Суровцов пробыл в Крутогорске так долго, как он уже давно не привык проводить в городе. Земское собрание затянулось на целые двадцать дней, чему ещё примера не было во всех соседних губерниях. Суровцов принимал в нём деятельное участие. Он не относился свысока к скромным вопросам и скромным рамкам, предоставленным деятельности земства. Напротив того, Суровцов был отчасти доволен, что на совести земства не лежала ответственность за самые серьёзные акты общественной жизни. Слабость земских сил была для него слишком очевидна; он был проникнут строгим чувством долга и глубоким сознанием важности всякой правительственной деятельности, как бы ни была ничтожна её ступень. Здесь, в Крутогорске, где собирались свободно избранные представители двухмиллионного населения, сила и интеллигенция целого богатого края, равнявшегося порядочному германскому государству, убедился Суровцов, как скудно гражданским духом его родное общество. Многие из богатых и влиятельных представителей его являлись в земское собрание почти перед самым закрытием и как будто считали нейдущим к их солидному общественному положению деятельное участие в прениях по земским делам. Редко кого из таких тузов возможно было пригласить в одну из комиссий, которым поручалось более подробное рассмотрение дел; большая часть их с некоторым снисхождением присутствовала на заседаниях собрания. Они являлись в него без всякого стеснения уже тогда, когда оканчивались их визиты и деловые разъезды по присутственным местам, и точно так же удалялись из него, когда наступал час их обеда, нисколько не тревожась, кто будет решать и как будут решать земские дела. Вообще они скорее были похожи на почётную публику, которая пользуется привилегиею праздно присутствовать при интересных заседаниях чуждого им собрания, чем на обязательных членов учреждения, на которое закон возложил важные практические обязанности.

Все эти господа очень дорожили в своей местности правом губернского земского гласного, но дорожили единственно как признаком своего влияния, как нисколько не стеснительным титулом, причислявшим их к сонму избранных сил губернии; быть губернским гласным крутогорской знати казалось настолько же приличным, насколько им было прилично, например, взять в театре кресло в первом, а не в десятом ряду. А между тем уезды посылали в губернское собрание почти исключительно гласных такого характера. Люди, избранные для дела, составляли такой ничтожный процент среди господ, приезжавших показать свои собольи шубы и своих рысаков, что делались мало заметными в блестящем собрании крутогорских нобилей. О партиях, в смысле проведения тех или других взглядов, не могло быть и речи. Если и встречалось с собрании немало людей практичных, опытных, с хорошею головою, то все интересы их были направлены исключительно на собственные свои дела; общественными делами они старались заниматься настолько мало, насколько было возможно, не причиняя вреда своим личным выгодам. У большинства общественное дело не лежало на сердце, не занимало головы. Большинству, в сущности. не было важно, так или иначе разрешится тот или другой вопрос. Многие отстаивали своё мнение не без таланта, не без горячности, не без убедительности, но почти у всех был при этом тайным мотив, посторонний существу дела. Соображения личные нередко останавливали на языке мысль, готовую высказаться, и высказывались другие мысли, чуждые внутреннему убеждению. Человеку, не знавшему всей путаницы местных и личных отношений, всех опасений, всех безмолвно заключённых договоров, двигавших ораторами земства, была совершенно непонятна ни излишняя сдержанность, ни излишняя страстность, с которою обсуждались вопросы в крутогорском собрании. Зато опытный крутогорский обыватель не только мог объяснить мотив каждого заявления, а даже и предсказать, кто в каком духе и по какому случаю будет высказываться.

Немногие гласные, носившие в душе интерес к земскому делу, были рассеяны в сплошной массе равнодушных и лично заинтересованных. Между ними самими было мало общего, чтобы они могли сплотиться вокруг одного знамени и составить хотя малочисленную, но дисциплинированную дружину.

К интересу дела примешивалась большей частью такая доза самолюбия. такое ребяческое и страстное желание играть заметную роль в собрании. предлагать что-нибудь своё, опровергать чужое, что спеться не было никакой возможности; самолюбия топорщатся, как гвозди в мешке, и как гвозди, их трудно соединить в один ровный и тесный пучок, направить все их жала в одну сторону, к одной цели. Бессилие собрания ограничивало дело какою-то формальною процедурою. Ревизионные комиссии считали неприличным серьёзно всматриваться в отчёты управы, и сделав для проформы внешнюю проверку итогов, спешили заявить собранию об усердной деятельности управы и о необходимости выразить ей обычную благодарность.

