Артёмов учился плохо, и в четвёртом классе сидел третий год. Это ещё больше поднимало его в наших глазах. Значит, закалённый в боях, настоящий четвероклассник; знает твёрдо все права, обычаи и преданья «старших классов».

Этот всему научит, чему следует. Да и посмотреть на него — исполнишься невольным уважением. Ходит, подняв плечи, говорит густым басом, на губе усы порядочные пробиваются, табаком от него несёт за несколько шагов, потому что он курил чаще всех и смелее всех, не только в каких-нибудь укромных местах, а как настоящий удалец, прямо в классную форточку или в печку, где вьюшки, за каких-нибудь пять минут до входа учителя. Мне даже казалось, что рот Артёмова постоянно был полон дыму, как овин, который топится каждую ночь, и в котором дым и гарь не успевают расходиться. Концы его коротких, обрубковатых пальцев были обожжены дожелта наскоро свёрнутыми самодельными папиросками, которые приходилось докуривать прямо из пальцев, без посредства мундштуков, тогда ещё не водившихся в гимназии. Инспектор, надзиратели, учителя — все отлично знали, что Артёмов постоянно курит, и после многих лет тщетных обличений и преследований его, после всяких без-обедов и карцеров, просто махнули рукою на него и, так сказать, безмолвно признали за ним это отвоёванное им право трубокурства, хотя сам Артёмов всякий раз, когда его ловили на месте преступления, считал своим долгом решительным образом уверять, что это клевета, и что он никогда не курит.

— Как же, еша, не куришь, когда я сам сейчас видел тебя, — с гневом уличал его поляк Нотович, особенно упорно его преследовавший. — Дыхни, еша, на меня! — Артёмов послушно дышал, и весь класс наполнялся запахом табачной гари. — Ну что, еша? Ну, не свинья ли ты после этого? Чего ты брешешь прямо в глаза, — усовещевал его негодующий надзиратель. — Из тебя табачищем прёт, как из какой-нибудь ямы поганой.

— Да это не из меня, Станислав Матвеич. Это вы сами, должно быть, табаку скверного дома накурились, — нагло оправдывался Артёмов. — Когда у самого нос табаком провоняет, всегда кажется, что другие табаком пахнут. Вот вы и клепите на меня.

— Ах ты кабан нечёсаный! Отбрехаться и тут хочешь. Покажи лапы-то!

— У меня лап нету, у меня руки; может быть, у вас лапы, так и любуйтесь на них, — грубит Артёмов самым спокойным тоном.

— Погоди, вот я тебя, трубача, ужо поучу, — бесится Нотович. — Не хотел инспектора беспокоить, а придётся. Давно, верно, в карцере не ночевал. Опять захотелось? Ишь, ручища-то все пообжёг, а тоже божится — не курю…

— Я не божусь. Чего вы врёте на меня? Много чести будет, для вас божиться, — тем же равнодушным голосом дразнит его Артёмов.

— Слышишь, замолчи, мерзавец, не смей начальству грубиянить! — совсем вне себя кричит на него Нотович. — А то я не посмотрю, что ты четвероклассник, так тебе патлы отмотаю, что до свадьбы не вырастут. Иди тогда жалуйся на меня кому хочешь.

Но Артёмов не поддаётся и не теряет хладнокровия.

— А мне зачем жаловаться? — улыбается он, насмешливо посматривая на нас. — Смотрите, вы чтобы первый не пошли! Думаете, лысина как коленка, так и чёрт вам не брат…

— Тьфу ты, еша, проклятый! Отстань, еша, отстань, отстань! Отвяжись ты от меня, сатана! — в бешенстве отплёвывается и отмахивается разъярённый поляк, уходя из класса. — С тобой свяжешься, так жизни своей не рад… Нонче же рапорт на трёх листах инспектору на тебя подам, распишу ему, как ты меня тут при всём классе честил… Пусть директору доложит. Тот до тебя, голубчик, давно добирается.

— Ну и проваливай! — пускал ему обыкновенно вдогонку густою октавою Артёмов. — Шпионничай себе в утешение.

— Пшик, пшик! — в то же время раздавались вслед уходящему Нотовичу и летели ему в затылок, как куча пущенной дроби, хотя и осторожные, но достаточно громкие возгласы с разных скамей класса.

Каждый надзиратель немец был у нас почему-то «штрик», а каждый надзиратель поляк «пшик». В торжественных случаях каждый из них неизбежно приветствовался принадлежащим ему титулом.

Сцены подобного рода ставили авторитет Артёмова в наших глазах на недостижимую высоту. К тому же Артёмов был один из первых силачей нашего класса; его знаменитая драка с шестиклассником Карповым, вторым в гимназии силачом после громадного семиклассника Лаптева, прогремела по всей гимназии и вселила к нему величайшее уважение. Сам Бардин, общепризнанный богатырь нашего класса, стал после этого дружить с ним и никогда не позволял себе задевать его. Артёмов нёс свою репутацию героя и силача с достоинством и серьёзностью. Объясняться много он вообще не любил, и в словах своих, так же, как и в действиях, был краток, но выразителен. Ругнёт или стукнет кулаком между лопаток, когда было нужно, и вся недолга. Но он не привязывался ни к кому, не бахвалился своей силой и не трогал маленьких, как большая сильная собака никогда не трогает щенят, с снисходительным презрением снося их бестолковый лай и глупые задиранья.

Книжек он никаких не читал, учиться почти никогда не учился, рассказывать тоже никогда не рассказывал, хотя и любил молча слушать рассказы других, не выражая решительно никакого впечатления от них, и кроме задумчивой ходьбы по классу из одного угла в другой, свёртывания и курения папирос, — не постигал других наслаждений в жизни. И ведь вот за что-то мы благоговели перед ним, подражали ему во всём и считали его идеалом товарища.

Чудное дело, которого причин я не берусь разобрать верно даже и теперь, обогащённый многим житейским опытом. Самое удивительное для меня дело в этом случае — это я сам и мой брат Алёша. По чистой совести, мы же так мало походили на этого молчаливого и даже несколько мрачного трубокура. Табаку мы с братом не только не курили, но питали к нему самое искреннее отвращение, водки и вина запаху не могли слышать, о соблазне таинственных ночных похождений по разным глухим переулкам, которыми славился Артёмов, не имели даже отдалённого понятия. Напротив того, всё, чего не любил и не делал Артёмов, мы именно любили и делали: мы отлично учились и всегда всё знали, что спрашивал учитель, мы читали интересные книжки по целым дням и ночам, мы занимались и рисованием, и сочинительством, мы могли рассказывать всевозможные истории и приключения, как некогда Шехерезада, хотя бы целых тысячу и одну ночь, и вообще болтали, болтали без умолку!

А в душе своей всё-таки глядели на этого гайдамаку Артёмова как не существо высшего порядка, как на героя, лавры которого искренно соблазняли нас.

Я думаю, такие, непостижимые теперь нам самим, идеалы ставила сама тогдашняя наша воспитательная среда, а может быть, даже и местность, где учились мы. Недаром гимназия наша была окружена преданиями и историческими веяниями былого казачества, недаром была она в таком близком соседстве от старого Запорожья. Девять человек из десяти наших товарищей были хохлы с головы до ног, привозившие нам из своих степных хуторов совсем новые вкусы и идеалы недавних «панов лицарства», восторженные рассказы о гайдамаках, о битвах с поляками, а набегах на Турцию, о геройстве разных Наливаек, Павлюков и Остраниц.

С другой стороны, окружавшая нас реальная глушь тоже отчасти вызывала и оправдывала то ребяческое гайдамачество своего рода, которым мы все были так увлечены.

Почти все надзиратели наши были чужестранцы, поляки и немцы самого неважного разбора, набранные откуда попало, «с бору да с сосенки». Они ничего не знали, ничего не умели, ничему не могли научить нас, глядели на нас с недоверием и враждою, как на стадо беспокойных зверей, которых так утомительно было гонять в порядке на корм и водопой, с которыми нужно было воевать дни и ночи, и за которых то и дело приходилось отвечать перед начальством. Никакой речи о воспитании, о полезных влияниях, о добрых отношениях между детьми и воспитателями тут не было и быть не могло. Мы все были глубоко уверены, что каждый из этих «штриков» и «пшиков» искренно радуется всякому нашему горю, мешает всеми своими силами всякой радости нашей и только и мечтает о том, как бы подвести нас под какую-нибудь особенно жестокую кару. В наших глазах всё это были прирождённые ненавистники русских, прирождённые ненавистники детей. И кажется, мы не особенно ошибались в наших тогдашних мальчишеских догадках. Конечно, очень может быть, что мы и сами в значительной мере умели возбудить против себя этих ненавистных нам наставников наших; но так или иначе, а в жизни гимназии прочно установились два враждебных стана: они, то есть «штрики», «пшики» и вся эта, по нашему убеждению, притесняющая и ненавидящая нас иноземная сволочь — с одной стороны, а с другой стороны лицом к лицу против них, в окопах, заранее готовых, с пушками, всегда наведёнными на врага, — мы, гимназисты, молодцы, настоящие «казаки».

