Мы не хотим оставить читателя, не передав ему хотя бы двумя словами о судьбе людей, с которыми столкнули мы его в этом романе.

Не все они кончили счастливо; счастливо кончили очень немногие. В жизни людей две половины, резкие по своему различию, по своей противоположности. В весёлом, опьяняющем увлечении проходит первая половина: во всё верит, на всё надеется, всем рискует человек; ему кажется, что его судьба не будет похожа на судьбу других смертных, что он одни составит счастливое исключение из общего рока, тяготеющего над человечеством. Других постигает неминучая казнь за грехи их юности, за ошибки их жизни; это всякий видит, всякий знает, в этом нельзя сомневаться. Но мне одному разве нельзя проскользнуть? Ведь только я один, никто другой; я один не составлю судьбе расчёта, и она проглядит меня, минует меня… Равно, я так люблю себя, так дорог себе. Быть не может, чтобы такое напряжённое, такое вдохновенное себялюбие потерпело такой жестокий удар! Нет, боги мне покровительствуют, боги меня балуют; они хлопочут обо мне там на Олимпе; они знают мои вкусы, мои нужды, мои слабости. Они пощадят их, они простят мне… Но боги ничего не знают и ничего не прощают. Накопляются незримо и незаметно, как долги мота, ошибки жизни, проступки против жизненной правды; растёт не по дням, по часам, роковой итог… И вот он дорос, до чего мог дорасти, — и начинается вторая половина жизни, грустная, подчас трагическая, всегда тяжёлая половина; начинается расплата по старым забытым счетам. Они все вспомнятся, до малейшей полушки. Расклеивается, развинчивается здоровый организм; унывает и киснет недавно храбрившийся дух; безумный риск доказывает своё безумие. Безрасчётная широта жизни находит свой расчёт в невозможности сделать шаг ни назад, ни вперёд. Розовая иллюзия проступает свинцовыми пятнами. Обрезанные крылья фантазии в бессильном страданье копошатся в грязи, из которой не вылезть им. Люди обманули, свои силы обманули, обманула судьба… Счастлив и мудр человек, если вторая половина его жизни составляет только спокойный расцвет тех дорогих завязей, которыми пробились на Божий свет здоровые соки его правдивой и скромной юности. Но для этого нужна правда, для этого нужно служить ей от зари дней своих. А у этой богини так мало поклонников, и ещё меньше жрецов; просторный храм её зарос терниями и волчцами, и редко кто захочет поискать ту узкую тропинку, которая ведёт в её пустынное святилище.

