Горячечная вспышка нашего мальчишеского геройства, разразившаяся с таким треском среди однообразной формалистики пансионской жизни в злополучной истории Артёмова, оставила в нас надолго после себя тяжёлое и тоскливое чувство. Угар детского задора разошёлся, кулачное вдохновенье потухло, и перед отрезвившимся сознанием с особенною настойчивостью заговорила глубоко сидевшая в нём потребность мира, безопасности и дружелюбных отношений ко всем, с кем живёшь.

После всего, что случилось, гимназия представлялась нам ещё более враждебною и чуждою, чем когда-нибудь. Её солдатско-казённая обстановка, механический формализм всех распорядков её ежедневного быта, её холодное безучастие к нашей внутренней жизни, к самым законным потребностям детского сердца и детских голов, — поселяли в нас и отвращенье, и инстинктивный страх к ней.

Каждое утро мы просыпались и каждый вечер мы ложились с тягостным ощущением, что вот опять и опять приходится тянуть ту же противную лямку среди враждебно смотрящих на тебя приставников, из которых каждый только и думает о том, как бы поймать тебя за чем-нибудь и подвести тебя под какую-нибудь кару. Судьба бедняка Артёмова была слишком на глазах у всех, чтобы допускать в этом отношении какие-нибудь иллюзии. Всякий из нас понимал, что не нынче завтра постоянные злобные преследования могут поставить и его самого в то же положение, в каком очутился волей-неволей только что исключённый Артёмов. Нам всем было сердечно жаль его, хотя мы не высказывали этого друг другу, а только ежедневно безмолвно вспоминали с тупою внутреннею болью своего загубленного товарища. Совесть и чувства чести наталкивали нас, хотя и не совсем ясно, на протест с нашей стороны, тревожили нас томительным сомнением, благородно ли поступаем мы, продолжая мирно пребывать, как будто ничего не произошло, в той самой гимназии, которая так жестоко поступила с смелым защитником наших прав и нашей четверокласснической чести?

Помимо этого было заметно, что некоторым из нас, особенно сильно замешанным в бунт Артёмова, серьёзно грозит в близком будущем что-то мало хорошее, и что вообще все мы после этой истории уже отмечены особенными знаками в глазах гимназического начальства, и считаемся у него на особенном счету, так что выжидаются только благовидные поводы, чтобы незаметно отделаться от нас.

А тут ещё седьмой класс кончает на днях курс. Анатолий, Борис и все их товарищи, наши верные сторонники и образцы всех гимназических доблестей, выходят из гимназии. Из пятого, из шестого, из нашего четвёртого тоже должны выйти вон многие славные ребята, для которых безнадёжны были всякие экзамены, но без которых жизнь в пансионе, казалось нам, теряла свои последние свет и тепло.

Все эти внешние и внутренние события нашей гимназической жизни окончательно утвердили в нас решимость вырваться куда-нибудь в другое место из опостылевших жёлтых стен с синей вывеской.

Алёша, наш хитроумный Улисс, с одной стороны, Борис, как старший брат и представитель семьи, с другой, — оба строчили самые жалостливые и убедительные письма папеньке и маменьке о необходимости нам уйти как можно скорее из крутогорской гимназии, где никто не обеспечен он самых возмутительных грубостей и несправедливостей, и откуда, по красноречивым, хотя и фантастическим реляциям Алёши, все разбегаются куда попало. Обуявшее нас настроение было действительно общим тогдашним настроением всего нашего четвёртого класса.

Огромное большинство наших товарищей были степные хуторяне, в них крепко сидели казацкие вкусы и привычки; для них внезапная свобода от мучительных экзаменов и возвращенье в привольные родные степи даже при самых невыгодных обстоятельствах, — было бесконечным благополучием, ради которого можно было отказаться от многого в далёком и малоизвестном будущем. Если на деле не многие из них успели уйти в свои хутора от непосильных для их лени экзаменных трудов, то разговорам и планам этого рода не было конца, и мы со всех сторон были охвачены атмосферою казацких вольнолюбивых и школоненавистных вожделений, которым поневоле поддавались отчасти и сами.