На этой оригинальной воспитательной почве, разумеется, развились и совсем оригинальные понятия о нравственном долге, об идеале человека. Точно так же, как где-нибудь на Тереке или на Кубани, во время вечной борьбы с горцами, отчаянная храбрость какого-нибудь казака-наездника, или бесстрашное хладнокровие и ловкость какого-нибудь охотника-пластуна, — невольно делали их в глазах товарищей популярными героями и образами для подражания, так и в нашей не прекращавшейся потайной войне с надзирателями сами собою выдвигались на первый план не ученики, отлично учившие свои уроки или одарённые какими-нибудь талантами, и даже не те, которые были умнее других, а такие удалые наездники и ловкачи-пластуны своего рода, которых весь талант часто заключался в хладнокровной решимости сделать вопиющую дерзость врагу-надзирателю, в тяжести кулака, да в терпеливом перенесении всяких суровых наказаний. Они были естественными предводителями нашими в окружавших нас опасностях, мужами силы и совете во всех делах, требовавших смелого сопротивления врагу и защиты наших попираемых прав, Гедеонами и Маккавеями нашего маленького, далеко не «избранного народа Божия», отстаивавшего свою мальчишескую независимость от воображаемых филистимлян. Странное дело, филистимляне — это были в наших глазах почти исключительно одни надзиратели-иностранцы. Из учителей мы к ним присоединяли обыкновенно только немца с французом, да латынского, и ещё учителя чистописания, этого «козла отпущения» всех гимназических поколений от первого до седьмого класса. Остальных «настоящих», «хороших» учителей, напротив того, уважали и любили. Дух оппозиции и протеста, одушевлявший нашу шаловливую братию, совершенно смолкал в классе русской словесности, истории или Закон Божия, и популярные герои наши, подобные Артёмову, выходки которых против «штрика» и «пшика» восторженно приветствовались нами, — казались нам простыми грубачами и лентяями, если они позволяли себе какую-нибудь дерзость в классе против этих «настоящих», «хороших» учителей.

Но и со стороны этих «хороших» учителей мы, дети, не видали нравственного противодействия овладевшему нами духу борьбы и вражды. Учителя не считали своею обязанностью воспитывать нас, а только учили. Инспектору, должно быть, тоже некогда было воспитывать нас: он был всё время занять пансионским хозяйством, приходорасходными книгами, ведомостями и рапортами, и тоже, кажется, полагал, что воспитание наше лежит на обязанности Нотовичей, Гольцов, Акерманских и компании. Инспектор в наших глазах был очень крупною и авторитетною фигурою, и мы были преисполнены к нему не то страха, не то благоговения. Но у него мы не находили защиты от ненавистников своих — «штриков» и «пшиков». Он не был тем добрым, заботливым отцом, которого так хотелось бы иметь в тайных глубинах души своей каждому из нас, жалких малюков с любящею душою, заброшенных в этот чужой город, среди чужих людей, далеко от своего дома и от всех близких сердцу. Во всей этой огромной и холодной гимназии, во всех её трёх этажах, населённых от чердака до подвалов, в сущности, не к кому было прибежать с своими детскими слезами, с своей ребяческой обидой и нуждою. Всё это многочисленное человечество в синих вицмундирах с блестящими пуговицами, ежедневно появлявшееся перед нами в стенах гимназии с правильностью машины, только задавало, требовало, взыскивало, кричало, ловило, уличало, грозило и наказывало, — но никто не прикасался с осторожностью и любовью к нашей детской душе, никто не согревал и не зажигал в ней своим участием радостного огня добра и правды. Вот и уходила поневоле эта требовавшая идеалов ребяческая душа в восторженный культ товарищества, в поэзию смелой борьбы с притеснителями, самоотверженной защиты чести, прав и преданий своей гимназии, своего класса.

Вот и нарождались сами собою в этой горькой нравственной атмосфере, герои дерзких выходок и отчаянных стычек, и становились «во главу угла» в качестве вождей и образцов для подражания самые невежественные, а часто и самые тупые из учившейся молодёжи. В этом значении их лучшее осужденье вредной воспитательной системы, которая их порождала.

Впрочем, нужно и то сказать, что и всё кругом нас наталкивало на те же идеалы геройства. В учебниках наших мы только и видели, что войны, битвы, полководцев, завоевателей. Вся история мира рассказывалась нам, как история вечной борьбы, вечной вражды между народами, и никакие мирные герои не возбуждали нашей фантазии и не воспитывали наших нравственных принципов. В живой жизни кругом нас — опять то же самое. Всюду увлеченье солдатом, мундиром, всюду высокое почитанье шпаги и эполет. В моём собственном семействе я не знал буквально ни одного родственника близкого или дальнего, который бы не служил в военной службе хотя бы только до прапорщика. Дворянин, казалось нам тогда, не мог быть губернским секретарём или коллежским асессором, а непременно отставным поручиком или полковником, пожалуй, даже юнкером в отставке, но всё-таки не штафиркой, не подьячим. Крепостные кормилицы и няньки уже с младенческих ногтей готовили всех нас «в полковые», расписывая нам с искреннею верою все незаменимые преимущества «полковых» над «приказными». Помню, что когда я, окончив курс университета, первый в целом обширном роду своём, поступил в гражданскую службу, то этим глубоко озадачил и огорчил своего отца, которого и старшие сыновья, и все братья, и все дяди и деды были военные, как подобало рыцарскому сословию. Сделаться генералом — это было верх славы и удачи. Жених в нашей среде был синоним военного. Жених без эполет, без шпор, без блестящего мундира и кивера показался бы нам тогда чем-то очень смешным и неприличным.

Все важные начальники, которых мы видели около себя, губернаторы, попечители учебных округов были генералы. Матери молили Бога, как бы выдать дочку за генерала.

Что ж удивительного, если этот повально царивший везде культ военщины отразился сильнейшим образом и на воинственных вкусах нашей деревенской семибратской вольницы, и на боевом настроении нашей полуказацкой гимназии, в пансион которой в то старое время принимались исключительно мальчуганы одного «рыцарского» сословия, сыновья тех самых поручиков, полковников и юнкеров в отставке, которые считали поступленье детей «в приказные» за личную обиду для себя и за позор для своего дворянского рода.

***

Была четвёртая неделя поста, и гимназия говела. В сырой, длинной и низенькой столовой нашей было почти совсем темно, потому что небольшие окна её только с одной стороны пропускали свет со двора, загороженного высокими корпусами гимназии. А главное, в ней пахло так скверно давно угнездившеюся плесенью стен, смешанною с каким-то противным жирным запахом не то прогорклого масла, не то свечного сала. Кухня была возле, и очень неопрятная. Из неё тоже поддавало угаром всякою дрянью, от которой подчас воротило с души. Хуже всего для меня было то, что квасу не давали, а воду пить было совершенно нельзя. Она вся было пропитана жирною мутью и отливала сверху синевато-радужною плёнкою, должно быть, оттого, что повара, солдаты, дворники, кухонные бабы черпали из кадок воду теми же заржавленными железными ковшами и уполовниками, которыми они разливали щи, не трудясь, разумеется, предварительно мыть их.

В кухне народ всё был грубый и ругательный. Прокрадёшься туда иногда разжиться каким-нибудь кусочком, когда живот подводит от голода, и потом сам не рад, не знаешь, как и удрать оттуда. Артёмов, Лаптев, Бардин, силачи наши, те входили в кухню смело, как победители, и брали, что им было нужно, не обращая никакого внимания на брань солдат-куховаров. Сами такие словечки им в ответ загибали, что даже ругатели-куховары рты разевали от неожиданности. Но я этого не умел и не смел, а сгорал от стыда от грубых насмешек небритого Архипыча, которого зелёные глаза были чуть видны среди сплошной седой щетины, покрывавшей его рябое лицо с солдатскими, резко подстриженными усами. Я думаю, что и в самом деле совершаю невесть какое преступление, выпрашивая у него кусочек жилистой говядины, и поэтому спасался скорее в коридор, как напроказившая мышь в норку, заслышавши шаги человека. Постом кормили нас особенно скверно, а уж на говенье и подавно. Но сегодня просто в рот ничего нельзя было взять.

Артёмов был старшим в нашей «чаше», помещавшейся как раз в голове второго стола, где сидели «большие»; в каждой «чаше» было по восьми человек, и один из них, старший, разливал остальным. Место нашей чаши было самое невыгодное. Во-первых, мы были дальше всех от входа, стало быть, входили первые, выходили последние, и получали последними свои порции, а главное — за нашею чашею сидел надзиратель, что уничтожало всякую радость свободного обеденного часа. Надзиратель был в этот день Гольц, — не «пшик», а «штрик»; он был больше известен среди нас под именем «четырёхглазого», столько же по причине тёмно-зелёных очков с четырьмя стёклами, сколько и по ядовитой пронзительности своих глаз, видевших, казалось, сквозь стены и сквозь пол всё, что делалось в гимназии.

Перед нами на грязной скатерти, усеянной жирными пятнами, стояло надтреснутое блюдо с горохом, который казался не изжаренным, а засушенным в конопляном масле. Никто из нас не прикасался к нему, на других чашах большого стола блюда стояли тоже нетронутыми.