— Господа, да мы уж раз навсегда отпечатаем отчёт для всех будущих ревизионных комиссий, да и будем себе ежегодно подмахивать бланки, — насмешливо предлагал Суровцов. — Транспорты, мол, и итоги ведены верно, суммы все налицо, основания назначений согласны с законоположениями, а затем — благодарить председателя и членов управы за их усердную деятельность да выдать секретарю пятьсот рублей в награду. Право, излишний труд и собираться; к чему время терять? Я просмотрел отчёты за последние шесть лет: всё то же, по шаблону!

— Помилуйте, батюшка, — возражали Суровцову серьёзные люди. — да когда же настоящей проверкой заниматься? До шести часов собрание. там на вечер куда-нибудь. Ведь если действительно поверить, нужно по крайней мере недели за две до собрания приехать. А не то, что огня ухватить.

— Ну и за две недели, что ж делать? — горячился Суровцов. — Ведь тут ежегодно обращается несколько сот тысяч общественных денег. Ведь невозможно без контроля. Самые порядочные люди, и те избалуются совершенною безответственностью. Посмотрите, какие там беспорядки.

— Мало бы чего! — отвечали солидные. — Кто ж за это возьмётся, кому надобность? В город ездить, свои дела бросать, тратиться да ещё врагов себе наживать. Вот не было печали! Без нас обойдётся!

Управа вследствие такого положения вещей не считала себя обязанною тревожить себя какими-нибудь сложными задачами; все рады были поскорее согласиться с докладами управы, чтобы поскорее отделаться от собрания. Чем меньше затей проявляла управа, тем больше по душе приходилась она собранию. Всякая затея стоит денег, а излишняя копейка налога была единственным предметом, одушевлявшим самые равнодушные слои земского собрания. Только на этом счёт во всей массе гласных существовало твёрдое, искреннее и почти единодушное убеждение.

Вследствие этих вкусов собрание отстранило от себя понемножку все серьёзные вопросы народного хозяйства, требовавшие настойчивого собирания материалов и зрело обдуманного взгляда. Расходы крутогорского земства нечувствительно оказались расходами исключительно обязательными, от которых уклониться земство было не в праве и которые были наложены на него извне. Многочисленная и дорогая администрация земства очутилась бесплодным передатчиком земского налога в распоряжение разных ведомств и безучастным исполнителем их требований. Своей собственной, земской деятельности, вызванной потребностями экономической жизни народа, почти не существовало вовсе. Суровцов, в группе нескольких гласных, совершенно бесполезно усиливался в течение целого собрания направить течение земской деятельности на его естественный путь, который в его глазах только один мог сколько-нибудь оправдать непроизводительные расходы народа, вызванные земскими учреждениями. Привычка слушать предложения одной только управы и утверждать без споров её доклады по очередным делам так крепко всосалась даже в наиболее добросовестных гласных, что все они с некоторым недоумевающим сожалением смотрели на людей, решавшихся говорить сто-нибудь своё, не имевшее связи с докладом управы и не вызванное никакою бумагою правительственного ведомства. Говорить им позволяли, потому что многие особенно робкие сочувствовали смелости этих ораторов и даже сознавали, что их вмешательством в дело восстанавливается авторитет безмолвного собрания. Кроме того, обычай говорить, спорить казался новым и любопытным. Это было некоторого рода происшествие, развеселявшее однообразное течение заседаний и дававшее материал для разговоров в клубе, в гостях, в деревне. Всякий спор был близок к скандалу, к анекдоту. и сам по себе был уже некоторый скандал, потому что непременно задевал чьё-нибудь самолюбие. Если интересно, как мальчишки под окном дерутся на кулачки или как петухи ожесточённо сражаются из-за наседок, то ещё интереснее послушать несколько минут в безопасном молчании, как порядочные люди шпигуют друг друга колкостями и ломают друг о друга копья остроумия. Но при всём своём вкусе к скандалам земское собрание относилось весьма нетерпеливо к ораторам, позволявшим себе злоупотреблять его вниманием и входившим в излишние тонкости. Так как собрание заранее не предвидело никакого практического результата от речей посторонних, то есть внеуправских ораторов, то и спешило прекратить их, как только они переходили из области лёгкой перестрелки и становились серьёзными.