Татьяна Сергеевна Обухова действительно исполнила свою институтскую мечту и на бедные остатки своего богатого имения купила по баснословно дорогой цене, ужаснувшей всю окрестность, забалованную, бездоходную деревушку, в которой невозможно было существовать сколько-нибудь сносно самому привычному чернозёмному хозяину. Татьяну Сергеевну соблазнил больше всего крутой пригорок над речкою и кучка сосен вокруг развалившегося флигелька. Ей показалось, что это настоящий скит, в котором она будет искупать грехи своего барства трезвым и настойчивым хозяйством. Но так как сама Татьяна Сергеевна, её вкусы, её сведения нисколько не изменились оттого, что она очутилась в «ските» вместо хором, и так как скромный титул скита нисколько не устранил необходимости очень ценных построек, необходимых для помещичьей жизни и для деревенского хозяйства, то в первый же год оказалось, что вместо ожидаемой закупки целой окрестности на доходы Гнилого бугра, сам Гнилой бугор потребовал от бедной генеральши нового займа в три тысячи рублей. Вследствие чего живописный «скит» Татьяны Сергеевны был поспешно продан в начале весны, с переводом долгов на покупателя и с очисткою в пользу Татьяны Сергеевны нескольких сот рублей, с помощью которых можно было доехать до Петербурга. Расчёты Татьяны Сергеевны на богатство Овчинникова кончились довольно скоро. Оказалось,что квартира Овчинниковых не имела решительно ни одной комнаты, в которой Татьяна Сергеевна могла бы поместиться надолго, не стесняя хозяев; пожертвовать одною из парадных комнат было неблагоразумно ввиду высокого круга посетителей, наполнявших салоны Лиды и от сношения с которыми зависела будущая карьера Овчинниковых. Домашние же комнаты, несмотря на их кажущуюся многочисленность, были все заняты спальнями и уборными молодых. Татьяна Сергеевна только месяц прожила со своими молодыми. Как ни податливо было её самолюбие перед ореолом богатства и роскошного комфорта, однако и она не выстояла долго перед жестокостью недвусмысленных намёков Овчинникова, которого плебейская натура пробивалась наружу вопреки всем усилиям светской школы, и который, в сущности, был так же скуп и бессердечен, как любой сутяга земского суда. Лида не могла ничего сделать в пользу матери, да и не имела причин особенно желать её сожительства. Отношения её с мужем стали невыносимы уже за границею, а в Петербурге, после того, как Овчинников перессорился с графом Ховеном, сделав ему сцену ревности, по Лидиному убежденью, весьма грубую и весьма глупую, и граф Ховен, смущённый гласностью своей связи, поспешил под благовидным предлогом уехать из Петербурга, — Лида проводила время в постоянных стычках с мужем. Она относилась к нему с нескрываемым презреньем и говорила ему такие откровенные вещи насчёт его прошлого и насчёт его лечения в Ахене, что бедный Овчинников не знал, куда деться.

Лида била на устройство выгодного служебного положения своему мужу и только в этих видах щадила его ещё сколько-нибудь. Она устраивала его служебные связи ценою самых бесцеремонных отношений к сильным мира и при своей настойчивости и решительности действительно достигла того, что Овчинникову дали значительное место в одной из великороссийских губерний. Случайно это был тот самый город, в который был переведён когда-то инженер Нарежный. С первых дней своего пребывания Лида, на раздумывая, стала с Нарежным в то же положение, в котором она стояла так недавно к графу Ховену, и которое теперь не только не пугало её, даже составляло для неё непреодолимую потребность. Надо отдать справедливость Лиде, что её связь с Нарежным если отличалась меньшим благоразумием и сдержанностью, то зато была проникнута гораздо более искренним чувством.

Татьяну Сергеевну пристроила старая тётка, вдова старинного полкового генерала, поместив её вместе с собою во вдовьем доме, где весёлая генеральша под гнётом обстоятельств скоро обратилась в настоящую изношенную старушку, мечтающую, как ребёнок, о своей чашке кофе и о своём гран-пасьянсе. Боря определён на казённый счёт в Пажеский корпус. M-lle Трюше перенесла свои французские трещотки в очень аристократический дом барона Фиркса, где к неистощимому арсеналу её поучительных рассказов о российских дворянских фамилиях прибавился эффектный роман о разоренье дома Обуховых, он неблагодарной дочери, неблагоразумной матери и неблагородном зяте. Мисс Гук также получила законное удовлетворение своих вкусов, поступив надзирательницею и учительницею английского языка в Annenschule, где она сделалась суха и плоска, как хорошо высушенный в гербарии образчик и без того сухого растения. Кроме того, лондонское библейское общество пригласило её в члены своего петербургского отделения, и строгая мисс каждый четверг аккуратно присутствовала на его заседаниях, изображая собою живую эмблему столь же скучной, сколь едкой пуританской морали. Судьба дома Обуховых и для неё служила весьма благодарною темою для наставлений в добродетелях, особенно же в послушании, так как гибель Алексиса упрямая мисс до сих пор продолжала приписывать ничему другому, как недостатку послушания относительно своей наставницы.

