюю смерть. Только мимоходом задерживается летучее племя на шишовских полях, стремясь в счастливые области, не ведающие снегов и морозов. Суровцов, объезжая верхом всходы зеленей, уже несколько раз поднимал по утрам одиноких стрепетов, ютившихся в пустынных полевых лощинах, дольше всех табунами бродили дрофы по молодой зелени.
Есть что-то трогательное, прощальное в осеннем пейзаже, словно умирающая мать выдаёт последнее достояние своим милым детям: последнюю догорающую яркость красок, последнюю жизнь, последнее тепло!
Пушкин всегда вспоминается осенью. Его поэтическое сердце понимало поэзию осени. Колорит осеннего пейзажа особенно гармоничен, особенно мягко ласкает глаз; всё в нём сливается: избы, скирды, леса, трава. Это тот золотисто-коричневый колорит, который радует художника в картинах старинных мастеров.
Хорошо сделалось и на пруде: вода чиста и сквозна, как жидкий хрусталь; налила, будто круглую чашу, вплоть до краёв, огромный пруд и едва гнётся зеркальной поверхностью, точно ясный глаз земли среди степной суши и однообразия. Тени рощ, тростников, мельницы опрокинулись в него целиком, словно живые; жёлтый лист множеством корабликов плавает сверху, не погружаясь в этот голубой хрусталь. А дали!.. особенно заманчивые, особенно далёкие, особенно таинственные. Словно видны не знакомые грязные хаты Пересухи и Прилеп, а всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Стали видны места, которых давно не было видно за стенами колосьев, за густою листвою дерев, за бурьянами межников.
Будто посветлело и поширело в поле. Там теперь совсем пусто. Курятся дымки пастушонков; по обнажённым жнивьям кое-где раскинуты стада овец; безлюдно и безмолвно. Вся работа ушла внутрь двора, к току, к коноплянику, в огороды; бабья работа — в «бабье лето». В такие дни особенно хорошо верхом на коне: мух нет, пыли нет, везде проедешь.
Суровцов не слезал с перекладной, с седла. Тихое, не то жалостное. не то сладкое томленье овладевало им, когда он свежим осенним утром ехал один в поле, не видя жилья. Обаяние беспредельной родной равнины, со всем её унылым однообразием, со всей жёсткой простотой её обстановки. с её безропотною бедностью, с её несокрушимою мощью, со всем её горем и радостями — овладевало им неудержимо. Чувство родины, чувство Руси охватывало и пронизывало насквозь душу Суровцова. Нигде в другом месте он не чувствовал ничего подобного. В эти мгновенья он пил от груди родной матери то скудное бесхитростное молоко, лучше которого она не могла дать ему, и которого ему не мог заменить никакой чуждый напиток, как бы ни был он прекрасен. В безлюдье поля, в широком шуме ветра, в синеве бледного неба стояла перед ним Русь. Он понимал кругом себя всякую подробность, всякий оттенок. Он знал, откуда и куда всё это: что там в синей дали, что здесь, в омертвевшем поле. Лошадёнка встречного мужика имела в его глазах давно знакомую и вполне понятную физиономию: её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо смотрели чем-то родным. Родной казалась и телега с окаменевшею на спицах грязью, родным казался и сидевший в ней русый мужик в армяке по полушубку. Для мысли Суровцова в них не оставалось ничего недосказанного, неуяснённого. С таким спокойствием и свободою мысли человек может плыть только в волнах ему родного, давно сочувственного мира. Красота альпийских родников и итальянских заливов не производит этого убаюкивающего действия на русский дух. Сладко укачивают ребёнка невежественные руки родной кормилицы, а хитрые дорогие лекарства только возбуждают и раздражают его.
Тепло и нежно отражался в русской душе Суровцова невесёлый русский пейзаж. Суровцов чувствовал, что он давно живёт в его душе, давно укоренился в ней, как в родном гнезде, прежде, чем мысль его стала понимать и разбирать то, что видела вокруг.
Да, всё это его собственное, его вскормившее, им вскормленное. Худо ли, хорошо ли, он любит его и тянется к нему, болит за него, как за своё тело, может быть, и хилое, может быть, и некрасивое, но всё-таки его собственное, его единственное тело. И какое-то тоскливое, неясное «жаль» стоит в душе среди этой теплоты настроения; то самое «жаль», что бесконечною ноющею струёю стелется по необозримому оржаному русскому полю в широкой и унылой, как поле, русской песне:
Разве человеку не бывает жаль себя ещё больше, чем бывает жаль другого? Русский пейзаж, русская природа воспитывают терпение.
