Четвёртый класс волнуется, как встревоженный улей. Во всяком углу кучки, везде таинственный и гневный шёпот, энергические взмахи рук, глаза, мечущие молнии. Никогда ещё с основания гимназии этого не бывало.

— Ведь кому же знать лучше меня? — горячился огромный Бардин, сидя верхом на столе парты и ораторствуя среди мрачно слушавших его товарищей. — Слава богу, третьего директора переживаю. Я ведь ещё бунт даже помню, когда баню разбили и поленьями закидали эконома. Двадцать человек тогда исключили, всё из седьмого да из шестого класса… Десятого пороли… А всё-таки этого не было… Не смели с четвероклассниками, как с малюками, обращаться.

— Да вы знаете, господа, кто эти штуки выдумал? — вмешался Ярунов. — Это всё Гольц четвероглазый! Вот кому бы давно следовало очки на носу расплющить.

— Ну что врать! — с серьёзной миной всезнающего политика перебил Якимов. — Я сам слышал, как Шлемм приказывал Завальскому. Это он из Петербурга своего моды заграничные к нам понавёз. Вот посмотрите, то ли ещё будет. Попомните мои слова!

— Ну, уж и харя немецкая! — захохотал Саквин. — Где это только разыскали эту седую колбасу!

— Да в Петербурге в кунсткамере всякие уроды, не знаешь? — поддержал его таким же искренним хохотом Беловодов.

— Вот ещё нашли время смеяться, дурни! — оборвал их грубым басом Бардин. — Тут нужно обдумывать, какие бы меры классу принять, чтобы защитить свои права, а они гогочут, как дитятки малые.

— Их бы и погнать по-настоящему к малюкам, чтобы не мешали! Тоже четвероклассники, подумаешь! — сурово обратился к ним Якимов, весь заросший чёрным волосом и разивший на далёкое расстояние табачной гарью.

— Ну пожалуйста, не командуй! Семиклассник какой нашёлся! — обиделся Саквин.

— Да перестаньте, господа, — усовещивал их Ярунов. — Тут дело важное нужно обдумывать, а они свои вздоры начинают.

***

Дело в том, что на древние привилегии четвёртого класса сделано было посягательство. Четвёртый класс от века считался «старшим классом». С четвёртого класса переставали сечь. В четвёртом классе начинали высшие науки, геометрию и алгебру, историю и риторику. В пансионе четвёртый класс всегда занимался в отдельной зале, не смешиваясь с малюками трёх первых классов, галдевших, как жиды в синагоге, в своей громадной репетиционной зале для всех.

В течение протекших веков гимназической истории, и конечно, не без борьбы и столкновений, четвероклассники завоевали себе наравне с другими «высшими классами» священное право неприкосновенности своих дверей, своего рода «habeas corpus act» английской конституции. Надзиратели были мало-помалу оттёрты от всякой возможности и, так сказать, лишены права надзирать за занятиями этих «больших учеников». Перед всегда запертою дверью четвёртого класса они останавливались в нерешимости даже тогда, когда из заповедных пределов его раздавались голоса и звуки, вовсе уж не свидетельствовавшие о погружении «больших учеников» в научные умосозерцания. Самые дерзкие и властные из надзирателей рисковали заглянуть в класс в случае особенного шума, и прикрикнув что-нибудь для порядка, спешили ретироваться назад, не чувствуя здесь под собою вполне надёжной почвы.

И вдруг — как камень с неба — распоряжение Шлемма, нового инспектора: двери всех классов отворить настежь, и одному из надзирателей постоянно присутствовать на вечерних занятиях «больших учеников»!

Негодованию, изумлению, обиде нашей — конца не было.

Наши вековечные, хотя и неписаные права разрывались в клочки этим нововведением. Вчера четырёхглазый Гольц уже попробовал посягнуть на наши старинные вольности, и хотя на первый раз ограничился короткою прогулкою по классу, мы уже чувствовали, что он создаст этим гибельный для нас прецедент, если мы сейчас же не вооружимся всеми силами против попрания наших законных льгот.

