Для нас совсем не новость это пресловутое и столь многим страшное «классическое образование». Мы не только отведали его, мы наелись им досыта, по горло, гораздо раньше, чем стали называть его «классическим» и спорить по его поводу.
По правде сказать, мы не знали тогда, что оно «классическое», и что оно гораздо лучше «реального». Мы даже и не подозревали тогда о существовании этого «реального», и только наивно воображали, что, не уча латинской грамматики Белюстина, нельзя «сделаться большим», нельзя «никуда поступить». Знали это ещё твёрже нас маменьки и папеньки, и потому волей-неволей всякий из нас покорялся с десяти лет латинской грамматике, без бунта и прекословия, хотя с самыми скверными пожеланиями ей в безмолвных тайниках своей мальчишеской души.
По тогдашней глупости своей мы не называли этого неприятного упражнения «классическим образованием», а говорили попросту: «Нынче у нас Лихан!»
Лиханов был наш учитель латинского языка в третьем и четвёртом классе, и мы, глупые, простосердечно олицетворяли в нём сам классицизм. Странным образом нам казалось, что Лихан изумительно был похож на латинскую грамматику, которую он нам задавал учить. И что ещё удивительнее — латинская грамматика была толстая, а Лихан был сухой и высокий. Несмотря на эти вопиющие противоречия, всё характерное лицо Лихана, его острый, слегка покривлённый нос, его пронзительные чёрные глазки, его быстро и резко работающий рот, даже пара его жёстких бакенбард с проседью, — всё смотрело на нас грозными страницами латинского учебника.
В жёстких волосах, казалось, застряли и издевались над нами неодолимые трудности разных бесчисленных исключений, а в сердитом огне его глаз, с неумолимою требовательностью устремлённых на недостойных питомцев классицизма, казалось, сверкали жала самых ядовитых и коварных неправильных глаголов. Он был начинён ими, как картечью заряжённая пушка, они торчали из него, щетинясь во все стороны злыми остриями, как иголки, не поместившиеся в тесном игольнике. Да, до него было просто больно дотронуться, везде, бывало, уколешь что-нибудь, везде наткнёшься на какой-нибудь торчащий рожон.
Нам казалось, что у него внутри не было ничего, кроме латыни. Латынь он ел, латынью дышал, латынь горячею струёю текла вместо крови по жилам его. Он был, казалось, зачат и рождён в латыни, сосал латынь из груди матери, был выварен в латыни, засушен в латыни. Не мудрено, что каждый его волосок, каждая фибра лица его сыпали из себя латынь. Нос его был зачинен, словно какое-нибудь окончание творительного падежа, губы сложены в педантически незыблемое грамматическое правило, infinita locutio своего рода. Даже синий вицмундир облекал его сухой стан совсем, как корешок немного подержанной латинской грамматики.
С другой стороны, сама эта грамматика каждою страницею своею напоминала нам нашего Лихана. Её суровая серая бумага, о которую нетрудно было занозить пальцы, так подходила своею грубою жёсткостью ко всей той жёсткой классической атмосфере, в которой крепко, как в тисках, держали нас уроки Лихана.
Третье склонение, напечатанное вытянутою строфою посредине листа, представлялось мне сухим костлявым лицом Лихана, а окаймлявшие вдоль всю страницу двумя параллельными столбцами indicativus и conjunctivus глагола doceo, docui, docere — учу, учил, учить — искренно рисовались моему глазу как пара лихановских бакенбард.
Современные педагоги наши, мне кажется, совсем неосновательно оклеветали наш школьный классицизм, заподозрив его в платонических и идеальных стремлениях, в каком-то страстном искании духа, хотя бы и античного. Мы все сидели в своё время, погружённые выше своих чубов, в котле классицизма и варились в нём без устали до белого ключа. И можем добросовестно свидетельствовать, что ни географическую милю кругом нас не пахло даже издали никаким античным духом, никаким платонизмом и идеализмом, а напротив того, воротило нос самой неподдельной и несомненной «материей». Оттого-то и впоследствии меня всегда искренно смешили наивные восхваления классицизма его чересчур уж мечтательными сторонниками.
Я всегда удивлённо оглядывался назад на своё детское и юношеское прошлое, и с любопытством старался догадаться, в чём же, в самом деле, скрывалось то таинственное гуманитарное облагорожение моего духа, то возвышенное паренье его к идеалу, подальше от презренной материальности житейских интересов, в которое не по разуму ревностные поклонники стали рядить потом свой излюбленный классицизм, и о котором мы, грешные, некогда смиренные жертвы его, даже и не подозревали?
В самом деле, в чём, в ком?
Не в латинском ли лексиконе Кронеберга, напечатанном на синей бумаге, этом почтенном волюме в пол-аршина толщиною, который нужно было поднимать вдвоём, в бесчисленных страницах которого мы принуждены были копаться, как каторжники в глубинах рудника, и который нам искренно казался одною из тех зловещих книг чёрной магии, что в средние века переплетали в деревянные доски, стягивали медными застёжками, как латы рыцаря, и приковывали к столу железною цепью?
Или в грамматике Попова, составленной по Цумфту, Герену и разным другим немецким эрудитам, мало уступавшей ненавистному Кронебергу объёмом и тяжестью, тем более для нас ощутительной, что её то и дело швырял нам в горбы и в головы с истинно классическою меткостью, словно Улисс каменный диск, наш сердитый латинский учитель?
Я остановился бы мыслию на профессоре Чесноковиче, который позднее, в университете, увенчивал грандиозное здание нашего школьного классицизма глубочайшими и возвышеннейшими идеями древности. Но, к великому прискорбию моему, его пузатенькая, кругленькая фигурка с багровым лоснящимся лицом и сугубо багровым носом в его центре была изумительно похожа на самовар сбитенщика, торговавшего около нашей гимназии, и совсем не напоминала ни Платона, ни Аристида, по крайней мере столь же мало, сколько его бурсацки-хохлацкая речь, спотыкавшаяся на каждом шагу, уснащённая отрыжками водки и солёных огурчиков, напоминала красноречие Цицерона. Притом всем нам доподлинно было известно, что античный идеализм Чесноковича ограничивался содержанием студентов-пансионеров с какими-то никому не ведомыми дорогими уроками, да приобретением двухэтажного домика с мезонином в дальнем конце Рыбной улицы на имя своей статской советницы. Благодаря таким несомненно реальным вкусам этот жрец классицизма стал олицетворением в наших студенческих представлениях самого бесшабашного культа брюха, чем-то вроде мифологического Пана, увенчанного гроздьями винограда, как он изображается на картинах Рубенса, этого величайшего виртуоза хмельных и пресыщенных телес.