Избы, избы, всё избы! Навозного цвета, навозом покрытые, навозом задавленные. Едешь пустыми безлюдными полями, без холма, без оврага, десятки вёрст, и вот наезжаешь, будто на сплошные гнёзда печериц, тесно скучивших свои тёмные хилые шапочки, только что вынырнувшие из навоза. Это пошли по речке русские сёла, пошли мужицкие избы. Преют, как грибы, и прячутся, как грибы. Склоны рек обрастают сёлами, как травою. Скажешь, их строит не свободная воля, не выбор человека, а роковая физическая необходимость, выгоняющая из земных недр леса и травы. Выросли, где нужно, и всё тут! Уйти никто не смеет, давятся сами, давят друг друга, а все выпирают из одного места, все лезут к одному, к струе воды, к зелени луга. Чем больше их, тем хуже. Борьба за существование идёт с ожесточением, незаметным, но несомненным и неизбежным. Всякая сила вырастает на трупах соседей, которых она одолела в этой безмолвной, упорной борьбе.
«Удивительная вещь эта изба! — думалось Суровцову. — Она всё; ею начинается, ею кончается всякий шаг нашей общественной жизни. Оттого-то так сильна она, так цепка, так живуча. Её ничем не сокрушишь; она прошла скифов и северян, прошла удельные распри, прошла татар, прошла царей московских, прошла воров литовских, прошла капитан-исправников и земские суды. Она выгорала, она голодала, она «ходила врознь», и всё-таки она до сих пор обсыпает каждую речку, каждый болотный ручеёк российского царства, как те неприхотливые и незатейливые цветы какой-нибудь «куриной слепоты», которые каждую весну, несмотря ни на что, яркими букетами одевают трясины чернозёмных берегов.
За всех и на всех платит, за всех и на всех работает русская изба. Она одна издревле тянет тяжкое тягло всей нашей исторической жизни. Её, как выносливую мужицкую клячу, никогда не выпрягают из хомута, потому что она всегда везёт, и никогда не кормят ничем, кроме соломки, потому что они с неё жива. А посчитать, — думал Суровцов, — за что только не отвечает мужицкая изба! Она бесконечными невидными глазу сетями проникает внутрь каждого общественного органа, как те сети волосных сосудов, которыми питается наше тело, и там, в безвестной глубине, сосёт и роется. не зная отдыха, чтобы добыть питательный сок красивым крупным членам, действующим во имя всех. Изба несёт на себе кучу забот и работ; но она все их выносит и доносит, куда нужно. Она одевает голого в тулуп, обувает босого в лапти, согревает от морозов, кормит голодные рты, большие и малые, она вырывает сохою хлеб из грязи, прогладывает дороги, перекидывает мосты, строит города, идёт грудью защищать свою родину. Она всегда цела и крепка, и у неё всегда всё есть. Можно содрогнуться, что она довольствуется таким скудным «всем», но всё-таки у неё есть всё, что ей насущно необходимо: есть рубаха для лета и шуба для зимы, коса для сена, соха для пашни, лошадь для сохи, ведро для воды, топор для дерева. Она оснащена плохо, но полно. Она не знает кредита, не знает помощи, и всё достаёт своими одинокими усилиями. Долгов у неё нет, потому что никто не даст ей в долг.
«Изба, — думалось Суровцову, — пристыдит этим наши барские хоромы. Посмотрите на них и сравните с избою: там столько невероятной практичности, столько непобедимой устойчивости; тут — расшатанность, бессилие, недодуманность. Необходимого нет, ненужного много; никакого ясного пониманья своих целей, своих прав и обязанностей. Оценка своих сил легкомысленна до ребячества. Когда глядишь на избы, видишь, что они скверны, но что они несокрушимы; когда глядишь на барские усадьбы, видишь ясно, что им несдобровать, что они существуют по какому-то недоразумению, что у них нет условий для существования. Точно они дорогие растения, не акклиматизировавшиеся в нашей почве, которые сами по себе и лучше наших доморощенных, но не могут вынести суровых условий климата и потому умирают там, где грубые доморощенные растения цветут и плодятся. Хоромы всегда в долгах, в хоромах всегда видны те или другие прорехи. Их тулуп и лапти красивее, но они не хватают на всех; их соха сложнее и выгоднее, но купить её недостаёт сил. Хоромам всегда недостаёт многого, как бы много ни поглощали они. Их специальное неумение — вести хозяйство; обычный их метод действий в том, чтобы постоянно тратить хотя одним пятаком более того, что получается, так что дефицит, большой или маленький, есть для них закон природы».