— Артёмов, чего вы не раздаваить? Раздаваить тотчас! — строгим голосом сказал Гольц, сверкая на Артёмова тёмными стёклами.

— Чего я буду раздавать, когда никто не хочет! Насильно, что ли, буду в рот им пихать? — ответил Артёмов, не поворачивая к Гольцу головы. — Видите, вон, никто не хочет есть, на всём столе… Кому охота гадость эту жевать?

— Слишишь ты, мерзкий мальчишка, что я приказывал! — крикнул рассерженный немец, стуча кулаком по столу. — Раздаваить тотчас всем! Смеешь ти гадость звать казённа порция? Барин важна, подумаешь! Богач какой! А в доме у твоей маменька, может, и гороха нет…

— Вы не смейте про мать мою ничего говорить, слышите, а то я к инспектору вас потащу! — огрызнулся на него Артёмов. — Какое вы имеете право моих родных трогать? Всякая сволочь тоже позволяет себе!

— Как! Кто такой сволочь? Повтори! — кричал совсем взбешённый Гольц, вскочив с места.

— Нужно мне очень повторять! Слыхали пословицу: для глухого двух обеден не служат.

— Нет, ти повторишь, мерзка мальчишка! Ти повторишь, что ти сказал, — вне себя приставал к нему немец.

— А да ну те вас, отстаньте! Чего пристали ко мне, как банный лист. Ну вас! — с грубым хохотом отвечал Артёмов. — Весь стол не ест, а он ко мне одному пристаёт. Небось, вот к семиклассникам не смеете подойти, знаете, что вам там от ворот крутой поворот дадут!

— Это ти, гадкий мальчишка, бунтовал всех… Это ти подговорил их горох не кушать. Вот постой, я на тебя рапорт такой Herr инспектору подам… Цела месяц в карцер отсидишь.

— Вы скажете, пожалуй, что я бросать горох подучил, а я вот тут около вас сижу и молчу! Вот вы сами видите! — дерзко усмехаясь, сказал Артёмов, в то же время давая головою условленный сигнал.

В ту же минуту по всей длинной столовой прокатился словно залп крупной дроби. Четвероклассники и пятиклассники, сидевшие рядом с нами, горстями хватали с блюд и ловко швыряли в стены, в потолок, в окна засушенный в масле горох, который стучал, прыгал и отскакивал, как настоящая дробь. Оторопелый Гольц, беспомощно озираясь грозно сверкавшими тёмно-зелёными очками, напрасно бросался во все стороны, силясь прекратить эту дружную бомбардировку. Метко пущенная горсть гороха попала ему как раз в лысину, так что он даже вскрикнул от боли.

— Это всё ти, всё ти зашиншик, скверна мальчишка! Ти за всех ответишь! — грозил Артёмову рассвирипевший Гольц. — А вас я проучу, голюбшики! Коли ви сити так, что на пол кушанье бросаить, все без булька сегодня! Попоститесь, голюбшики, равно наш нынче говеить…

— Ну уж это посмотрим! — закричали из седьмого класса. — Это вы с инспектором чересчур жирны будете, на наших булках деньги наживать.

— Кормите нас всякою тухлятиной, да ещё и хлеб отнимать хотите, — присоединился там же другой голос.

— Вот пусть только попробуют булок не дать, будет тогда потеха! — крикнул с задорным смехом кто-то ещё.

— Говорят вам, молшать! Что ви как собака лаить! — вне себя от гнева кричал Гольц, торопливо бросаясь к говорящим, но не успевая заметить никого. — Вот я сейчас за Herr инспектором пошлю… Пусть он полюбовается на вас… Это чисто бунт.

— А мы директору будем жаловаться, что вы нас с голоду морите, — раздавались голоса больших. — За нас деньги платят, чтоб нас кормили, а не морили. Мы понесём ему ваш горох. Не раскидывайте его, господа, давайте соберём его, покажем директору.

Напоминание о директоре разом изменило воинственное настроение духа нашего Гольца.

— А ежели так, stehen sie auf. Кушать не желаить, так молитва шитать, и в класс все. Ну, geschwind, geschwind, — скомандовал он. Все встали с лавок, но молитвы никто не читал. — Шитать молитва, говору вам! — сердито крикнул Гольц, стукнув ногою о пол. — Титов, ты дежурна, шитай молитва.

— Я не дежурный, Оскар Оскарыч. Я читал третьего дня, с какой стати я буду сегодня читать? — ответил Титов. — Вы вот всегда ко мне привязываетесь понапрасну.

— А, так это Бардин дежурна. Зачем мольшишь, гадка мальшик? Шитай молитва тотчас.

— Что это вы глупости такие требуете, Оскар Оскарыч! — с наигранною обидчивостью возразил огромный Бардин. — Как это я «молитву шатать» буду? Этого даже по нашей православной религии и говорить не позволяется. Это вот немцы в Христа не веруют, так им всё можно говорить, что на язык взбредёт, потому что они еретики.

— Погана мальшишка! Ти опять принялся за свои грубьшиства, — завопил возмущённый до глубины души Гольц. — Немцы в Христос веруют, как и русский! Ти брешешь… Говору тебе, молитва шитай!

— Как хотите, я молитвы шатать не буду. Я батюшке завтра в классе пожалуюсь, что вы требуете от нас бог знает чего, — с серьёзно убеждённым видом уверял Бардин при неудержимом хохоте всей столовой.

Наконец-то, наконец удалось бедному Гольцу заставить маленького четвероклассника Приходькова прочитать молитву после обеда. Но даже трусливый клоп Приходьков, заражённый общим настроением столовой, не мог отказать себе в удовольствии посмеяться над «четырёхглазым», и самым бойким образом отвалял ему вместо послеобеденной молитвы молитву после учения.

Дружный взрыв смеха раздался вслед за этой молитвой, и не успел озадаченный Гольц скомандовать своё обычное «марш вверх! Hinauf!», как в столовой поднялась оглушительная трескотня, словно колонны наших пансионеров маршировали по сплошь насыпанным хлопушкам. Это всё работал тот же злополучный жареный горох, который брызгал незримыми фонтанами из многих десятков рук в потолок, в стены, в окна, в столы, уставленные звенящими стаканами, графинами и блюдами, тоже принявшими невольное участие в этом импровизированном концерте.

Вечернего чаю у нас не полагалось, а раздавали по половине французской булки на брата. К этому чаю аппетит у нас разыгрывался такой, что хоть самого надзирателя живого съесть. Народ всё был растущий, с горячею кровью; возился день-деньской и в классах, на дворе; то дрался, то боролся, то перетягивался, то лазал на заборы и крыши, то бегал в отчаянные запуски, играя в лапту, в городки, словом, минуты спокойно не мог посидеть. Понятно, что жизненные соки двигались быстро и сильно, и требовали постоянного обновления.

«Силушка по жилушкам так живчиком переливается», как говорится в старой былине. Нашим здоровым молодым желудкам нужна была добрая и чистая кормёжка, а нас безжалостно мучил скупой пансионский стол, на который отпускалось невообразимо мало, и из которого ухитрялись ещё уделять себе разнообразные доли разнообразные чины, им заведовавшие, от почтеннейшего Herr´a инспектора Густава Густавыча и эконома Чижевича до последнего куховара и судомойки.

Остаться при таком режиме без одного кушанья или без булки было для нас наказанием очень чувствительным во всей буквальности этого слова, и даже несколько жестоким, если посмотреть на этот вопрос с здравой точки зрения. Поэтому огульное применение этой антигигиенической меры к целому классу всегда вызывало среди нас особенное раздражение. Когда один, два, пять человек оставались без булки или без обеда, — их, конечно, кормили общими силами, с мира по нитке, все были довольны и никакого ожесточения ни у кого не являлось. Но когда голодухе подвергался целый класс, — наши закулисные средства оказывались совсем бессильными, и страсти разыгрывались не на шутку.

Все пансионеры были рассажены по классам, и два солдата-буфетчика носили из двери в дверь большие мешки, набитые разрезанными надвое булками.

Четырёхглазый Гольц с одной стороны, Нотович с другой оберегали это странствующее сокровище и раздавали счётом булки каждому классу. С нетерпением дожидались мы, проголодавшись не на шутку за своим постным обедом, когда этот провиантский транспорт повернёт, наконец, из младших классов в наш коридор. Вот раздаются давно желанные шаги. Десятки стриженых головёшек, белобрысых и черноволосых, высовываются друг через друга из дверей класса, десятки горячих мальчишеских глазёнок радостно уставились на торжественное шествие грузных мешков, распёртых во все стороны, как беременные бабы. Вот они уже около нашей двери, вот поравнялись с нею…

— Господа, да что ж это? Куда ж это они?

Буфетчик Кондрат с противными, как у таракана, рыжими баками, даже и не смотрит на нас, пыхтя под своею ношею, а прямо так и прёт с нею к дверям пятого класса, словно нас, четвероклассников, никогда и на свете не бывало, словно он не заметил даже уголком глаза нашей удивлённой, разинувшей рты и жадно теснившейся к двери мальчишеской толпы.