В ходившем тогда по рукам «студенческом катехизисе» чуть ли не первым членом студенческого «символа веры» стоял знаменательный текст: «Кто признает в профессоре Чесноковиче кроме плоти ещё и дух, да будет анафема!» Это был своего рода эффектный антитез к стоявшему рядом другому столь же глубокому изречению нашего катехизиса: «Кто признает в профессоре Щетинском кроме духа ещё и плоть, да будет анафема!»
Бедняга Щетинский с наивностью младенца всю жизнь собирал малороссийские песни, не приносившие ровно никакой прибыли, и во всю долгую и трудную жизнь свою не раздобылся ни домиком, ни Анною на шее, ни кругленьким брюшком в виде самовара, ни даже женою-купчихою с ещё более кругленьким капитальцем. Он был худ, сух и длинен, как вязига, только что вытянутая из спины осетра, и говорил таким слабеньким и неясным голоском, что вполне подходил к своей роли профессора пиитики.
«Поэзия — это блеск звёзд, аромат цветов, сон младенца…» — растроганно сообщал он нам свои научные определения художественного творчества. Вот этот был поистине антик и идеалист, и платоник, и что угодно. Тоже нечто вроде аромата цветов и сна младенца.
Если классик Чеснокович удивительно подошёл и своею реальною фигурою, и своею реальною философиею к роли скептика и циника Санхо Пансо, то для сентиментального Рыцаря Печального Образа невозможно было бы найти более полного олицетворения, как в хилом и беспомощном мечтателе Щетинском.
Итак, не Чеснокович, а некто другой… Но кто же?
Поистине, судьба подшучивала надо мною в этом вопросе. Как нарочно, я знал много классиков, и классиков, так сказать, патентованных, «одобренных цензурою», классиков, на которых наложено было кем следует пробирное клеймо восемьдесят четвёртой пробы, и подписано: «Печатать дозволяется». И знал-то я их «не яко зерцалом в гадании», но уж именно «лицом к лицу». Могу смело сказать, что выносил их в сердце своём и ощущал на рёбрах своих. Знал я всяких, и греков, и римлян, и худых, и толстых, и глупых, и умных. Знал я подлинных эллинов, притёкших к нам прямо из Аттики и Лакедемона, знал и эллинов собственного домашнего приготовления в мрачных лабораториях бурсы, под классической ферулой отцов архимандритов.
Отечественные Демосфены неукоснительно памятовали соответствующие параграфы правительственного указа, разъяснившего по начальству тогда-то и за таким-то номером, какое именно из научных воззрений, Эразма Роттердамского или Иоанна Рейхлина, следует признать наиболее благонамеренным, «к прохождению казённой службы способным и достойным». Необузданные же сыны афинского форума держались почему-то своего вольнодумного произношения.
Мы, глупые мальчишки, в одно и то же время и благоговели перед глубиною учёности наших антиков, и потешались от души над их ожесточёнными спорами.
— И седе на месте ровне, глаголемом Лифострастрон, по-еврейскому же Гаввафа, — произнесёт, бывало, на публичном экзамене наш доморощенный эллин, с завидною самоуверенностью заменяя характерным бурсацким хва всякие эфы и фиты Демосфенова языка.
— А по-насему Ав-вав-ва! — пискливыми обиженным дискантом поправляет его подлинный потомок Улисса.
— А по-нашему-с Гау-ввах-ва-с! — спокойно стоит на своём грузный семинарский бас, от природы призванный к провозглашению эктении.
— А по-насему Ав-вав-ва! — с тою же задирливостью лает маленький, остренький грек с клювом тукана вместо носа.
И пойдёт, словно перемежающийся лай двух сцепившихся собак, огромного лохматого барбоса и маленькой ядовитой шавки:
— Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с! — Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с!
И радостному смеху нашему, бывало, конца нет…
***
Вспоминаются мне и римляне, те уж все сплошь российского изделия, как есть самодельщина, и как нарочно, ни одного, который бы не просился в анекдот.
Без всякого сомнения, это именно про них сказал Гоголь: «На Руси умный человек — или пьяница, или рожу такую скорчит, что хоть святых вон выноси!»
Действительно, все были или пьяницы, или корчили рожи. Ведь поди ж вот, словно на смех над этим «облагораживающим и дух возвышающим» классицизмом! Помню одного такого чудака-римлянина, который не мог переносить самых невинных устремлённых на взглядов своих учеников, хотя именно римляне-то, как известно из истории, отличались особенным мужеством. За это ведь и заставляем мы до сих пор, через две тысячи лет после того, как они исчезли со свету Божьего, всё российское юношество, от Вислы до Камчатки, запоминать подвиги старинных разбойников далёкого итальянского городка, и чуть не лишаем прав российского гражданства тех злополучных, которые не могут бойко рассказывать на экзамене о том, как эти итальянские разбойники таскали жён у своих соседей сабинян, или как один их молодец сжёг из удали свою правую руку.
Признаться мимоходом, в подвигах нашего собственного народа, гораздо более близких к нам и по времени, и по интересу, можно было бы никак не с меньшею пользою отыскать на поучение русскому юношеству гораздо более поразительные образцы и геройства, и всяких других добродетелей, почему я всегда давался диву, за что это такая исключительная честь выпала на долю каким-нибудь Ромулу и Рему, которые, по мнению самых учёнейших из учёных, даже и не существовали никогда, а уж волчицею-то, и говорить нечего, никогда не питались, кроме как на страницах учебника.
Но это в сторону. А дело в том, что Иван Никитич Дьяконов, учитель латинского языка крутогорской гимназии, несмотря на все ободряющие примеры Муция Сцеволы и Горация Коклеса, о которых он знал без запинки ещё в третьем классе духовного училища, не только не прыгал в пучины вод и не клал в огонь ни правой, ни левой руки, но, как я сказал, приходил в ужас от всякого устремлённого на него взгляда ученических глаз. Стоило только поставить стоймя латинскую хрестоматию и пристально поглядеть из-за неё, пригнувшись лицом к парте, в глаза Ивану Никитичу, как с ним делалась Виттова пляска своего рода. Он начинал беспокойно ёрзать на стуле, суетливо макать перо в чернильницу, шлёпая незаметно для себя по белым листам классного журнала чёрные звёзды клякс, и в непостижимом для нас смущении, как институтка при двусмысленном разговоре, моргать бесцветными слезящимися глазами, потёртыми, как старый пятиалтынный. Всего бывало хуже, если жестокосердый преследователь его догадается вырезать перочинным ножом окошечко в раздвинутом наподобие ширмы переплёте книги, и сквозь эту импровизированную форточку установит свою невыносимую обсерваторию.