Два типа помещичьих усадеб попадались Суровцову во время его странствований по Шишовскому уезду: большинство были разорены, как после француза, со всеми признаками внутреннего бессилия наружу — покривившиеся стены, подгнившие столбы, пробитые крыши, рассыпавшиеся заборы. Сады заросли и переплелись, как дикий терновник, мельницы еле колотят чуть сбитыми колёсами; проедет бочка — у бочки рассыпано колесо, рассохнулись обручи; выведут лошадь — лошадь хромает, в навозе вся. Краски слезли, штукатурка осыпалась, что не должно зарастать — заросло, что должно зарасти — голо.
Правда, Суровцов знал, что из хозяев этих преющих усадеб есть люди с деньгою, но это ничего не изменяло в судьбе их. Они, во всяком случае, шил к своему концу.
Встречался, хотя реже, другой тип: всё ново, поддержано, почищено; крыши крашеные, решётки крашеные, даже телеги и бочки крашеные; сараи набиты выписными машинами, тысячи убиты на огромные постройки — на бесконечные риги, на амбары для хлеба, который продаётся почти на корню. Всё разом заведено и накуплено, но так же разом, знал Суровцов, и остановится всё. Примется сгоряча модный хозяин, разъехавшийся откуда-нибудь из Питера, показывать соседям, как нужно хозяйничать; знает, что прежде всего необходим оборотный капитал, и хватит под залог имение, чтобы накупить жней, сеялок и веялок, с которыми не умеет работать ни он сам, никто в его имении. Залезет в долги по самые уши, потом вдруг расчухает, что это за штука — хозяйство, чего оно требует, — испугается собственной удали и так же сплеча удерёт из деревни назад в Петербург, продав имение первому попавшемуся охотнику. Правда, некоторые смельчаки ещё вертятся в беличьем колесе, ещё не сбежали с своего поста, ещё красят крыши и выписывают сушилки. Но вопрос только во времени, когда наступит их очерёдь; они храбрятся потому, что не пришёл их час. Скоро и на них нападёт страх, и они ударятся невесть куда, вслед за прочими, а Силай Лапоть пошлёт в барскую вотчину своего «малого» нагуливать овцу, «рощи сводить», да открыть «оптовый склад» в каменном барском манеже.
Суровцова поражала эта повальная несостоятельность шишовских помещичьих хозяйств; словно роковой приговор судьбы давил и истреблял их, вопреки всем очевидным благоприятным обстоятельствам, вопреки всей кажущейся энергии их усилий. Судьба будто зарок дала выгнать их вон из общего круга жизни; и они таяли и вымирали сами собою, как вымирают без видимой причины отжившие свой черёд племена краснокожих туземцев, рядом с разрастающеюся мощью европейского пришельца.
Обиднее всего казалось Суровцову за своего брата-помещика, что его могла пристыдить и вконец загонять эта многострадальная и Богом обиженная мужицкая изба. Казалось, она питалась крохами, оставшимися от жирной трапезы хором; что она вся целиком зависит от них. Но хоромы падали одни за другими, затихали, зарастали бурьяном, а навозная изба всё себе копошилась и возилась по-прежнему с мачехою-судьбою, защищая себя. Ведь мхи, которыми обрастает ствол великолепного растения, погибающего в нашей суровой природе, не погибают с ним, а ещё питаются его разложением.
Донельзя странно всё это казалось Суровцову.
«Что за насмешка над всякой логикою, над всяким расчётом! Мужику, у которого ничего нет, нужно всё; от мужика, которому ничего не дали. требуют всего. Все условия судьбы и природы против него. Когда другие прячутся от дождя, грязи, морозов, мужик не может прятаться; он должен мокнуть под дождём, тонуть в грязи, стынуть на морозе. Ему необходимо было бы иметь самую прочную обувь, самую тёплую одежду, но он в силах надеть только лыковые лапти и дырявый полушубок. Мороз заглядывает ему прямо в дверь жилья, прямо в разбитое стёклышко одиночного окна или в щели его гнилых стен, не знающих ни штукатурки, ни щелёвки. Он должен быть сыт за двоих, здоров за двоих, потому что вечно работает, как вол; но хозяйка ставит ему на стол пустые щи с капусткою да кваску с луком; у неё больше ничего нет. Он в вечной грязи, духоте, он не может переменить промокшего платья, он спит рядом с заразительным больным. сыром или угарном углу. Он недосыпает ночей, истощает себя непосильным трудом, сжигает себе нутро штофами сивухи. И всё-таки обязан быть всегда здоров. Такова же его лошадь, его сбруя. Им нет покоя, нет смены. Но лошадь гложет одну соломку, запрягается двух лет в борону, трёх лет в соху, ночует под снегом и дождём. И снасть вся пенечная, драничная, кое-как сбитая и притыканная; какие же тут условия для победы?
