Третьеклассник Чермак стал рядом со мною, и через это между нами установилась своего рода дружба. Конечно, четверокласснику, существу высшей породы, считавшемуся в числе «старших» классов, было бы позорно, по кодексу наших пансионских приличий, «в сурьёзе» дружить с малюком, которого ещё можно было сечь розгами, и потому моя дружба принимала скорее вид покровительства, по крайней мере снаружи. В глубине же души я ужасно жалел этого несчастного Чермаченку, как его обыкновенно звали у нас господствовавшие в пансионе хохлы. Чермаченкой звали солдаты и отца его, старого этапного командира, проживавшего в слободе Березняках, недалеко от нашего Крутогорска.

Вид у Чермаченки-сына был самый плачевный. Вся шея и нижняя часть лица испорчена золотухой, которой глубокие рубцы хотя и затянулись в течение времени, но вместе с тем настолько стянули мускулы, что рот бедного Чермаченки казался привязанным за один угол верёвочкой. Глаза у него были подслеповатые, оловянные, вялые донельзя, а на болезненно вздутой голове курчавились очень редкие, как песок сухие и постоянно высыпавшиеся волосёнки.

Чермаченко учился очень плохо; ни памяти, ни соображения у него не было, хотя он сидел над книжкою целые дни и вечера, в бесплодном усердии муслякая непонятный учебник. А между тем он был «казённокоштный», и отец его, суровый до жестокости и страшный на вид капитан, живший одним своим ничтожным жалованьем, не допускал мысли, чтобы сын его мог быть исключён из казённого пансиона за неуспешность.

Всякий раз, как начальство вызывало его в гимназию жаловаться на плохие успехи сына, он разражался против бедняги грубою бранью и угрозами, колотил его своими огромными кулачищами, не стесняясь присутствием товарищей и надзирателей, и раз даже собственноручно высек его розгами при всём пансионе за какую-то пустейшую выдумку, которою Чермаченко-младший неудачно пытался отговориться перед инспектором.

— Казённый хлеб ешь, так правду режь! — гремел грозным командирским голосом громадный черноволосый, черноусый и черномазый капитан. — Мягче овчинки тебя розгами выдублю! Пополам переломлю, а лениться не позволю… Издохнешь у меня под розгами, коли не исправишься!

Мы все молча трепетали от этого громового голоса и от этих страшных, огонь метавших глаз, заросших, будто колючим кустарником, чёрными взъерошенными бровями. А несчастный Чермаченко впадал чуть не в падучую болезнь от страха и слёз.

Я любил Чермаченку за удивительную для меня нежность его души. Он казался мне скорее слабою девочкой, чем гимназистом. Он всего боялся и плакал, как девочка, как девочка, был стыдлив и безобиден. Подраться с кем-нибудь, хотя бы защищая себя от самого наглого нападения, ему не приходило в голову. Он молча терпел всё и ото всех, и только со страдальческим выражением лица закрывал руками от ударов свою голову, которая была у него необыкновенно чувствительна. Его, впрочем, избегали бить даже самые завзятые забияки и обидчики, вроде Есаульченки, Ломаченки и их братии, потому что обидеть Чермаченку было всё равно, что обидеть младенца. Я часто отсылал ему свой стакан чаю, к немалой досаде тех товарищей четвероклассников, которые привыкли считать мою порцию своею законною собственностью.

Чермаченко совсем не умел отвечать уроков, особенно тех, где требовалось пространное изложение, а не отрывочный ответ. Но вместе с тем, по странному противоречию, он обладал замечательным даром рассказывать чувствительные истории; лучше всего и охотнее всего он рассказывал нам истории о привидениях, двойниках, мертвецах, колдунах и тому подобное. Он от всего сердца верил в этот фантастический мир и, кажется, жил в нём своею фантазиею гораздо больше, чем в мире действительности.