Сколько, однако, ни толковали мы и не горячились, подзадоривая друг друга, а не успели остановиться ни на каком определённом плане действий. Звонок к вечерним занятиям прозвенел, лампы чинно горели, каждая на своём обычном месте, сообщая длинным коридорам давно нам надоевший и давно ненавистный казённый вид, и высокие двери седьмого и шестого классов, находившиеся как раз против нас, неспешно стали затворяться чьею-то невидимою рукою.

Мы тоже стали рассаживаться по скамьям, отыскивая тетради и книги. Кто-то притворил по-старому и нашу дверь, плотно прищёлкнув язычком.

Скоро обычное жужжание читающих голосов и скрип пишущих перьев наполнили наш многолюдный, плохо освещённый класс. Мы с Алёшей уселись, обнявшись, как это мы всегда делали, над одною и тою же книжкою, и самым добросовестным образом ушли всеми помыслами в географию Древней Греции. В истории Смарагдова это считалось самым трудным, почти неодолимым местом. Но мы с Алёшей с особенным увлечением и с удивлявшею всех лёгкостью усвоивали себе малейшие подробности этого длинного перечня тарабарских имён, любовно разыскивая их по перепутанным дебрям исторического атласа и навеки врезая их в свою детскую память, горячую и отзывчивую, как воск. В ушах и глазах наших стояли густым облаком всякие Мегары, Херонеи, Евротасы и Алфеи, и мы не видели и не слышали, что творилось кругом нас в нашем, как улей гудевшем классе.

Вдруг я очнулся и увидел…

Увидел, и моё четвероклассническое сердце запылало стыдом и негодованием. Заветные двери нашего класса были торжественно распахнуты на обе половинки, как будто для встречи архиерея, и сквозь них был нам виден освещённый коридор с плотно припёртыми белыми дверями настоящих «старших классов». Они словно дразнили нас оттуда, напоминая нам наше недавнее вольное прошлое и издеваясь над нашим теперешним позором.

По свободной половине нашего класса вдоль всей длинной комнаты, от порога двери до окон, ходил, нахмурив брови и скорчив строгую рожу, важным и неторопливым шагом, будто по своей собственной, дежурный надзиратель Завальский, всегда молчаливый и серьёзный, считавшийся самым образованным и приличным изо всех надзирателей пансиона. Он с какою-то обидною небрежностью глядел на всех нас, словно презирая наше негодование и не желая обращать никакого внимания на наш безмолвный протест.

Озадаченный класс сидел, не говоря ни слова, не опомнившись ещё от внезапно нанесённого ему удара.

— Якимов, занимайтесь, перестаньте болтать! — строго прикрикнул Завальский, не останавливая своей маршировки.

Якимов что-то буркнул, однако говорить перестал и подвинулся к книге. Через минуту Завальский прикрикнул на Саквина, потом на Квицинского… И всё с такою уверенностью, так решительно и просто, как будто он целый век ходил таким же маятником у нас в классе и командовал нами, как полковник солдатами. И что было всего обиднее, всего неожиданнее для меня, это то, что смущённый класс, только что храбрившийся и хваставший перед приходом Завальского, теперь поддавался так легко и безропотно его наглому командованию. Чувствовалось с горькою болью в сердце, что мы побеждены без всякой борьбы, что на нас уже смело затягивают наброшенную узду.

Сердце моё всколыхнулось внезапным приливом священного гнева, и не отдавая себе отчёта в том, что я делаю, я вскочил на ноги и решительно направился к Завальскому. По дороге я махнул головою Беловодову и Квицинскому. Завальский вопросительно поглядел на меня, несомненно уверенный, что я иду к нему попроситься выйти из класса или спросить его о чём-нибудь. Но я, не говоря ни слова и не спуская с него вызывающих глаз, стал ходить рядом с ним, стараясь попадать нога в ногу, как на маршировке.