А между тем изба живёт; живёт, не выходя из круга своих целей, все их выполняя, черпая источники существования из самой себя, устраивая свой быт в строгих пределах своих сил. Она никого не обманывает, ни себя, ни других, оттого и не разочаровывает никого.
У нас не хватает средств, но мы не стесним своих затей! — думалось Суровцову. — Мы изобретаем кредит, закладываем имение. Это значит, что из принадлежащей нам сотни рублей исчезает семьдесят пять. У нас в руках, в сущности, осталось всего двадцать пять рублей, но мы утешаемся иллюзиею, что все сто рублей наши.
Мужик делает иначе. У него не хватает ни на что: нет леса построить избу, нет дров протопить её, нет железа накрыть её, нет овса прокормить лошадь, нет матраца выспаться, нет каучука защитить ноги от сырости, нет ставень заслониться от летнего солнца, от ночной метели, нет камня для мостовой, нет подушек для обивки экипажа.
Мужик почёсывает затылок и берётся за соломку. Из даровой соломы он делает себе избу и хлевы, соломой кроет их, привязывает соломенными верёвками, соломой топит, соломой завешивает окно, соломой устилает грязь, соломой заменяет ковры, матрацы и подушки, соломой кормит скотинку, на соломе кладёт скотинку. Даже шляпу на лето делает из соломы, даже в большие холода окутывает себя соломою, как англичанин фланелью; нужны лошади наглазники, чтобы не пугалась — у мужика нет кожи, он затыкает пучок соломки; нужна тряпка отереть что-нибудь — опять пучок соломки; нужно щель забить или заштукатурить, наложить заплату на мешок — опять ничего, кроме пучка соломки. Даже деревенская скульптура, какое-нибудь чучело на огороде, и то из соломы; захочется мужику для красоты на курной избе будто трубы поставить — скрутит из соломы и поставит. Ракитки посадить — соломой обёртывает, перепутье указать в зимнюю вьюгу — соломенный пучок на шест вместо всяких столбов с надписями; соломенный пучок укажет лучше вывески и кабак, и постоялый двор. Везде соломка, за всё соломка в мужицком соломенном царстве!
Мы, конечно, присмотрелись к соломке и думаем, что это скверно и неудобно. Но часто ли мы думаем о том, сколько гениальной находчивости, сколько несокрушимой практической силы сказалось в изобретении этого универсального суррогата для всех житейских потребностей русского мужика?
А баба? — продолжал думать Суровцов. — Это тоже универсальность своего рода. Баба — душа избы, и в ней лучше всего выразилась эта поразительная приспособленность избы к самым разнородным потребностям при совершенном отсутствии средств. Недаром я считаю бабу идеалом своей деятельности. Она всё в одно и то же время: варит в печи, и качает ребёнка, и кормит грудью, и тешится с полюбовником, и выпаивает телят, и доит коров, и ухаживает за наседкой, и бежит собирать уток на реке, и стирает бельё; сама ткёт, сама шьёт рубахи, армяки и кушаки мужикам, понёвы и сарафаны себе, треплет пеньку, толчёт замашки, белит холсты, стрижёт овец, прядёт шерсть, сеет и полет огороды, гребёт сено, вяжет снопы, молотит хлеб. В шестнадцать лет берёт её мужик замуж, и она с первого дня должна уже всё уметь: она и кормилица, и педагог, и повар, и огородник, скотовод, и птичник, портной и ткач. Всё спросится с неё, и никто ни в чём ей не поможет. Мужик не даст ей гривенника, вырученного за хлеб, а когда у него не найдётся к празднику чистой рубахи или нечем подпоясать армяка, он, не говоря лишнего слова, оттузит бабу, чтобы были впредь и рубашки, и кушаки. Ошибиться ей трудно: всякая ошибка сейчас же в горбу. Не муж, так судьба. Ошиблась свёклу посеять — будет весь год без бураков; ошиблась телёнка выкормить — останется без молока и без масла; не сумеет холста выткать — голая будет ходить и сама, и дети, и муж. Поправить некому, пособить некому; необходимо знать своё дело твёрдо и безошибочно, зазеваться некогда.