Зимними вечерами, а иногда и зимними ночами мы собирались вокруг Чермаченки и заставляли его повторять любимые наши повествования. Он часто бывал в больнице, чуть ли не чаще, чем в классе, и вот туда-то старались потихоньку от надзирателей забираться охотники до всяких ужасов и необыкновенностей, — посидеть и поваляться на пустых кроватях вокруг койки неистощимого на россказни Чермаченки.

Бесконечно тянувшийся Великий пост с его унылою погодою и унылым настроением духа особенно вызывал к этим беседам.

Был воскресный вечер, свободный от занятий, и мы сидели тесною кучкою на широких ступенях полутёмной лестницы, будто на скамьях амфитеатра. Усадив Чермаченку на последнем порожке у своих ног, мы жаждали насладиться чем-нибудь ещё не слышанным, хватающим за душу, поднимающим волосы на голове.

— Чермаченко, да ведь, говорят, у твоего отца в доме черти водятся, — спросил после нескольких минут Саквин. — Я вот слышал вчера от волонтёра Романченки, — он тоже из ваших Березняков, — будто там у вас бог знает что творится… Будто следствие даже губернатор производит.

— Как же! Ужас, что такое делается, даже рассказывать, и то страшно! — отвечал Чермаченко, потупляя глаза в землю и хватая себя за виски худыми, как у мертвеца, руками с искривлёнными пальцами.

— А что такое, Чермаченко? Расскажи, пожалуйста, — раздались кругом радостные голоса.

— Вот отлично-то! Перестаньте болтать, господа, не мешайте рассказывать! Убирайтесь отсюда вон, кто слушать не хочет, а сидишь, так сиди, не мешай! — крикнул сердито Ярунов, всегда присвоивавший себе полицейскую власть.

— Рассказывай, Чермаченко! Мы слушаем! — скомандовал Саквин.

— Отец мой на этапе живёт, этапный командир, вы знаете, — начал тихим голосом Чермаченко.

— Знаем, знаем, — перебили его нетерпеливые голоса.

— Вот он как-то и высек больно розгами арестанта какого-то, что в Сибирь отправляли, да, кажется, понапрасну… По крайней мере мне старший унтер-офицер так говорил: «Потом, говорит, открылось, что арестант был не виноват, что другой украл. А его высекли за то, что признаваться не хотел».

— Ну хорошо! Высекли, так высекли, пускай себе. А об страшном-то что ж? — спросил из задних рядов разочарованный голос.

— Ну вот этот арестант старичок был старый солдат беглый; когда его отец высек, он снял шапку, поклонился ему низко-пренизко, да и говорит: «Спасибо тебе за угощение, ваше благородие, буду я помнить, попомнишь и ты!», — а сам не него такими глазами посмотрел, необыкновенными какими-то, что отец даже смутился, хотел было ударить его, да раздумал. «Ну его, говорит, к чёрту! Собака лает, ветер носит!» — Заковали потом этого арестанта в кандалы и погнали с партией в Сибирь. Вечером погнали, а ночью это случилось…

Чермаченко остановился перевести дух.

— Да что ж случилось? — опять крикнул чуть не со слезами тот же обиженный голос из задних рядов.

— А вот что случилось, — продолжал медленно Чермаченко. — Только матушка моя подошла к печи, чтобы достать к ужину горшок со щами, как вдруг видит — горшок сам лезет к ней из печки…

— Ой! Не стращай! Перестань! — запищал чей-то слезливый голосёнок.

— Тсс! Цыц вы! Молчать! — окрикнул Ярунов.

— Матушка: «Ах, ах!», — назад бежать, а горшок как зашатается во все стороны, да как прыгнет с загнетка на пол, так и рассыпался весь в черепки, а матушке даже ноги щами обварило…

— Ну, это враки! Как это можно? — усомнился Саквин явно оробевшим голосом.

— Да цыц ты! Не мешай! — опять остановил Ярунов.