Олицетворением этого общего настроения крутогорского собрания был его настоящий председатель, заменявший отсутствующего губернского предводителя, — уездный предводитель крутогорского дворянства, помещик старинной малороссийской фамилии Денис Григорьевич Мямля. Замечательно, что все знакомые Дениса считали его глупым человеком. а кто знал его близко, считали его идиотом. Он и по лицу был похож на идиота: всегда раскрытый слюнявый рот и растерянно блуждающие оловянные глаза, никогда не умеющие остановиться на том, на чём нужно, всегда отыскивающие право там, где лево, а лево там, где право. Эта растерянность была общим болезненным свойством Мямли; руки его путались точно так же, как глаза. Потянется к песочнице, схватит чернильницу и ляпнет целый пруд на какую-нибудь деловую бумагу; хочет перо обмакнуть в чернильницу — попадёт в песочницу, а то плюнет или в пепельницу, или в стакан чая. Крутогорских писцов смех разбирал смотреть на своего начальника, как он, бывало, делал собственноручные отметки в рекрутских списках; кажется, вот и прочёл заглавие графы и пальцем прямо по ней ведёт — ан, глядь, руку словно судорогой дёрнет, так и расчеркнётся со всего размаху через три графы и мазнёт что-нибудь совсем неподходящее. А сам и не замечает ничего, словно ребёнок маленький. Горе было с ним его письмоводителю. Не было ни одной ведомости, ни одной бумаги, которую бы бедный Денис не перепортил напропалую. Но смешнее всего был Мямля в земских собраниях. В небольшой компании он ещё сохранял кое-какую сообразительность, но в многолюдном собрании среди шума, движения, споров он делался жалок до крайности. Всякое новое слово выбивало из его слабого мозга всё прежде услышанное, и чувствуя свою полную беспомощность, полную невозможность уложить вместе в голове разнородные мнения, бедный Мямля ухватывался, как за спасительный чёлн, за последний звук, кому бы ни принадлежал он.

Вследствие этого резолюции собрания, которые он был обязан собственноручно класть на различных докладах и заявлениях, представляли такой интересный альбом потешных бессмыслиц, которые бы с удовольствием поместил всякий сатирический журнал. Начнёт, например, бедный Денис медленно выводить своею путаною рукою какое-нибудь решение, ставя вместо букв поваленные плетни; напишет два слова и забудет, что дальше. А тут, как нарочно, кто-нибудь у него над ухом твердит своё, не имеющее никакой связи с решением. Денис и ну валять за ним.Я словно под диктант. Заглянет секретарь по окончании заседания в бумагу, чтобы протокол составлять, какое такое решение состоялось, прочтёт — и глазам своим не верит. Написано: «Обратиться к правительству и отложить до понедельника невозможно», а вместо фамилии подписано «В 11 часов». Плюнет секретарь и станет сам вспоминать, на чём было покончено в собрании. Ещё глупее были те резолюции скорбного головою Дениса, которые он формулировал устно. Бедняга слышал, что обязанность председателя состоит в уяснении споров и в постановке вопроса согласно высказанным мнениям; к тому же он имел наивность думать, что обладает способностью уяснения и беспристрастием суждения, как никто. Это заблуждение более всего губило его. Даже и наиболее снисходительные и расположенные к нему люди не могли воздержаться от сострадательной улыбки, когда бедный Денис начинал, по его любимому выражению, «резюмировать дебаты». Этому «резюме» обыкновенно не было конца,язык Дениса путался ещё больше, чем его руки; он мямлил по полчаса каждое слово и в каждой фразе вязнул, как в невылазном болоте, тщетно выдираясь из неё на другую, более торную. С этой другой он также обрывался носом в грязь и вообще кончал тем, что нещадно промучив собрание, накрасневшись и назаикавшись досыта, выбивал из головы слушателей последнее ясное представление о вопросе, которое оставалось у них после прений. Покорный вид мужиков бодрил несчастного оратора, которому, как бодливой корове в русской пословице, Бог рог не давал. Он доходил до того, что развивал перед ними очень подробно преимущества европейского крестьянина над русским, рассказывал по этому случаю анекдоты из собственной жизни и даже рисовал пером на бумаге разные орудия и домашнюю утварь швейцарцев, которыми он рекомендовал крутогорцам заменить русскую соху и русское корыто. Однако рисунки Дениса оказывались такими же неудобопонятными, как и его письменность и его ораторское искусство, и крутогорские мужики, несмотря на всё уважение к золотому мундиру «преизводителя», не согласились изменить ни сохе, ни корыту. Надо заметить, что наивность Дениса относилась исключительно к общественным делам. В делах своего личного интереса Денис был одарён тою пронырливою хитростью, которой не лишает Бог ни дураков, ни бессловесных тварей, и без которой невозможна даже в области зоологии борьба за существование. Гаденькие проделки Дениса с имением жены и его подлизыванья в Петербурге к лицам, власть предержащим, были хорошо известны Крутогорску и придавали пряности слишком пресному характеру Мямли, как общественного деятеля. Суровцов с большим любопытством и даже с удовольствием всматривался в тип Мямли.