Папенька и маменька были не на шутку встревожены подробнейшим драматическим и живописным повествованием Алёши о бунте четвёртого класса и об исключении Артёмова. Экзамены ещё далеко не были кончены, когда Борис с таинственным и озабоченным видом вызвал меня с Алёшей из класса, где мы зубрили географию, и повёл в обычное место секретных переговоров — за баню, «в дрова».

Анатолий уже восседал там на куче поленьев, захватив мимоходом из кухни кусок солдатского хлеба с солью, который он убирал в одиночку с истинно волчьим аппетитом.

Борис, напуская на себя деловой вид, как любил это всегда делать в серьёзных случаях жизни, сурово морща лоб, вынул из кармана куртки пакет, надписанный хорошо знакомым нам твёрдым почерком, с старательно приложенною гербовою печатью древнего дворянского рода Шараповых, и сказал торжественно:

— Письмо сейчас от папеньки получено, братцы, очень, очень важное. Я вам прочту его громко. Слушайте хорошенько.

В письме было написано:

«Любезные мои дети и сыновья, Борис, Анатолий, Алексей и Григорий. Отправленное вами по почте прошедшего мая месяца в четверток пятого числа общее ваше к нам за подписью всех вас четверых письмо нами благополучно получено того же восемнадцатого мая в три часа дня, и на оное, по взаимном с маменькою нашему совещанию, считаю нужным с особенным поспешением уведомить вас, что мы вознамерились по благополучном (чего дай Бог) окончании всеми вами четырьмя годичных испытаний из преподаваемых вам наук, и по окончании с успехом вами, Борис и Анатолий, всего вообще гимназического курса, с получением в том надлежащих дипломов, — подать начальству гимназии вашей прошение об увольнении вас из оной на предмет поступления в иные учебные заведения, именно тебя, Борис с Анатолием, студентами в Императорский Степнопольский университет, а Алексея и Григория — в благородный пансион при степнопольской гимназии. Посему вы, любезные дети, должны приложить всевозможное усердие и старание, дабы окончить вышеупомянутые испытания в науках с честью и славою, как подобает детям благородных родителей, утешающих своим прилежанием отца и мать. По получении же вами на руки документов ваших, как-то: метрических о рождении выписей, протоколов о причислении вас к потомственному дворянству в шестую книгу древних родов, и свидетельств о благовременном привитии вам оспы, — вы должны те документы передать тотчас же Борису, как старшему брату и более взрослому из вас, он же должен завернуть их в чистый лист писчей бумаги, и, запечатав именною сургучною печатью, хранить до передачи их мне из рук в руки, как зеницу ока, в запертом на замок сундуке или шкатулке, всячески остерегаясь, дабы оные не были кем-либо похищены или повреждены. А так как вы извещаете нас, что последний экзамен из предмета космографии у Бориса и Анатолия по распоряжению, учинённому гимназическим начальством, назначен на двенадцатое число сего июня месяца, то к означенному дню будет отправлена вам от нас, для доставления вас в родительский дом, тройка лошадей и повозка с кучером Иаковом Киселёвым, а при них для сопровождения вашего и присмотру в дороге известный вам Ларион Гаврилов Козлов, коему и будут даны в своё время надлежащие о том наставления, равно как и необходимое для вас дорожное одеянье и деньги на путевые расходы, каковые должны производиться лишь по мере крайней необходимости. При этом вы сами, как будущие хозяева и уже приходящие вскорости в юношеский возраст, должны всеми мерами заботиться, дабы отпущенных вам на путевые издержки денег не только вполне достало на весь ваш путь, но и, по возможности, сохранились бы от них какие-либо остатки, весьма необходимые в настоящее скудное доходами и неурожайное относительно хлеба, время. При сём не забудьте ни под каким видом взять от Анны Семёновны Воиновой и привезти сохранно с собою оставленные маменькою для вас на случай ночлегов при хождении вашем к ней в отпуск четыре простынки из льняного полотна, четыре полотняных же наволоки на изголовья, четыре марселеновых новых одеяла, четыре набитых чистым пухом подушки и четыре же серебряные ложки восемьдесят второй пробы с вырезанным на них вензелем Е.Ш., а равно не забудьте привезти с собою, или того же лучше, приказать прийти без замедления пешком оставленному при вас для услуг и надзору и состоящему по сей причине в служительской должности при благородном гимназическом пансионе дворовому человеку Абраму Королёву, как долженствующему ныне, при выходе вашему из гимназии, вносить подлежащий оброк.