Суровцовы уже никогда не виделись больше с Татьяной Сергеевной. Но Лиду они раз встретили в крутогорском вокзале, где они поджидали с своим тарантасом Дашу из Москвы. Это было через два года после их заграничного свидания. Суровцовы натолкнулись на Лиду в компании кутящих инженеров; Нарежного уже не было, и Лиду неотлучно провожал седой молодцеватый полковник, увешанный орденами и золотыми жетонами. Суровцову сказали, что это строитель каких-то важных дорог, сделавший себе огромные деньги. Шампанское лилось рекою у стола, где кутили инженеры, и Лида не отставала он мужчин, с шутливым хохотом опрокидывая бокал за бокалом. Когда Лида заметила Надю с Суровцовым и подбежала к ним с наигранною радостию, её пышные, бросающиеся в глаза наряды, жемчуг и брильянты произвели на Надю содрогающее впечатление; бархат и кружева Лиды казались Наде пропитанными какою-то такою отвратительною грязью, и дерзкие, слегка опьяневшие глаза Лиды казались Наде такими бесстыдными, что у неё едва достало воли расцеловаться с нею по-прежнему. Завистливым, злорадным взглядом окидывала Лида наивную красоту и свежесть своей подруги детства, и её истасканное, ещё не совсем загрубелое сердце обливалось едкою горечью при виде этого честного счастия, этого священного достоинства любящей и любимой жены. Пьяные голоса бесцеремонно звали Лиду, по-видимому, давно привычного участника их оргий, а Лида, побуждаемая каким-то гадким инстинктом, развёртывала перед Суровцовым все батареи своего кокетства, бесплодно рассчитывая подразнить и обеспокоить Надю.

— Ты ему не верь, Надя, как бы он ни притворялся влюблённым , — наивничала она. — Мужчины все вруны, им нужны только первые цветочки; сорвут, а там и задирают нос. Ведь ты знаешь, твой благоверный был в меня по уши влюблён. Он сам тебе скажет… Смотри, я отобью его у тебя. Опять в меня влюбится, если захочу. Их брат на том стоит. Им изменить женщине всё равно, что перчатку надеть. Ведь правда, вы были в меня ужасно влюблены, Анатолий Николаевич? — тарантила Лида.

— Что-то не помню, — с спокойной улыбкой ответил Суровцов, к великому утешению Нади.

— Да, да, скрывайте от жены… Хочешь пари, Надя, что он влюбится в меня снова?

— Этого никогда не может быть, — с тою же улыбкою продолжал Суровцов. — И вы наверное проиграете пари, ручаюсь вам.

— Что maman твоя? Имеешь ты вести о ней? — сухо перебила Надя, желая переменить разговор.

— Ей-богу, не знаю; она так редко пишет, а я совсем замучилась писать, — немного сконфуженно объяснила Лида.

— Ну, а Боря? Перешёл он во второй класс?

— Ей-богу, не знаю; я ведь так давно была в Петербурге и совершенно забыла, в каком он классе, — говорила смущённая Лида, косясь на своих приятелей.

— Куда же это ты едешь?

— Ах, это у нас маленькое partie de plaisir; мы едем в Киев открывать дорогу. Ведь это всё инженеры… Они тут ведь хозяева…

— А муж твой где?

— Муж? — сказала Лида, немного подумав и сильно краснея. — Муж дома; он не любит движений. Не сидеть же мне с ним грибом целые дни. У него дела, обязанности. Это вы только такие примерные супруги, минуты не проведёте врозь… А мы люди современные, мы по-американски… Он свои дела имеет, я свои. Я нахожу, что это гораздо лучше.

— О, без сомнения, — подтвердил Суровцов, протягивая Лиде руку. — До свиданья пока…

— M-me Лиди, скоро ли вы? — донёсся до них полушутливый, полугневный голос; седой полковник подхватил её под руку и умчал к буфету.