— Слушайте, что дальше будет, это что! — с каким-то благоговейным страхом продолжал Чермаченко. — Отец вскакивает из-за стола, бежит к печке посмотреть, что такое, как вдруг кирпич из печки прямо ему в голову летит, один, другой, как посыпались! Он из комнаты вон, в окно… Матушка без чувств упала. Собрались солдаты, прибежали в комнату, а там все лавки, столы, всё поразметало в разные углы. Так и сказали все в один голос: «Это давешний арестант!» С тех пор всякую ночь пошло то же самое. Два раза молебен служили. Сначала березняковский священник, а потом и из города благочинный приезжал, протопоп старый, соборне служил, с двумя попами, так насилу из комнаты успели выскочить. Только что стали петь, откуда ни возьмись вдруг топор! Как свистнет в воздухе, так мимо уха протопопова и пролетел, а за ним кирпичи с улицы посыпались, все окна вдребезги, разумеется… А кто бросает, понять нельзя… Везде часовые были расставлены, и на чердаке, и в погребнице, и на улице, и на дворе. Никого не видали. Души живой близко не подходило, а уж в хате и во дворе все норочки отец сам обыскал, сверчок, и тот бы не спрятался.

— Да ты врёшь, Чермаченко! Этого никак быть не может! — остановил его до крайности возмущённый Саквин. — Кто бы это мог бросать, если никого не было? Ведь арестанта в Сибирь угнали? Или он убежал и спрятался здесь?

— В том-то и дело, что не убежал, а ушёл со всем в Сибирь. Об этом тогда же переписка была. Ведь и исправник, и становой, и помещиков много на молебне было… Все они протокол подписали, что при них происходило, и печати приложили. Дело у нас об этом целое!

— Ну и чем кончилось? — спросил Ярунов.

— Да чем кончилось? Перешли мы в другой дом, насилу наняли, никто пускать не хотел. А только что перешли, в ту же ночь неизвестно отчего прежний дом дотла сгорел.

— Вот ещё история, — в окончательном недоумении размахнул руками Саквин. — Да как же был он мог это сделать, если его самого не было? Стало быть, кто-нибудь помогал ему.

— Там уж не знаю! Говорю вам, что на всяком шагу солдаты с ружьями заряжёнными стояли, кошка не могла бы пробраться. А всё-таки сгорел!

— Ну, а в другом доме ничего? — осведомился Ярунов.

— Ничего! Как же! — совсем тихим голосом и как бы нехотя ответил Чермаченко. — Два дня ничего не было, а на третий день ещё хуже прежнего пошло. Страсти Господни! Скамейки так и летали из угла в угол, ушаты с водой выплёскивало, мы через неделю и этот дом бросили, уж на хуторе к одной вдове, помещице мелкопоместной, перебрались. Прокурор туда приезжал, полиция, офицер жандармский. Даже раз губернатор сам был с каким-то чиновником! Всё думали, что это солдаты этапные выкидывают шутки; весь этап переменили, новых прислали, а всё то же продолжалось. Говорят, в Сенат об этом донесли.

— А теперь кончено? На хуторе уж ничего? — полюбопытствовал с дрожью в голосе Саквин. Ему очень желалось услышать успокоительный ответ.

Чермаченко не отвечал, как будто не расслышал.

— Диковинная вещь! — изумился Ярунов. — Неизвестно с чего поднялось, неизвестно с чего кончилось. Небось, отец твой до смерти рад, что хоть спать теперь может спокойно, а то ведь подумать страшно — каждую ночь такая чертовщина!

— Да ведь оно и теперь не кончилось! — глухим, полным ужаса шёпотом сообщил Чермаченко. — Уж вдова эта сбежала с хутора, к сестре в Валки. Мой отец тоже на днях уедет. Ведь вы знаете, что и второй дом сгорел, неизвестно отчего… Должно быть, и этот сгорит.

— Неужели сгорит? — в страхе прошептал Саквин.

