Суровцов просто воскрес, очутившись опять в том кругу дел и привычек, которые сделались с некоторых пор необходимыми его природе. Деревня — это земля, как её создал Творец, со всеми прелестями и богатствами, опасностями и трудами; в деревне человек остаётся сожителем зверя, рыбы и птицы. Он не выбивается из условий природы, он во всём зависит от неё, держится её, учится ей и знает её. Эта жизнь глаз-на-глаз с природою, рука-в-руку с природою наполняет деревенского человека трезвою и серьёзною правдою; она наполняет его и тихим постоянным наслаждением, которое не похоже на проходящий угар городских удовольствий. Свежий воздух, радость солнечного света, широкий простор земли и бодрость работающего тела не опьяняют душу, как пары вина, как вихрь танцев, как раздражающая суетня честолюбия и сладострастия, спёртая в искусственной атмосфере и в искусственной обстановке городской жизни. В деревне человек продолжает быть тем человеком, который заселил в первый раз шар земной; ему ощутительна его зависимость от воды и солнца, от ветра, от снега. Ему понятны и ежедневные перемены погоды, и перемены годовых перемен; он узнаёт о наступлении весны не по календарю и не по тому, что m-me Адель к этому времени привозит новые шляпки, и не по тому, что содержатель городского сада в этот день устраивает первое гулянье с музыкою. Нет, деревенский житель видит приход весны своими глазами. как видят входящего в комнату знакомого. Он не может не заметить этого прихода, потому что вся его деятельность, весь его хозяйственный быт сразу изменяются. Он этого деревенский человек скромнее ценит свои силы и гораздо больше благоговеет перед всемогущею силою природы, чем горожанин, для которого всегда сух его макадам, всегда светит луна из газового фонаря, всегда готов печёный хлеб у булочника-немца. Горожанин загораживает себе мир газетою, книгою и удобствами общественного быта; для него всё происходящее на свете происходит легко и просто, потому что он не присутствует при муках рождения тех первобытных элементов жизни, без которых не имели бы смысла самые утончённые её элементы. Только жителю поля видна до осязательности вся бедность сил человека, вся его подавленность роковым божеством, которое он зовёт природою и которому он вынужден поклоняться не только тогда, когда он творит кумиры и называется язычником, на даже и тогда, когда он считает себя свободным мыслителем. Только тот, кто прежде, чем съесть кусок печёного хлеба, должен извлечь его из земли, в состоянии понять всю трудность борьбы с природою, всю суровость жребия человека, находящегося в общих космических условиях природной жизни. Жизнь прожить — не поле перейти, высказал этот суровый опыт.

Деревенская жизнь связывает человека со всем живущим и со всем прошедшим. Городская жизнь играет на поверхности, разнообразится, отвлекается от общего типа жизни под влиянием случайных условий. Жизнь деревни вечно та же, вечно одна, во всех странах, у всех народов, во все века. Авраам и Улисс имели дело с теми странами, с тем же солнцем, как и Иван Мелентьев из села Спасов; и Ливингстон нашёл в недоступных недрах Африки те же труди и заботы пахаря, как и на полях Ланкашира.

Это устойчивость и мировая всеобщность деревенской жизни наполняла сердце Суровцова необыкновенным спокойствием духа. Он чувствовал себя не на сцене, не во временной роли, выдуманной ради случайной, произвольной и, может быть, ошибочной цели, а в положении необходимом и неизбежном, как рок, в естественных условиях жизни, общих всему живущему на земле. Разочароваться и раскаяться в такой деятельности никогда невозможно, как невозможно раскаяться в том, что мы живём Так жить может быть очень трудно, но никогда не может быть не разумно или не нужно. Природная простота этой жизни роднит человека со всем, что есть и было на земле, со всем человечеством, начиная с его первобытной ступени — каменного века, со всем, что дышит, что растёт. Это внутреннее сознание своего родства с зверем и лесом, с птицей и солнцем, с струёй реки и рыбою, которая в ней плавала, звучало в душе Суровцова безошибочною вековечною правдою.

