Нежданное посещение нашего латинского молебна сиятельным попечителем не осталось втуне. В первую же субботу, когда мы лениво строились в коридоре, чтобы идти в церковь к всенощной, и наше нестроенное мальчишечье стадо шумело и галдело, как распущенная отара овец, с трудом приводимое в какой-нибудь порядок раздражёнными окликами поляка Нотовича и немца Гольца, в просторечии известных у нас под более краткими кличками «пшика» и «штрика», — в прихожей неожиданно появилась высокая лысая фигура директора.

Видеть директора в неурочный день и час, да и вообще видеть директора была такая редкость для нас, что не только мы, даже наши надзиратели пришли в удивление и беспокойство. Директор Румшевич, угрюмый, необщительный серб, не имел никаких, даже отдалённых, связей с педагогикой, занимался и интересовался ею так же мало, как китайским языком. В то блаженное время директорами посылали всякого мало-мальски образованного человека в известном чине, с известною суровостью взгляда, особенно если он хотя косвенно был помазан учёностью или словесностью. Наш Румшевич, как гласила пансионская хроника, раза три напечатал в каких-то «альманахах» стишки в антологическом духе, и считался поэтому и учёным, и литератором, и eo ipso, конечно, педагогом.

Какие это стихи, теперь уж я твёрдо не помню, хотя в своё время вся гимназия знала их на память. Мерещится мне только первая строфа, очень нас интриговавшая своим таинственным смыслом:

Минвана, Минвана, дни быстро бегут, Они улетают, они унесут И резвую радость весёлых харит, И яркую младость румяных ланит…

Нас совсем сбивало с толку, кто такая эта Минвана. Шестиклассник Кумани, коротенький плечистый трубокур с преждевременным басом в горле, с вечными угрями на лице, тоном непогрешимости сообщил мне в интимной беседе снисходительного мужа с глупым ребёнком, что Минвана была просто кухарка, возлюбленная директора, что он это наверное знает, что он её даже несколько раз видел.

Но так как я твёрдо знал, что такого христианского имени не существует, и так как, в противуположность грубому реализму Кумани, я был гораздо более склонен ко поэтическим объяснениям всего происходящего в мире, то в глубине души разделял убеждение пансионного большинства, что Минвана была красавица далёкой неведомой Сербии, предмет юного увлечения нашего лысого Юпитера. Насчёт харит тоже был сделан подобающий розыск и, при всей туманности наших мифологических сведений, всё-таки всем стало ясно, что хариты, воспеваемые нашим директором, как ни верти, были тоже юные девы, да ещё совсем голые, как добавляли специалисты, почему-то думавшие, что на Олимпе не полагается бренных одежд.

Всё вместе — все эти Минваны, Хариты, ланиты, — невольно заставляли нас приходить к не совсем выгодным заключениям насчёт направления мыслей нашего верховного воспитателя, и с помощью апокрифических анекдотов Кумани и ему подобных про не вполне мифическую кухарку сложили в наших головах довольно скандальное представление о таинственном образе жизни нашего молчаливого и грозного начальника.

Впрочем, это не мешало нам трепетать одного его взгляда, точно так же, как не мешало ему самому безмятежно проводить своё время с Харитами ли, с Минванами ли, с кем только ему хотелось, — в казённом доме старой гимназии, где он важно расчёркивался по утрам под циркулярами штатным смотрителям уездных училищ, составленным правителем его канцелярии, и откуда он являлся к нам в гимназию, как deus ex machina, один раз в два месяца, и то только при каких-нибудь чрезвычайных происшествиях.

Мы все застыли в ожидании чего-то необыкновенного.

Новый наш инспектор Густав Густавович Шлемм, извещённый опрометью кинувшимся солдатом, уже сбегал с лестницы, красный от волнения, застёгивая на ходу вицмундир, смущённый тем, что начальство захватило его врасплох, не у своего дела.

Директор был этот раз особенно торжествен.

— Здравствуйте, дети, — сказал он густым басом, не проясняя обычных морщин грозного чела. — Его сиятельство господин почётный попечитель наш, который посетил недавно нашу гимназию, поручил мне пригласить лучших воспитанников пансиона к нему в гости на завтрашний вечер. Я вас прошу, Густав Густавович, назначить по три хороших ученика из каждого класса, прежде всего тех, которые на красной доске. Я надеюсь, дети, что вы покажете себя достойными той чести, которой его сиятельство удостоивает наше заведение, и не уроните его репутации. Вы должны вести себя вежливо и прилично… Кланяться, как следует… Отвечать, не конфузясь… Это ваш же попечитель. Вам нечего его смущаться.

Густав Густавович назвал лучших учеников. Директор вызывал к себе и оглядывал каждого.

— Экой мешок! Что тебя, сеном, что ли, набили? Чего горбишься, как старуха? — недовольным голосом ворчал он, бесцеремонно повёртывая во все стороны каждого из нас. — И какие это вы им куртки понашили! Хомуты хомутами, никакого вкуса и приличия… Оборванные все! Ведь всё-таки дети дворянские, а не бурсаки.

Он, казалось, в первый раз увидел, какое платье носят воспитанники его гимназии.

— Мы их завтра в новые мундирчики оденем, Кирилл Петрович, — успокоивал его Густав Густавович. — У меня есть двадцать штук ещё ненадёванных, с иголочки, и сукно очень тонкое.

— Да ведь и вправду, — спохватился директор. — Но всё-таки этих увальней невозможно посылать… Медвежата чистые… Ну что ты в землю уставился? Украл, что ли, у кого, что глаз поднять не смеешь? — сердито крикнул он на Порунова, который вместе с Дубовицким, Калиновским и некоторыми другими неуклюжими хохлами был отставлен им в сторону от других «хороших учеников». — Выберите, по крайней мере, кого-нибудь поразвязнее! — недовольно обратился он к инспектору. Что вы мне всё хомяков каких-то под нос суёте… Осрамить заведение хотите? Ведь это не школа кантонистов!

Директор наш держался мудрого правила распекать и взыскивать без всякой церемонии, как только он являлся зачем-нибудь в гимназию. Хотя эти визиты были и очень редки, но зато спасительный страх его появления постоянно висел в воздухе нашей гимназии и неотлучно пребывал в сердцах инспектора, учителей, надзирателей, эконома, служителей, как страх суда Божьего.

В конце-концов отобрали под титулом «лучших учеников» самых бойких и чистеньких, которые умели войти и поклониться прилично, и говорили не тем ворочающим камни пырятинским наречием, которого держалось большинство наших гимназических запорожцев. Вечный единичник Гадалей, с своей беспечно розовой мордочкой, и лентяй-третьегодник Арбузов, опытный ухаживатель за губернскими барышнями, понравились директору больше всех и стали во главе счастливых избранников.