— Сгорит непременно… Ведь вот уж третий… Что ни делали — ничего не помогает.

— А куда отец твой уедет? — тихо спросил Ярунов.

— Он перевод подал, в Польшу просится, подальше отсюда.

— Ну, а как и там будет то же?

— Ну уж тогда и не знаю. Тогда хоть руки на себя накладывай. Ведь сказать легко — каждую ночь!

— Да уж, это, наверное, чертовщина… Никакого сомнения нет! Люди бы этого не смогли… Это только духи могут, — уверенно проговорил Ярунов.

— Конечно, духи злые, бесы… Кто ж другой? Даже молебна не побоялись…

— Что вы меня пугаете? Я боюсь! — вдруг крикнул с громким плачем первоклассник Субочев, попавший каким-то манером в нашу компанию и примостившийся на верхней ступеньке. — Зачем вы страшное рассказываете?

Но и все мы, хотя не кричали и не плакали, а сидели затаив дыхание от страха и были очень довольны, когда беседа перешла на другой предмет. Стали говорить о двойниках, о привидениях, о кладах, которые стерегут тени покойников.

— А знаете, господа, что семиклассник Романиченко, когда сидел в карцере в старой гимназии, видел привидение. Он сам мне рассказывал, — сообщил всё время молчавший Белобородов.

— Вот пустяки! В карцере зачем привидение будет? — со смехом возразил Ярунов. — Со сна померещилось!

— Нет, не померещилось, а ты разве забыл, что из старой гимназии подземный ход идёт под всем Крутогорском, и даже под Жаркую гору подведён; а дверочка из него железная прямо в карцер выходит, так понятно, почему привидение там было. Ведь это разбойника Кручки подземелье было, там и теперь сокровища его закопаны, только неизвестно, в каком месте. Ну вот дух, разумеется, и стережёт, и бродит там везде.

— Да, ведь и правда! — согласился Ярунов. — Говорят, что три семиклассника пробрались когда-то в это подземелье. Только очень давно! Ещё при директоре Грушневском. Только испугались так, что еле выскочили, едва не задохлись там. И говорят, все онемели от испуга, даже рассказать не могли, что видели.

— Пустяки всё это! — оспаривал Саквин. — Как бы они через запертую дверочку прошли?

— Да очень просто: подобрали, верно, ключ, и отперли.

— Как же! Отопрёшь! Ступай-ка попробуй… Я отлично видел этот замок. Он так заржавлен, что, я думаю, никаким ключом в свете его не отопрёшь. Может быть, уже два или три столетия, как он заперт…

— Стало быть, отперли, когда прошли! Ведь привидение ходит, которое Романиченко видел.

— Вот сравнил: привидение! Да то дух… Дух везде может пройти. А какое он привидение видел, Белобородов? Он рассказывал тебе?

— Конечно, рассказывал. Так, говорит, как туман белое, высокое! Головою ему кивало… А дошло до железной дверочки, и исчезло.

— Господа, не говорите на ночь таких страшных вещей! А то пойдём сейчас спать, всю ночь будем как жиды труситься! — неожиданно вмешался Калиновский.

— Что мы, бабы, что ли, или девочки, — хвастливо огрызнулся Ярунов. — Небось не струсим, пускай какое хочет привидение к нам является, таких ему гостинцев поднесём, не поздоровится!

Я и Белобородов сочувственно расхохотались этой ободрившей нас молодецкой выходке нашего силача Ярунова. Однако, несмотря на смех, я чувствовал себя донельзя скверно, и не смел повернуть на один волосок своих глаз, тщательно пряча их от зиявшей направо темноты длинного чёрного коридора. Да и все собеседники мои находились с том же угнетении духа, навеянном на нас рассказами Чермака и Белобородова. Когда раздался звонок строиться в спальни, я с замирающим сердцем заранее предощущал тот ужас, который схватит меня при проходе мимо всегда тёмных лесенок и закоулков чердака, где несомненно гнездились, по моим соображениям, все таинственные ночные пугала нашей гимназии.