— Куда вы? Что вам? — изумлённо спрашивал он меня.

Но я не отвечал ничего, и дерзко выпучив на него свои сверкавшие, как у волчонка, калмыцкие глаза, продолжал шагать плечо к плечу с ним. Завальский готов был, кажется, съесть меня своими сердитыми глазами, но потом разом одумался, скривил рожу в какую-то неестественную насмешливую улыбку и стал по-прежнему ходить по классу, будто не замечая меня.

Класс, однако, сразу ободрился. Оробевшие было поводыри наши стали помаленьку гоготать на задних скамьях, будто жеребцы, принявшиеся ржать после долгой ночи взаперти.

Беловодов и Квицинский, видя всеобщее радостное сочувствие моей затее, поспешили последовать моему приглашению, и присоединились, будто неразлучные ассистенты, с другой стороны Завальского.

— Что это вы выдумали? Убирайтесь на своё место! — шипел он на нас, весь бледный и дрожа от бешенства.

Но это немое провожание его нога в ногу по обеим сторонам, будто караул около арестанта, до такой степени понравилось нам и казалось до такой степени потешным. что ни один из нас не отвечал ему ни слова, и мы только безмолвно пялили на него свои буркалы. Хохот гулом стоял в классе; никто уже не занимался, все увлечённо наслаждались оригинальною пыткою, которой мы подвергали с такою торжественною публичностью и с таким театральным апломбом нашего злополучного надзирателя. Завальский понимал, что мы хотим вывести его из терпения и выжить вон из класса. Он не поддавался и не уходил. Он нарочно стал останавливаться, чтобы избавиться от непрошенных спутников; но три немые близнеца его тоже останавливались, как вкопанные, по его сторонам и по-прежнему не сводили с него нагло хохочущих глаз.

— Вот постойте, как вы с инспектором завтра поговорите! — задыхаясь злобою, пригрозил нам Завальский и судорожным порывом опять пустился маршировать вдоль по классу.

Вместе с ним поравнялись и мы с открытыми настежь дверями. Вдохновенная мысль, как молния, озарила меня. В одно мгновение я захлопнул дверь перед самым носом Завальского и задвинул с громом медный шпингалет. Завальский, бесконечно перепуганный, бросился к двери. Он, очевидно, воображал, что мы затеваем устроить ему какую-нибудь западню.

— Негодяй! Не смей трогать двери! — закричал он на меня. — Ты с ума нынче сошёл.

Ему страсть как хотелось кинуться на меня и отдуть, сколько бы влезло. Он пожирал меня своими зелёными глазами, горевшими, как у разъярённой кошки, стиснув зубы, сжав кулаки. Но целый враждебный класс был кругом, а дежурная была так далеко.

А со мною сделалось и сам не знаю, что. Какое-то неудержимое веселье и какая-то беззаветная удаль овладели мною, и вдохновляемый сочувственными криками товарищей, я готов был на самые безумные выходки. Не успел Завальский отворить двери и отойти от них на один шаг, как я опять захлопнул их с громким стуком, и как ни в чём не бывало уже опять шёл рядом с ним.

Три раза с бранью и угрозами отворял двери Завальский, и три раза так же проворно и спокойно я затворял их опять. Шум в классе всё усиливался, и наконец разразился диким гулом, топаньем и свистом. Доведённый до отчаяния, бедняга Завальский с трясущимися губами, с слезами в глазах, беззвучно и бесплодно протестуя в общем гвалте, не выдержал и бросился вон. Неистовое «У-у! У-у! Ату, ату его!» раздалось вслед ему.

Класс победил, класс прогнал своего врага, и заветные двери в четвёртый раз торжественно заперлись за постыдно бежавшим неприятелем.