— Гнусный мальчишка, крокодил, что ты пялишь на учителя свои дурацкие буркалы! Что ты отыскиваешь у учителя, чего не видал! — разразится наконец потоками гневной брани бедный Иван Никитич, обыкновенно молчаливый и неподвижный, как чёрная классная доска, его ближайшая соседка. — Ты должен смотреть в свою книгу, а не учителя разглядывать… Учитель вам не на смех тут посажен, не для того, чтобы зубы на него скалили… Вандалы… Варвары… Кимвры дикие! — осипшим голосом, кашляя и задыхаясь, шипит вне себя расходившийся старик.
В то же мгновение, будто по давно ожидаемому сигналу, все многочисленные парты класса, от первой до самой задней, ощетиниваются, как боевое поле батареями, поставленными на ребро книгами, и из-за каждого переплёта вонзается в злополучного латиниста радостно хохочущий глаз.
— Мерзавцы, подлецы, крокодилы! — топочет вне себя ногами Иван Никитич, закрывая глаза и затыкая без всякой нужды уши, вероятно, чтобы ещё более подчеркнуть свой отчаянный протест против козней класса. — Вы хотите учителя со свету сжить, вы учителю жить не даёте! От вас бежать надо, как от хищных зверей… Как от вепрей каледонских…
Он скомкивает кое-как расписанный звёздами журнал, чуть не хватает вместо шапки чернильницу и, закрыв глаза, стремительно сбегает с кафедры. Но вдруг протянутая рука неожиданно останавливает его.
— Иван Никитич. я это нечаянно, простите меня… Не уходите из класса… Я не буду! Нам всем хочется послушать вас, — лицемерно кротким голосом упрашивает наглый оскорбитель, который хорошо знает, на чьей спине прежде всего отразится столь экстренное прекращение классического образования, совсем не предвиденное инспектором Василием Ивановичем.
— Злодей, смертоубийца! — вопит, ничего не слушая, Иван Никитич. — Ты смерти учителя хочешь… Как смел ты встать со скамьи без позволения учителя? Как ты смеешь говорить с учителем? Ты должен молчать, когда говоришь с учителем!
Он путается, горячится, брызгает слюнами, оплёвывает себе синий вицмундир и белую манишку, топочет ногами, как испуганный заяц, а класс неистово веселится и ликует. Класс знает, что слабого старика сейчас уговорят вернуться на покинутую кафедру, что уж уроков он больше никого спрашивать не будет, а станет до конца класса бурчать и причитывать, и жалобить нас своею старостью и своими недугами, стыдить нас за нашу бессовестность, что он разойдётся, одним словом, как старая испорченная шарманка, которую раз заведёшь и не остановишь, которая будет шипеть и скрипеть и вертеть в раздумье свои валы, доигрывая что-то недоконченное, всё начиная и ничего не кончая, долго ещё после того, как перестанут вертеть её расшатанную ручку.
***
Про одного рассказал, а вспомнил многих, и все они на один лад. Легион имя им. Довольно было сказать, что латинский учитель, — всякий сразу понимал, что за штука. Через «латынь» главным образом сыпались на наши головы единицы и двойки, через латынь постилися мы после пятичасового мучения в классах, через латынь прописывались нам субботние бани, через латынь, что было уже гораздо горше, пресекалась навсегда житейская карьера многих славных малых, не умевших почему-нибудь ладить в бесчисленными, как песок морской, правилами и исключениями грамматики Попова.
Латинский учитель — это по самой логике вещей непременно был грубач, драчун и ругатель. Поистине странное влияние классического гуманизма и классического изящества форм!
И ведь если бы у нас одних, если бы ещё в одних гимназиях! Где ж семья без урода? А то, бывало, куда ни взглянешь, всё то же. Уж на что, кажется, были переполнены классицизмом поповские семинарии? А ведь тоже что-то не слыхать было об особенном изяществе чувств, об особенной возвышенности идей ни у халатников-бурсаков, ни у почтенных отцов и наставников их, так живописно нарисованных покойным Помяловским. Ведь, коли пошло на правду, то и гоголевский Хома Брут, за три версты смаковавший верхним чутьём запах горилки, постигший печальным опытом, что кожаные кончуки отца ректора «в значительном количестве вещь нестерпимая», тоже был выше горла начинён латинскими спряжениями и греческими гекзаметрами, и вот, однако, не переродили же они сего хохлацкого философа ни в Сократа, ни в Сенеку.
Право, ввиду таких повсеместных красноречивых иллюстраций нашего домашнего быта несколько простительно было и нам усомниться в гуманитарном могуществе лексиконов Кронберга и грамматик Цумфта.
***
Лиханов наш был из учителей учитель. Это был гроза и ужас всей гимназии. Дерзостью духа своего и бойкостью рук он пристыдил бы самых воинственных героев Древнего Рима. Знал он латынь до невозможности, до невероятности. Нам казалось, что сколько бы ни было на свете латинских книг, и как бы ни были они толсты, хотя бы вдвое толще самого Кронебергова лексикона, всё-таки наш Лихан знает что-нибудь ещё, чего нет ни в одной из этих ужасающих книг.
Но что было совсем возмутительно и совсем несообразно, это то, что всезнающий Лихан требовал и от нас, глупых барчуков и панычей, наехавших из степных хуторов и деревенских хором, такого же всезнания, такого же фанатического увлечения латинскими склонениями и спряжениями, каким пылал он сам. Ему, казалось, не нужно было никакой музыки, кроме сладостного журчанья времён и падежей, никакой живописи, кроме безошибочно написанных фраз extemporalia. Латинская грамматика — милая супруга его, supinum и gerundium — его дорогие сынки.