В спальнях было так людно и светло, что страхи мои рассеялись очень скоро. На дворе стояла ясная морозная ночь, полная луна светила так ярко в многочисленные ряды окон, что свет наших спальных свечек в больших жестяных шандалах, стоявших на полу, казался совершенно лишним красновато-грязным пятном среди потоков голубовато-фосфорического света, которыми месяц сверху донизу затопил наши спальни.

Мы наболтались вдоволь, и потому торопились лечь в постели без всяких разговоров. Моя кровать приходилась к простенку между двух окон, а кровать Чермаченки как раз в средине окошка. Она была так ярко освещена месяцем, что падавшие на неё тени от оконных переплётов, казалось, можно было руками ощупать, словно настоящую деревянную раму.

— Чермаченко, тебе придётся нынче на окне ночевать! — шутливо сказал я ему, разглядывая с изумлением этот поразительно рельефный рисунок окна, нарисованный лучами месяца на белом одеяле Чермаченки.

Он тоже глядел на него упорно с какою-то странною тревогою.

— Жутко как-то ложиться в это окно! — проговорил он, нерешительно отдёргивая одеяло. — Точно в воду, в лунный свет опускаешься. И чего это, право, штор у нас не заведут? Так неловко…

Меня занимало непривычное впечатление от такого необыкновенного лунного света, и я протянул голову к окну.

— Чермаченко, посмотри-ка, глядит сюда, совсем как лицо человеческое… Прямо в окно к нам засматривает. Видишь, и два глаза, и рот, всё теперь заметно… Нянька моя Афанасьевна уверяет, что это лик Авелев.

— Знаешь, Шарапов, я отчего-то боюсь смотреть на месяц, — отвечал Чермаченко, отвёртываясь от окна. — Мне как-то тяжело на сердце делается. Дурнота какая-то, голова кружится. Сам не знаю что… Жутко как-то.

— Ну вот ещё! — со смехом возразил я. — Когда темно, тогда действительно жутко бывает, а когда месяц светит, тут всё весело делается; и ночь не страшна! Я ужасно люблю месячные ночи, когда луна полная…

— Ах, а я всегда словно сам не свой… И не смотрел бы на неё! — пробормотал тоскливо Чермак, закутываясь с головою в одеяло.

Я заснул сейчас же крепчайшим сном, словно провалился в глухую бездну.

Вдруг я раскрыл глаза, будто что-то толкнуло меня. Глубокое молчание, прерываемое только глухими звуками храпа, царило в огромной спальне, уставленной, как белыми гробами в саванах, рядами кроватей. Свечи были давно потушены ночным дежурным, мирно заснувшим в дальнем углу, и вся спальня обратилась в одно неподвижное озеро лунного света.

Я повёл глазами на кровать Чермака — и обмер от ужаса. На кровати стояло, освещённое в упор лучами месяца, длинное белое привидение с лицом Чермака. Глаза его были опущены, но всё лицо было напряжённо обращено к месяцу, и худые руки, показавшиеся мне со страха длинные целой кровати, тоже протягивались к месяцу. Я хотел закричать как зарезанный, но голос застрял в моей судорожно сжавшейся глотке, и я глядел не отрывая глаз, переполняясь всё большим ужасом, бессильный пошевельнуться, на страшную белую фигуру.

И тут я похолодел до концов волос: она двинулась ко мне. Теперь я увидел несомненно, что это был Чермак. Он не шёл, а, казалось, плыл по воздуху без веса и шума, как бесплотное видение, закрыв глаза и дыша, как в глубоком сне. Но ноги его передвигались и руки искали чего-то. И это было так невыносимо страшно и так невыносимо непонятно, что можно было умереть на месте от ужаса.