Победил, прогнали — это правда, это мы все видели. Но что будет завтра? Этот вопрос мучительно встал перед всеми нами, как только улеглись громы внезапной бури, и мучительнее всех перед моим бедным сердцем, впавшим теперь, после мгновенного одушевления собственным геройством, в самое безнадёжное малодушие.

***

Уныло и досадно, как могильный колокол, прорезает полутьму огромных дортуаров утренний звонок. На дворе ночь и холод; холод и ночь в наших плохо натопленных, еле освещённых коридорах, спальнях и умывальнях, совсем остывших после двенадцатичасовой зимней тьмы. Белые фигуры нехотя встают и двигаются в каком-то странном тумане, поднимающемся не то от многочасового дыхания всех этих многочисленных молодых лёгких, сбившихся в одно место, не то от стоящего везде холода. Только кое-где видны по постелям свёрнуты в калачик под жиденьким фланелевым одеялом самые отчаянные заспавшиеся воспитанники.

— Будешь ли ты вставать, скверный малшик! Слышишь, что тебе говорят! — слышится над одним из них раздражённый голос Гольца.

А надоедливый звонок, словно сам понимая всю свою невыносимую пронзительность для бедного пансионского уха, всю душу возмущающую досадность свою для бедного пансионского сердца, двигается мерным шагом с стихийной настойчивостью, с стихийным однообразием, между рядов железных кроватей, качаясь всё тем же привычным размахом в железной руке железносердого солдата Долбеги, безжалостного исполнителя всех наших пансионских казней, своего рода официального палача нашей учебной тюрьмы. И именно железным лязгом тюремной цепи отдаётся в моей деревенской душонке, привыкшей так сладко спать в эти безотрадные предрассветные часы, неизбежный, как смерть, голос железного будителя, и неизменные, как качание маятника. шаги железного человека.

— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь! — острою нотою вонзается в воздух, сначала совсем оглушая, около самого уха, потом медленно удаляясь из одной спальни в другую, всё дальше, всё тише, но везде одинаково назойливо, одинаково невыносима, словно и конца ему никогда не будет.

— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!

Заспанные рожи, не очнувшиеся хорошенько от сна, с глазами, бессознательно выпученными в пустое пространство, словно они ещё продолжают созерцать только что прерванные грёзы хорошо угретой постели, начинают автоматически подходить к большим медным умывальникам, ярко сверкающим на огне скудно расставленных шандалов полированными объёмистыми чревами.

И от этого сверкающего холода меди, сквозь который пробивается мелкою росою холод только что налитой туда почти ледяной воды, делается ещё жутче, ещё холоднее в холодном воздухе огромной, ещё не топленной умывальни. С жёстким металлическим звяканьем то и дело поднимаются и падают многочисленные вдвижные краны умывальников, и в десятки отверстий врываются, брызгая во все стороны, как снег холодные струи. Холод кругом, холод везде, куда ни пойдёшь, до чего ни дотронешься. Холод стоит, холод течёт, холод брызгает отовсюду, и маленькое озябшее тельце, тоскующее чуть не до слёз по покинутом тёплом одеяле, жалко жмётся в своей белой казённой рубашонке, будто беспомощный воробей, захваченный морозами.

***

В высоких и огромных классах, уставленных, будто длинными гробами, чёрными рядами парт, тоже неприютно и жутко в этот ранний утренний час. Тускло, словно нехотя, догорают в медных подсвечниках сальные свечи, обтекая и повисая на сторону нагоревшими фитилями.

Ученики, ёжась от холода, позеленевшие от раннего вставания, застегнули свои куртки наглухо, на все двенадцать медных пуговиц, и сидят теперь в суровом молчании над своими книжками в унылой полутьме этого скудного освещения. Не говорится, не шутится в этой обстановке солдатской казармы. А у меня на сердце жутко и холодно не от одного зимнего мрака. Всё живее и неотвязчивее вспоминается мне вчерашняя сцена, и всё безнадёжнее ждётся, что же будет теперь. И как нарочно, никто говорить не хочет со мною ни о том, что было, ни о том, что будет. Я безжалостно предоставлен в жертву своим безмолвным душевным терзаниям.