— Ну уж этот Лидёнок чертёнок! — рассуждал вслух совершенно опьяневший молодой офицер, расстёгивая белый жилет тотчас по отходе Лиды. — С ума свела нашего старичка. Да она всякого с ума сведёт! Я первый сойду с ума, если только… — Он не окончил фразы и, выразительно подмигнув товарищам, опорожнил бокал.

Не совсем ладно оказалось в семействе Каншиных. Манерная предводительша, безропотно терпевшая тридцать лет игривые похождения своего супруга, вздумала обижаться на старости лет его излишним вниманием к дамам и девицам разных сословий, и, натолкнувшись на один слишком громкий случай, поднялась за границу с Зоею, Евою и Агатою, свято сохраняющими по сие время свою девичью добродетель. Они живут в Лозанне, скромною квартиркою, недалеко от Уши, берут уроки различных искусств по два франка в час. Швейцарки считают m-me Каншин за образцовую мать и за самое кроткое существо. Демид Петрович немного был сконфужен отъездом жены и даже счёл нужным съездить по этому случаю на месяц в Петербург. Но это не помешало ему днесь благополучно предводительствовать в Шишовском уезде, а после того, как его заботами губернатор навесил шишовскому исправнику Станислава на шею, шишовские жители поднесли ему диплом почётного гражданина города Шишов, испросив на то законом указанное разрешение.

Протасьев кончил так, как надобно было ждать. Неразумный приятель посоветовал ему на оставшиеся деньги снять буфет в крутогорском вокзале и ещё несколько буфетов по московской дороге. Кредит Протасьева не время поднялся, и в кармане его опять завелась неиссякаемая струя рублёвиков; но к новому году оказался огромный недочёт в кассах и такое безбожное расхищение провизии, что Протасьев махнул на всякий случай за границу и отлёживался там около двух лет: открывал фотографическое заведение, устраивал вблизи рулеток русский отель с пансионом, и кончил тем, что пробыл несколько месяцев метр-д'отелем в одном незначительном висбаденском отеле, чтобы только избавиться от тюрьмы. Когда же она стала доставать его и из-за прилавка буфетчика, Протасьев вновь обратился в спасительное бегство и явился на родину. Теперь он слонялся по московским трактирам в изношенном платье, купленном с чужого плеча, присосеживался к кутящим компаниям, которые его терпят острословия ради, обманывает в карты неопытных, попрошайничает у родных и старых знакомцев и пробивается этим кое-как. В последнее время слышно, дела его немного поправились, потому что бывший его камердинер, родной брат его сожительницы Ганьки, содержащий буфет в английском клубе, принял участие в судьбе своего беспутного барина, и от избытков своих посылает ему порцию из клубной кухни и даже, как говорят, согласился уплатить за его грязную квартиру в странноприимном доме, за которую Протасьев был должен месяца за три.

Волков, приятель Демида Петровича, оказался впоследствии не особенным приятелем, так как в ту же зиму выступил соперником его в баллотировке, предварительно чего счёт нужным вести довольно долго довольно гадкую интригу против Каншина, расславляя его на всех углах и сообщая о нём такие вещи, в которых многогрешный Демид поистине повинен не был. Волков, к своему крайнему изумлению и огорчению, получил всего два избирательных шара в предводители, не считая своих, и с гневом отряхнув прах ног своих на неблагодарный Шишовский уезд, удалился навсегда в Петербург. Он там постоянно посещает те клубы и вечера, в которых господствуют идеи газеты «Весть», и сообщает петербургским опорам этих идей массу поразительных фактов о народном убожестве и народной преступности, извлечённых им, как он уверяет, из живого прикосновения с народной жизнью. В преферанс он не играет ниже пяти копеек и при том с особами не ниже пятого класса. К сожалению, одно из доходных шишовских имений его, село Блевотино, уже продано по неплатежу банкового долга, а другое перезаложено в новом банке. Купил Блевотино крутогорский купец Рогожкин, из шереметьевских мужиков. Напротив того, Ярыжков прикупил по соседству новое именье, перестроил, перекрасил и переубрал заново свой старый дом; других событий в его жизни не произошло никаких. Денис Григорьевич Мямля уехал на зиму в Ниццу лечиться от той болезни, которой никто уже не вылечит, и изумляет там все европейские нации образчиками своего мудроумия и своим крутогорским мировоззрением. На карточках он пишет maréchale de noblesse, и швейцар отеля считает его за военного маршала в отставке и, вероятно, сильно контуженного.