Мы с Алёшей тоже попали «одесную», но внутри души всё-таки были глубоко обижены незаслуженным оскорблением нашего приятеля Порунова, которого с позором, как нечестивое козлище, на глазах всего пансиона отослали «ошую». Ему поставлено было в вину именно то, за что мы все благоговели перед ним, что нас всех приводило в искреннюю зависть, — его гайдамацкая грубость и его ухватки степного дикаря.

Весь вечер субботы и всё воскресенье только и было толков и помыслов, что о предстоящем торжестве. Арбузов самонадеянно уверял всех, что «там» непременно будут танцевать, что без танцев «у аристократов» никогда не бывает вечеров, что он это отлично знает, потому что столько раз бывал «в самом высшем свете». Его особенно утешало то, что, по его мнению, все мы должны будем осрамиться, кроме его одного. Он один танцует по-настоящему, как большой, и все крутогорские барышни будто бы без ума от его ловкости и его любезности. Он и по-французски болтал совсем бойко, и, оказалось, имел в запасе белые лайковые перчатки и чёрный шёлковый галстучек, тщательно хранившиеся в сундуке цейхгауза, откуда он их теперь торжественно вынес. Этим он подавил нас окончательно, и мы слепо уверовали в его полнейшую великосветскость и в неминучее торжество его на княжеском вечере.

Однако танцевальной гипотезе Арбузова доверяли не все, и в пансионе ходила другая версия об ожидавших нас утехах, более материалистическая, и более отвечавшая вкусам большинства.

Титов седьмого класса, первый бас гимназии, имевший плечи шире, чем у самого Богатырёва, и потому считавшийся у нас за непоколебимый авторитет, рассказывал, что давно-давно, когда он был ещё в первом классе, тоже будто бы появился такой же чудак-попечитель, какой-то светлейший князь, и к нему водили гимназистов. Кормили будто бы их на убой конфетами и сладкими пирожками, так что после целую неделю тошнило, а больше будто бы ничего не было. Этому верилось гораздо охотнее, чем нисколько не соблазнявшей нас перспективе мазурки и галопа в белых перчатках с незнакомыми «аристократическими» барышнями, говорящими по-французски.

Нас, избранных, набралось в пансионе двадцать один человек, по три из класса. Но это избрание наше, долженствовавшее свидетельствовать о необыкновенном отличии нашем перед простыми смертными в глазах всего нашего начальства, к удивлению моему, произвело на товарищей наших совсем не то впечатление, какого я ожидал. Мы стали вдруг почему-то какими-то козлами отпущения целого пансиона. Он нас как-то сторонились. Над нами потешались теперь, будто над зверьками особой породы, врали про нас самый обидный и несуразный вздор. Всякий подходил к нам посмотреть, подразнить, расхохотаться в глаза. Как будто мы были виноваты перед товарищами в чём-нибудь очень позорном. Вина наша была в том именно, что начальство признало в нас некоторое присутствие качеств, пользовавшихся искреннейшим презрением пансионской гайдаматчины, дававшей всему тон. Мы оказались сравнительно чистенькими, сравнительно приличными, стало быть, кислятиной, дрянью, бабьём, панычами-модниками.

Сам наш Анатолий, к сугубому огорчению нашему, стоял во главе наших преследователей. Ему были искренно ненавистны малейшие проблески светскости и модничанья, малейшая неверность священному для него культу молодечества и дикости.

— Что, подмазался к директору? Подковал язычок! Сволочь… — ругался он. — Что ж, вам фраки наденут, перчатки палевые? Тоже, подумаешь, франты парижские появились… Выскочки паршивые!

— Эй ты, франт, сапоги в рант, жилет пике, а нос в табаке! — подхватывал с хохотом ротастый пучеглазый Савченко, дёргая нас сзади за куртку.

— Франт петушиное перо! — кричали ему в поддержку второклассники.

— Они, господа, к князю в гости едут, вы до них пальцем не смеете дотронуться, — с комическою строгостью останавливал их Евдокимов.

— К сиятельству собрались, сами сияют… Ишь довольны! Нашпионьте там на нас, — раздавались кругом ядовитые голоса.

— Это наша гимназическая аристократия, господа! Они считают за низость говорить с нами, плебеями… Словечком не удостоивают, — продолжал поджигать Евдокимов.

— Прочь! Сторонись с дороги! Княжеские лизоблюды едут! — актёрничал Савченко, отчаянно махая руками и расталкивая будто бы перед нами окружившую нас толпу.

Мне было глубоко обидно в душе от такой вопиющей несправедливости. Я попал совершенно нечаянно и совершенно против своего желания в эту позорную когорту избранников. Я не только не мечтал о танцах с барышнями, как Арбузов, но даже готов был вышвырнуть в окно всякие конфекты и сласти, которыми нас манили. Я никогда не подозревал, чтобы во мне, страстном кулачнике и восторженном почитателе гимназического богатырства, могли отыскать хотя какие-нибудь признаки «благовоспитанного ребёнка» с точки зрения французских гувернанток. Но как я посмел бы ослушаться повеления этого страшного лысого черепа, повергавшего в трепет всю гимназию? Я с горечью глотал внутри своего сердца наносимую нам со всех сторон незаслуженную обиду, и старался только презрительно улыбаться.

Но Алёша, с своим занозливым языком, не хотел поддаваться, и один храбро огрызался за всех.

— Чего беситесь? — спрашивал он с наигранным хладнокровием. — Знать, уж больно всем вам завидно, что князь нас к себе пригласил? Что подачки вам с барского стола не будет? Успокойтесь, успокойтесь, вас тоже на кухню позовут… Соломатой гречишной накормят… Знаете песенку: сидела поповна под лестницею, кормили поповну яичницею… Ну вот так и вас!

***

Мы напялили очень рано свои новенькие мундирчики, вычистились, выскреблись, и ждали сигнала к отбытию, боясь дотронуться до самих себя, все ярко сияющие, точно вычищенные к Светлому празднику запачканные медные подсвечники, ставшие вдруг настоящими золотыми. В надзиратели с нами командировали Троянского, как самого бывалого и развязного на язык. У него не было нового вицмундира, и мы заранее конфузились его потёртых синих швов. Но он бойко шёл во главе нашей колонны, нисколько не думая о неприличии своего костюма, и самоуверенным тоном делал нам предостережения, как мы должны вести себя у князя.