— А нам, а нам? — раздаются из этой толпы обиженно испуганные голоса. — Отчего нам после? Заворачивай к нам, Кондрат!

Четыре тёмно-зелёные стекла обернулись с ликующим сверканьем в нашу сторону, и противный немецкий рот Оскара Оскарыча безмолвно осклабился злобною насмешливою улыбкою червивых выкрошившихся зубов.

— А вам, еша, фигу под нос! Вот видели такую? — с грубым хохотом добавил Нотович, показывая нам пальцами кукиш. — Покушайте пока это, а булки завтра получите, а то вы чересчур горохом наелись.

— Господа, слышите, что ж это такое? — послышались почти слёзные, встревоженные голоса. — Они уносят от нас булки! Ей-богу, уносят…

Толпа наша стала незаметно выпирать из класса.

— Оскар Оскарыч! Что ж это такое? Какое вы имеете право? В четвёртом классе разве надзиратель может без булок оставлять? — кричали со всех сторон искренно огорчённые четвероклассники. — Это же против закона, инспектор ничего не говорил… Мы к инспектору пойдём… Это свинство!

Тёмно-зелёные очки продолжали молча злорадно сверкать, а противный червивый рот осклаблялся от удовольствия до самых ушей, пушистый и толстых, как у коровы. Презрительно махая на нас рукою, Гольц поталкивал другою буфетчика, торопя его идти вперёд.

Нотович потешался ещё больше Гольца и не переставал выпускать свои остроты.

— Что, еша? Булки, видно, вкуснее гороху? Вот напёрлись, дурачьё, горохом, а теперь булок не хотите есть… Сами, еша, виноваты, а булки, еша, как нарочно, мягкие да пухлые… Ну, не хотите, еша, как хотите. И без вас люди съедят, — издевался он над нами.

— Станислав Матвеич! Да за что же это? Ведь мы и без того не обедали ничего. Ведь вы нас с голоду поморите! — кричали напиравшие кругом четвероклассники, старавшиеся всячески затруднить шествие аппетитных толстопузых мешков.

— А зачем, еша, вы горох поели! — хохотал Нотович. — Вот зато теперь карета у вас под носом мимо прокатила! Прозевали, еша, ребятушки, дали зевка!

— Мы есть хотим, Станислав Матвеич, прикажите нам раздать булки. У нас и без того животы подвело, — продолжали кричать кругом.

— Ах, животы подвело? Так вы ремешком подтянитесь потуже, вот оно и ладно будет, всё равно, что поел, — не переставал потешаться Нотович. — А не то папироски покурите, тоже хорошая вещь. Вот, попросите у Артёмова, у него всегда карманы полны табаку.

— Вы у меня по карманам нюхали, что ли? — огрызнулся из толпы Артёмов. — Да вы бобы не разводите, а прикажите булки нам сейчас раздавать! Это ещё что за новости в самом деле выдумали, старшие классы без булок оставлять! Мы вам не первоклассники! Мы прямо к директору отправимся всем классом; что вы тут уродничаете над нами? — дерзко кричал он.

— А вот ты, еша, командовать, дружище, когда горох ели, с тебя, еша, и довольно! — хохотал Нотович. — А теперь уж нам, еша, позволь покомандовать с Оскар Оскарычем. Посмотрим, еша, кто из нас внакладе будет. Вноси, еша, скорее в пятый класс, Кондрат! — прибавил он, хватаясь за дверь пятого класса и подталкивая вперёд буфетчика.

Раздутые булками драгоценные мешки готовы были исчезнуть за дверью чужого класса. Последняя надежда пропадала, и все мы со скорбными лицами, с глубоко огорчённым сердцем следили за роковыми шагами Кондрата.

— Господа, да что вы смотрите на них, тащите булки к нам в класс! — раздался смелый голос Артёмова.

В ту же минуту всё зашаталось и смешалось. Отчаянно оравшая на нас рожа Гольца была мгновенно оторвана, словно морскою волной, от мешка, за который он было ухватился; Нотович очутился под вешалкою с шинелями, притиснутый к самой стене; сбитый с ног Кондрат тащился по полу, бороня его носом, но не выпуская из рук мешка, в который он крепко вцепился, а шумная толпа красных воротников и раскрасневшихся от волнения и радости мальчишеских лиц с ликующими криками отливала по коридору от дверей пятого класса к дверям четвёртого, высоко неся на руках, в виде трофея победы, огромный мешок с булками, вырванный у другого буфетчика. Булки, рассыпавшиеся из Кондратова мешка, валялись по всему классу, точно оружие убитых воинов на поле битвы.

***

Мы все ходили как поморенные мухи. Чего нужно было ожидать, то и случилось. Инспектор даже не заглянул к нам. Дело перешло прямо в руки директора. Гольц и Нотович нашпионили на нас что было и чего не было. Рапорт их был на нескольких листах, а в нём целая потрясающая повесть о революции в четвёртом классе. Лаптев из седьмого класса, друживший с надзирателем Козловским, единственным русским из всех двунадесяти языков, нами заведовавших, сам читал тайком этот знаменитый союзный рапорт «пшика» и «штрика» в дежурной комнате, и рассказывал нам потом о всех ужасах, которые в нём настрочили про нас чужеземные ненавистники наши. Артёмов изображался там чуть не Пугачёвым или Стенькою Разиным. На другой день стало известно в гимназии, что утром собирался педагогический совет, и что постановлено «телесно наказать Артёмова в присутствии директора и совета». Старшие классы пансиона ходили целый этот день озабоченные и встревоженные. Всех угнетала мысль о приготовлявшемся позорном событии, которое должно было лечь чёрным пятном на истории старших классов. До сих пор они ревниво отстаивали свои права, и право свободы от розог прежде всего. Правда, ходили слухи, будто Кумани из шестого класса и Круглова из седьмого класса секретно от всех высекли в советской комнате ещё года два тому назад, когда оба они были пятиклассниками. Местная сплетня передавала за верное, что они согласились добровольно подвергнуться секуции, чтобы только их не исключили из гимназии, после торжественного обещания директора, что об этом не узнает никто из товарищей. Всё-таки это было сделано тайком и, так сказать, по взаимному уговору, да и было ли ещё, — наверное трудно судить. Всё-таки права старших классов не были этим нарушены явно и публично. И вдруг мы, четвероклассники, опозорим долголетнюю славу старших классов и посрамимся перед всею гимназиею, малодушно выдав головою своего товарища и героя!

Нам это казалось невыносимым и невозможным. Тоска и стыд давили нам душу. А между тем что же делать? Класс наш был небольшой, и всё больше малюки. Кроме Бардина, Артёмова, Шумейки и Белокопытова, рослого народу совсем не было. Что могли мы сделать против директора, совета, надзирателей и целой толпы солдат? И потом, как это вдруг мы не дадим и послушаемся, когда придёт сам директор, которого один вид, один звук голоса в прихожей, один скрип сапог по коридору вселял трепет в каждого из нас? Мы уныло шептались между собою по углам класса и строили разные хитрые планы, ходя, обнявшись за шеи, из конца в конец полутёмных коридоров. Но всё, что выдумывали наши глупые детские головы в пылу возмущённого чувства, оказывалось несбыточным вздором при более хладнокровном обсуждении. А мы хорошо сознавали, что на нас устремлены безмолвные ожидания всей гимназии, что нам судьба задала, так сказать, торжественный публичный экзамен, чтобы показать всем, достойны ли мы с честью носить высокое звание «старшего класса». В торопливых и горячих спорах наших перебраны были все дошедшие до нас исторические предания гимназии о том, что делалось обыкновенно в подобных роковых обстоятельствах в более героические времена. Но точного и ясного ничего узнать было нельзя. Рассказы пансионерских старожилов, вроде усатого семиклассника Горбачёва, продежурившего в гимназии ровно шестнадцать лет, по два и даже по три года во всех без исключения классах, — были украшены очевидными веяньями поэзии и укутаны некоторым легендарным туманом.

Со слов этого «ветхозаветного старца», «дедушки гимназии», как его называли мы все, переходила из уст в уста молва о титанических подвигах какого-то бывшего чуть не до потопа ученика шестого класса Волобученки, который будто бы раскидал по двору двенадцать силачей-солдат, хотевших связать ему руки, и заставил просить прощенья какого-то неимоверно грозного инспектора, ловко захлопнув его в том самом карцере, куда пытались посадить его самого.

Всем нам рассказы эти ужасно нравились, и мы всячески старались уверить малюков, которым передавали в свою очередь в ярких и восторженных красках эти воинственные легенды гимназии, в их несомненно исторической подлинности, но в глубине души свой мы, признаюсь, питали самые искренние сомненья в том, точно ли этот мифический шестиклассник Волобученко был таким смельчаком и богатырём? А во всяком случае геройский пример его, как ни был он соблазнителен сам по себе, не мог принести нам ни малейшей пользы в нашем теперешнем безвыходном положении: ибо ни один из наших, налицо имевшихся, богатырей и героев никоим образом не был способен захлопнуть инспектора в карцере, ни разбросать по всем четырём ветрам целую дюжину солдат.