Вдруг мерные тяжёлые шаги послышались за дверью. Я болезненно пристыл к ним ухом, но не отводил глаз от книги. Это не инспектор, это Гольц. Нынче его дежурство. Но он несомненно за мною. Иначе зачем бы ему в наш класс?

Дверь медленно отворилась, но я не поднимал глаз и не хотел видеть, кто вошёл. Сердце громко стучало.

— Шарапов! Беляводов! Квисински! К Herr инспектор! Наверх! — раздался в этом трепетавшем ужасом сердце злобно торжествующая лаконическая команда Гольца.

И больше ничего, и всё стало тихо.

Никто из товарищей не произнёс ни слова, не шевельнул пальцем, словно и их всех одолел тот же страх, что и меня. Приговор произнесён. Класс малодушно выдавал меня, и ни от кого никакой защиты! «К инспектору! Наверх!» — тяжким кошмаром звучало в моём сердце. Автоматически я поднялся и пошёл вслед за Гольцем. Я смутно слышал, как за мною поднялись с задних скамей Беловодов и Квицинский. Мы вышли, как осуждённые на казнь, среди гробового молчания класса.

***

Квартира инспектора была на самом верху, этажом выше спален, двумя этажами выше классов. Ход в неё был с особой задней лестницы, на которую не решались забегать самые отчаянные пансионские храбрецы.

Гольц вёл нас по бесконечным переходам, и мы, молча понурясь в тупом тяжком ожидании неведомого, шли за ним. Десятки ступенек за десятками пересчитываем мы. Незнакомые сенцы, кладовки, чуланчики мелькают мимо нас. Никогда ещё наша нога не была в этом лабиринте закоулков и лесенок. Как выбраться из них, как спастись?

Чем ближе подвигаемся мы к роковому порогу, за которым нас ждёт неведомая кара, тем упрямее, неохотнее двигаются ноги, тем отчаяннее начинает работать голова. Неминучая опасность наполняет сердце приливом внезапной отваги. И хотя я ещё ничего толком сообразить не могу, что может быть со мною и что мне придётся делать, но уже инстинктивно чувствую, что внутри меня закипает горячая и страстная работа, что все силы духа моего ополчаются на решительный беззаветный бой.

Перед маленькою дверью в тёмных сенях Гольц остановился, и подумав минутку, осторожно постучал пальцем.

— Войдите! Кто там? — раздался знакомый нам густой бас с немецким акцентом.

Мы вошли и окаменели у двери. В глубине низенькой, но простой комнаты, устланной коврами и заставленной кабинетною мебелью, сидел за письменным столом новый наш грозный инспектор немец Шлемм.

— Вот я привёл эти негодаи, Густав Густавыч, что вчерась записаны… — не совсем смелым голосом рапортовал Гольц.

— Хорошо… Оставьте их… — спокойно сказал инспектор, не оборачиваясь и не отрываясь от книги, в которую он что-то вписывал.

Гольц вышел, и мы остались одни.

Непробудное молчание царствовало кругом, не только в кабинете инспектора, но, казалось, во всей вселенной. Пансион с его вечным гамом и шумом, с его вечно двигающеюся стоголовою толпою, словно бесследно провалился в бездну преисподнюю. Только перо инспектора неспешно и однообразно скрипело по бумаге. Он словно совсем забыл о нас, погружённый в свои занятия, казавшиеся нам непостижимо серьёзными и важными.