Целых полчаса маршировали мы по убитому снегу улиц, пока не остановились у подъезда темного двухэтажного дома с освещёнными огромными окнами, сплошь завешанными белым. Троянский перевёл дух и велел нам обдёрнуться.

— Смотрите же, не топочите ногами, как овцы… Входите не толкаясь, один за одним… Да волосы пригладьте в прихожей.

Он робко дёрнул звонок. В круглое оконце подъезда глянул кто-то, и дверь широко растворилась. Величественный швейцар с красною перевязью, в какой-то непостижимо великолепной ливрее, важный, как английский лорд, с некоторой презрительной снисходительностью и слегка ироническим любопытством пропустил нас, маленьких и сконфуженных, мимо своей громадной фигуры, с высоты которой он небрежно рассматривал нас.

— У себя их сиятельство? — неестественным заискивающим голосом, показавшимся мне донельзя противным, осведомился у него Троянский.

— Пожалуйте, пожалуйте! — покровительственно произнёс швейцар, которого лоснящиеся бакенбарды и жирный подбородок торжественно покоились на подпиравших их туго накрахмаленных воротничках.

Ясно было, что распоряжения были даны, и что он знал, кто и зачем пришёл.

В прихожей мы совсем растерялись. Это было что-то такое, чего мы никогда не видал у самых богатых соседей помещиков. Свет заливал всё, везде ковры, зеркала, всюду двери… Не знаешь, откуда пришёл, куда идти. Лакеи в башмаках и чулках, в ярких фраках с пуговицами, настоящие придворные кавалеры Людовика XIV, как их рисовали на картинках… Опять звонок, лакей что-то кричит наверх, и мы двигаемся тесною испуганною гурьбою, машинально прижимаясь поближе друг к дружке, по ярким коврам лестницы, мимо удивительных цветов, канделябров, зеркал, подавленные всем тем, что видели кругом. Наши казённые сапоги нам самим кажутся тяжёлыми, непристойными копытами в этом мире тишины и изящества.

Там, наверху, истинные чудеса! Глаза широко раскрыты на всё, раскрыт по сочувствию и рот, онемевший от изумления. Комнаты, высокие, как церковь, драгоценные люстры, картины в удивительных золотых рамах, цветы, статуи, никогда не виданная мебель, среди которой не знаешь, куда двинуться. Везде столики, диванчики, табуреточки, и на всяком столике бог знает какие редкости, глаза разбегаются… Вот если бы мне подарили этого серебряного коня с распущенною гривою и золотым всадником на хребте, что так красиво взвился на дыбы на тяжёлой мраморной дощечке… А Алёше бы вон тот прелестный ларчик из разноцветной мозаики с чёрными точёными ножками… Вот бы где краски наши прятать и письма маменькины, думается мне. Я вообще чувствую себя перенесённым в какую-то сказочную обстановку и жду всяких необычайностей, всяких невозможностей… Фантазия моя грезит наяву. Я бы совсем не удивился, если бы раздвинулась стена комнаты, где мы стояли, и за нею показались бы бесконечные колоннады с фонтанами и пальмами, как во дворце багдадского халифа из «Тысячи и одной ночи». Тут так естественно ожидать, что сквозь потолок спуститься на тебя мешок с золотом или корзина, переполненная небывалых плодов…

Чуть не целый час прождали мы одни в комнате. Троянский, знавший светские обычаи так же мало, как и мы сами, очевидно, привёл нас слишком рано. Лакеи приходили и при нас зажигали оставшиеся незажжёнными лампы и свечи. Я был в полном плену у своих фантастических мечтаний и нисколько не волновался долгим ожиданием. Но Алёша уже понимал требования приличия, и его слишком чувствительное самолюбие было совсем возмущено.

— Что же это вы нас на смех притащили сюда, Карл Карлович, чуть не за день вперёд? Ведь на нас лакеи смеются… Вот и стой теперь болваном два часа битых, неизвестно зачем, по милости вашей! — шипел он, весь разгорячённый, на сконфуженного Троянского.

Заглянула было к нам какая-то дама, сухая и строгая, остановилась в удивлении и сейчас же отплыла назад. Наконец послышались ровные и твёрдые шаги по коврам соседней комнаты, и к нам вышел сам князь, сиявший радушной улыбкой.

— А-а! Очень рад, милые дети… Это очень хорошо, что вы пришли… Очень хорошо… Надо нам познакомиться.

Он был совсем не похож на того «опасного посетителя», который приходил к нам в латинский класс. На нём не было ни орденов, ни вицмундира, ни страшного вида. Огромный нос его, казавшийся нам в гимназии чем-то холодно-важным и насмешливым, теперь добродушно прыгал среди улыбавшихся морщин лица, как шутливый старичок среди толпы развеселившихся деток. Он даже ростом казался мне теперь много меньше, в своём кургузом домашнем костюме странной формы из лохматой гарусной материи необъяснимо скверного цвета, который мы не видали ни на ком, и в которой он совсем уж не подходил, с точки зрения моих понятий о приличии, к блестящей роскоши своих комнат и к ярким ливреям красавцев-лакеев. Он глядел вообще таким скромным замухрышкой, говорил с нами так просто и даже конфузливо, что я скоро забыл, что это «сам князь», и всё инстинктивно прислушивался, когда, наконец, появится пугавший моё воображение «настоящий князь». Вместо «настоящего князя» скоро появилась целая процессия детей, сопровождаемая гувернантками и гувернёрами. Величественная полная дама с надменным лицом, закинутым слегка кверху, в которой мы все, несмотря на свою светскую неопытность, сразу признали «саму княгиню», шла в нескольких шагах сзади.

Мы отшаркнули дружно и ловко, как только сумели, лихо стукнув по-военному каблуком о каблук. Деток подвели к нам и установили нос к носу.

— Eh bien, saluez donc… Faites connaissance… — развязно распоряжался седой француз-гувернёр.

— Познакомьтесь, познакомьтесь! — говорил князь, подтягивая к нам за руку старшего сына. — Тут всем вам товарищи найдутся.