В доме нашем и в хозяйстве, благодаря Бога, всё благополучно, за исключением только того, что караковый жеребец Туз, по вине негодного конюха Антипки, сломал себе правую переднюю ногу, за что названный Антипка и подвергся, конечно, заслуженному им наказанью. Засим посылаю вам своё заочное родительское благословение, и остаюсь любяший вас отец Андрей Шарапов».

Папенькино письмо переполнило нас всех восторгом. Мы чувствовали себя совсем свободными от ненавистной гимназии и восторжествовавшими над всеми злыми кознями разных Нотовичей, Гольцов, Акерманских и остальных своих многочисленных врагов.

Хотя Борис строго-настрого запретил нам разбалтывать товарищам эту важную новость, чтобы не возбудить против себя раньше времени учителей, инспектора и директора, и как-нибудь не помешать этим удачному окончанию экзаменов, мы с Алёшей не утерпели, и под страшным секретом в тот же вечер сообщили великую тайну Белокопытову и Саквину. Мы так ликовали внутренно, что по нашим лицам всякий мог сразу догадаться, что с нами должно было случиться что-нибудь необыкновенное.

Мы ходили, перешёптываясь с Алёшей об ожидавшем нас счастии, словно приподнятые на крыльях. Воображенье обгоняло время, и две недели, остававшиеся до конца экзаменов, казались нам ничтожным промежутком, который незаметно промелькнёт не нынче-завтра. В этом переполнении сердца радостными ожиданиями мы с каким-то презрительным снисхождением смотрели на выходки нелюбимых надзирателей, и их противные фигуры вселяли в нас не столько отвращенье и страх, как это было прежде, сколько высокомерную жалость.

Но после первых увлечений ожидавшею нас свободою в душу нашу прокрадывалось щемящее чувство. Хотелось бежать от Гольцов и Нотовичей, торжественно наплевать на них и показать им при всём честном народе, что они шиш взяли с нас, но вместе с тем ужасно не хотелось расстаться с тесным дружеским мирком Белокопытовых, Саквиных, Яруновых, всех этих славных ребят, готовых грудью стать за нас, разделявших с нами все наши радости и беды, и глядевших на нас, как на оплот и надежду дорогого для всех нас четвёртого класса. Сколько было у нас передумано и переговорено с ними вместе, сколько настроено фантазиею общих радужных перспектив, что разорвать эту крепкую сердечную связь, уйти навсегда в другой мир, где уже никогда не встретишь ни одного из этих верных друзей своих, — это казалось нам чем-то чудовищным и возмутительно неблагодарным. Сердце обливалось горечью при одной мысли об этом, и слёзы готовы были ежеминутно брызнуть из моих чересчур впечатлительных глаз, когда Белокопытов или Ярунов начинали говорить о предстоящей нам скорой разлуке. Услужливое воображение наше прибегало к самым натянутым выдумкам, чтобы убедить себя и своих друзей в возможности самых невозможных комбинаций, долженствовавших опять соединить нас в самом скором будущем в такую же дружную семью, в какой мы теперь жили. Все наши бесчисленные распри и ссоры были вконец забыты, и нам теперь, в приливе растроганного дружеского чувства, казалось совершенно искренно, что никогда ни одно облачко не омрачало во все эти протёкшие годы наших братских отношений к милым нашим товарищам, и что они были гораздо ближе к нам, чем это было в действительности.