Разошлись спать, не придумав ничего путного, не остановившись ни на одном из бесчисленного множества фантастических планов, выскакивавших из наших разгорячённых, но неопытных голов, как пузыри из воды в летний дождь. Утро наступило мрачное и зловещее. Солнце и без того вставало поздно, а тут ещё сырая и густая наволочь, словно слоями грязной ваты, с утра устлала, укутала всё небо. На душе было так скверно, так тяжело, та же непроглядная грязная наволочь, что и на небе… Медные подсвечники с нагоревшими сальным свечами торчали кое-где на партах, освещая тусклыми красноватыми пятнами, тоже какого-то грязного цвета, неприютную пустыню огромного класса, заставленного чёрными партами, будто рядами длинных гробов, и уже прохваченного сквозь стёкла окон белесоватым светом этого безрассветного утра.

Артёмов, молчаливый больше, чем когда-нибудь, ходил как маятник из угла в угол, задумчиво заложив руки за спину, только что накурившись простого солдатского табаку в обычном своём убежище за банею.

За утренним чаем надзиратель, «пшик» Акерманский, хвастливо объявил, что сегодня будут сечь Артёмова и что в девять часов приедет для этого в гимназию «сам господин директор с господами членами совета».

Под гнётом этой потрясающей вести мы жужжали, как перепуганный улей, сбившись у дальнего окна вокруг Бардина, нашего первого силача и, так сказать, официального знамени четвёртого класса, от которого общественное мнение класса ждало почина и руководительства в настоящем безвыходном положении своём. Все чувствовали, что от Артёмова теперь уже нельзя ничего требовать, что теперь об Артёмове должны хлопотать и заботиться мы сами, его верные товарищи, за которых он столько раз доблестно ратовал против всяких врагов их. Времени оставалось слишком немного, и военный совет наш должен был поневоле быть короток.

— Вот что, господа! — решительно сказал Ярунов. — Вы как себе хотите, а я отвинчу медный шандал от подсвечника и буду биться с ним. Это лучше всякого кистеня, хватишь в висок, так какой ни на есть силач кубарем полетит!

— Это правда, правда! Я тоже подсвечник развинчу! — с одушевлением подхватил Саквин.

— Да постойте, что вы с пустяками лезете, — серьёзным тоном остановил их Бардин. — Тут не в подсвечниках дело, а нужно обдумать хорошенько, где нам защищаться. Что твой подсвечник поможет, если тебя солдаты кругом обступят? Чудак тоже! Ну, махнёшь на одного, а другой сзади за руку сцапает. Видал я эти штуки. На словах всё легко, а на деле далеко не то.

— Ну как же… Небось свистну хорошенько одному, другим тоже не захочется этого гостинчику отведать, — упорствовал Ярунов.

— Ври сам себе! — презрительно махнул на него рукой Бардин. — Ты ведь это так, зря болтаешь, а я в этом котле два раза варился. Когда Фреймана брали, а потом с Крюковским. Я, брат, старый воробей, меня на мякине не проведёшь!

— Так что же, Бардин, по-твоему делать нужно, где нам защищаться? — с деловым видом спросил Алёша, устремляя на Бардина полные веры глаза.

— Да по-моему, как тогда с Крюковским мы сделали, больше ничего! Больше и придумать ничего нельзя, — с важным видом сообщил Бардин.

— С Крюковским? А что же вы сделали с Крюковским? — спросил Алёша, весь превращаясь в благоговейное внимание.

— Известно что… Это и прежде так делали, в старой гимназии. Когда Мирошенко исключали, то же ведь было… Другого ничего не придумаешь, это самое лучшее. Хоть у семиклассников спросите, все вам скажут.

— Да что ж такое, Бардин, мы не знаем, расскажи! — приставал Алёша.

— Да просто парты сдвинуть поближе вместе и связать платками ножки, вроде как баррикады, а самим за парты засесть! Вот тогда и пускай нас достают. Тогда и подсвечники твои пригодятся, и всё, что угодно. Потому что мы как в крепости будем сидеть.

— Вот это отлично! Вот это умно! — с радостным смехом воскликнул Алёша. — Это непременно, господа, надо сделать. Совсем будет по-казацки. Помните, казаки всегда телеги ставили кругом, когда на них татары нападали, и связывали колёса, а сами из-за телег бились. Вот это отлично! Давайте, господа, скорее парты сдвигать. В какой угол сдвигать их, Бардин?

Одушевленье Алёши наэлектризовало весь класс.

— Отлично, отлично, тащите парты, господа, тащите в этот угол, к печке, здесь ещё печка защищать нас будет! — горячились разные голоса.

Чёрные грузные классные столы с приделанными к ним скамьями с глухим шумом поехали, будто на полозьях, по полу, растаскиваемые в разные стороны множеством рук. Стоявшая на краю чернильница, полная чернил, звякнулась на пол и расплескалась на нём большою чёрною звездою.

— Бардин, а не лучше ли парту на парту поставить и подтяжками потуже стянуть? — предложил Ярунов. — Тогда настоящая крепость будет, и подступить к нам не посмеют.

— Ну вот ещё, выдумывай всякую чушь, — с неудовольствием ответил Бардин. — В игрушки, что ли, играть тебе хочется? Городушки всякие строить! Войдёт директор и увидит, срам один. Подумает, что мы со страху с ума сошли. А так будет незаметно с первого разу, и всё-таки крепко. Да и видно, что не боимся их, встречаем лицом к лицу.

— Ну конечно, так гораздо лучше! — поддержал Бардина Алёша. — А то рукою солдат толкнёт, всё кверху ногами полетит.

— Как же, полетит… — упрямо оспаривал Ярунов. — Я, брат, так тебе свяжу, что топором не разрубишь. Особенно, когда ремень хороший попадётся, настоящий сыромятный…

Ярунова никто не слушал, и скамьи продолжали сдвигаться тесно друг к другу в угол, где была печь. Все ученики старательно увязывали и затягивали их, присев на корточки.

— Теперь, господа, вооружаться нужно, — крикнул Ярунов. — А то голыми руками ничего не сделаешь. Я подсвечник беру.

— Я тоже подсвечник! — крикнул Саквин, стремительно бросаясь к нагоревшей свече, чтобы предупредить других охотников.

— А я, господа, перочинный ножик! По крайней мере, настоящее оружие. Лезвие чуть не в целую четверть! — горячился Алёша. — Ко мне никто не подойдёт, только нужно жилы платком перетянуть, чтобы рука была тяжелее.

— Да, да, все, господа, руки перетягивайте, это необходимо! Рука кровью нальётся, как свинчатка тяжёлая сделается, — подтвердил Бардин.

— Кому ножичек ещё нужен, господа? У меня их два! — кричал Белокопытов.

— Мне, ребята, ножей ваших не нужно. Что им сделаешь! Всё равно, что булавкой уколешь, больше ничего, — витийствовал долговязый казак Шумейка. — А я, вот видите, какую дулю им поднесу: первому, кто сунется, всю физимордию в клюкву расквашу, — хохотал он, потрясая высоко в воздухе снятою с классной доски точёною деревянною шишкою.

— Храбрость обуяла всех, всякому наперёд хотелось похвастаться удальством и силою.

— А ты, Артёмов, взял что-нибудь? Чем ты будешь защищаться? — спросил я Артёмова, мрачно мерившего шагами комнату.

— Не бойсь, будет чем! — встряхнув головою, отвечал Артёмов, и его смелые серые глаза вспыхнули злыми огоньками из-под крутого и упрямого калмыцкого лба.

Он опустил руку в карман панталон, вынул оттуда большой складной ножик и с безмолвной усмешкой потряс им в воздухе.

Знакомый мерные шаги, приводившие в волнение всё население гимназии, слышались в нашем притихшем классе из далёкой дежурной комнаты, и казались нам зловещими шагами надвигавшейся на нас роковой силы. Давно пробежал испуганный шёпот: «Директор приехал!» Директор Румшевич, серб по происхождению, жил отдельно от нас в доме старой гимназии, и появлялся к нам как мимолётная комета, наполняя нашу атмосферу беспокойством и страхом. Появление его почти всегда было сопряжено с каким-нибудь важным событием гимназической жизни и почти всегда кончалось какою-нибудь грозою. Но сегодня приезд директора охватил нас настоящим ужасом. Тут не было ничего гадательного, тут всё было известно нам заранее.

Мы все сидели, притаив дыхание, чинно и тихо за своими книжками, не смея носв высунуть из класса, каждый на своём месте, причёсанные, подчищенные, обдёрганные сколько было возможно, такими паиньками, что издали можно было принять нашу отчаянную гайдамацкую толпу за самых примерных и послушных деточек. Сдвинутые в тесное каре и связанные внизу парты глядели тоже вполне мирно, не возбуждая ни малейшего подозрения, что они должны играть роль баррикад.

Из дежурной начинают доноситься сдержанные голоса учителей, необычно громкие распоряжения инспектора Густава Густавыча, торопливая беготня надзирателей. Мы чувствуем даже через стены, что там собралась целая толпа начальства, что идут деятельные приготовления к чему-то очень скверному.