Молодое княжеское отродье стояло перед нами и мы перед ним в самом глупом положении. Старший князёк был уже довольно длинный малый, бесплечий, тонкий, как хлыст, с непомерно длинною шеею, белою и тщательно вымытою, которая казалась ещё длиннее от широких белых воротничков, откинутых на шотландскую куртку. Рядом с ним стояла вздутая, как подрумяненная булочка, хорошенькая мордочка младшего князька, обрамлённая густыми белыми волосами, подрезанными, будто по нитке, очень низко на лбу. Три остальных были девочки с льняными локонами, распущенными по плечам, в высоко подобранных юбочках, с голыми ручками и голыми ножками, по-шотландски. Они не знали, что сказать нам и что с нами делать. Мы не знали, что сказать им и что с ними делать. Они удивлённо таращили глаза на наши сверкавшие пуговицы и красные воротники с галунами, мы — на их локоны и их шотландские юбочки. Мы им совсем не были нужны, они просто боялись нас, и если бы им позволили, убежали бы от нас сию минуту. Это я обиженно почувствовал в первого взгляда, и готовность моя вступить в разговор с старшим князьком, который мне больше всех понравился, замерла в моём горле.

— Вы не знаете ещё моих детей, господа, — вмешалась подошедшая княгиня, шепча что-то по-английски каждому из своих. — Вот это Борис, мой старший… Это Нелли, она будет вашею хозяйкою… Вот эта шалунья называется Лина. О, вы её скоро узнаете… А вот эта маленькая букашка, вы не раздавите её, пожалуйста, она такая крошечная, зовётся Бетси… Да, я вам ещё одного кавалера не представила, это у нас мистер Том Пус, — с шутливой улыбкой рекомендовала княгиня, выдвигая к нам по очереди каждого из детей.

Нам так понравился этот добрый разговор нами княгини, казавшейся издали недоступною и гордою, что мы все растаяли счастливыми улыбками. Стало гораздо легче на душе, когда нас повели через новые удивительные залы в детские комнаты и рассадили всех вокруг длинного стола.

Нелли и Лина стали разносить и ставить перед каждым всякие сласти. Седой француз называл это «dinette» и, не сомневаясь, что весь мир обязан понимать французскую речь, острил и болтал с нами без умолку.

Моё щекотливое самолюбие сразу заметило, что угощают только нас, что сами княжата не принимают участия в этой «dinette» и только с каким-то брезгливым любопытством посматривают на истребление сластей дружно чавкающими пансионскими челюстями. Меня это больно кольнуло в сердце, и я тоже отодвинул свою порцию, едва только отщипнув виноградинку. Эти противные княжата, не умеющие говорить по-русски, одетые, как иностранцы, в самом деле воображают, что мы отроду не видали их угощения. Чего они всё топорщатся, рта не раскроют? Велика важность, что князья!

Да вот Карпов рассказывал, что в Крутогорске есть простой водовоз, князь, даже древнего рода, и бумаги все целы… Мы тоже не мещане какие-нибудь, тоже все потомственные дворяне, в бархатной книге записаны, ещё, может быть, древнее их… А богатство их нам не нужно. Всякий откупщик богаче их. Вон Пузин уж наверное богаче, у того такой дворец на Полтавской улице, где ж им до него. Они, право, думают, что делают нам бог знает какую честь, что за стол к себе посадили…

Мне стало всего обиднее, что я припомнил в эту минуту, как мы у себя в деревне принимали обыкновенно Ванечку поповского и конопатую сестру его Евгешу. Да, они положительно смотрят на нас точно так же, как мы смотрели всегда на этого злополучного поповича, на его нанковый сюртук до пятки, на его грубые сапоги и плохо вымытые руки… Да, да, совершенно правда!

Точно так же маменька и гувернантки заставляли нас быть с ними любезными и угощать их, точно так же мы брезгливо жались друг к другу и смотрели с презрительным любопытством, как они поедали наши вкусные куличи, бабы, индейки, не сомневаясь, что они никогда не видали у себя ничего подобного, и что они радуются своему счастию быть у нас и есть у нас… Точно так же не говорили мы с ними ни слова.

Я покраснел до кончика ушей, до белков глаз от этого обидного собственного предположения, и опустив конфузливо свою лобатую голову, перебирал гневною мыслию, какую бы выходку поядовитее отколоть этим зазнавшимся князькам. Должно быть, и Алёша тревожился тем же подозрением. Но он был гораздо находчивее и смелее меня, и, кроме того, в нём была жилка общественности, которая не позволяла ему сидеть молча в компании. Он сейчас же вступил в беседу с Нелли, чьи широко раскрытые голубые глаза в густых чёрных ресницах сразу приковали его к себе.

— Какой у вас большой дом! Это ваш собственный? — храбро спрашивал он у неё.

— Yes… Да… Да… Он наш… — конфузясь, отвечала Нелли, вся закрасневшись.

Она привыкла говорить по-английски и по-французски, и по-русски говорила с некоторым трудом.

— У нас тоже большой дом в деревне… У нас большая деревня, отличная, — хвастался Алёша. — Княжна глядела на него в полном недоумении своими огромными светлыми глазами. — А какой сад у нас прекрасный, если б вы видели! Десятин десять, до самого пруда… — продолжал хвастаться Алёша. — А у вас есть сад?

— Да… Да… Есть… Does he speak of the garden, mistriss Car? — боязливо обратилась она к своей англичанке.

— Yes, my dear… But you must answer in russian, — спокойно заметила седая англичанка.

Князь и княгиня пришли в комнату и с ласковыми улыбками ходили вокруг стола, приглашая есть побольше. Мне казалось, что они смотрят на нас, как зрители на театральное представление, что мы играем такую унизительную роль, как те людоеды-дикари, которых показывали у нас в Шишах, в балагане Троицкой ярмарки, по двадцать копеек за вход. «А это дурачьё, как нарочно, жрёт себе за обе скулы, только челюсти трещат! — молча сердился я в глубине души. — Не понимают, что это стыдно, что все эти надутые княжата в душе своей смеются над нами и воображают, что мы никогда этого не видали! И эта свинья Троянский тоже жрёт себе, как маленький… И не конфузится совсем».

После «dinette» нас перевели в другую комнату, где тоже стоял один длинный стол. Но он был уставлен не сластями, а просто чудесами света!

Я положительно обомлел при взгляде на него. Как ни было взъерошено против неприветливых княжат мальчишеское самолюбие, но тут я всё забыл… Только сказочная фея могла собрать такие восхитительные, такие пленявшие меня вещи посредине этого волшебного стола. Чего только тут не было! Тут стоял раскрытый ящик красного дерева с медною отделкою, полный ослепительно ярких красок, фарфоровых блюдечек, бархатистых кисточек… Тут сверкали невообразимо чудными переплётами разные альбомы и книги, тут торжественно высились роскошные чернильные приборы на мраморных и малахитовых поддонниках, тут даже сияли, будто центральное солнце всех этих изумительных сокровищ, настоящие золотые часы с эмалью в распахнутом бархатном футляре…

Но для чего же всё это? Кому предназначены все эти прелести, от одной мысли о которых голова блаженно кружится?