Отчаянная зубрёжка стояла громко в воздухе каждый вечер перед уроками Лихана. Все остальные науки и искусства без раздумья приносились в жертву грозному римскому богу. Лишь бы латынь с рук сошла, а об остальном какая забота! Гневная фигура Лихана, грядущая завтра в класс, заслоняла собою всех и всё и кошмаром наваливалась на душу даже самых смелых.
Наш шумный и дерзкий класс, бывало, не похож был сам на себя в ожидании Лихана. У цензоров ушки на макушке, карандашики так и бегают по бумажке, глаза по ученическим партам. Авдиторы все в горячей работе, торопятся спрашивать и ставить отметки, пока не прогремела труба архангела, и дверь класса не захлопнулась, как врата Аида. Особый махальный стоит караулом у двери, тщательно прячась за притолоку и осторожно высовывая кончик носа в опустевший коридор, который ему кажется таким же опасным, как пушки неприятеля защитникам крепости.
— Идёт, идёт! — раздаётся испуганный крик, всё опрометью мечется на свои места, и стоголовая шаловливая толпа разом смолкает в охватившем её страхе.
Быстрый и уверенный скрип сапог раздаётся в коридоре, и в ту же минуту сухая проворная фигура Лихана, ещё издали мечущая молнии сердитых чёрных глаз, с классным журналом под мышкою появляется в дверях класса.
Дверь громко стукнула.
— Читать молитву! — раздаётся строгая команда.
— Преблагий Господи, ниспосли нам благодать Духа Святаго!
Быстро, чётко читается «Молитва перед учением». Шутки и смех сами собою замирают не только на губах, но даже в глубоких недрах сердца, как летние цветы на зимнем морозе. Непривычная атмосфера трудолюбия и серьёзности охватывает класс. Даже древние «старцы гор Ливанских» озабоченно согнули выи над латинскими книжками и изумлённо перелистывают их в мистическом ожидании, что их внезапно осенит свыше дух мудрости, и они сами собой вдруг познают никогда ранее не ведомое.
— Антонов, Белокопытов, Шарапов! — сыплется, как перекрёстный ружейный огонь, быстрая перекличка, и всепроникающий гневный глаз, не отрываясь, следит за всеми этими Шараповыми, Белокопытовыми, Антоновыми, что поочерёдно вскакивают, будто молоточки фортепьян под беглою рукою музыканта, и с такою же автоматической быстротой мгновенно спускаются в сплошные ряды красных воротничков и медных пуговиц, покрывающие собою многочисленные скамьи класса.
— Здесь-здесь-здесь! — то и дело звенят на все тоны, будто бубенчики разного калибра и фасона, торопливые голоса.
А у француза, у географа, у всех тех, кого класс давно одолел, и кого самого давно одолела классная скука, эта обычная эпидемия старых учителей, уж никак не меньше получаса проходило в этом бесхитростном упражнении ученической и учительской лени. Каких бесед не подымали мы тут с красноречивым Pralin de Pralie, какие интересные новости о самих себе и своих товарищах успевали при этом сообщать любознательному географу.
Но у страшного Лихана всё катилось по струнке и всякая минутка была сочтена. Зевать и почёсывать бока было некогда. И глазами, и ушами пристынь к нему, жди и лови каждое слово. А не то — раз, два, и пролетела мимо; Лихан никогда не повторял того, что раз спросит. Его гневные глаза, как электрическая искра, облетали разом весь класс, в одно и то же время сверкая и на меня, и на моего соседа, на задние и передние скамейки, на авдиторов и цензоров, на первых учеников и одряхлевших лентяев «гор Ливанских». Он всё видел, всех считал, за всеми следил. Казалось, он прожигал ядовитыми лучами своих пронзительных глаз даже доски парт, и видел всё, что делалось и скрывалось под ними, так же ясно, как на столике кафедры.
— Эсаулченко! Закрой книгу! Какую это ты книгу под партой прячешь? — вдруг огорошит он какого-нибудь отпетого второгодника, приютившегося в спасительной глубине класса. Сунет в ужасе Эсаулченко книгу далеко от себя и вскочит, весь красный.
— Я не читаю-с… Я ничего-с… Я только шапку переложил, чтобы не мешала.
— Брешешь, брешешь! — резким хохлацким выговором оборвёт его Лихан, и не успеет несчастный Эсаулченко разинуть рот ему в ответ, как уже Лихан вырастёт за его плечами между скамей и в мгновение ока вытаскивает на свет божий виновную книгу. — Что это? Романы? «Парижские тайны»? Ах ты парижанин паршивый! Я тебе задам таких тайн! Ты бы вот тайны латинской грамматики лучше изучал, единиц бы меньше получал!
Трах, трах! И пошли «Парижские тайны» барабанить своим корешковым переплётом испуганного Эсаулченку по голове, по ушам, по чём попало.
***
Нам, хорошим ученикам, доставалось ещё больше, чем лентяям. От нас Лихан требовал просто невозможного, требовал всего, что только ему вздумается, и никто не смел ни отказаться, ни возразить одного слова. И мы действительно делали невозможно.
Бывало, сидишь, впившись в него глазами, бровью не шевельнёшь. Электрическая сила, одушевлявшая нечеловеческою энергиею этого удивительного человека, невольно зажигала и в нас электрическое возбуждение. Голова работала в лихорадочном вдохновении, быстро, ясно, смело, так что подчас дивился сам себе в глубине своей души. Горячая детская память страстно накидывалась на каждое услышанное слово, на каждый замеченный факт, и пожирала их целиком, без счёту, без меры, отпечатывая их в себе, будто самую точную фотографию, со всеми оттенками и полутонами, на веки вечные.
— Шарапов 2-й! Предлоги, управляющие винительным падежом! Шарапов 1-й! Слова третьего склонения в творительном на i…
И не успел ещё докончить вопроса, как уже навстречу ему летит дружным залпом, как заряд из давно нацеленного ружья, наш быстрый и бойкий ответ, в котором не пропущено ни одного словечка, не сделано ошибки ни на одном ударении.
— Хорошо! Хорошо! Молодцы! — только и слышишь радостным сердцем поддакивание разутешенного Лихана.
Лихан никогда не хвалил даром, и хвалил очень редко. Оттого его похвале не было цены в наших глазах. Ради неё мы готовы были не спать ночи и не доесть куска.
Помню, какою невыразимою гордостью облилось один раз моё сердце от похвалы этого всем страшного Лихана. Ждали какого-то важного и неожиданного посетителя, опасного по своей репутации учёного классика. Инспектор Василий Иванович, запыхавшийся и растерянный, вбежал к нам в класс. У нас латинский урок.