Мы сами тоже не ощущали в эту минуту ни малейшей потребности напомнить о себе инспектору. Мы стояли рядышком, как преступники, осуждённые на казнь, вытянувшись в струнку и затаив дыхание. Тупой страх пригнетал всё моё существо, но сквозь это подавляющее меня тяжёлое и обидное чувство где-то глубоко внутри уже незаметно начинал разгораться и силился пробиться наружу жгучий огонёк гневного протеста и дерзкой решимости.

Я посмотрел на Беловодова и Квицинского, надеясь вычитать в их глазах какое-нибудь ободрение, но они уставились в пол осовелыми глазами, бледные от страха, готовые брызнуть слезами. Они были гораздо больше и сильнее меня, но их вялые натуры не были способны ни на какую энергическую инициативу. «Того и гляди, разревутся, как коровы!» — с досадой думалось мне.

Между тем большой четырёхугольный затылок инспектора в коротко остриженных сединах, к которому пристыли наши взоры, медленно повернулся на толстой красной шее, и багровое лицо его, окаймлённое седыми кустами бакенбард и седыми пучками густых бровей, строго уставило на нас сверкающие золотые очки, осенявшие внушительного вида красный нос.

Несколько мгновений этот огромный немецкий нос-табакерка и оседлавшие его круглые сверкающие очки молча впивались в нас, переполняя нас таким же безотчётным ужасом, каким переполняют трепещущих кроликов внезапно открывшаяся над ними пасть змеи-удава.

— И ты, Шарапов, туда же, с этими гадкими шалюнами! — грозно произнёс он наконец. — Стидись! Но золятой доске и такие мерзости! — Я молчал и вытягивался, что было мочи, как солдат на ординарцах. — Син почтенных родителей… Из хорошего дома… И связался с кем?

Я уже готов был разрюмиться от этих жалких слов, искренно уверенный, что на первый раз новый инспектор хочет великодушно пронять нас только отеческим увещанием. Но вдруг суровое лицо Шлемма гневно насупилось, и он, презрительно оглянув с головы до ног обе расквасившиеся фигуры Квицинского и Беловодова, крикнул громко:

— Позвать сюда Дольбегу!

Красный нос с золотыми очками и седыми бровями опять отвернулся он нас и гладко остриженный затылок занял его место… С мерным однообразием заскрипело по бумаге инспекторское перо. «Позвать сюда Дольбегу!» Три коротких слова, но они сказали нам всё: они поразили нас, как уда грома, как приговор страшного суда.

Долбега — значит, розги. Сомневаться было невозможно. Новый инспектор решился посягнуть на самые священнейшие вольности четвёртого класса. Мы твёрдо знали, что закон позволяет сечь только до четвёртого класса, что мы, четвероклассники, уже «старшие ученики», «избавленные от телесного наказания». И мы вдруг должны стати первыми жертвами насилия этого новоприбывшего тирана, мы первые должны будем опозорить навеки древние законные права и льготы старших классов. Пережить такое посрамление я не мог. Лучше было погибнуть.

Огненные мысли, огненные решения одни за другими мелькали в моей воспалившейся голове, вспыхивая и перекрещиваясь, как молнии в грозовой туче.

И вдруг, не говоря ни слова, я повернулся и бросился из комнаты инспектора. За мною инстинктивно шарахнулись и Беловодов с Квицинским. На лестнице между тем раздавались тяжёлые, неуклюжие шаги кованых сапог. Мрачный Долбега, в длинном солдатском сюртуке с шевронами, с двумя толстыми пуками гибких ивовых прутьев под мышкой, неспешно поднимался по ступенькам лестницы нам навстречу. Нас разделяли только маленькие полутёмные сени.

— Держи их, Дольбега! Держи скверных малшишек! — кричал бросившийся вслед за нами инспектор.

Долбега прибавил рыси; он успел захлопнуть как раз перед нашим носом обе половинки дверей, выходивших на лестницу, и быстро навалился на них снаружи здоровенным плечом.