Кругом стола разложены таблицы лото и ящик с шашками лото уже стоит наготове. Да, не может быть сомнения, что все эти богатства ожидают нас, никого другого… Это выигрыш в лото… Только какому счастливчику придётся воспользоваться ими, — вот жгучий вопрос.

Весь остальной вечер потонул в впечатлениях этой дух захватывавшей игры. Я горел жаждою счастливого выигрыша, как азартный игрок на рулетке в Монте-Карло. Да и все мы были донельзя возбуждены соблазнами, щедро расставленными перед нашими глазами. Часы достались, как нарочно, Арбузову, самому противному из нас. Я этим кровно огорчился, хотя, конечно, молчал. Я был почему-то глубоко убеждён, что верховная справедливость непременно должна была вручить это достойное украшение никому иному, как моему Алёше, умнейшему и добрейшему мальчику в целом мире. Ему, впрочем, достался ящик с красками, что стоило каких угодно часов. Мне французская книга с картинками, иллюстрированные сказки Перро в великолепном переплёте. Это было такое украшение нашей тощей библиотеки, приобретавшейся сообща всеми братьями на остатки тощей казны нашей, и хранившейся в домашнем сундуке нашем в подвале цейхгауза, что сердце моё заранее замирало восторгом, когда я представлял себе изумление и радость старших братьев при виде этого неожиданно свалившегося сокровища.

Все мы ушли от князя в настроении какого-то счастливого сновидения, словно действительно побывали в чертогах благодетельной феи. Каждый уносил и вещественные следы этой сладкой фантастической грёзы, где на нас сыпались, будто из волшебного рога изобилия, всякие таинственные дары в виде карманов, набитых сластями, в виде драгоценных нам выигрышей, которые мы несли, тщательно увязанные в бумагу, осторожно и благоговейно.

Был у нас и другой начальник, самый главный, как все говорили, но уже не князь, а генерал. Кто-то из старцев пансиона уверил нас, будто он может сослать в Сибирь самого директора, и мы, разумеется, чувствовали к нему таинственный ужас, хотя никогда не видали его вблизи.

Генерал этот начальствовал не над одною нашею гимназиею, но, должно быть, и над всем городом, и, должно быть, всех мог сослать в Сибирь, как и нашего директора. Когда он неистово проносился по улице в санях, запряжённых парою серых рысаков, в развевающейся по ветру генеральской шинели и таком же грозно развевающемся пёстром султане на медной каске, обдавая прохожих мелкою дробью снеговой пыли, заставляя испуганно сворачивать направо и налево встречающиеся экипажи и низко кланяться стоявших у своих лавок купцов, — он производил на меня впечатление гремящей колесницы Ильи пророка, посылающей молнии на грешную землю. Я не сомневался, что это он мчится так поспешно карать и казнить кого-нибудь…

Он нередко проезжал и мимо нашей гимназии, и всегда устремлял на окна второго этажа, где был пансион, свой грозный взор; только тогда и могли разглядеть сколько-нибудь хорошо его памятную мне до сих пор характерную фигуру, всю как-то приподнятую и ощетинившуюся, всю насквозь проникнутую неутолимою взыскательностью. Приподняты были высоко вверх его четырёхугольные плечи в скрытых под шинелью жирных эполетах, руки всегда упёрты калачиком в колена, кверху возносился медным пламенем и улетавшим вверх петушиным хвостом его сверкающий шлем; приподняты были над глазами, будто в вечном недоумении, густые чёрные брови; приподняты торчавшие вертикально по сторонам носа двумя чёрными хвостиками сердитые нафабренные усы. Даже чёрные коротенькие бакенбарды в виде двух узеньких котлеток, шедшие по тогдашней моде навстречу усам, и тоже немилосердно нафабренные, казалось, подтягивали с обеих сторон кверху, как узда голову лошади, всё строгое рябоватое лицо сурового генерала.

Фамилия этого генерала, кажется, была Лукошкин. Про него рассказывали у нас многие непочтительные анекдоты, но тем не менее трепетали его имени. По рассказам семиклассников, в университете он приказал отдать на съедение больничным коровам огромный гербарий, занимавший три комнаты, и, по мнению генерала, бесполезно засаривавший обёрточною бумагою и сушёным сеном такие чистые залы. На лекции профессора математики Мейера он будто бы искренно изумился, что студентов, словно каких-нибудь ветеринаров, учат «коническим сечениям», и даже осведомлялся у ректора, где, собственно, происходит это рассечение коней. Рассказывали также, будто бы он приказал никого не пускать в университетскую библиотеку, чтобы не топтать заново окрашенных полов, высказав при этом университетскому начальству основательную мысль, что у студентов и без того довольно всяких книг, и те дай бог перечесть за четыре года.

Но университет не очень занимал его. Его гораздо более интересовали мостовые и тротуары, а ещё больше — пожары. Он, кажется, и был в старое время главным полицмейстером в одной из столиц. Он замучил наших распущенных крутогорцев неутомимой борьбою за порядок. Чего-чего только он не требовал с них ради привития просвещённых обычаев Европы. Уж про мостовые и тротуары говорить нечего! Всё это чинилось и мелось самым тщательным манером. Бывало, если дворник прозевает, тянут на работу самого хозяина, какого-нибудь знаменитого купца. Но Лукошкин даже на крышах завёл тротуары своего рода. Крыши в то блаженное время большею частью были деревянные, так же, как и дома, так что пожары без всякого препятствия пожирали целые кварталы. И вот, по повелению грозного начальства, на всех многочисленных крышах города Крутогорска устроены были мостки, чтобы можно было ходить кругом, а на мостках этих уставлены огромные чаны с водою и с швабрами, чтобы окроплять крыши во время пожаров. Правда, чаны эти в первый же летний месяц порассохлись, и вода из них улетучилась в мировое пространство, а невежественные обыватели Крутогорска, раз свалившие с плеч ненавистную повинность, не воображали, конечно, лазить два раза в неделю на свои крыши, чтобы сбивать чаны и наполнять их по вёдрышку водою, так что в случае пожара самою первою и самою удобною пищею для огня являлись именно эти рассохшиеся чаны с швабрами и тесовые мостки, густо выкрашенные масляною краскою. Однако сердце бдительного начальства всё-таки искренно утешалось, что его заботами мирное жилище каждого городского обывателя снабжено эмблемою безопасности в виде всех этих кадок, одинаково выкрашенных зелёным, и устроенных по одному казённому образцу таких же зелёных мостков.