Пушкин, поэт всех искренних движений души человеческой, метко выразил это сложное и странное чувство прекрасным стихом:

Цветы последние милей Роскошных первенцев полей; Они унылые мечтанья Живее пробуждают в нас. Так иногда разлуки час Живее самого свиданья…

Те, кого покидаешь, кажутся чем-то вроде умирающих для тебя, которым невольно стремишься всё простить, всё забыть, о которых вспоминаешь только одно хорошее. И чем острее ощущаешь былые резкости и несправедливости свои к ним, своё невнимание и обиды, тем добрее и милее кажутся они, тем большею жалостью потерять их охватывается твоё детское сердце.

Но эта жалость не мучительное, безнадёжное сознание зрелого опыта преходимости и непрочности всего земного, а трепещущая розовыми надеждами, смелая вера молодости в неизбежное счастье будущего. Эта сладкая тревога неясных ожиданий, эта инстинктивная жадность перемен и движенья и есть, в сущности, то чувство жизни, та радость бытия, которые составляют главное содержание и самое драгоценное свойство молодости. Ни в чём не живёт человек так полно, как в этих таинственных приготовлениях себя к неведомым перспективам будущего.

Как отрадно видеть глазами расстилающиеся кругом неохватные дали лица земного, это конкретное воплощенье жизни Божьего мира в пространстве, так увлекательно обозревать внутренними очами духа такие же безбрежные дали молодых надежд и стремлений, — это выражение мировой жизни уже не в пространстве, а во времени. Тут две разные стороны одной и той же основной потребности души человеческой.

Совсем иное дело, когда жизнь человека убыла уже настолько, что с жутким чувством думаешь о надвигающемся конце её, когда человеком пройдено и узрено слишком много всяких пространств, всякого времени, и в нём уже исчез юношеский аппетит к новому и неведомому, к вечным переменам и вечным надеждам, а напротив того, хочется замкнуться во что-нибудь неподвижное и определённое, выдерживать в несокрушимой твердыне грозную осаду жизни, и обеспечить себе хотя то скромное духовное достояние, которое уже им добыто.

Какой смысл рваться вперёд тому, кто уже ясно видит, что впереди хмурится, поджидая его, роковая чёрная яма, поставленная ему пределом, в которую и без того безостановочно толкает его судьба?

***

К нам тоже все товарищи сделались снисходительнее и деликатнее. Они чувствовали, что скоро нас не будет среди них, что мы здесь уже вроде чужих, вроде гостей, с которым нужно обращаться поласковее. Белокопытов, Ярунов, Саквин, Бардин, — все стремились как можно больше с нами говорить. Они тоже стремились заслонить добровольными иллюзиями перспективу нашей внезапной разлуки с ними, но сами мало верили в свои фантазии.

— Нет, Шарапчик, всё это ты так говоришь, себя только утешаешь! — с искренним вздохом сказал откровенный Бардин. — Уедете вы к себе в Степнопольск, поступите в другую гимназию, кой чёрт вас тогда заманит сюда? У вас отец богатый, повезут вас после гимназии в Петербург, в Москву, мало ли куда, в какие-нибудь заведения хорошие… Где там разыщешь вас? Да я думаю, и сами-то вы всех нас позабудете, новые товарищи пойдут, поинтереснее нашего брата-запорожца. Уж это, брат, верно, как там ни верти!