И вот я чувствую, — но не понимаю, брежу ли я, или схожу с ума, — чувствую, что он идёт ко мне, ступая босыми, холодными, как лёд, ногами, сначала мне на колена, потом на живот, потом на лицо, не смяв даже складки одеяла, не придавив даже кончика моего носа, на который он ступил. Он продвигается по мне, как бестелесная тень, к ярко освещённому окну за моею кроватью, скользит легко и неслышно по подоконнику, пытливо потрогивая стекло омертвевшими руками, потом тою же воздушною поступью пробегает через спящего со мной рядом Калиновского, опять на свет окна, и опять на следующую постель, и опять к окну, к яркому лучу месяца, который притягивает его к себе, как магнитною силою.

Обезумевшими глазами следил я за этими непостижимыми движениями страшной белой фигуры, которые она исполняла с ловкостью и точностью акробата.

Вот-вот дойдёт она до последнего окна и повернёт опять назад, опять ко мне. «И если я пошевельнусь, если она почует, что я не сплю — что будет со мною?» — в бесконечном ужасе думал я. И не знаю сам как, без сознания и намерения, вдруг чувствую, что я уже сполз со своей кровати вместе с одеялом и с подушкою, и что я тщательно забиваюсь как можно глубже и дальше, в самый тёмный, в самый недоступный уголок под кроватью Калиновского. Безысходный страх сковал меня там, и, свернувшись на полу калачиком, как напуганный мышонок в своей крошечной норке, несколько раз окрутив голову и ноги натянутым, как барабан, одеялом, я долгие часы пролежал в холодном поту, мучительно прислушиваясь к неясному шороху босых ног, который наполнял в моём воображении всю залитую месячным светом так жутко молчавшую и так странно храпевшую спальню нашу.

Я был так глубоко потрясён тем, что видел, что не смел и заикнуться об этом на другой день кому-нибудь из товарищей. Мне даже временами казалось, что ничего этого не было, что всё мне приснилось в болезненном кошмаре. На Чермака я боялся взглянуть и целый день избегал его встречи. Весь день я был сам не свой, не мог ни разговаривать, ни учиться, даже еда не шла в рот. Приближение ночи пугало меня, как смертный приговор, и я болезненно считал часы, оставшиеся до рокового момента.

Неужели он опять начнёт? Неужели это будет всякую ночь? Недаром у них в доме в Березниках водится чертовщина. Верно, и он таков же, как его отец. Где они, там и всякие ужасы. Значит, бесы сидят в них и мучают их. Но что же мне, бедному, делать? За что же я буду умирать от страха всякую ночь? Попроситься разве у инспектора или у Нотовича на пустую кровать, что в маленькой спальне. Да ведь он и туда придёт, и там меня отыщет. «А, скажет, так ты бегал от меня! Вот же я тебя!» Ещё хуже, пожалуй, будет, ещё страшнее. Да и не пустят меня туда. Скажут: это ещё зачем? Спи, где спал. А что мне ответить? Ярунову бы рассказать: тот храбрый и все эти штуки знает. Тот сейчас бы придумал. Пожалуй, лёг бы со мной вместе, да по-своему бы с ним распорядился! Да боюсь говорить об этом, язык не повёртывается. Вдруг он узнает, да меня ещё оттаскать вздумает! «А, скажет, так ты доносчик, ты фискалить на меня, так постой же, голубчик, я тебя проучу!» Да и проучит. Ведь он, должно быть, всё чует, всё может узнать, что у другого на уме. Чего человек и вообразить не может, а он вот делает!

Однако, когда ночь действительно наступила и мы пошли в спальню, я чувствовал себя гораздо спокойнее и храбрее, чем ожидал. «Ну что за важность, что он лунатик? — рассуждал я очень основательно сам с собою. — Мало ли каких болезней на свете нет! Болен он, и больше ничего. Никакой тут чертовщины нет, а просто такая болезнь. Вылечат его доктора, вот и не будет таскаться по ночам, а будет спать, как все мы. Ведь бегают же в белой горячке по снегу в одной рубашке, и потом проходит, как будто и не было ничего. Сказать разве завтра доктору Ивану Николаевичу, что Чермаченко лунатик, вот и лучше дело будет, он его возьмёт в больницу и велит фельдшеру спать около него».