— Тарас Григорьевич! К вам сейчас будет! — в нескрываемом ужасе шептал инспектор. — Вызовите получше учеников, чтобы не нарезался на какую-нибудь скотину, а то совсем осрамят!
— А вот Шараповых вызову, — спокойно сказал Лихан.
— Шараповых? А знают они? — недоверчиво спросил Василий Иванович, не питавший в глубине своей бурсацкой души особенной веры в классические таланты барчуков хорошего дома. — Не лучше ли Горизонтова?
Горизонтов был сын советника губернского правления, чистокровного сына колокольни, выслужившего дворянство тридцатипятилетней службой.
— О, на Шарапчат я надеюсь как на каменную гору! — ответил ему Лихан с шутливой улыбкой, обращая к нам грозное лицо. — Эти не выдадут.
Мы вострепетали от безмолвного восторга и сконфуженно потупились в землю.
И мы действительно не выдали его, и не выдавали никогда. Зато уж у него не задремли, не пророни ни словечка. Спрашивает бог знает как далеко от тебя, совсем в другом конце класса, а у тебя чтоб ушки на макушке! Вдруг повернётся к нам:
— Шарапов 2-й, поправь… Шарапов 1-й, как нужно? — И беда, если запнёшься на секунду. — Болван! Ворон считаешь? На галок зазевался?
Ну, уж и старались не зевать.
Раз мне жестоко досталось от Лихана, даром, что он очень любил и меня, и Алёшу.
Старший брат Боря, наш семибратский атаман и вдобавок семиклассник, к которому я относился с двойным благоговением, заказал мне, как присяжному живописцу нашей братской артели, иллюстрировать к завтрашнему дню только что переписанный им набело и переплетённый в светло-зелёную бумагу новый томик нашего таинственно издававшегося журнала «Собеседник». Там была помещена новая повесть Бори «Ивушка», и я обязан был украсить её соответствующими виньетками. Целых два урока, на чистописании и французском, спокойно проработал я над своими картиночками, пересев для вящей безопасности на четвёртую скамью к моему приятелю Калиновскому, у которого одного были хорошие акварельные краски и соболиная кисточка. Но самой главной и самой эффектной картинки, изображавшей дурачка Ивушку среди зелёных камышей, я не успел, к великому горю своему, окончить до большой перемены, и увлечённый художественною фантазией, решился попробовать счастья на латинском уроке, тем более, что вчера только Лихан основательно промучил меня и грамматикой, и переводами.
Лихан будто и не заметил моего переселения с первой скамьи на четвёртую: слова не сказал и даже ни разу не поглядел в мою сторону. Минут с десять я притворялся внимательным слушателем его, неподвижно вперял в него свои любознательные очи, выражал приятное изумление на лице при объяснении причастий страдательных, а сам в то же время осторожно вытягивал из-под парты драгоценный нумер «Собеседника» и соболиную кисточку. Тарелочка с красками и помадная банка с водою сокрыты были в глубине парты.
Мало-помалу плутовское внимание моё к латинской грамматике рассеивалось всё больше и больше, заискивающие взгляды на учителя становились всё реже, всё короче, всё менее правдоподобны, и в конце концов я с головой и ушами погрузился в восторги живописца, забыв и Лихана, и его грамматику, и все спасительные приёмы мошеннической дипломатии.
Неслышно и невидимо для всех растирал я на фаянсовой тарелочке яркий, как золото, и как лак сверкавший гуммигут, собираясь с наслаждением примешать к нему такой же сверкавшей берлинской лазури, и обратить эту дивную желтизну в чудный зелёный цвет, какого, конечно, никогда не видали в природе не только щигровские тростники, для которых я готовил его, но даже самые роскошные произрастания тропической Америки. Воображению моему уже так живо рисовался эффект белой мужицкой рубашки Ивушки среди ослепительно зелёных стен камыша. Я уже взялся, дрожа от нетерпения, за душистую соболиную кисточку, чтобы удивить маленький мирок туземных ценителей и почитателей необычайным созданием своего вдохновения, как вдруг сильный удар в голову разом оглушил, ослепил, ошеломил меня…
Латинская грамматика Попова, составленная по Цумфту, Герену и прочим знаменитым филологам и педагогам, фунтов в пять весу, треснула меня прямо по лбу, пущенная, как чугунная бомба из осадного орудия, из жилистой руки рассвирепевшего Лихана. Голова моя загудела от этого неожиданного удара, и со страху мне показалось, что в проклятую книжку, стукнувшую меня по черепу, засели все вместе и Попов, и Герен, и Цумфт, и все их немецкие компаньоны, до того показалась она мне тяжеловесной, и до того больно она хватила меня по моей злосчастной мозговой коробке.
— Ослёнок проклятый! — взвизгнул Лихан, скрежеща зубами от негодования и яростно сжимая кулаки. — Он и не слышит ничего… Живописью заниматься изволит… Академию завёл… Ступай сейчас сюда! Я тебе покажу академию!
Прежде, чем я опомнился, злополучный номер «Собеседника» был уже у него в руках. Невежественные пальцы латиниста-вандала смазали ещё засохшею зелёною краскою лицо и рубашку дурачка Ивушки, и мгновенно разрушили все мои вдохновенные надежды на поразительный художественный эффект.
— Хорошо, хорошо, милый друг! — насмешливо ликовал Лихан, прожигая злобными молниями своих глаз то меня, то моё преступное произведение. — Отлично… Делом, голубчик, занимаешься, как следует отличному ученику… И стихи, и проза — всё, что угодно… Это повеселее, небось, латыни! То-то ты и засел в самую трущобу, в болота понтийские… Молодец! И художник, и пиит! На все руки! Нужно к инспектору снести, пусть все налюбуются на твоё художество.
— Это не моё, это братьев старших! Отдайте, пожалуйста, Тарас Григорьич… Это не моё! — прыснув слезами, завопил я, переполненный ужасом перед перспективой, ожидавшей наш «Собеседник», и потянулся руками к арестованной книжке.
«Что сделают со мною старшие братья?» — мелькнуло у меня в уме.
— А, это не твоё, ослёнок проклятый, это не твоё! — вскинулся на меня Лихан. — Так не за своё дело впредь не берись… Так я тебе покажу твоё дело!