Мучительно тянутся минуты. Вот мы слышим, как надзиратель Акерманский отворил двери соседнего нам пятого класса, каким-то особенно значительным и словно победоносным голосом объявляет, чтобы все сидели смирно и никто не смел выходить из класса, потому что господин директор и господа члены совета сейчас проследуют в четвёртый класс.

Мы слышим потом, как он тем же тоном и в тех же выражениях повторяет поочерёдно своё приглашение сначала шестому, потом седьмому классу, всё менее и менее явственно для наших насторожившихся ушей по мере того, как он удаляется от нас. Каплями расплавленного свинца падают на сердце наше эти короткие зловещие слова!

Вот и Акерманский ушёл назад в дежурную, пробежал ещё кто-то зачем-то мимо наших дверей, но к нам не заглядывал никто. Мы как будто выключены на нынешний день из общих порядков гимназии, и это отчуждение наше от всех, словно обречённых на неминуемую жертву, ещё больше смущает и гнетёт нас.

Наконец в коридоре послышались многочисленные шаги. Среди них уже трудно было различить тяжёлые неспешные шаги статуи командора, к которым мы прислушивались с болезненным напряжением.

— Идут! Директор идёт! — испуганно прошептал кто-то, и все глаза опустились к книгам, все руки стали торопливо перелистывать странички.

Всё ближе и ближе подходят к нашему классу шаги толпы. Дверь наша отворена настежь, форточка открыта, как всегда приказывается при входе директора, у доски опрятно положены смоченная водою губка и красиво зачиненный мел, на кафедре блестяще вычищенная чернильница и свежее гусиное перо снежной белизны. Нигде ни пылинки, ни пушинки, всё готово, как на парад. Огромная сутуловатая фигура в синем вицмундирном сюртуке, с суровым горбоносым лицом и круглым, как колено, и как колено, лысым, черепом появилась в дверях и метнула на нас гневные свои очи. Мы все вскочили разом, как клавиши фортепьян, и неподвижно застыли на местах.

В медленном раздумье, пронизывая нас издали угрюмыми глазами, приближался к нам директор, сопровождаемый целым сонмом синих вицмундиров учителей и надзирателей. Инспектор вошёл после всех. За ним шли с серьёзным и сосредоточенным видом, неуклюже ступая на кончики кованых сапог, обычные экзекуторы гимназии Долбега, Исаич и другие наши солдаты. Под мышкой у Долбеги виднелся объёмистый пук гибких и длинных красноватых лоз. Солдаты почтительно столпились у дверей, не переступая порога. Мой встревоженный глаз, бегло покосившийся на них, с ужасом увидел, что за передними стоят ещё задние, за задними ещё другие, так что всех и перечесть было нельзя. Сердце замирало от безнадёжного чувства.

— Господи, что же мы будем делать? Пересекут нас всех, рабов Божиих!

К несчастью нашему, я и Алёша были самые маленькие из всего класса, и сидели первыми с краю передней скамьи.

— Дети, ступайте все в коридор, стройтесь, чтобы идти в церковь. Сейчас часы начнутся. А ты, Артёмов, останься здесь, — громко и повелительно сказал директор. Мы стояли, как окаменелые, и не двигались. — Слышите, что вам приказано? Ступайте все в церковь! — сердито прикрикнул директор. Никто не сходил с места, хотя все были охвачены невыразимым страхом. — Это ещё что за выдумки? — всё больше горячился Румшевич. — Заговоры тут сочиняете? Бунты? Вон все из класса, говорят вам! Слышите вы? Кто не выйдет сейчас из класса, все будут нынче же исключены из гимназии! — Мы продолжали стоять, боясь пошевелиться, в бесконечном смущении опустив вниз глаза. — Оглохли вы, что ли? Вам я это говорю или нет? — гремел, как труба, разъярённый голос директора. — Квицинский, Толстогрудов! Марш сейчас отсюда в церковь! Шараповы! Вон из класса!

Квицинский, услышав своё имя, побледнел и сделал инстинктивное движение вбок, потом остановился на мгновение и испуганно покосился на товарищей. Никто не смотрел на него, все очи были опущены долу. Тогда он робко вскинул глаза на директора и, встретив его грозно сверкавшие взоры, будто не своею волею стал торопливо вылезать из-за парты. Толстогрудов, увидев уходившего Квицинского, с испугом поглядел на директора и тоже заспешил уходить.

— Шарапов 1-й, Шарапов 2-й, идите вон из класса! — грозно повторил директор, приближаясь к самому носу нашему. Он стоял над нашими маленькими фигурками такой громадный и страшный, что, казалось, раздавит нас одним неосторожным движением ноги. В руках у него была, по обыкновению, его толстая палка с серебряным набалдашником, с которою он не расставался нигде, и которой он теперь сердито стучал по полу, окончательно уничтожая нашу храбрость. Мы с Алёшей стояли неподвижные, полумёртвые от страха, не смея поднять на него глаз, в ожидании, что вот-вот он начнёт сокрушать нас этою ужасною палкою.

— Как, и вы, Шараповы, туда же? Дети хорошего дома, почтенных родителей, — глухим, едва сдерживаемым от гнева голосом гудел надо моею головою директор. — И вам не стыдно связываться с этим негодяем. Всегда на красной доске были, отличные ученики… Вам захотелось быть исключёнными из гимназии? Утешить этим ваших родителей?

У меня давно готовы были закапать горькие слёзы, и если бы я только пошевельнул одною векою, этот срам навсегда опозорил бы в глазах товарищей мою казацкую славу.

— Вот вам пять минут на размышленье, — жёстким голосом оборвал директор, вынимая из кармана часы. — Если через пять минут вы не выйдете из класса, я разделаюсь с вами по-своему. Тогда на меня не пеняйте. Слышите! Одумайтесь, пока есть время… Не губите все себя из-за одного мерзавца.

Он стоял, нахмурившись, уставившись глазами в циферблат часов, и считал минуты. Всё окаменело и сзади, и впереди его, синие вицмундиры точно так же, как красные воротники…

Вдруг толпа солдат, стоявшая у двери, тяжело раздвинулась, и белобрысая фигурка шестиклассника Ганеева проворно проскользнула в класс.

— Шарапов! К вам из деревни приехали! — торопливо проговорил он, краснея от смущенья, и не дожидаясь ответа, нырнул назад за двери сквозь теснившихся солдат.

При этой новости, радостнее которой не могло быть на свете, у меня во мгновенье ока выскочило из головы всё, чем я сейчас только был полон. Я разом забыл и про Артёмова, и про четвёртый класс, про баррикады, про директора, и, охваченный сумасшедшим восторгом, бросился из класса. Я был инстинктивно уверен, что и Алёша бежит следом за мною, потому что кто же может утерпеть и не броситься опрометью откуда бы то ни было и когда бы то ни было навстречу своей радости?

Только я успел продраться через толпу солдат и выбежать в коридор, растерянно оглядываясь, где ждёт нас давно нетерпеливо ожидаемый посланец из родной Ольховатки, как вдруг чьи-то большие сильные руки больно подхватили меня под мышки и вскинули вверх, как маленького ребёнка. За ноги мои тоже сейчас же уцепились другие грубые руки, и прежде, чем я, брыкаясь и молотя кулачонками направо и налево, успел понять, что такое делается со мною, семиклассник Лаптев с шестиклассником Страховым и обоими старшими братьями моими бурею помчали меня на своих плечах в седьмой класс, находившийся как раз на другом конце нашего коридора.

— Не пускайте его, господа, замкните дверь на ключ, а мы пойдём за Алёшей, — запыхавшись, говорит старший брат. — Этот чертёнок презлющий. Он мне губу в кровь сапогом разбил, пока мы его несли. Если их не вытащить сейчас оттуда, завтра же их всех поисключат. А тут за нами из дома приехать должны… Как мы к отцу покажемся с двумя исключёнными? Мне же за них, чертенят, достанется.

И он, и Анатолий, оба поспешно выбежали из класса, прихлопнув дверь.

— Ну, зверюшка, хорошо, что мы тебя оттуда выцарапали! — с ласковой шутливостью сказал Лаптев, держа меня между своих раздвинутых ног и облапив мои маленькие плечи своими огромными белыми лапами. — А то был бы тебе там капут… Выдубили бы тебе шкурку, как не надо лучше… Долбега, брат, на это артист. Я его, подлеца, хорошо знаю. Старые с ним приятели. Во втором классе дня, бывало, не проходило, чтобы меня не драли. Я ведь, брат, тоже хорошо выдублен. За меня, по правде, не двух, а четырёх небитых надо взять, — с весёлым хохотом закончил он.

— Ты, Лаптев, говорить с ним говори, а руками всё-таки придерживай. Он тоже ловкач, как раз стречка задаст, — предостерёг, добродушно улыбаясь, Страхов. — Ишь, глазёнки-то как разгорелись, чисто, как у волчонка. И сам-то весь ёжиком ощетинился. Ничего, голубчик, посиди, здоровее будешь. Там и без тебя есть кого драть, до вечера работы будет.