Я нарочно стал разговаривать с Чермаченко о разных пустяках, чтобы ещё больше убедить себя, что в нём ничего нет страшного, что он самый обыкновенный третьеклассник, малюк, которого ничего не стоит вздуть, если только захочу.

Глядеть на него прямо я не решался, а только скользил по нём глазами, инстинктивно опасаясь, чтобы он не прочёл в моём лице наполнявшего меня страха перед ним. Мне казалось, что он насквозь понимал все эти хитрости мои, и что в его золотушных глазах светились лукаво насмешливые злорадные огоньки. Мне казалось, что он говорит сам с собою: «Погоди, голубчик, досталось тебе хорошо от меня прошлую ночь, а теперь не то ещё будет… Вот дай только уснуть всем».

Я с тоскливою тревогой посмотрел на окно. Как нарочно, месяц сиял ещё ярче, чем вчера, и тихие волны его фосфорического света широкими потоками лились в нашу спальню сквозь длинный ряд огромных, ничем не закрытых окон. «Опять то же!» — болезненно шевельнулось у меня в груди.

Я понимал, что не могу заснуть, что я всю ночь буду мучительно дожидаться, когда начнётся эта страшная прогулка по окнам с закрытыми глазами, с руками, вытянутыми вперёд. Но я понимал в то же время, что не могу выдержать повторения вчерашней ночи, что нужно или бежать отсюда, или что-нибудь придумать. Иначе я умру на месте от страха.

Все, как нарочно, замолчали и стали засыпать необыкновенно скоро. По крайней мере, так показалось моему бесконечно взволнованному сердцу. «Все меня оставляют одного на жертву этому проклятому лунатику. Никто не догадается, никто не хочет помочь! — в припадке отчаяния роптал я на своих товарищей, хотя сам знал отлично, что я ничего не говорил никому из них и что они никаким образом не могли даже подозревать ничего подобного. — Разве заговорить с Калиновским? Он, может быть, ещё не спит», — подумал я, и каким-то не своим, исказившимся голосом произнёс довольно громко:

— Ты не спишь, Калиновский? — Калиновский не отвечал. — Калиновский, ты ведь не спишь? — ещё громче, но и ещё робче повторил я.

Он не ответил и на этот раз.

Я приподнял голову от подушки и прислушался: ровное, тихое дыхание спящего доносилось до меня с постели Калиновского.

— Он спит! — ударил меня, будто ножом в сердце, пронзительный шёпот Чермака; мне показалось в тоне этого шёпота торжествующее надо мной издевательство. Словно он подсмотрел или подслушал страхи моего сердца и понял, зачем я бужу Калиновского.

Я упал, как подстреленный, на подушку, отвернувшись от Чермака, и не отвечал ничего. Сердце моё колотилось, как колотушка. «Задаст он мне за это!» — говорил я сам себе.

Странный концерт, который всегда слышится в спальне, полной спящего люда, разрастался всё шире и шире. Во всех углах дышали, сопели, свистели, храпели на все голоса, на все тоны, точно у каждого был свой особый инструмент, на котором он упрямо выводил свою излюбленную ноту, не желая знать ничьих других и не соображаясь ни с чем. Этот разноголосый концерт всегда смущал меня более, чем даже молчание ночи. Чудится, что вокруг тебя не знакомые тебе живые люди, а неведомые существа, населяющие тьму ночи и поднимающие свои дикие голоса в длинные, мрачные часы, когда человеческая жизнь замирает и проваливается в слепую и глухую чёрную пучину.