Лукошкин, надо отдать ему справедливость, не жалел себя в борьбе с пожарами и беспорядками всякого рода. На пожар он всегда являлся чуть не первый, и очень дорожил этим начальническим гонором.

— Как ты смел прислать за мной так поздно! — кричал он на полицмейстера, опоздав один раз на пожар.

— Помилуйте, ваше превосходительство! Как только огонь показался, сейчас же и полетел вестовой… Пока доехал, пока пошли разбудить ваше превосходительство… Вот и прошло время.

— Дурак! Так вперёд присылай ко мне сказать по крайней мере за полчаса до пожара! — решительно приказал генерал. Так рассказывал про него ходивший среди нас анекдот.

Странная насмешка судьбы. Лукошкин, всю жизнь отчаянно боровшийся против всякого рода беспорядков, неутомимо подвизавшийся за благоустроение и чистоту мостовых, дворов, помойных ям, можно сказать, живший и спавший с метлою в руках, — окончил впоследствии свою жизнь жертвою тех именно беспорядков и той именно помойной ямы, против которых так энергически ратовал, оборвавшись ночью в выгребную яму двора в той самой столице, где протекала наиболее блестящая эпоха его всё подчищавшей и всё муштровавшей деятельности.

***

Студенты боялись Лукошкина ещё более, чем мы, и страдали через него несравненно более нас, так как он питал к ним непобедимое и нескрываемое нерасположение, исключал их из университета без счёту и меры, целыми толпами, по самому ничтожному поводу, словно полагал в этом приятном и полезном занятии своё особенное призвание. Он стриг и брил их на барабане, заставлял маршировать, как солдат, гонял силою к обедне и во всенощные.

Раз после одной из таких генеральских стрижек университета на доме Лукошкина, красовавшегося среди самой парадной улицы города, внезапно появилась утром живописная вывеска с надписью: «Цырульня его превосходительства». Пока полиция догадалась снять её, публика Крутогорска несказанно утешалась этою остроумною выдумкою ничем не исправимого студенчества.

Но ещё более пришёлся по вкусу губернской публике, по обыкновению слегка фрондировавшей начальство, объёмистый стихотворный памфлет в честь строгого генерала, сочинённый доморощенными университетскими поэтами, — но уже порядочно спустя после моего рассказа. Памфлет этот назывался «Вопль Лукошкина к Юпитеру» и был вызван предстоявшею тогда отставкою Лукошкина по случаю коренной перемены во внутренней политике правительства.

У меня в памяти до сих пор удержались некоторые строфы этого популярного тогда, наизусть известного каждому крутогорцу студенческого гимна:

Едва лишь год прошёл от той поры злосчастной, Как красные штаны ты мне надеть велел, И вот ты жалуешь уж и мундир мне красный, И полным дураком меня одел. Не полным дураком, а полным генералом Хотелось бы мне быть; почто ж в комиссариат (если не ошибаюсь) В цейхгауз дураков сажаешь со скандалом? Не верь пословице: я красному не рад! Коль развенчал меня ты к своему венчанью, Так хоть сослал б в какой-нибудь совет. Ужель он до краёв наполнен дрянью И там для новичка и места нет? Я полицмейстер был, но грозный твой родитель (Он не способности, а преданность ценил) Рек: попечитель будь! И стал я попечитель, И под арест науку посадил! Я не терпел, чтобы студент мятежный Стриг голову себе не так, как кантонист, Расстёгнутый сюртук преследовал прилежно, И злейший враг был мне студент-бакенбардист. Для чистоты, и чтоб никто не мыслил вольно Я в библиотеку студентам запер вход; У них и без того печатных книг довольно, И тех не перечтут за целый год! Без шапки предо мной стоял декан и ректор, Когда об мостовой я с ними говорил, Завойко же Ефим, сей страшный всем инспектор, На тысячу шагов ко мне не подходил. Чрез Турчанинова в ботанике прославлен, Я «Лукошкинией метельчатой» горжусь, Что и в науке я с метлою той представлен, С которою весь век так доблестно вожусь!

Лукошкиния метельчатая, или Lukoschkinia paniculata — уверяют, будто действительно один из русских ботаников назвал в честь нашего генерала вновь открытое растение.

Пришлось и нам увидеть Лукошкина не «яко зерцалом в гадании», а лицом к лицу.

Как-то рядом с гимназией загорелся примыкавший к её задней ограде деревянный постоялый дворишко Павлова, дорогой для нас потому, что там всегда останавливались приезжавшие за нами из деревни лошади и люди. В гимназии была своя пожарная труба, называвшаяся у нас в просторечии кишкою. Семиклассники и шестиклассники нашего пансиона, не дожидаясь не только распоряжения, но даже появления своего начальства, живо взобрались на низенькие железные крыши сараев, примыкавших к ограде, и стали работать кишкою по пылавшему у ног их двору. Мы, малютки, тоже, разумеется, все сейчас же очутились на крышах, как воробьи на сучках.

Треск падающих стропил, рёв разливавшегося пламени, клубы дыма, крики и суетня народа, гром пожарных команд, — всё это до такой степени поглотило нас, что мы совсем не замечали, что происходило у нас за спиною, на дворе гимназии.

Громкий и гневный голос донёсся до нас оттуда, и мы все разом обернулись… Как раз у сараев, на которых мы толпились, стоял сам страшный генерал Лукошкин и разносил на чём свет стоит нашего не менее страшного директора. Бедняга Румшевич совсем не был похож на того величественного и грозного колосса, которым он всегда нам представлялся. Он растерянно вытягивался перед ругавшим его генералом в своём шитом мундире со шпагою, склонив покорно лысую лобатую голову под припёком полдневного солнца, и почтительно держал в руке снятую треуголку. Когда он успел облечься в мундир и прискакать в гимназию, было просто непостижимо. Но страсть Лукошкина к пожарам была так хорошо всем известна, что директор рассчитывал его встретить тут наверное, и счёл долгом благоразумия явиться в полном параде. Почти сейчас же после него прискакал и помощник Лукошкина князь Мцхетов, и окружные инспектора, и всё, что имело какое-нибудь далёкое или близкое касательство до гимназии, и все, подобно нашему директору, во всех своих регалиях. До того страшна была всем неминучая встреча у огня с взыскательным начальником.

Вся эта блестящая свита стояла несколько поодаль, а его превосходительство, не стесняясь ни их, ни нас, ни гимназических служителей, подвозивших и подносивших воду, продолжал кричать на весь двор сердитым генеральским голосом, топая ногами и сжимая кулаки:

— Ты должен был мне давно рапортом донести, что такая лачуга примыкает к казённому зданию… Чьё это дело? Под суд тебя упеку! Белый ремень на тебя надену! Загоню тебя туда, куда Макар телят не гонял!