Все остальные свои занятия, цели, вкусы, обязанности Суровцов основал не этом сознании, привязал к нему. Прежде всего он видел в себе существо, обитающее на известном куске земного шара, одного из мириад, населяющих поля и леса. Он знал, сто они появляются и исчезают, когда исполнятся времена, и что его удел — общий с ними. Эта мысль, когда-то возмущавшая его юность, предмет его мучительных тревог и исканий, теперь уже не возмущала его. Он узнал людей, размер их сил, и убедился, что природа мудрее мечты. Её бессмертие поколений, её безостановочное освежение и усовершенствование типа посредством замены старых, умирающих организмов молодыми, нарождающимися казалось Суровцову самым гениальным и справедливым законом природы. Сознание своего природного положения сказывалось очень характерно во всех поступках и взглядах Суровцова. Заботу о своём материальном быте, о том, чтобы его нора была сыта и тепла зимою, Суровцов считал самою первою и естественною обязанностью; но это же самое сознание сдерживало эти заботы в пределах простоты и умеренности, удивлявших всех, кому было чуждо космическое настроение Суровцова. Настроение это определило для Суровцова самым решительным образом выбор женщины, с которою бы он мог соединиться на всю жизнь. С своей, отчасти зоологической почвы Суровцов посмотрел бы с презрительным сожалением на человека. который позволил бы себе избрать свою пару, своего друга жизни, без условий телесной силы, телесного здоровья. «Мать и работница не смеют быть слабы» — говорил он сам себе.

Суровцов не искал свою женщину в рядах хилых и нервных организмов городских барышень. Ему, конечно, было слишком мало, слишком ненужно одно здоровье. Но без него ему ничего не было нужно и в этом он был крепок, как адамантова скала. Когда он узнал Надю, он едва верил самому себе. Ему казалось невозможным встретить девушку, до таких мелочей подходящую к его требованиям, и он часто мучился подозрением, такова ли Надя в самом деле, не принимает ли он за истину игру своей фантазии, свои ожидания и желания за действительность. Надя прежде всего было молодая, крупная, здоровая и красивая девушка, организму которой не могли быть страшны предстоящие потрясения и труды семейной жизни. Она была прекрасная пара для такого же крепкого и молодого организма, с точки зрения здорового, породистого приплода. Суровцов сознательно чувствовал это и не только не стыдился этого сознания, но считал такое сознание своею положительною нравственною обязанностью. Он не стесняясь проповедовал везде эту точку зрения, особенно матерям. Суровцов был убеждён, что только глубокое невежество в науке природы вызывает бессмысленное деликатничество с вопросом о женском здоровье, женской силе, от которых зависит всё духовное и материальное благосостояние народа. Он считал преступницами матерей, которые нелепыми обычаями воспитания подрывали в корне телесную крепость своих дочек.

«За одну здоровую безграмотную девушку я отдам десяток хилых барышень, знающих по-французски и учивших всеобщую историю» — смеясь говаривал Суровцов к большому скандалу шишовской публики. изумлявшейся дикими теориям учёного профессора.

Но конечно, Суровцов не мог останавливаться на одном здоровье. Здоровье было для него условием только отрицательным: нельзя без здоровья.

Требования Суровцова были, напротив того, чрезвычайно широки, тонки и разнообразны, как от себя самого, так и от того, кто должен был слиться с ним на всю жизнь. Суровцов задался мыслию, что человек должен быть полным человеком, а не отколотою частью человека; он может быть маленьким, но он не должен быть одною левою или одною правою, одною заднею или одною переднею стороною большого человека. Его гармоническая натура отвращалась от исключительных типов, в которых плоть убивала дух, дух убивал плоть, сухая мысль подавляла фантазию и образы, или образы фантазий не давали действовать мысли.

— В моё время у нас в университете были два профессора, — говаривал, шутя, Суровцов. — Один профессор поэзии, пиитики и риторики, высохший, как скелет, с самыми платоническими чувствами и всегда пустым кошельком; другой — профессор латинского языка, толстый, коротенький и красный, как самовар сбитенщика, бессовестный взяточник, пьяница и обжора, набивший себе деньгу. Студенты в своём «студенческом катехизисе» так говорили про них: «Кто признает в профессоре Щетинском, кроме духа, ещё плоть — да будет анафема; кто признает в профессоре Чесноковиче, кроме плоти, ещё дух — да будет анафема!» Такова и моя точка зрения; я одинаково предаю отлученью как дух, презирающий требования плоти, так и плоть, подавляющую дух; мой идеал — гармония древнего грека, только на наш образец.