Глашенька стала с недавнего времени худеть и ёжиться, как лимон, и шишовские остроумцы уверяют, что она уже «стала расти вземь». Лавка Зосимы Фаддеича процветает по-прежнему и не отстаёт от потребностей века. В ней в своё время висели у входа на гвоздике дамские кринолины, а с развитием народного образования появились графлёные аспидные доски, грифели в деревяшках и белые карандаши, которые он продаёт, как прежде красные, ровно по гривеннику за штуку, справедливо уверяя школьников, что в Москве они стоят по пятнадцати копеек, и благоразумно при этом умалчивая, что за дюжину, а не за карандаш. Банки конфет его и его только что полученный малагский виноград обратились в трудно распознаваемые предметы, но водка, табак и гильзы сбываются на славу. На днях Зосима Фаддеич, памятуя чреду своих дней, удостоился совершить странствование в старый Иерусалим и привёз оттуда резной кипарисный образочек и Богородицыны слёзки в пузырьке своей благочестивой супружнице.

Силай Кузьмич тоже здравствует. Вышло новое положение, и его выбрали в головы по новому положению. Впрочем, голова Силая Кузьмича осталась в прежнем положении, и его суконный язык, более приличествующий крупорушкам и мучным лабазам, ещё не успел натереться настолько, чтобы стать в уровень с новым призванием Лаптя. Уже состоялось первое публичное заседание шишовской всесословной городской думы, в которую не попал никто из других сословий, кроме купеческого, и которое не могло быть публичным потому, что даже глазные думы не могли поместиться в зале старой ратуши, а кто победнее, простояли в передней. Шишовские остряки из чиновничества при этом утверждали, что в заседании не было ни гласных, ни думы, так как ровно никто ничего не сказал, и никто ровно ничего не думал. Силай Лапоть, в качестве всесословного головы, собрался было угостить граждан речью, но произнёс только три слова: «Таперича ежели тово», после чего громко икнул и махнул безнадёжно рукою, пробасил секретарю: «Валяй-ка, что там есть!» Действительно же угостил Лапоть шишовских граждан не речью, а пирогом с солёною севрюжиной, чем шишовские граждане остались гораздо более довольны, чем Силаевой речью.

Впрочем, у Лаптя теперь понакуплено до восьми тысяч десятин помещичьих земель в одном Шишовском уезде, и он не особенно беспокоится за свой суконный язык.

— Всех господ стравлю! — хвастается он своим братьям-купцам, подпивши в праздник. — Все их вотчины на себя позапишу! Вот те и будут знать Лаптя! Даром, что мы оржаного теста…

— Вы Господа, Силай Кузьмич, не забываете, а Господь вас своею милостью не оставляет! — почтительно поддерживал его в таких размышлениях Зосима Фаддеич.

Становой Лука Потапыч наконец «почил от дел своих» после одного не совсем удачного опыта, пришедшегося не по вкусу крутогорскому правителю. Он теперь предался исключительно занятиям селянина, помня заповедь Господню: «В поте лица твоего снеси хлеб твой». Сердце его безмятежно, и дух спокоен; он встаёт вместе с солнцем и вместе с пернатыми славит Творца, «дающего на пищу во благовремение»: теперь у него уже шестьсот десятин земли.