Барышни Каншины, которые вяжут по вечерам своё фриволитé, а по утрам читают французскую историю Ламе-Флёри, ужаснулись бы, какую энциклопедию знаний и умений должна вмещать в себе самая лядащая и пересухинских баб.
Надя много раз говорила с Суровцовым о русской бабе, о русской избе. Она не анализировала их так, как Суровцов, но она знала их глубоко и чувствовала сердцем всю безысходную тяжесть их быта, всю их житейскую доблесть. В этом вопросе взгляды Нади были особенно близки ко взглядам Суровцова, и Суровцов даже поучался у неё, потому что и прошедшим своим, и всеми привычками он стоял гораздо дальше от этой жизни, чем Надя.
Надю особенно жалобила эта удручённая, ничем и никем не вознаграждаемая жизнь деревенской бабы. Когда она лечила их детей, крестила у них и помогала им в разных случаях, она делала это с каким-то страстным чувством обязанности, словно она считала себя виноватою перед ними за то, что ей так хорошо, а им так дурно. Но ей казалось не слишком ничтожным это случайное участие в их судьбе и она искала сердцем, чем бы послужить им более существенно.
Надя натолкнулась на хорошее дело, сама не замечая этого, и не придавая ему никакого значения.
Год тому назад, летом, она была с Варею в поле, где бабы жали пшеницу. Под тяжёлою копною сухих и сытых снопов, горевших на солнце красным золотом червонца, в узенькой полоске тени, нашла Надя лубочную люльку, опрокинутую навзничь. Когда Надя дрожавшею рукою подняла люльку и торопливо раскидала грязные хлопья и лохмотья, она нашла под ними посиневшего и уже совсем захолоделого ребёнка. Он плотно пришёлся ротиком в пыльную глубокую пахоть и задохнулся под тяжестью надавившей люльки, не успев пискнуть. Мать его Матрёна, обливаясь потом, согнувшись надвое, ничего не зная, с спокойным терпением замахивала перевяслами и скручивала снопы на ближайшей десятине. Надя никогда потом не могла забыть охватившего её безмолвного ужаса при виде этого крошечного воскового лица, с подкаченными открытыми белками. Матрёна, весело подошедшая на крик Нади, которого она хорошо не расслушала, переломилась, как подстреленная, при виде мёртвого ребёнка, и упала к нему с таким диким воем, с таким искажённым лицом, что Надя их не могла забыть никогда. На другой день Надя отобрала в обеды всех детей от баб, уходивших на поле, и уговорила их оставить у Алёны-Шептунихи, косолапой бабы, которая не бралась ни за какие полевые работы, а пробавлялась кое-чем, выправляла вывихи, лечила травами, гадала о пропажах и была повсеместно признанною бабкою-повитухой. У Шептунихи не было детей, и Надя уговорила её за два пуда муки и полмеры пшена в месяц оставаться с детьми во время страдной поры и молотьбы, когда бабы должны были уходить со дворов на целый день. Надя подарила Шептунихе свою собственную тёлку, чтобы Шептуниха подкармливала молоком из рожка грудных, и Шептуниха была в восторге от своего благополучия.
Бабы не сразу поддались на «затею барышни». Целую первую неделю у Шептунихи оставалось только трое ребятишек; другие бабы забирали своих в поле. Надя пришла к ним в субботу в избы и долго бранилась с ними; ещё две бабы обещали оставлять своих детишек, но остальные не поддавались. А между тем Надя ежедневно просиживала часа по два у Шептунихи, чтобы приучить её занимать детей. Она натащила туда от своего столяра целую кучу деревяшек, которыми можно было безопасно играть детям, и загнала в избу всю мелкоту, ползавшую и бегавшую по деревенскому выгону. Варя с Дашею стали помогать Наде. Мало-помалу у них набралось штук пятнадцать детворы, кроме грудных; Надя отделяла очередную пару помогать бабке, а с остальными возилась над картинками и разными детскими работами.
Когда Суровцов в первый раз вошёл с Варею в избу Шептунихи, он застал Надю, буквально обсыпанную детворой; она сидела прямо на глиняном полу, устланном свежею соломою, над деревяшками, по которым она, играя, учила детей счёту.