Через эту черту характера жизнь Суровцова была богата и разнообразна, как редко случается. Для него всегда находились впечатления, наслажденье, цели. Он везде чувствовал себя дома, везде отыскивал что-нибудь для него интересное, над чем был смысл поработать. И пересухинский мужик, и товарищ-профессор были одинаково его людьми. С каждым его связывало что-нибудь общее, родственное. Точки зрения хозяина и художника, охотника и политического деятеля были ему равно доступны, не вызывая в нём никаких искусственных натяжек. Он с увлечением впивался в странные формы созданий, открывающихся его глазу под стеклом микроскопа, с увлечением рисовал характерную группу или сцену, с увлечением глядел на живой образ прекрасной женщины.

— Homo sum, — постоянно твердил с улыбкою Суровцов, оправдываясь перед укорявшими его товарищами-специалистами.

Суровцов сознавал, что это разнообразие вкусов помешало ему достигнуть известности и осязательных результатов в области его специальности. Но он нисколько этим не тревожился и не раскаивался в своих свойствах.

— Я глубоко уважаю их, этих людей сплошного синего, сплошного красного, сплошного жёлтого цвета: он заметнее нашего брата, их влияние всем чувствительно. Но я сам за парный спектр, за все семь цветов, слитые в один белый цвет. Он приятнее, нужнее и доступнее моему глазу. Не завидую вам.

Разнообразие вкусов и способностей дало Суровцову огромную практическую силу.

— Я врос в землю сорока сороками корней, — говорил про себя Суровцов. — Перережут один — на других держусь, а всех не перерезать; останется хоть одна жилочка, я и через ту напьюсь.

Эта сила изгнала из жизни Суровцова скуку, малодушие и отчаяние. Его взгляд на мир, на жизнь был полон того спокойного довольства, той тихой и трезвой отрады, какая отличала некогда философа-грека. Стоя твёрдо на своей космической точке зрения, постоянно рассматривая себя в одном широком, общем обзоре со всем живущим и жившим, постоянно смиряемый сознанием непреложного течения законов природы и её вечного обновления, Суровцов не мог питать себя несбыточными мечтами и требованиями от жизни. Он знал хорошо, чего он мог ждать, чего он должен был ждать, и вполне мирился с существованием роковых пределов. С точно тою же трезвою практичностью натуралиста смотрел Суровцов и на собственные обязанности. Байронизм во всех видах и степенях ему был особенно смешон, он преследовал его везде, где только мог открыть его признаки. Он находил, что байронизм был последним всплеском талантливого невежества и поэтического суеверия, что только бездельническая жизнь, отсутствие суровых обязанностей, незнакомство с нуждою, капризное самомнение и пресыщение физическими и духовными наслаждениями избалованных судьбою людей могли породить это вредоносное, противообщественное и противоестественное направление мысли и чувств. Суровцов уверял, что если бы Байрон основательно повозился с природою и над природою, то он первый бы посмеялся над своими непризнанными гениями, над своими страдающими титанами, не находящими нигде выхода своим силам.