В Крутогорске тоже большие перемены. Чиновник особых поручений женился на вдове с тремя детьми, «во двор принялся», как выражается шишовский мужик, и сразу потерял все признаки светского льва, как совершенно ему не нужные. Адвокат Прохоров выиграл очень выгодное дело о раскольниках-шалопутах, за которое получил тридцать тысяч. Он торгует теперь богатое именье у разорившегося предводителя дворянства. Прохоров ещё не женат, но уже имеет ввиду весьма аппетитную партию, где возьмёт не только невесту, но и огромный судебный процесс. Это дело, конечно, рискованное, но Прохоров человек цивилизации и знает, что риск — благородное дело, что смелость города берёт. Недавно он выступал на суде против своего старого приятеля Протасьева и отсудил от него в пользу своего доверителя крупную сумму денег, внесённую залогом. Он очень толстеет и белеет, и каждый год меняет рысака.

Граф Ховен управляет в Петербурге весьма важною частью и считается одним из блестящих государственных людей. За ним ухаживают, как восходящею знаменитостию. Инженер Нарежный по-прежнему поручи и по-прежнему любимец дам. Дороги и мосты, которые он строит, отличаются не столько прочностью, сколько быстротою работы; в газетах часто помещаются сведения об осевших насыпях, провалившихся мостах его дорог, о сходе с рельсов и разных несчастиях на них. Но поручик Нарежный никогда не читает этого отдела газет, а по следствию виновным всегда оказывается стрелочник или машинист. Нарежный продал свою рыжую пару, отправляясь из Крутогорска, и теперь у него в санках уже не «паровоз» с «тендером», а «подрядчик» в корню и «концессия» в пристяжке.

Не забудем и дальних переселенцев наших, Василия и Алёну. Широкие, вольные степи стелются за Ростовом, по берегу Азовского моря. Стоят там казацкие, хохлацкие и русские сёла; пятиглавые каменные соборы высятся в этих сёлах вместо жалких деревянных церквей. Белые хаты с крашеными ставнями, с жёлтыми завалинками, просторные, светлые, опрятно и прочно крытые соломкою под глину, с садиками слив и рябины, живописно толпятся вокруг храма по простору степи. Богачи-мужики живут в этих сёлах. Выйдут в праздник в Господний храм, ни на ком кафтана суконного. Всё плис да бархат, по казацкому обычаю, всё кушаки до пяток, всё смазные сапоги до колен, так и течёт дёготь, а шапка мерлушковая. Всего вдоволь, благодать в азовской степи. Быки сотнями гуляют по степи, большие, рогатые; овцы тысячами. Корову доишь, молоко, как из гвоздя, бежит; в поле ржи не сеют — всё пшеница усатая, да лён, да подсолнух. Уродит Господь, и прятать некуда! Только успевай молотить да веять, а купец сам найдёт тебя. В море рыба красная, осетрина, сельдь. В степи дичь всякая, куропатка и дрофа, и гусь серый. Не переводится у мужика мясо в похлёбке. Вместо ржаного хлеба белый папушник. И вино дешёвое: за рубль ведро такое, что на Россеи господа одни пьют. В таком-то приволье да обилье живут теперь Алёна с Васильем. Василья узнать нельзя: весёлый стал да песенник! А Алёна ему вторит: раздобрела, как купчиха, сытая стала, румяная, ладья-баба! Первый двор на селе у Василья, даром, что недавний посельник. Купил он на свои денежки, что принёс, целых сто десятин; зыковский барчук выписал переселенцам на разживу перевозную молотилку, что в день двести четвертей вымолачивает. Отдал эту молотилку Василию на руки, на присмотр. С этой молотилки и стал разживаться Василий с товарищами. Перебьют свой хлеб в неделю, в две, по соседям едут, по господам, по мужикам. На второе же лето выручили столько, что к новому году уплатили Зыкову за машину. Открыл Василий под селом свой рыбный заводишко, присогласил товарищей, не стали купцу в аренду сдавать, сами стали рыбой заниматься. А там, глядь, у Василья ветряк уже стоит с немецкою снастью; недаром Василий был важный плотник. Разбогатели Василий с Алёной в три года так, что сразу выкупили отцу весь его надел да её однодворческой земли старику три осьминника прикупили по соседству. Уж благословлял милого сына старый Мелентьев, уж причитала над своим Васюшкой жалкие да умильные слова старая Арина! А на вольные земли всё-таки не пошли: жалко было старого пепелища; жалко было и костей своих старых. Гордюшка подрастает: пятый годок пошёл. Алёна уж поглядывает на школу, в которую бегают мужицкие детишки, и где наёмный семинарист за триста рублей в год, сказывали ей, занятно ребят учит, каждый день с семи часов до двух из училища не выпускает, в одну зиму не то что в грамоту, а и в письмо, и в цифирь производит. Эту школу устроил переселенцам Суровцов с своею компаниею, на общую складчину. Он и учителя нашёл, и книги выслал; всю зиму по утрам учатся в ней дети, а придёт вечер, и большие ребята к учителю собираются; кто писать берётся, кто учится читать, кто просит учителя почитать что-нибудь занятное. Теперь Алёна Василью уже не полюбовница, а законная жена; второй год как умер её постылый; выправил ей Суровцов из города «смертное сведение», выслал на степь; то-то праздник был Василью с Алёною, как они под венец пошли, мужем и женою по честному закону стали, как все добрые люди, не то, что собачьим обычаем вокруг куста окрученные.