Но ужас и гнев удесятерили мои силы. С отчаянием дикаря я со всего разбега ударился в середину дверей всем своим телом, не рассчитывая, уцелеет ли дверь, уцелеет ли моя собственная голова; в то же самое мгновение мой неистовый удар был поддержан дружным напором двух тяжеловесных туш Квицинского и Беловодова, которые разогнались против двери, будто кем-нибудь раскачанные осадные тараны.

Тонкие двери затрещали и распахнулись. Долбега, опрокинутый навзничь, споткнулся о ступеньку лестницы и прокатился аршина два вниз, рассыпав далеко кругом ненавистные ликторские пучки. В одно мгновение мы перепрыгнули через повергнутого врага и опрометью бросились вниз по лестнице, переносясь разом через несколько ступенек, как дикие козы, спасающиеся от пули охотника.

Бледные, запыхавшиеся, мы, как безумные, пробежали все коридоры и помчались в свой класс.

Там все товарищи сидели за книгами, но свечи уже потухли, и бледное утро проливало сквозь высокие частые окна неверный свет.

— Господа! Нас хотят сечь! Мы вырвались! Сейчас придут сюда! Не выдавайте нас! — едва мог пробормотать я, бросаясь, как в безопасную траншею, за самую заднюю парту.

Всё вдруг разом вскочило на ноги. Длинные парты молча и быстро были сдвинуты вместе, как всегда делалось в подобных случаях, и за эти импровизированные баррикады тесными кучками забрались наши защитники.

— Не выдавать никого, господа! Лучше погибнуть всем классом! — ободрял взволнованных товарищей наш первый силач старец Бардин, чувствовавший, что на нём больше, чем на ком-нибудь, лежит в этот важный исторический час обязанность защищать честь и права четвёртого класса.

Торжественное молчание овладело всеми. Все готовились к чему-то решительному и роковому. Но прошло полчаса, а никто не появлялся, ничего тревожного не было слышно ни вблизи, ни вдали. Общее воодушевление, вызванное опасностью, стало мало-помалу ослабевать и незаметно таять. Скамьи одна по одной раздвигались, закипела обычная болтовня. Начинали даже подсмеиваться над нами.

Нам со страху бог знает что показалось, а должно быть, ничего и не было. Одна пустая тревога. Пуганая ворона куста боится.

Собрались в класс, стали волонтёры подходить — никого и ничего! Что за чудеса? Мне даже самому стыдно стало, что поднял такую бучу. Уж и вправду не пригрезилось ли мне?

Кончилась лекция, и мы вышли из класса, как вдруг является инспектор.

— Шарабов четвёртый! Зачем ты ушёл из верха? — спокойно спрашивает он меня.

Я смотрю на него во все глаза и понять не могу: смеётся он или притворяется? Несколько мгновений я стою перед ним молча, красный как рак, наконец решаюсь прошептать голосом угнетённой невинности:

— Я думал, Густав Густавович, что мы больше не нужны. — И покраснел ещё больше, ещё мучительнее, до белков глаз.

— Оставить его без третьего блюда! — строго сказал инспектор, обращаясь к Гольцу.

Я не верил своим ушам. Что ж это вдруг сделалось с нашим грозным Шлеммом? Он ли это? Ведь на глазах его мы разбили дверь и опрокинули Долбегу. Ведь он же сам бежал за нами и кричал: «Держи их!». И вдруг — ни о чём ни слова, словно всё это был пустой сон. И вдруг за всё это «без третьего блюда». Да я и без того не мог есть этой скверной каши на свечном сале, и всегда отдавал её товарищам. Неужели совесть заговорила в сердитом немце, и при виде нашего детского отчаяния он понял всю свою несправедливость?

Тяжёлая гора свалилась с моего придавленного сердца, и радостный, ликующий, будто неожиданно воскресший в новую, светлую жизнь, я не пошёл, а словно по воздуху поплыл на крыльях могучей птицы в свой милый, геройски мною защищённый четвёртый класс.