— Все Манфреды показались бы жалкими детьми перед истинным титанизмом и истинною гениальностью природы; натуралист-буржуа Гёте понял это лучше праздного фланёра-лорда и смирил своего Фауста перед грозным духом земли, — говорил по этому поводу Суровцов. — Понять себя, как члена природы, втянуться во все радости бытия её, во все обязанности её деяния, признать роковую и вместе с тем мудрую необходимость её законов, — вот цель истинного воспитания, — говорил он ещё. — Древний эллин стал на эту точку зрения, и его век был веком счастья, блеска и пользы. Он не возмущался против конечности всего земного — и стал бессмертным. Он не хандрил, не раскапывал до нарывов своего мозга, своего сердца — и был прекрасен, как Аполлон, весел, как Вакх, здоров, как фарнезский Геркулес. Он не изнывал от отчаяния. что не может объять необъятного, проникнуть в непроницаемое, грязь обратить в золото, смерть — в жизнь, старость в молодость, а между тем он создал философию, создал науку, создал искусство, создал политическую жизнь. Чтобы работать с пользою, необходимо весёлое и спокойное одушевление, необходима вера в себя и в мир, который кругом. Отрицанье, сомненье не могут быть постоянным состоянием психически здорового организма. Всякое животное. созданное природою, радуется бытию, потому что это бытие есть абсолютная радость; мимо него никакой радости быть не может. Отчего один человек настолько удаляется от природы, что теряет это чувство наслаждения бытием и бесплодно силится создать в своей фантазии иной фантастический мир никогда ему не доступных и никогда ясно не сознанных наслаждений? Природа — бездонное море всяких наслаждений; в ней вся наука, всё искусство, вся мораль. В ней всё найдётся. Умейте только глядеть, желайте только искать; берите те здоровые плоды, которые она даёт, а не приставайте к ней за сказочными золотыми яблочками, которых есть нельзя, которые вы сами бы кинули прочь, если б она могла вам дать их.

Так судил Суровцов людей сверхъестественного идеализма и их бесплодные, ничем не вызываемые нравственные мученья. Про себя и свои обязанности к обществу он особенно часто беседовал с юным Зыковым, который по дикости своих привычек и по исключительности своего направления не посещал почти никого из соседей, кроме Суровцова да Коптевых, куда его затащил Суровцов. Хотя направление Суровцова было далеко не по нутру фанатичной природе Зыкова, который его называл «благодушным дилетантом» и «утончённым индифферентистом», однако Зыков видел ясно, что Суровцов был человеком мысли и правил, что в его обществе можно было услышать недюжинное слово и сказать своё серьёзное слово без опасения пошлых толкований, глумлений и изумлений. Надя обыкновенно молча присутствовала при споре Зыкова с её Анатолием. Зыков чуть не ежедневно бывал у Коптевых, во-первых, потому, что Суровцов проводил у них все свободные часы, а во-вторых, потому, что этому робкому дикарю необыкновенно понравилась непринуждённая простота и полная свобода обращения коптевских барышень; никто его не занимал, никто не считал своею обязанностью торчать против гостя в кресле, не сводя с него глаз, не спуская его с места, не давая ему вздохнуть от немолчной, хотя с трудом выжимаемой беседы, как это обыкновенно делалось у Каншиных и других шишовцев, знающих приличия получше неблаговоспитанных Коптевых.

Конфузливые люди делаются необыкновенно навязчивыми с теми, перед кем они перестают конфузиться; они прилепляются к ним с неодолимою силою, как утопающие, окружённые враждебною стихиею, крепко обхватывают единственный обломок корабля, подающий им надежду на спасение.