Вести о счастливом житье-бытье Алёны и Василия без конца радуют Надю. Суровцов много народа переселил по их следам на азовскую степь; теперь вся окрестность Суровцова, Пересуха и Спасы, и однодворческие Прилепы, и Мужланово, все исполнены неясной, но сладкой надежды. Словно бояться перестал мужик ударов злой мачехи судьбы; чуть что не так. неурожай или скот падает, или от податей «тиско» приходится, «вот, думает, на Азовку махну, к Ваське Мелентьеву. Там заживём!» И хоть не ослабевает в ежедневной борьбе мужицкий горб, хоть не покладают безустанной работы мужицкие руки, а всё душеньке легче, как вспомнится, что не везде плохо, что есть далеко на море привольная сторонушка, где живётся богато, поётся весело, и что сторона эта не в сказках, не в песнях — хочешь, сейчас ступай.

Суровцов опять служил по выборам. Он ещё за границею был, как Трофиму Ивановичу удалось сбить свою расстроенную было партию и провести Суровцова в мировые судьи. Сам он решился на покой, надоело с судом возиться. Надя слывёт среди мужиков «мировихою». Суровцов уже не разъезжает по уезду, зато ежедневно его дом осаждает толпа. Но он встаёт рано, вместе с мужиками и до одиннадцати часов, когда начинается разбор дел, успевает лично управиться с хозяйством. Трофим Иванович то и дело у молодых; на налюбуется на их житьё. Дашу он отдал за Штрауса, который в чине корнета странствует с полком из одной губернии в другую, в ожидании чинов и славы, но всякую зиму проводит в отпуску вместе с женою в хлебосольной Пересухе.

Варя перестала думать о замужестве, вся преданная деревенской школе и деревенской медицине. Ей помогает Лиза, за которою стал не на шутку ухаживать робкий юноша Зыков. Баронесса Мейен проводит зимы в деревне и не находит их скучными. У ней образовался дружный и простой кружок из Коптевых, Суровцовых и молодого Зыкова. Они неразлучны зимними вечерами и вместе затевают разные предприятия. У баронессы все книги и журналы — настоящий деревенский клуб для чтения. Она сама с увлечением занимается с старшими детьми в прекрасно устроенной школе и ничего не жалеет на хорошие дела, которые она придумывает сообща с друзьями.