И вцепившись в мои патлы сухими длинными пальцами обеих рук, он стал безжалостно крутить меня направо и налево, словно я был больной зуб, не покорявшийся усилиям дантиста, и который во что бы то ни стало надлежало раскачать и выдернуть.
Инспектор посадил меня после классов на сутки в карцер, а когда я вышел оттуда, брат Боря вздул меня «лучше не надо», как я смел попасться и погубить «Собеседник». Так дорого мне обошлась эта пресловутая иллюстрация Ивушки с её необыкновенными зелёными камышами! Она действительно произвела поразительный эффект, но только не на публику, как я наивно ожидал, а на самого злополучного автора, чего уж он поистине не ожидал никаким образом.
***
Лихан непостижимым образом успевал спрашивать человек по пятидесяти в каждый урок. В этом был главный ужас его. Не готовиться было нельзя. Не готовиться — значило прямо лезть в отверстую пасть карцеров и дёрки. Но ещё и до дёрки достанется порядком! Это уж не в счёт.
Просидеть от звонка до звонка в классе у Лихана было всё равно, что хорошенько выпариться в бане. Он с кого хочешь три пота сгонит! Как шагнул в класс, — кончено! Оставляй все помышления свои, вольные и невольные, весь отдавайся ему и его латинской грамматике — душою и телом. Иначе — живого проглотит с кожей и с косточками. Перекрёстные вопросы сыпятся у него на головы оробевшего класса часто, быстро и больно, как крупный град, дружно обрушившийся на хлебные нивы, и беспощадно секущий полусонные колосья. Он обсыпает этими ядовитыми мгновенными вопросами каждую самую отдалённую скамью, он не даёт укрыться от них ни одному самому отпетому лентяю, всех ими сечёт и хлещет, и барабанит по голове. И всё волнуется, хлопочет, потеет, всё отчаянно напрягает неопытные струны своего ума, силится подзубрить, силится ответить как может и что может, отбиваясь от этой носящейся над всеми и всех пугающей грозы. Никто не узнал бы в этом деятельно гудящем суетливом улье, подтянутом, как на военном смотру, нашего обыкновенно сонливого и распущенного класса, лениво дотягивающего до «маленькой перемены» среди всякого вздора и шалостей какой-нибудь бесполезный урок географии или французского языка.
— Огнянов, Есаульченко, Быстрицкий! — ежеминутно тревожит резкий восклик Лиханова разных успокоившихся на лаврах и удалившихся в пустыни задних парт престарелых столпов класса. — Повтори. Расскажи. Переводи. Отвечай слова!
То и дело как на пружинах подскакивает один, опускается другой, поднимается третий. Никто не задремлет, не задумается. Живая волна голов ходенем ходит. Ключом кипит работа, гул голосов стоит в воздухе.
Но как лихорадочно ни напрягались в порывах страха все эти обленившиеся головы, никогда не приучавшие себя к работе, у которых все их скудные случайные знания просыпались, будто сквозь решето, в прорвы их вялой, ничего не удерживавшей памяти, им не было никакой возможности хотя чуточку удовлетворить неумолимо строгим требованиям Лихана. У него в этом отношении была безбожная точка зрения: знаешь, или не знаешь, и больше ничего, никаких рассуждений. Знаешь, так знай всё, от доски до доски, без сучка и задоринки, твёрдо, как гора каменная, во сне и наяву. А заикаешься, хромаешь, одно помнишь, другого нет, одно понял, а перед другим ломаешь голову, и сам не уверен в том, что сейчас сказал, и завтра забудешь, что учил сегодня, — ну, это значит просто-напросто — не знаешь, и дело с концом.
— Получаешь, голубчик, за свои труды хотя и очень большой, но всё-таки кол! — с злобной иронией объявит такому латинисту беспощадный Лихан.
У него не было середины между единицею и четырьмя. Зато хорошие ученики и знали у него удивительно! Третьеклассники свободно переводили на латинский язык с русского историческую хрестоматию Белюстина и оканчивали полнейший курс грамматики. Всё остальное не знало ничего. Булат ковался, стекло безжалостно разбивалось под ударами этого тяжкого педагогического молотка. И ведь странное дело, Лихана трепетали, на Лихана негодовали, но Лихана вместе с тем искренно уважали и ценили даже те, кому от него доставалось без всякого милосердия. Любить его было, разумеется, невозможно. Это был один энергический работающий мозг, через который было слишком трудно добраться до сердца, и даже разглядеть его хотя бы издали. Вселял к нему благоговение своего рода именно этот культ знания, которым он был преисполнен с удивительной искренностью, и жаром, который производил глубокое впечатление даже на отпетых лентяев нашего класса, инстинктивно ощущавших разницу между фанатическим жрецом науки, приносившим их в заклание своему богу, и добродушными дремотствующими бездельниками, усыплявших в них всякую жажду труда и знанья.
Единицы Лихан громоздил в журнале, как частокол кругом огорода. Один мимолётный вопрос, не ответил, сбился — единица! Эти единицы, которые под пером Лихана выходили как-то особенно выразительно, как-то классически живописно, сбегали по многочисленным графам дневного журнала с верхней линейки до самой нижней. А так как Лихан имел странное обыкновение всех единичников собирать вокруг себя, как блудных овец вокруг доброго пастыря, и ставил при этом на колени одного около другого, чтобы они наглядным образом ощущали разницу между пятёркой и единицей, то зрелище латинского класса к концу урока часто было достойно по своей оригинальности кисти художника.
Особенно любил Лихан, обставив себя тесною толпою коленопреклонённых сынов Каина, ветхих деньми исполинов класса, разных Тугошеевых, Буйволенко, Невпятиных и прочих богатырей-лентяев, поклонявшихся не Иегове, а Ваалу, вызвать двух-трёх «отличных учеников» из малюков и заставить их отвечать у самого носа этих пленённых гладиаторов.
Мы с Алёшей тоже были малюки и тоже не сходили с «красной доски». Нам чаще других приходилось выдерживать этот не совсем безопасный искус. Выйдешь, бывало, с хрестоматией в руке, отшаркаешь с бойкостью гвардейца, вытянешься перед кафедрой, как солдатик во фронте, и по первому сигналу Лихана начнёшь рапортовать без запинки все злоухищренья этимологии и синтаксиса, обличать сокровенные корни слов, перекликать падежи и времена, распутывать всякие сложные, слитные, вставочные и придаточные предложения. Лихан только посматривает с ехидною самодовольною улыбкою на осовелые физиономии исполинских сынов Енака, одобрительно кивая голым лобатым черепом.