— С вами мы никогда не сойдёмся! — смеясь, уверял Зыкова Суровцов. — Вспомните мудрое разделение людей, которое сделал Гейне по поводу Берне. Вы иудей, человек бесплотной мысли, фанатической обязанности. Я — эллин, человек образов, чувств, жизни. Я никогда не забуду себя и считал бы это забвение первым грехом. Самая строгая евангельская мораль требует от меня только того, чтобы я любил не одного себя, а и других. Я считаю своею первою обязанностью жить всеми своими силами, извлекать из жизни всё, что приятно и полезно каждой моей потребности. Словом, я для себя на первом плане. Это мой главный тезис. Я не только не зверь, но и человек; вот у меня поэтому потребности не только животные, но и человеческие. У меня дух пытливости, нравственное страданье и нравственное удовлетворение. Я не только индивидуум, человек, я ещё род, человечество. Поэтому у меня потребности не только мои личные, но ещё и общечеловеческие. Однако всё ж-таки я менее человеческий род, чем человеческий индивидуум. Простительно же для меня, не забывая интересов своего рода, прежде всего думать об Анатолии Суровцове. Этого даже требует справедливость, ибо если со всех Анатолиев, Иванов и Петров взять в пользу человечества хоть по ниточке, то выйдет нарядная рубашка, а о собственной рубашке Анатолия Суровцова, кроме него самого, некому думать. Поэтому, — развивал далее Суровцов свою мысль, — я не принадлежу к числу людей, относящихся с болезненною тревожностью к общественным явлениям и к общественным обязанностям. Я с спокойным удовольствием работаю на пользу общества, хотя сознаю, как ничтожна эта польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач. Тайна моего спокойствия — твёрдый, естественный взгляд на вещи; можете обзывать этот взгляд эпикурейским, оптимистическим, если хотите — олимпийским и каким вам угодно; в нём действительно есть много эпикурейского, только не в пошлом смысле, а в возвышенном философском смысле, какой придавали этому направлению его основатели. Да, повторяю вам, я твёрд и спокоен, как Зевес на Олимпе. Каульбах изобразил его отлично в своём «Веке Гомера». Непоколебимая, невозмутимая, властительная мощь! Я знаю, что мир полон несовершенств, и что смысл мировой жизни есть развитие всех своих сил, всех «потенций», говоря языком школы. Если бы не над чем было биться, работать, незачем было бы и существовать. Совершенное — значит, законченное, а законченное — значит, переставшее развиваться, жить. Из-за чего же мне возмущаться тем. что мир живёт и растёт, что человечество совершенствуется и развивается? Если бы я был средневековый монах или поклонник Руссо, я бы мог оплакивать потерю невинного младенчества мира, того золотого века, когда тигр лобызал овечку, люди пользовались бессмертием и жили без труда и печали в садах, наполненных сладкими плодами. Но я — суровый натуралист и не могу забыть, как бы ни старался, что вместо диноплотериев и мегалотериев, пещерных людей и обезьяноподобных ихтиофагов на земном шаре живут теперь благовоспитанные люди с тонкими нервами, которые не только не пожирают друг друга сырьём, но даже и говядину едят не иначе, как хорошо изжаренную. И прочитывая в своих семейных бумагах, как мои деды так ещё недавно продавали живых людей стадами и поштучно, как запарывали их и ссылали в Сибирь, не возбуждая ни малейшего удивления, сожаления или вмешательства общества, я не могу не признавать своего нетерпения и своей требовательности относительно нравственного совершенства общества крайне неосновательными и малодушными. Согласитесь, что есть же маленькая разница между Салтычихой и деятелями девятнадцатого февраля? Жадность в нравственных требованиях, положим, не грех, но она делается вредным заблуждением, если обращается в источник страданья, раздражения, недовольств. В итоге она лишает общество полезной помощи множества людей. Здравое настроение предохранило бы их от несправедливости к людям, он несправедливости к самим себе. Мало ли таких нравственных натур бесплодно сожгли себя этими болезненно преувеличенными взглядами? Мало ли других, которые пришли в отчаяние от мнимой непосильности им и мнимой безнадёжности своей общественной задачи! Всё это неправда. Всё обстроит благополучно, всё идёт своим естественным путём, если судить мир, как мир, как реальное существование во времени и пространстве, а не как баснословные сады звонкогласых гесперид в Феогонии Гесиода. Укротите немножко ваше сомнение; вы не Прометей и не Девкалион. Вы не обратите камней в людей. Вы — один человек, и в этом вся тайна. Требуйте от себя, как от одного. Судите себя, как одного. Я сужу себя и требую от себя именно так, и оттого спокоен, потому что сознаю, что я делаю довольно для одного бренного и грешного созданья. Пусть другие работают за себя и болеют за себя; я думаю, что наше образование, наша наука должны привести нас всех понемногу к этому выводу. Что за нелепое и противоестественное явление в мире — целое общество, целый век в болезнях отрицания, неверия, отчаяния, презрения и вражды к самим себе! Это мыслимо, как момент, как переходная борьба, но человечество должно отделываться скорее от этой психической болезни, как человек старается излечиться от болезни тела. Почему греки, задавленные гораздо более нашего природою, менее знавшие, более суеверные, не развившие такого опыта и таких всесторонних сил, могли жить на земле, довольные и спокойные? Вся наша хвалёная цивилизация и наука не стоили бы выеденного яйца, если бы они были не в силах привести нас к тому, к чему умели прийти люди за две тысячи лет до нас, в младенческие века человечества? Нет, я не верю этому, а верю в нашу науку. Её пора придёт, и мы все станем такими же олимпийцами, только на более разумных и более широких началах. Если не любить мира, не верить в мир, то нужно сделаться буддистом, нужно стремиться исчезнуть «в пучине Нирваны», этого хаотического ничтожества, или, по крайней мере, распинать свою плоть со «страстями и похотьми в сей юдоли плача и воздыхания», в сём месте временной ссылки, как делали это более последовательные философы фиваидких обителей. Не думайте, однако, чтобы я проповедовал теорию доктора Панглосса: всё идёт к лучшему в лучшем из миров. О нет! Я ведь особенно напираю на то, что я не фантазёр. Скверного много, ужас, как много; и скверное для меня очень скверно; я его не терплю, может быть, более многих других. Но я его считаю естественным, неизбежным, в порядке вещей. Оно для меня так же законно, как законна борьба против нег, и я считаю за особенную честь, что принадлежу к числу борцов против него. Только я так же мало претендую на существование безнравственных стихий человечества, как на град, на морозы, на засухи. Я стараюсь предохранить от них свои посевы, как могу, минутами, конечно, раздражаюсь против их неистовств, против опустошений, ими производимых, но всё-таки признаю их естественным явлением и сживаюсь с ними спокойно, как со всею природою вообще. Зло мира не застанет меня расквашенным, раздавленным своею собственною недодуманностью и малодушием. Нет, я борюсь с ним, не теряя ясного миросозерцания, не теряя власти над своими боевыми силами, и я думаю, что чрез это я враг злу опаснее мечтателей и ипохондриков. Если хотите, я в этом смысле маленький Бисмарк, маленький железный граф про свой обиход.