Надя сделалась ещё очаровательнее, чем была. У неё исчезли следы мальчишеской резкости, от прикосновения любви она вся насквозь проступила теми мягкими и нежными душевными тонами, которые переполняли её внутри, и которых не всякий умел разглядеть под оболочкою её деревенской дикости. Надя стала Психеею, одушевляющею кружок Суровцова на всё доброе. Она среди них смелее всех, решительнее всех, прямее всех; Суровцов называет её своею нимфою Эгериею и с верою вслушивается в голос её честного сердца в самых серьёзных делах. Из маленький домик в саду — настоящее гнёздышко счастия. Они воркуют там без конца, наслаждаясь друг другом, после после постоянных и честных трудов. Спаленка осталась такая же маленькая, но сделалась ещё чище, ещё изящнее; это теперь один букет цветов. В просторном кабинете стало теснее; у микроскопов, картин и бумаг отбивает место то швейная машинка, то женские рукоделия, а тетради и рисунки Нади не сходят с письменного стола. В последние дни Суровцов замечает в Наде таинственные замыслы на уютную столовую, из которой дверь открывается прямо в их спальню. Там очутился зачем-то Надин старинный берёзовый шкапчик со стёклами, из коптевского дома, в котором Надя ещё ребёнком прятала своих кукол. В последние дни что-то реже стала Надя браться за книжку, а колёсико швейной машинки, напротив того, кружится всё усерднее и усерднее над ухом работающего Суровцова. Без конца пододвигает и отодвигает Надя куски белого полотна по быстро снующую иглу, и чем-то особенным, чем-то невыразимо-сладким светится её милое, серьёзное личико.

Длинный рабочий день провёл нынче Суровцов в поле, где докашивал пшеницу. Вот он отворил потихоньку дверь столовой, отыскивая любовным взглядом свою Надю, свою «маленькую жёнку». Но он не входит, он остановился на пороге, охваченный изумлением и радостным предчувствием. Надя, в белом утреннем капотике, сидит перед выдвинутыми комодиками, перед раскрытыми настежь полочками своего любимого шкафа; вокруг неё на стульях горы крошечного белого шитья, которое она осторожно и опрятно раскладывает по полочкам. Тут и пелёночки и распашоночки, свивальнички и плевальнички, чепчики в вершок длины и рубашечки в одну четверть, всё старательно подрубленные, старательно расшитые. Надя сидит в этой маленькой беленькой комнатке, вся белая, вся среди белого, как белоснежная молодая голубка, готовящая своё первое гнёздышко из белого пуха собственной груди.

— Надя, сердце моё! — прошептал радостно Суровцов. — Что это ты? Что это значит?

Надя, не вставая, обернула к Анатолию улыбающееся горевшее личико и молча смотрела ему в глаза глубоким говорящим взглядом, в котором теплилась материнская нежность.

— Теперь всё ему готово, нашему дурачку, — прошептала она, охваченная счастьем ожиданья, засмеявшись, как ребёнок. В ту же минуту слёзы проступили в её сиявших блаженством глазах, и она судорожно припала к груди подходившего мужа. — О, какой он будет прелестный, наш ангельчик! Какие у него будут смешные чёрные глазки, — шептала в упоенье Надя. — Ведь он уже здесь, Анатолий, ты знаешь это? — Она взяла руку Суровцова и тихо приложила её под своё сердце. — Слышишь, он бьётся…

Суровцов стоял, наклонившись над Надею, исполненный торжественного и сладкого благоговенья; он был не в силах произнести ни слова… Под дрожавшею рукою его слышались мягкие и редкие толчки чего-то живого… И эти движенья незримой жизни проникали в организм Суровцова глубоко, как биенье его собственного сердца.

— Надя моя… моя жизнь, — шептал он. — Вот с кого Рафаэли и Корреджио списывали своих мадонн! Прекрасная, молодая, непорочная мать… Она выше ангелов… Она ближе всех к Богу…

Конец