«Ведь вот, — думал он, — попробуй этот человек поискать какого-нибудь маленького местечка вместе с другою мелюзгою: приказчика, конторщика или писца в присутственном месте, ну хоть бы в канцелярии предводителя, станового там пристава, квартального. Ей-богу, никто бы не дал! С хохотом бы прогнали, потому что действительно невозможен, нелеп. В состоянии полной невменяемости. А ведь смотрите, третье трёхлетие предводителем ходит, не по наследству, а по свободному выбору дворянства. В начальники, выходит, годится. Вот так загадка! Ничего не умеет, ничего не знает, ничего не делает — всем это, как день, ясно; рот разинет — все заранее улыбаются. Что, мол, эта Феша ещё скажет? Анекдоты про него сами же рассказывают — бока надо держать. То рекрутов отпустит по домам: «Вы, говорит, теперь свободны навсегда», то крестьян уверяет, что конституции в уезде никогда не допустит. Ну, полоумный, одно слово. Если бы у кого-нибудь из нас лакей такой был, мы бы минуты не стали держать. Однако нравится же чем-нибудь, если девять лет сряду выбирают. Есть же в нём надобность, именно в нём, а не в другом? Какая же это надобность? Прелюбопытно, — раздумывал Суровцов, серьёзно заинтересованный нравственным смыслом этого явления. — Я спрашиваю себя, какая надобность в Мямле? Понятно, какая! — сообразил он. — Он азот, элемент безжизненности; за этим и нужен им. Природа мудрее нас. Видно, действительно необходимо, чтобы в нравственной атмосфере было семьдесят девять процентов мёртвого газа и только двадцать один живого. Все они — азот; азота и требуют, чтобы жизнь не кипятилась очень, не шла семимильными шагами, не сгорала ярким пламенем, а тлела себе осторожно, потихонечку, помаленьку. Ну и в самом деле, куда уйдёшь с такими людьми, как этот Мямля? Где засядет он, там и всё засядет сиднем сидячим. Глуп, глуп, а ведь, в сущности. как умно своего добивается. И характера, кажется, нет, и догадливости, а ведь всё придавил как следует: ничто не всплывёт. Азот — сила страшная! Всё разводянит, обессилит, обезличит. Как в могиле всё схоронит. Вот и держатся его, и выдвигают вперёд. Они хоть не понимают ясно, а чуют верно. Своего как раз признают. Знают, что нечего бояться там, где властвуют Мямли. Там всё покойно, всё будет, как всегда, по-старому, по-знакомому; ничего не случится нового и неожиданного. Берутся взятки — так и будут браться; притесняется бедняк в пользу привилегий — так и будет притесняться; холопствуют перед большим, чванятся перед маленьким — так и будут себе холопствовать и петушиться. Да, это верно. Денис нужен Крутогорску, заменить его невозможно. Он — азот, он — стихия; на свете нет глупостей, которые бы не имели разумного основания. Говорят: почтенный человек, солидный. миролюбивый, хорошего общества. Положим, так. Но в чём же эта почтенность, интересно знать? Не особенно же почтенно в чьих бы тони было глазах, если предводитель говорит бессмыслицы, пишет бессмыслицы, не понимает ни одного дела, обводит по карандашу резолюции секретаря, отдаёт дворянских сирот на разорение опекунам, представляет к наградам прославленных взяточников, расстраивает своею ленью и глупостью всё крестьянское управление, запускает до срамоты народное образование. Из рекрутской повинности делает оброчную статью докторам и полиции. Кажется, во всём этом нет особых прав ни на почтенность, ни на солидность. Разве что он не кусается, не крадёт платков из карманов. Фрак у него хорошо сшит, и Анна на шее сидит, как у заслуженного человека, лысина тоже. В этом, что ли, почтенность? Буфетчики старых барских домов,в белых галстухах, с салфеткой на плече, тоже имеют этого рода почтенность, или лакеи в столичных театрах, с красными жилетами, с галунами. А ведь и правда, в фигуре Дениса есть что-то схожее с ними, что-то лакейски-важное и мягко-плавное. Видно, людям наряд важнее дела. Требуется для должности фигура известного покроя, есть она — и отлично».