Суровцов остановился на пороге в радостном и безмолвном наслаждении, как Вертер на картине Каульбаха, любующийся своею Шарлоттою, среди голодных ребятишек, которых он наделяет скудным завтраком.
— Да ведь вы завели настоящие «crèches », как в Бельгии, в Швейцарии, — с увлечением говорил Наде Суровцов.
— Ей-богу, я не знала, что это называется «crèches», и что это есть в Бельгии, — оправдывалась Надя. — Но ведь, правда, это хорошо? Ведь им весело и покойно тут у Шептунихи?
Вот надвинулась и поздняя осень.
Суровцов опять верхом в полях, опять татарская плеть на гайтане через плечо. Пусто поле. Один ветер живёт теперь там. Этот сын хаоса царит в пустыне, как дикий степной наездник; он изгнал человека и все следы человека из царства своего; просторно ему и привольно! С диким гамом, трубя в трубы, носится он в безумной скачке, утешая себя собственным разгулом в радостном для него безлюдии, поднимая столбы пыли, гоня и обгоняя, крутя, шаловливо взвевая к облакам. Всё гнёт и стелет он в своём сумасшедшем беге. Без остановки качаются головами всё в одну и ту же сторону бурьяны и сухие травы, уцелевшие в поле, и издали кажется, что всё неохватное пространство поля ровною зыбью плывёт навстречу. Туда же стелятся за ними и дымки пыли.
У одинокого наездника, появившегося на гребне, задвинувшем горизонт, хлещет ветер всё в одну и ту же сторону и полы длинной одежды, и хвост, и гриву коня. Осенний вид всадника! Плотно укрылся и уснастился он: он знает, что едет навстречу непогодам.
Всё черно. Снял мужик с земного черепа всё, что мог; сбрил травы и хлеба, стащил копны в свои гнёзда. Уже давно не видно запоздавших возов с чёрно-малиновыми снопами гречихи. «С просяной копны» уж и перепёлка давно слетела на дальний юг. И чернозёмное поле, зелёное в июле, жёлтое в августе, бурое в сентябре, опять зачернело сырою матерью-землёю. Расцарапал, расскрёб его мужичонка, где только мог, жалом сошников, пальцами борон; пометал под осенние дожди, под заячью шубу зимних снегов, сколько мог семечка из дырявого посконного мешочка, из соломенных кузовков, чтобы весною подарила его мать-земля рожью-кормилицею.
Бесприютно и жутко в чёрном поле тому, кто боится поля и не знает его. Сырою тусклою пеленою придавили тёмную скучную землю тёмные и скучные облака, близко и низко — рукой достанешь!
Едешь в степи, не глядя ни на небо, ни на землю, словно стёрлись они. не нужны ни твоему сердцу, ни твоему глазу. Охватывает тебя и наполняет один широкошумный ветер, царь осени, царь пустыни. Он гудит тебе в уши без устали и прерывает дикую песню, выдувая из твоей головы все другие мысли. Это песня будущего, набегающего из недоступной дали, с неудержимой стремительностью и настойчивостью вечности, всё навстречу и навстречу, опрокидывающего в пучину прошлого каждое мгновение.
И когда Суровцов, укутавшись в дождевую бурку, ехал против ветра по пустому полю, и в ушах его гудела эта несмолкаемая таинственная песнь будущего, душа его проникалась терпкою и суровою бодростью, смело искавшей своего дела и своей обязанности.
Ветер, всё клонящий в одну сторону, пробегающий на воздушных крыльях области и моря, не оставляет в крошечном сердце человека самых цепких его личных мыслей и настроений, всё и всех настраивает он на общечеловеческий, общемировой тон. В это время человек способнее на жертвы, на самообладание; в это время ему нужнее семья и родня, нужнее тесный уют себе подобных. Теперь-то оценит человек свой вековечный уголок на земле, откуда никто его не выживет. Укутается и натопится дом, женщины удалятся в его атриумы, а мы, назначенные к борьбе и защите, возвращаясь с хлопот позднего хозяйства, с суровых деловых забот, радостно предадимся их нежной ласке, их радушному комфорту, который устроить может только рука женщины. Весело шипит самовар на белой скатерти; ярко горит среди тёмной и бурной деревенской ночи лампа цивилизованного человеческого гнезда.
Умную книгу в руки, ближе к тёплому сердцу, ближе к любящему взору!