А бедный наш Румшевич, бледный, как его манишка, только автоматически кланялся, трясясь всеми членами. Мы окаменели на своих местах, не смея пошевельнуться.

В эту минуту, будто к довершению бедствий нашего злополучного директора, пятиклассник Огнянов, забравшийся ради удобств созерцания пожара на гимназическую мачту, и притаившийся там при неожиданном появлении грозного генерала, может быть, от испугу, а может быть, устав держаться на весу такое долгое время, сначала быстро скатился, а потом сорвался, разжав руки и ноги, и стукнулся со всего размаха животом об землю. Удар был так силён, что он даже не крикнул. Его подняли посиневшего, без чувств, и понесли в больницу.

Гневу генерала не было конца.

— Это что ты тут виселиц нагородил, разбойник? — неистово набросился он опять на директора. — Шеи хочешь детям переломать? Ноги искалечит! Знаешь ли ты, что тебя самого на этой виселице повесить за это нужно! Чтоб завтра ничего не было… Вон все эти выдумки! Ты мне головой ответишь, если этот воспитанник не выздоровеет… Сам сиди день и ночь над ним, умирай!

И он сердитыми шагами, бросая кругом на всех присутствующих уничтожающие взгляды, быстро направился к дверям гимназии, чтобы опять пройти на пожар.

На другое утро нашей злополучной гимнастической мачты уже не существовало, и даже ямки от неё были бесследно засыпаны.

Второе моё знакомство с Лукошкиным было ещё жутче.

Нужно сказать, что Лукошкин, хотя и считался главным над нами, но ни в какие учебные и воспитательные дела никогда не мешался, никаких классов не посещал, ни на каких экзаменах и торжественных актах не присутствовал. Для этих, так сказать, низших функций существовал особый помощник его князь Мцхетов, хотя грузинский, но всё-таки князь и тоже важная особа. К педагогии он имел такое же отдалённое отношение, как и наш директор Румшевич. Он тоже в старинные годы, по примеру прочих господ порядочного круга, баловался стишками и тоже напечатал в своё время в каком-то альманахе какой-то «Цветок на гроб Агатона» или «Послание к Хлое», был близок с поэтом и министром Ив. Ив. Дмитриевым, и состоял членом «Общества любителей российской словесности».

Сам же генерал в учебной и учёной области исключительно занимался наведением спасительного страха, без какой-либо более определённой программы. Увидит, проезжая, осыпавшуюся штукатурку или гимназиста без пуговицы, ну, и налетит коршуном, и задаст немилосердную трёпку кому следует.

Мы сидели, мирно позёвывая на своих длинных чёрных партах, изрезанных ножичками, исписанных мелом, чернилами и карандашом, испачканных всем, чем только могут пачкать пакостные руки гимназических лентяев, и подрёмывали в ожидании звонка на скучном уроке математики, как вдруг неожиданный, никогда не бывавший в эту пору звонок — настоящий набат к пожару или нашествию неприятеля — заставил всех вскочить на ноги.

И учителя, и ученики шумною рекою выливали из разом отворившихся классов, заполоняя, будто весенний разлив вод, широкие коридоры. Само собою всё текло со всех сторон к центральному фокусу гимназии, к круглой приёмной «под часами», где всё ещё продолжал колотиться неистовый звонок, и где всегда разрешались загадочные новости гимназии.

— Тише, тише! Выстройтесь поровнее! Не напирайте табуном… Не топочите, как лошади! — торопливым шёпотом в отчаянье упрашивал инспектор, останавливая безнадёжно распростёртыми руками по очереди каждый класс. — Генерал тут! Всех велел собрать… Сердит ужасно… Боже избави шуметь!

С глухим гулом продолжали двигаться сотни грубых ног, привстававших для осторожности на носки. Мы равнялись на ходу в пары, как умели, и со страхом вступали в круглую залу. Там уже стояли, окаменев рядами кругом стен, старшие классы. Директор и все учителя были собраны у часов, и перепуганные лица их ещё более усиливали нашу тревогу.

Генерал стоял молча, в повелительной позе, посреди приёмной, провожая негодующим взглядом входившие по очереди колонны. За ним у входных дверей вытянулся неподвижно, как статуя, наш шевронист — швейцар с перекинутой на руку генеральской шинелью.

Никто из нас не успел хорошенько оправиться, а несколько часов классного сиденья у белых стен, классной возни и всяческой классной распущенности превратили нас в довольно неопрятное и довольно беспорядочное воинство, совсем не годившееся для парадного смотра высшего начальства. По глазам Лукошкина было ясно видно, что наш неприбранный вид и наши табунные движения приводят его генеральскую душу, алкавшую во всём солдатского порядка и солдатской дисциплины.

— Что это у тебя, мальчишки уличные, а не гимназисты… Баранов стадо! Никакой выдержки, никакого строя, — гневно заметил он директору, не поворачивая на него глаз. — Я тебя сгною на гауптвахтах! Какой ты начальник?

Мы установились на свои места, образовав второе кольцо впереди шестиклассников. Всё стихло.

— Я заехал нарочно к вам в гимназию, чтобы показать вам, до чего дошла у вас распущенность! — строго и медленно объявил генерал, сожигая сердитыми очами бледного, как полотно, директора и в страхе толпившихся за ним педагогов. — У вас ученики держат себя на улице хуже всяких мужичонков, старшим не оказывают никакого уважения, начальства не признают. Вы тут казённое жалованье получаете не для того, чтобы республиканцев разводить. Вы все ответите мне за это! Я не допущу, чтобы в учебных заведениях Российского государства воспитывали атеистов и революционеров! А вы их воспитываете; вы не следите за их нравственностью. Полюбуйтесь, какими они у вас ходят! Где этот негодяй, что я привёл с собою?

Грозно оглянулся генерал. Глаза всей гимназии направились в ту точку, куда воззрились очи его превосходительства.

Полицейский солдат, которого мы не заметили с первого раза, выступил из-за вешалки, держа за руку четвероклассника Лобачинского. Конопатое некрасивое лицо его, длинное, как дыня, с жёсткими белесыми волосами торчком, до того было искажено страхом, что он казался нам бессмысленно ухмыляющимся. Он был одет в очень старенький гимназический сюртук с продранным локтем и без одной пуговицы на груди.