Суровцов опять задумался.

«Вот я и умнее Мямли, и дело знаю, и хочу делать дело. А ведь, в в сущности, он заседлал меня, он сделал меня совершенно бесполезным в этом собрании. Все мои усилия и усилия многих других, гораздо умнее его, затёрты им так, что мы сами не заметили, как он затёр их. Всем нам казалось, что Денис или молчит, или городит чепуху, над которою сторожа ухмыляются, а что действуем мы одни. А по поверке оказалось, что только один Денис и действовал. Из всего нашего ничего не осталось, а всё его восторжествовало. Это ничтожество, граничащее с кретинизмом, победоносно вело всё собрание к своим целям. Без шума, без опровержения, без споров, оно било втихомолку и разумную мысль, и честное побуждение, и затушило мёртвою водою весь живой огонь, какой только пытался пробиться».

Денис Григорьевич опирался в земском собрании на огромную партию себялюбцев, равнодушных к общественному делу, инстинктивно враждовавших со всем, что грозило хотя вдали сколько-нибудь резкою переменою положений, привычек и взглядов, что носило на себе ненавистный признак нового, пришедшего заступить свою очередь и заменить отживающее. Но кроме этой инертной силы, за Мямлею стояла тесная шайка деятельных интриганов, служивших потайными запевалами всех действий собрания. В их среде мало было талантливых и образованных людей и почти не было речистых; вся их сила была в закулисных пружинах. На кабинетных сходках, на обедах, на вечерах они заранее решали дела и являлись в собрание только как на сцену, с твёрдо готовою ролью; они едко отваживались на открытое состязание с своими противниками, гораздо более свежими и способными, но зато гораздо менее практичными. Зелёное сукно, прикрывающее поворот руки направо или налево, да безмолвное, единодушное пребывание на своих местах, когда вопросы решались вставанием — вот где были их надёжные форты. Их нашёптывающие речи гораздо обильнее лились в буфете во время длинных антрактов заседаний, чем за парадным зелёным столом под взорами многочисленной публики. Волков стоял во главе этой шайки. Он был юрисконсультом всех тёмных козней, затевавшихся с целью тушения всяких вопросов, досадных большинству. Он был непоколебим, как скала, в самой явной лжи и умел даже плакать, уверяя в своём нежном расположении людей, против которых были направлены его махинации. Поэтому он был особенно годен для того, чтобы сбивать с толку неопытных и увлекать нерешительных. Как ни давно искушался Волков на поприще интриг, находились ещё многие. которые, подобно наивному мышонку дмитриевской басни, считали этого человека невинной и мягкосердечной овечкой. Рядом с Волковым стоял другой шишовец, такой же органический недруг Суровцова, как и Волков; это был его сосед Дьяков, пробившийся из мелкой полицейской тины в круг влиятельного уездного дворянства. Он искусно положил таинственную пропасть между своим неказистым прошлым и своим обеспеченным и по возможности облагороженным настоящим, удалившись на многие годы в западный край, как раз в то время, когда там нуждались в каждом ничтожестве с русским именем и когда самый неспособный человек мог там безопасно нажить какие угодно деньги. Дьяков возвратился на родину уже чиновным человеком, с орденами, с солидною физиономиею общественного деятеля, а главное, с благоприобретённым именем в западном крае и с карманом настолько набитым, чтобы приобретать имения в своём родном краю. Редко кто вспоминал,что этот благоразумно молчащий человек, находившийся как бы в состоянии хронического ноктюрно, был тот самый письмоводитель уездного стряпчего, которого так хорошо знал шишовский уезд двадцать пять лет назад.