Надя подходила как нельзя более под эти практические взгляды натуралиста и утилитариста. И зоологическое, и художественное чувство Суровцова было удовлетворено этою стройною и прочною молодой красотой.

Надя была человек земли, человек деревни, человек житейской борьбы. Но эти качества вполне здорового человека, неискажённого выдумками фальшивого воспитания, были только твёрдою почвою, из которой, как из земли-питательницы, вырастали прекрасные цветы самых нежных красок и самого тонкого запаха. «Широкогрудая Реа» недаром родила эллинам небесные звёзды Урана. Помыслы, чистые, как крыло голубицы, всходили и зрели в горячей головке Нади, не знавшей жизни, но просившей жизни с доверчивостью и радостью младенца. Мир представлялся ей не в фантастических формах, в каких представляется он институткам петербургских проспектов, а во всей своей реальной красоте. Те условия жизни, которые для других кажутся обыкновенною бессодержательною пошлостью, делом, недостойным внимания, оскорбляющим тонкость чувств и вкусов, были исполнены в глазах Нади самого живого интереса, потому что они были правдою природы, а всякую правду и всякую природу Надя чувствовала особенно сильно и нуждалась в них особенно много. В нравственный мир Надя верила крепкою верою младенца. Она видела кругом себя зло и сознавала его. Но сердце её было полно таких надежд, которых не в силах были пошатнуть эти случайные нарушения правды, царившей в идеалах Нади. Не зная, как бороться, за что приниматься, Надя шла в жизнь, вся теплясь святым решением искать правду, стоять за правду. Ей казалось, что зло есть только заблуждение, сидящее в тёмных углах мира, стыдящееся самого себя и ожидающее призванных просветить его; что чистая душа, прикасаясь к ним перстами, исполненными любви, сбросит пелену с глаз их, как те святые девы древнего христианства, которые исцеляли прокажённых, касаясь их складками своих беспорочных одежд. Это основное настроение Надиной души звучало особенно родственностью в честной душе Суровцова. Ему казалось, что Надя поселилась внутри его, как дух Божий, наполнив его новыми силами добра. Надя была человек, Надя была ребёнок, а человек-ребёнок мыслит только образами. Правда, царство которой звала Надя в окружавший её мир и которая сияла в её собственном сердце, требовала для себя живого человеческого образа; её Анатолий стал для неё этим необходимым воплощением правды, и она отдалась ему с беззаветным увлечением, как идеалу всех своих земных надежд и желаний. Как ни различны были силы Суровцова и Нади, как ни различно выработала их судьба, у них в основе было одно и то же миросозерцание: спокойная радость жизни и юношеская вера в жизнь.