Я был охвачен обычным впечатлением этих жутких звуков ещё сильнее и мучительнее, чем когда-нибудь. Казалось, они отрезали мне всякую возможность спасенья от ужасной белой фигуры. Куда ни побежишь, где ни скроешься, везде будут стоять в моих ушах, в моём напуганном сердце эти непонятные мне тяжкие стоны и ворчанье ночной пустоты.

Я, как нарочно, вслушиваюсь в малейших шорох с болезненным напряжением всех своих нервов. Вот, слава богу, начинает раздаваться и с кровати Чермака порывистое, словно лихорадочное, дыхание. Он заснул. Может быть, Бог даст, и не поднимется сегодня; может быть, это через день с ним бывает, как лихорадка треплет через день.

Но на всякий случай лучше принять свои меры. Всё-таки вчера он не заметил меня, когда я спрятался под кровать. Его ведь на свет тянет, а темноты он, должно быть, боится. Надо опять под кровать спрятаться. Где ему тогда увидеть! А вдруг если он захочет нарочно на меня напасть, да не найдёт на постели, тогда, пожалуй, везде шарить начнёт. Вытянет свои руки, как тогда, да и ухватит прямо за горло. И не вырвешься. У них, говорят, сверхъестественная сила. «Разве оставить подушку и одеяло, как будто я сплю, а простынёй одеться?» — пришло мне в голову. Я схватил с табуретки куртку с брюками, свернул их комочком, и, осторожно сползши на пол, потихоньку потянул за собой простыню. Я устроился под кроватью Калиновского в совершенной темноте, но так, что мне была видна моя постель. Неодолимое любопытство влекло меня, как кролика в пасть змеи, к трепетному ожиданию: будет ли сегодня, или не будет? Я пролежал так без сознания времени, долго ли, коротко ли, не знаю. Я уже стал немножко забываться. И вдруг услышал над головою тихий и странный шёпот. Он так поразил меня, что я, прежде чем одуматься, высунул голову и посмотрел на свою кровать.

Теперь лучи месяца ударялись в неё в упор, и моё одеяло с подушкою, скомканные в кучу, казались в свете этих лучей притаившимся белым существом. Чермак, такой же длинный и белый, как вчера, с закрытыми, как у мертвеца, глазами, стоял на моей кровати и оскалив зубы с какою-то дьявольски радостною усмешкою, душил судорожно вытянутыми руками облитую месячным светом подушку.

Слюна, чуть окрашенная кровью, пенилась, как мыло, из стиснутого рта, и он шептал, не раскрывая спящих глаз, нечеловеческим могильным шёпотом невнятные слова, от которых смертельный ужас пробежал по моим жилам. Он, очевидно, воображал, что поймал кого-то и борется с ним.

— Ага! Не уйдёшь, не уйдёшь! — расслышал я его глухой, будто из глубины выходящий шёпот.

Окованный ужасом, я уже не имел сил оторвать глаз от этого поражающего зрелища. Лунатик между тем приходил всё в большую и большую ярость. Он стучал зубами, брызгал пеною, стонал и взвизгивал, усиливаясь раздавить подушку, которая представлялась ему враждебным живым существом. Наконец он сел на неё верхом, не переставая душить, и залился беззвучным, леденящим душу хохотом мертвеца, исказившим непостижимою злобою всё его как мел бледное лицо.

Но не прошло одного мгновения, как он рухнул, словно подкошенный, ничком на кровать, ударившись лбом о железную спинку её, и недвижно замер в этой опрокинутой позе, тяжко всхлипывая, словно в предсмертном колокольце. Только кровяная жила на его гладко остриженном темени дрожала и ходила ходенем, будто какая-то бешеная сила, запертая под его черепом, силилась во что бы то ни стало выбиться из него наружу, разорвав в куски и эти жилы, и этот череп.

Я стоял босой, колотясь, как в лихорадке, над его головою, сразу забыв свой страх, забыв, что это лунатик, видя только упавшего замертво беднягу Чермаченку, которого я искренно воображал умирающим…