— Полюбуйтесь на этого молодца! Похож он на воспитанника благородного заведения? Весь растерзан, оборванец оборванцем! — отрывисто гремел Лукошкин. — Встретился со мною, вылупил глаза и шапки, негодяй, не ломает. Чему вы их учите тут? Безбожию, своеволию? Он должен начальника своего за три версты разглядеть, во фрунт вытянуться, пока проедет. Палку ему поставили в начальники, чтобы палку слушался, перед палкой шапку ломал! Вот что значит воспитывать… А это что у вас? Разврат один! Посмотри на его локти, на пуговицы…

— Ничего сделать не можем, ваше превосходительство! — пробормотал директор, немного оправившись. — Отец его простой мастеровой, столяр, совсем бедный человек… Мы уж и требовали, и грозили, не шьёт нового сюртука, говорит, средств не имею. А учится порядочно, исключить жаль. Не знаем, что делать?

— А вот я покажу тебе, что делать! — грозно взмахнул головою Лукошкин. — В гимназии хочет учиться, так исполняй уставы гимназии! Розог сюда принести! Всыпать ему сейчас пятьдесят перед всей гимназией! Пусть они все поучатся, как себя перед начальством держать… Пусть зарубят себе на носу…

Какой-то скверный жалобный визг, словно визг раздавленного животного, раздался в моих ушах. Лобачинский с плачем упал на колени и пополз к ногам Лукошкина, тщетно удерживаемый за плечи полицейским солдатом.

— Голубчик, миленький, ваше генеральское превосходительство! Отец родной! Простите! Не буду никогда! Бог меня убей, не знал… Не видал ни разу… Зарок перед образом дам, в землю буду кланяться… — отчаянно визжал он, стукая в землю лбом и стараясь обхватить руками ноги Лукошкина.

Причитанья у него лились, захлёбываясь рыданьями; по-видимому, он уже не в первый раз подвергался дёрке и хорошо знал, какова она. Он валялся, как червяк в пыли, у ног грозного генерала, который гадливо отдёргивал их он него, в то время как директор с инспектором, испуганные такой дерзостью, торопливо усиливались оттащить его подальше от Лукошкина.

У меня на душе сделалось невыразимо гадко. Возмущённо смотрел я на этого малого, который плакал от страху, как младенец, и унижался, словно провинившаяся собачонка пред тем, кто презрительно отталкивал его ногою. Этим недостойным малодушием он позорил священное в моих глазах званье гимназиста и четвероклассника, и мне казалось, что я сам был бы готов выступить сейчас вместо него, чтоб показать этому жестокосердному генералу, этим струсившим учителишкам, показать перед целою гимназиею, на память векам грядущим, как геройски может переносить истинный гимназист, казак-удалец, несправедливую казнь своих притеснителей.

Но эта платоническая храбрость моего возмущённого духа, к удивлению моему, исчезла так же мгновенно, как и появилась.

Надзиратель Нотович поспешно вошёл в залу, сопровождаемый зловещею фигурою солдата Долбеги, обычного исполнителя гимназических казней. Длинный пук красноватых лозовых ветвей, гибких и упругих, постоянно размачивавшихся у нас в воде в углу швальной, были зажаты у Долбеги под мышкою, — своего рода топор за поясом палача. Незримо, будто сама собою, очутилась среди приёмной длинная, всем знакомая скамья, как эшафот, внезапно возникший среди торговой площади перед ничего не подозревающей толпою. Две суровые солдатские фигуры выросли по концам этой скамьи.

Я никогда ещё не видал, как секут в гимназии; сердце моё отказывалось верить, что сейчас будет происходить то, что должно было произойти. Убежать бы куда-нибудь, сказать, что мне дурно? Но кто же пустить теперь? Ещё, пожалуй, самого за это разложат… Они все трусят этого ужасного генерала с торчащими вверх нафабренными усами.

Неистовый взрыв воя и плача перебил мои мысли. Я испуганно взглянул на скамью: Лобачинский уже лежал на ней, раздетый от самой спины, и отчаянно бился в руках насевших на него солдат. Один оседлал верхом его шею, крепко зажав себе под мышки руки Лобачинского, другой сидел на его ногах.

Мне стало до боли стыдно за этого большого малого, позорно обнажённого перед столькими чужими людьми, со всею тщательно прятавшеюся им скудостью и грубостью его бедного нижнего одеянья, со всеми дотоле скрытыми изъянами его плохо питавшегося, нечистоплотно содержанного тела, бесстыдно открытого насмешливому любопытству всех начальников и товарищей, и даже последнего пьяницы солдата. Мне сделалось стыдно и за себя, и за всех нас, его товарищей, покорно созерцавших это гнусное зрелище человеческого унижения, стыдно за воспитателей наших, думавших поучать нас нравственности подобными возмутительными сценами.

— Ой, душечка, простите! Ой, родной, простите! Ой, голубчик, простите! — вопил, будто зарезанный, Лобачинский.

Длинные лозы Долбеги ровно и сильно, как молотящий цеп, хлестали с размаху его худое золотушное тело, покрытое мелкою сыпью, и каждый раз оставляли на спине и пояснице перекрещивающие друг друга багровые рубцы, проступавшие кровью.

— Ой, убили совсем! Ой, зарезали! Ой, умираю! Батюшки, дайте вздохнуть! Отпустите душу на покаяние! И другу, и недругу зарекусь! — захлёбывался бедняга, сменяя бесполезные вопли глухим стоном и хрипом.

Теперь уже не стыд, а бессмысленный, невыразимый ужас оковал всё моё существо, и мои широко раскрытые глаза, словно ничего не видящие глаза лунатика, неподвижно пристыли к этому исполосованному окровавленному человеческому телу, бессильно бившемуся в живых тисках. Я чувствовал, что кровь отлила от моей головы и волною ударила в сердце; голова начала кружиться и мертветь; зелёные круги заходили перед глазами, ноги полегоньку тряслись и подгибались…

А длинные гибкие лозы всё так же мерно и споро, всё с тем же зловещим свистом продолжали взвиваться вверх и опускаться вниз, глухо барабаня, будто дождь по мокрой земле, и голос Лобачинского, потерявший всякие человеческие звуки, превращался в какой-то сплошной дикий вой убиваемого зверя…

Всё завертелось передо мною; зелёный туман густыми клубами закутал от меня свет Божий; ещё мгновенье, и всё сразу смолкло, онемело, стёрлось без следа, будто провалилось сквозь землю, куда-то в тартарары, будто ничего и не было никогда, ни моего мучительно страха, ни воплей Лобачинского, ни страшно генерала с вздёрнутыми вверх усами…

Я грохнулся на пол в глубоком обмороке.