— Да я, ей-богу, не побегу, — ответил я по возможности спокойным тоном, притворяясь совершенно довольным. — Вот очень нужно… Конечно, самому уйти неловко было против товарищей, а уж когда обманули, да силою утащили, то какая неволя под розги лезть. Вы выпустите меня, Лаптев, честное слово, я никуда не уйду. А то ужасно жарко!

— Ну, ну, вот и молодчина, умно говоришь, — сказал Лаптев, гладя меня по гладко остриженной голове и доверчиво высвобождая из своих колен. — И головёшка у тебя, как биток, круглая, лобатая… Арапчонок настоящий.

— Можно по классу походить? — попросился я, — а то меня смяли всего, когда несли, да и вы потом коленками своими совсем раздавили. Здоровенные ноги у вас, как у быка, видно, что силач. Ведь правда, Лаптев, вы первый силач в гимназии?

Лаптев громко расхохотался.

— А вот с тобой ещё не пробовал, пожалуй, ты меня поколотишь! — шутил он, довольный моею верою в его силу.

— Нет, вы правду скажите, Карпов ведь не сладит с вами? — приставал я.

— А ты его спроси, он лучше меня знает, — продолжал улыбаться Лаптев.

Я прошёлся несколько раз из угла в угол комнаты, притворяясь, будто разминаю свои члены, и потом вдруг проворно, как мышь, бросился к двери и выскользнул в коридор. Лаптев и Страхов с криком и хохотом бросились за мною. Коридор был полон народа. Весь шестой, седьмой и пятый классы высыпали сюда в ожидании катастрофы, которая должна была разразиться над четвёртым классом.

— Держите его, господа! Не пускайте в четвёртый класс! — кричал на бегу Лаптев.

Но я отчаянно проносился сквозь тесноту, ловко увёртываясь от тех, кто старался ловить меня, перескакивая через всякие препятствия, расталкивая стоявших на пути. Два раза я больно стукнулся лбом о пол, спотыкнувшись на вероломно подставленные ноги, но сейчас же вскакивал и нёсся далее, выскользая, как угорь, из хватавших меня рук, прошмыгивая на четвереньках под ногами больших, кусаясь, царапаясь направо и налево, не боясь ничего, не помня ни о чём больше, кроме того, что мне необходимо опять прорваться в свой класс, из которого меня увели такою глупою хитростью, и где в эту минуту все мои товарищи геройски защищаются против беззаконных притеснителей. «Вот Алёша умный, Алёшу не провели, Алёша остался на своём месте, как настоящий храбрец! — терзало меня внутри. — А про меня всякий подумает, что я струсил и обрадовался случаю».

Вот уже дверь четвёртого класса передо мною, мне видна выпачканная мелом широкая спина солдата, стоящего на пороге. «А с чем же явлюсь я на бой? — ударило мне в голову. — Ножичек братья отобрали у меня, когда тащили в седьмой класс, а своими маленькими кулачонками, хотя бы и перетянутыми платком, что сделаешь против солдат?»

Я пробегал в эту минуту мимо большой медной вазы с краном, из которой пили воду все старшие классы. Без размышленья и без колебанья, словно по вдохновенью, сама рука моя выхватила на бегу из вазы тяжёлый литой кран. С стремительным шумом забила и запрыгала по полу толстая струя воды, и потоки её широко потекли во все стороны, затопляя коридор. С хохотом и визгом убегали от неё, пятясь назад, пятиклассники и шестиклассники, толпившиеся перед нашим классом. Я с разбегу протиснулся между нестройною толпою солдат, топтавшихся у входа в класс, и одним духом очутился на своём старом месте, на углу передней парты, как раз лицом к лицу с сердито кричавшим директором. Медный кран сверкал, словно обнажённый кинжал, в моём судорожно сжатом кулачонке.

— Берите сейчас этого бунтовщика! — кричал директор солдатам, указывая палкою в дальний угол за печью, откуда, весь бледный, с лихорадочно горевшими глазами, точно волк, загнанный собаками, молча озирался на всех Артёмов, загороженный несколькими рядами парт. — Если они не хотят слушаться слов, так я иначе поговорю с ними!

Долбега с солдатами решительно и смело полезли через парты. Но они сейчас же остановились и попятились назад.

— Ваше высокородие, у них ножики в руках! — с испугом доложил опешивший Долбега, оглядываясь на директора.

За каждой партой стояли, ещё более бледные, чем Артёмов, храбро встречая нападающих солдат, наши малюки четвероклассники, у всякого был зажат в приподнятой руке или перочинный ножик, или отвинченный ствол медного подсвечника. Я помню эту роковую минуту так живо, как будто она происходила вчера, помню особенно всё то, что я прочувствовал в душе своей в эти несколько быстрых мгновений. Бесконечный страх наполнял всю мою внутренность. На своём боевом посту, с своим жалким краном в руке я не переставал ощущать обычный трепет перед огромною лысою фигурою в синем вицмундире, гневно кричавшей и махавшей палкою над моей головою. Я готов был дать бог знает что, чтобы каким-нибудь чудом исчезнуть отсюда и спастись не своей волею от ужасной сцены, которая разыгрывалась кругом. Все поджилки мои дрожали. Я сам себе не верил, что мне и вправду придётся сейчас защищаться, наносить удары, получать удары… Мысль о далёкой деревне, пробудившаяся с особенной силою от неудавшейся выдумки шестиклассника Лаптева, мысль о папеньке, о маменьке, о маленьких братьях, — терзала меня до слёз. Мне казалось, что я уже погиб, что я не выйду живой отсюда и никогда больше не вернусь в родную Ольховатку. И в то же время у меня не было ни малейшего колебанья. Я весь был полон самой искренней решимости не отступать ни перед чем, защищать своего товарища, права своего класса до последней крайности. Иначе поступить я совершенно не мог. Я бы, кажется, умер со стыда, если бы поступил иначе. Мне кажется, что это соединение величайшего внутреннего страха с смелыми решеньями и смелыми действиями — нисколько не противоречило одно другому. Многое, что я испытал потом в своей жизни, и что я слышал от других людей, умеющих искренно наблюдать свою душу, убедило меня в том, что храбрость вовсе не есть равнодушное отношение к опасностям. Если человек просто не в состоянии ощущать страх перед чем-нибудь, по грубости ли своих нервов, по незнакомству ли своему с опасностью, то его, по-моему, нельзя назвать храбрым. Неразумный ребёнок, который лезет в огонь единственно по своей неопытности, или бык, который спокойно идёт навстречу несущемуся паровозу, — не храбрецы же, в самом деле. Нет, по-моему, храбр именно тот, кто, ощущая своими чуткими нервами все тончайшие оттенки грозящей ему опасности, глубоко потрясённый ожиданием её, тем не менее настолько верен чувству своего долга или своему нравственному убеждению, что, несмотря на охвативший его страх, побеждает его силою воли и решительно идёт вперёд на бой, на смерть, если нужно.

Точно так же я не могу признать целомудренным человека, утерявшего или совсем не развившего в себе способность чувствовать влеченье к женской красоте, к соблазнам любви, а считаю целомудрием только победу нравственных правил над органическими влеченьями человека; и чем сильнее эти влеченья бушующей плоти, тем выше и цена победы, тем целомудреннее, по-моему, человек…

— Чего вы боитесь, дурачьё? — сердито крикнул на солдат директор. — Отберите у них все эти глупости. Солдаты царской армии, а с мальчишками не справитесь!

— Вот, еша, на что ещё смотреть! — презрительно произнёс надзиратель Нотович, смело бросаясь к первой скамье. — Сейчас, еша, отдавайте казённые ножички. Слышите, что вам говорят!

Он крепко схватил было своими жилистыми руками за руку Ярунова, стоявшего ближе всех к нему, но Ярунов, с судорожно искривлённым лицом, успел вырвать руку и, откачнувшись в сторону, взмахнул ножом.

В то же время Гольц и Акерманский, оба разом, подскочили к Саквину, стоявшему с краю второй парты, и вырвали у него ножик прежде, чем он опомнился. Ободрённые примером надзирателей, солдаты бросились к Артёмову. Стоявший на их пути Белокопытов растерялся и пропустил их, забыв о своём оружии. За Белокопытовым был Коновальченко. Он замахнулся было на них своим медным шандалом, но Долбега ловко поймал шандал за другой конец, грубо рванул его вниз и отшвырнул в сторону; между тем Исаич, схватив за руки самого Коновальченко, тащил его из-за парты.

Однако, и Нотович не побоялся ножика Ярунова. С быстротой, какой никто из нас не ожидал от этого лысого старика, он обхватил его под мышки так высоко и так крепко, что поднятая вверх рука Ярунова, вооружённая перочинным ножом, не могла даже пошевельнуться.

— Вот вам, еша, воин один! — с злобным смехом проговорил запыхавшийся Нотович, силясь вытащить Ярунова на середину класса. Но несколько рук уцепились сзади и за Ярунова, и за руки Нотовича, и не пускали их никуда.

Долбега с двумя другими солдатами уже перелезли через четвёртую парту, добираясь до Артёмова. Вдруг Артёмов вскочил на парту и бросился им навстречу. Лицо его было искажено гневом. В руках сверкал большой складной нож, которым нетрудно было насмерть убить человека.