— Переводи теперь! — резко скомандует он.
Перевода только мы и ждём; мы отбарабаниваем его как на курьерских, бойко производя расстановку слов, красиво округляя фразы, делая попутные вылазки в исторические и археологические комментарии, подслушанные в своё время у многоучёного Лихана. Его сердитые чёрные глаза сверкают торжествующими огоньками. Он доволен нами, он нами горд, мы это чувствуем, сами захлёбываясь от гордости и внутреннего торжества.
— Вот видишь ты, ослица Силоамская! — обращает Лихан гневно-ироническую речь к громадине Тугошееву, бессмысленно выпучившему на него свои апатические голубые буркалы. — Ты вот на коленях стоишь, и то он тебе по ухо! Ты ему в отцы годишься! Ведь тебя, бугая, женить давно пора… А ведь его тебе в профессоры можно дать… Ну-тка, стань, стань с ним рядом, Шарапов. Так и есть, ниже! На целый вершок. Подвинься ещё. Ну и выросла дубинушка, на осину глядючи! — ядовито хохочет Лихан, поддерживаемый дружным хохотом целого класса.
Тугошеев, конечно, после класса первым долгом вздует меня с Алёшей, хотя мы были виноваты перед ним столько же, сколько Христос перед жидами. Этот жребий вечного коленопреклонения до того стал обычен великанам нашего класса, что они вчастую сами заранее отправлялись к доске, пока ещё не пришёл в класс Лихан, и добродушно ухмыляясь перед хохочущим классом, устанавливались по возможности комфортнее на своих терпких, как у верблюда, коленках где-нибудь в уютном уголку, подкладывая под них то книжку помягче, то опрятно сложенные носовые платки. Они предпринимали этот акт кажущегося самопожертвования вовсе не из платонического сознания своей греховности перед латинскою грамматикою, а с самою практическою и благоразумною целью, так как этим добровольным предрешением грядущих событий избегали не только ядовитых насмешек, которыми сопровождал их Лихан к месту казни, но и весьма невкусных затрещин, которыми учёный латинист тоже любил угощать по пути мимо идущие партии осуждённых. В «горячие дни», когда выставлялись отметки за целый месяц, партиям этим счёт потеряешь. Задняя скамья недоступных «гор Ливанских» опустошалась подряд, не оставляя ни одного экземпляра даже на семя. Одним за одним, как бурлаки на бечеве, неохотно тянулись они из спасительной тесноты родных парт на бесприютный простор класса, где ожидал их насмешливый окрик Лихана и его меткие подзатыльники. Мрачные, пропитанные табаком, они проходили бесконечною чередою в угол к доске, и мало-помалу застанавливали своими неуклюжими фигурами все свободные пространства класса, заслоняя собою даже передние скамьи.
— Ну, двигайтесь, двигайтесь попроворнее, слышите, вы, лангобарды! Да становитесь потеснее, — смеясь, покрикивал на них Лихан. — Настоящее переселение народов! Настоящее нашествие варваров! — утешался он, мотая лобатою головою. Когда Лихан заставал лангобардов уже на местах, осудивших самих себя на неизбежную казнь, он был ещё больше доволен и хохотал самым добродушным образом. — Знают свои стойла бычища, сами лезут… — шутил он с ними. — Ну и торчите себе, как идолы на кургане, коли вам лень учиться.
Раз, однако, Лихан попался в большой просак с этими переселениями лангобардов. В гимназию нашу назначен был новый почётный попечитель, какой-то очень важный и очень богатый барин из древней отрасли князей Курицыных, никогда не живший в России, всю жизнь пробывший в Лондоне, Риме, Париже, воспитанный дома дорогим швейцарским гувернёром и иностранцами-учителями, и совсем не знакомый ни с какими учебными заведениями, тем паче с доморощенными российскими.
Никто не подозревал, что он вдруг ощутит желание посетить «вверенную его попечениям» крутогорскую гимназию, так как все бывшие до сих пор попечители её ограничивали своё участие в судьбах гимназии тем, что вносили ежегодно по шестисот рублей и являлись на торжественные акты в белых панталонах с серебряными лампасами. Директор прискакал из своей квартиры только тогда, когда нечаянный посетитель уже успел побывать в двух классах.
В тогдашние наивные времена на почётных попечителей ещё смотрели, как на начальников, и церемонились с ними почти так же, как с столичными ревизорами. В наш класс попечитель вошёл уже в сопровождении всего генерального штаба гимназии, директора, инспектора, старшего надзирателя. Кроме того, с ним для чего-то были в качестве ассистентов «два просвещённых дворянина», которым князь-попечитель, очевидно, игравший роль хозяина, постоянно что-то объяснял по-французски.
Дверь широко распахнулась на обе половинки, и важные гости наши появились на пороге. Мы все дружно вскочили на ноги. Почётный попечитель остановился в неописанном изумлении и попятился назад. Целые толпы коленопреклонённого юношества обложили со всех сторон кафедру учителя, не оставив проходу даже для одного человека. Застигнутый врасплох, Лихан вскочил со стула и растерянно оглядывал эти полчища козлищ, облегавшие его, как мирное стадо доброго пастыря.
— Что это? Молитва? — недоумевающе обратился к директору сконфуженный попечитель.
Это было действительно нечто вроде торжественного молебствия с коленопреклонением об изгнании галлов и с ними двунадесяти языков. Трогательная минута, вроде той, когда умилённые крестоносцы, впервые узревшие кресты Святого Града, всею толпою преклонились долу вокруг смиренного вождя своего — Петра Пустынника.
— Это латинский класс! — так же сконфуженно ответил директор.
— А-а! Латинский класс… — поправился попечитель, с растерянно заискивающею улыбкою обращая свой взор на слишком уж внушительную педагогическую фигуру Лихана. Он, кажется, сам немножко смутился перед этой незнакомой ему сердитой черномазой рожей, вселявшей панический страх в самых отчаянных драчунов нашего класса. — Позволите войти? — деликатно спросил он Лихана.
— Садитесь на места! Встаньте! — скомандовал лангобардам оправившийся Лихан.
— Нет, зачем же… Пожалуйста, не беспокойтесь… Мы не будем вам мешать… — деликатничал князь, насильственно улыбаясь. — Вероятно, они вели себя дурно?