— Прочь! — крикнул он не своим осипшим голосом. — Убью первого, кто подойдёт… Не дамся пороть! Права не имеете! Закона такого нет!

Он отчаянно и часто махал ножом по воздуху, чуть не задевая самого себя. Солдаты испуганно отскочили назад.

— Ваше высокородие! Они как раз убьют. Ножом пыряют! Изволите видеть, ножище какой! — обратился к директору Долбега.

— Канальи, трусы! — гневно пробормотал Румшевич. — Трое одного мальчишку одолеть не могут…

Он нагнул свою лысую голову, по которой волною перебегали налитые кровью синие жилы, и несколько мгновений стоял, задумавшись. Всё лицо его проступало то бледными, то красными пятнами.

— Ну хорошо! — громко крикнул он, приподнимая голову. — Оставьте этого разбойника. Ступайте прочь. Если так, я не стану нарушать их прав. Я хотел спасти твою участь, негодяй, но ты теперь погубил сам себя… Где секретарь совета? — строго спросил он, внезапно поворачиваясь назад к толпе молча стоявших за ним учителей.

Маленький учитель словесности в синих очках, с выпученными глазами и закинутою кверху головою, поспешно вышел из толпы, держа под мышкою какую-то книгу.

— Напишите сейчас протокол об исключении Артёмова из гимназии, с тем, чтобы никуда не принимать, и дайте подписать всем членам совета. А вы, Густав Густавыч, пошлите за дядей его, — обратился он к инспектору. — Сегодня же чтоб взял его отсюда, вон, вон! Чтоб и духу его скверного больше тут не было! Да снять с него всю казённую обмундировку, сапоги, и всё! Дать ему из старья что-нибудь, как арестанту!

И директор шумно вышел из класса, сопровождаемый учителями.

Тяжёлое, грустное чувство свинцовою доскою навалилось на нас всех. Всё наше геройство, все наши приготовления и боевые подвиги вдруг разом потеряли в моих глазах свой смысл и свой соблазн. Выпало само собой из моих рук бесполезное теперь, ставшее чем-то смешным и жалким, детское оружие моё — этот противный мне теперь медный кран, который я готов был забросить невесть куда. Уныло развязывал я, опустив смущённые глаза, туго затянутые узлы платка, от которых чуть не лопнула налившаяся кровью кисть правой руки. Сооружавшаяся с таким одушевлением баррикада из чёрных парт казалась мне теперь ребяческою глупостью…

Громкое бульканье и шлёпанье выливающейся из вазы воды, которого я почти не слыхал в горячности и торопливости своего бега, теперь неотвязчиво преследовало меня постыдным воспоминанием. «Что за дикая фантазия — вырвать кран из вазы и затопить целый коридор? — мучительно думалось мне. — Умный никогда бы этого не сделал, ни Алёша, ни Ярунов, ни Калиновский. Это только я, дурак, мог так отличиться. Теперь мне в гимназии проходу не дадут, все малюки-второклассники будут дразнить этим поганым краном. Нашёл, подумаешь, оружие какое, меч-кладенец богатырский… Разве воины настоящие кранами бьются или воду разливают?»

Жальче всех мне было Артёмова. Ну вот и наработали! Защитили товарища, нечего сказать. Чего добились? Что его сейчас, как каторжника какого-нибудь, с бубновым тузом на спине выгонят из гимназии. «Вот тебе и ножи, и подсвечники! — обиженно думалось мне. — Помогли много! Класс останется без Артёмова, без самого храброго и сильного из нас. Теперь нас, пожалуй, даже третьеклассники побьют. У них всё-таки Сергеевский, Хоменко, Кривоносов, а у нас только и будет, что один Бардин. А бедный Артёмов? Куда он денется теперь? Отца у него нет, дядя один, и тот совсем бедный, чиновник какой-то маленький в Казённой палате; на службу не примут, в училище никакое не примут. Вот и пропадёт, бедняга, ни за что. Вот тебе и помогли!» — душили меня слёзные размышления. Я не мог смотреть без мучительной сердечной боли, без жгучего укора совести, на фигуру бедного Артёмова, который в моём впечатлительном воображении уже перестал быть прежним Артёмовым, смелым и удалым, а представлялся каким-то упразднённым из мира, никому и ни на что не нужным бессильным существом. Он стоял в углу, казалось мне, так смущённо и растерянно, словно чувствовал, что ему тут больше нет места, что с этой минуты он стал здесь всем чужой, и что между нами и им только что разверзлась непроходимая бездна.

Всё это произошло так быстро, как во сне, так что мы просто опомниться не могли. Баррикады, ножи, вода, заливающая коридор, солдаты, директор, и потом громко прочитанный протокол, и Артёмов наш переодетый в рваную старую куртку, короткое, почти безмолвное прощанье беглым пожатием руки, — и всё промелькнуло, всё кончено, он исчез от нас навсегда в непостижимом для нас тумане неведомого, словно его и не было никогда с нами.

Ещё час тому назад он был одушевляющим центром всего нашего класса, нашим вождём, нашим героем, но вот мы сидим за обедом, а место Артёмова пусто, его уж след простыл, словно таинственная рука вычеркнула его из списка живых.

Директор Румшевич, хотя и суровый на вид, должно быть, всё-таки добрый человек. Никого из нас не наказали даже «без третьего блюда». Всё разразилось над злосчастной головой одного Артёмова. Может быть, сердитый серб сообразил, одумавшись, что ему самому не следовало подавать нам пример нарушения законов. Может быть, чувство справедливости подсказало ему, что мы не только бунтовали, но ещё и стояли, как умели, за честь и права своего класса, за своего товарища, которого считали невинным, стало быть, всё-таки в некотором роде «полагали души своя за други своя».

Как ни были грубы наши тогдашние гайдамацкие идеалы, как ни отчаянно шаловливы были мы сами, чувство законности сидело в нас глубоко. В третьем, во втором классе, где сечение розгами допускалось уставом гимназии, никому никогда в голову не приходило оказывать сопротивление начальству. Ребята саженного роста, чуть не двадцатилетнего возраста, просидевшие чуть не по целой олимпиаде в каждом классе, покорно, как младенцы, ложились на скамьи под розги и добродушно воспринимали отпускаемые им щедрые порции, отчаянно вопя, прося прощенья, зарекаясь другу и недругу больше не шалить и не лениться. Но устав запрещал наказывать розгами учеников старших классов, и вот на защиту этих-то законом обеспеченных прав восставали каждый раз, когда начальство пыталось нарушить их, законолюбивые четвероклассники, пятиклассники и вся их шумливая братия.

Во всяком случае, это чувство законности, хотя и выражавшееся в грубых и самовольных формах, эта готовность принесть свои личные интересы в жертву общего дела во имя нарушенной правды, как бы своеобразно и даже ошибочно ни понималась эта правда, — были гораздо честнее и нравственно отраднее, чем рыбья безличность и рыбье равнодушие, которому мы, к сожалению, так часто бываем свидетелями. Только на почве этой способности к самоотвержению, проявляющей себя даже в неразумном детстве человека, могут воспитаться в нём впоследствии те строгие чувства гражданского долга и нравственной ответственности, которыми бывают сильны и государства, и общества.

Я сам потом был долгое время педагогом; был учителем, инспектором, директором. Дети везде дети, и шалости — везде шалости. Но, положа руку на сердце, я могу сказать, что ни разу во всю мою воспитательную практику я не имел дела с такими ученическими волнениями, которых нельзя бы было тотчас же успокоить простым вмешательством доброго и разумного человека. В этом я сошлюсь на многочисленных учеников своих, которые уже давно стали сами отцами семейств и воспитателями детей. И когда я вспоминаю истории собственного детства, вроде рассказанной мною сейчас, я как будто заново переживаю тогдашнюю психологию своего духа.

Сент-Бёв выразился парадоксально про религиозные взгляды Паскаля, говоря, что «никогда Паскаль не сомневался так сильно, как в то время, когда он сильнее всего верил».

А я скажу про себя, что никогда я не был так размягчён душою, так близок к слезам и добрым чувствам, никогда не чувствовал в себе такой потребности мирных и дружелюбных отношений, как в те именно минуты своего кажущегося озлобления, когда с медным краном в руке я стоял за баррикадами из чёрных парт, полный отчаянной решимости и бесконечного страха. Найдись в эту минуту человек, которого искренне слово ударило бы с задушевною силою по нашим детским сердцам, пробуждая в них дух любви и взаимного доверия, и само собою растаяло бы всё это взъерошенное, в тупик загнанное ребяческое самолюбие наше, вся эта насильственно вызванная в нас враждебность, весь этот невольный, нам самим жуткий мальчишеский героизм наш — и вся эта грубая сцена борьбы и животного озлобления разрешилась бы по-человечески мирно, по-человечески просто. А между тем, сколько честных и смелых детских натур до сих пор бесплодно погибает у нас в самом начале своего жизненного пути из-за того только, что в какую-нибудь роковую для них минуту недоразумений и раздражения они встречают кругом себя один холодный гнев и безучастную строгость.