— Нет, они не знали Gerundium из правильных глаголов 4-го спряжения. Я поставил их ближе, чтобы лучше слышали, — слукавил Лихан. — Мы теперь Gerundium проходим.
— А-а! Gerundium! Это, должно быть, очень интересно… — многозначительно повторил князь, ничего не понимавший в латинском языке. — Как же это вы Gerundium не знаете, молодые люди? Это нехорошо… Всякий образованный человек должен знать Gerundium. — Он, очевидно, совсем недоумевал, что это за птица такая Gerundium, но самоё слово ему понравилось своею звучностью, и он рассчитывал, что в той общей форме, в какой он восхвалял его, не рискует ничем особенно. — Да… Gerundium, помню, помню, — вяло улыбался он директору, не зная, что сказать. — Знаете, эти детские впечатления никогда не забываются… Вся эта Histoire Romaine… Это так любопытно… — Директор, раздосадованный неказистою сценою, на которую наткнулся почётный гость, рассеянно поддакивал ему головою. — Скажите, а эти знают Gerundium? — вдруг с серьёзною миною обратился князь к Лиханову, указывая на стоявших за партами.
Он, кажется, безнадёжно запутался в этом непонятном ему слове и не мог высвободиться из него.
— Эти знают, ваше сиятельство, эти хорошо знают! — уверил его Лихан, уже совсем оправившийся от первой неожиданности.
В эту минуту вставшие на ноги лангобарды шумною вереницею двинулись к своим скамьям.
— Однако как много не знают Gerundium! И какие они большие! — удивился князь, совсем подавленный тяжёлым впечатлением этой сцены. — Скажите, это дворяне всё? — нерешительно добавил он, нагнувшись к директору.
Он, видимо, чувствовал необходимость в своей роли почётного попечителя, избранника дворянства, как-нибудь вникнуть и вмешаться в это дело, затрогивавшее, как ему казалось, дворянскую честь. Но он не знал, как, и внутренно мучился.
— Нет-с, ваше сиятельство! Это всё разночинцы, мещане больше и поповичи! — поспешил доложить инспектор Василий Иванович тем своим мягким, вкрадчивым голосом, которым он всегда говорил с начальством, и который ни на волос не был похож на слишком нам знакомый его осадистый и внушительный инспекторский голос. Он, разумеется, соврал с невозмутимой храбростью.
— Это народ грубый! — пояснил вполголоса директор. — А дворяне учатся гораздо лучше; сами посудите, обстановка совсем не та, родители образованные, хороших домов.
— Это хорошо… Конечно, конечно, — успокоенно согласился князь, и стал что-то передавать по-французски сопровождавшим его двум просвещённым дворянам. Те тоже довольно горячо отвечали ему. — А… Вот что я хотел вас попросить… — нерешительно обратился князь к Лиханову. — Я бы желал, чтобы при мне спросили дворян.
— Спросите кого-нибудь из своекоштных, Тарас Григорьич! — поспешно поддержал инспектор.
— Да кого вам угодно, ваше сиятельство? У меня все одинаково знают! — развязно сказал Лиханов. — Ну вот, пожалуй, хоть ты, Шарапов 1-й, равно из маленьких, — обратился он, словно совершенно случайно, к Алёше, который по латинскому языку был первым в классе, и которого он только что спрашивал за четверть часа. — Открой где-нибудь наудачу, ну хоть на тридцать восьмой странице, переводи!
Это был именно нынешний урок из Корнелия Непота.
— Дворянин? — с серьёзною важностью спросил директора князь, и два спутника его безмолвно повторили тот же вопрос глазами и помахиваньями головы.
— Потомственный дворянин… Очень почтенного помещика сын… — тем же важным тоном сообщил директор.
Алёша был большой бестия насчёт почётных посетителей. Он вышел и поклонился так скромно и почтительно, он стал перед начальством таким благовоспитанным мальчиком, с таким чувством продекламировал сначала латинский текст, потом без запинки, словно по книжке, читал его русский перевод, что попечитель и два его ассистента пришли в искренний восторг. Они не сомневались, что это-то и было таинственное Gerundium.
— Прекрасно, прекрасно, молодой человек, — благосклонно улыбнулся ему князь. — Это очень хорошо, что вы так прекрасно знаете Gerundium… Я непременно пришлю вам конфет, душенька, если ваш директор, конечно, разрешит, — вежливо улыбнулся он в сторону директора. Директор поклонился с такою же любезно-шутливою улыбкой. — Однако мы злоупотребляем любезностью господ педагогов, господа, — спохватился князь, искренно желавший поскорее ретироваться. — Очень благодарен вам, господа… Учитесь и впредь хорошо… Я пришлю вам конфет подсластить горечь ваших трудов. Так вы говорите, это не дворяне? — озабоченно спрашивал он опять директора при выходе из двери. — Натурально, не дворяне… Вероятно… Дворян же нельзя так наказывать… Всё-таки некоторые droits de noblesse. Традиции, наконец… — в нерешимости путался он.
Директор не пропустил Лихану этой истории. Не успел он проводить на лестницу попечителя, как вбежал разъярённый в наш класс.
— Что это вы, на смех, что ли? — кричал он на Лихана. — Могли бы, кажется, свои молебны до другого дня отложить. Целый табун гладырей набрал… Бурса чистая… Просто сквозь землю было провалиться… Ведь князь церемониться не станет, вы знаете их обычаи. Бухнет прямо к министру, да и поминай, как звали! Это вот чем пахнет.
— Не бойтесь, не бойтесь, почтеннейший Кирилл Петрович, не будет ничего, — нисколько не смущаясь, защищался Лихан. — Это ему в первый раз в диковинку, обойдётся, привыкнет… Разве первый такой-то? В чужой монастырь с своим уставом не ходят… Да и что ж мне с ними прикажете делать, с этим дубьём тупоголовым?
— Ну уж вы начнёте… Можно бы и другими мерами… Нельзя же так, — уже гораздо уступчивее настаивал директор.
Так и кончились ничем его увещевания. На следующий урок коленопреклонённая толпа кругом кафедры стояла ещё гуще, и затрещины неисправимого Лихана раздавались ещё громче в пустынном коридоре, по которому, заложив руки в карманы панталон, с философским спокойствием шагал ничему не удивлявшийся Василий Иванович.