— Вот ещё вздор! — горячо протестовали мы с Алёшей, искренно обиженные такими скептическими предположениями Бардина. — Разве ты считаешь нас какими-нибудь подлецами, чтобы мы могли забыть товарищей? Честное слово, мы через год перейдём опять сюда, дай только убраться отсюда этим мерзавцам пшикам и штрикам… Нам прямая выгода здесь кончить курс. А что всю эту сволочь выгонят очень скоро отсюда по шеям, начиная с самого пузатого Шлемма, за это можно чем хочешь поручиться. Неужто ты думаешь, так им подарят артёмовскую историю? Как бы не так! Слышал вчера, Невзоров-волонтёр рассказывал, что генерал-губернатор об этом министру собственноручно написал? Ну вот видишь! А Невзоров, брат, в самых важных домах бывает, его отец тоже штука большая, ему это лучше всех известно. Вот их, голубчиков, и попрут подобру-поздорову. А учителя народ отличный, хорошо нас знают. Он учителей мы никогда бы отсюда не ушли.

— Да, рассказывай сказки! Уж берут, брат, отсюда, так назад не переведут. Это разве шутки?

— А вот увидишь! — самоуверенно настаивал Алёша. — Мы прямо скажем папеньке и маменьке, что здесь нам гораздо легче будет. Даже очень может быть, что нас не отдадут опять в пансион, а будем мы волонтёрами.

— Бабушка зимою собирается из Чугуева сюда переехать, вот и будем у ней жить. Честное слово. А уж нам на двоих бабушка большую комнату даст, она богатая и добрая. Тогда и будем сходиться с вами каждую субботу.

— Мы попросим бабушку, чтобы она сказала, будто мы родственники, а родственников не смеют в отпуск не пускать.

— Весело тогда будет. В Добринский лес будем с вами пешком ходить, в Угримский монастырь… Напечём, наварим всего, и марш!

— Ведь придумают тоже, эти Шарапчата! — со смехом вмешался Ярунов.

— Бабушка ваша, я знаю, генеральша, и уж наверное спесивая, как все эти барыни-аристократки; так она, я думаю, сочтёт за низость даже взглянуть на нас, а не то, что в родственники себе приписывать; чудаки вы, право, Шарапчата. Подумаешь, вы никогда с людьми не жили.

— Ну да, а ты много, должно быть, жил с людьми! — обиженно защищался Алёша. — Где ты аристократок видел, скажи на милость? На своём пырятинском хуторе, что ли? А если хочешь знать, так бабушка наша, даром что генеральша и фамилии знатной, а гораздо добрее и проще держит себя, чем какая-нибудь твоя мелкопоместная дворянка.

— Да, рассказывай! Знаю я этих барынь важных, — стоял на своём Ярунов. — По-моему, их ласки обиднее всякой брани. На всех с каким-то презрительным сожалением смотрят. Словно невесть какую милость оказывают, что говорят с обыкновенным человеком, а не с князьями да с графами. Мы, брат, степняки-казаки, и нам эти светские модничанья ваши не нужны! Ну их совсем! И без них проживём.

— Ну из чего ты бурлишь, чудак? — смеясь, остановил его благоразумный и спокойный Бардин. — Ведь не на аркане тебя тащат. Ведь разговор только один. Ну не захочешь пойти, и не пойдёшь, вот и всё тут. Никто, брат, от этого не заплачет.

— Да и мне тоже наплевать! Я всегда по-своему буду жить, — горячился Ярунов. — Всегда останусь казаком. С бабьими юбками да с гостиными там всякими возиться не буду.

— И отлично сделаешь, — насмешливо поддержал его Бардин. — Потому что куда тебе с твоей гайдамацкой рожей и манерами с гостиную дамскую затесаться.

— Да нет, господа, бросимте это! — перебил их всегда восторженный Саквин. — А мы вот что: мы должны все друг другу клятву дать перед образом, что через год непременно соединимся опять все вместе, хотя бы это стоило нам последней капли крови! Хотите, поклянёмся сейчас?

— Да, да, вот это отлично, вот это непременно нужно сделать, — с увлечением подхватил Белокопытов, который сам не мог ничего ни выдумать, ни высказать, но всегда горячо отзывался на самые несбыточные затеи других.

Предложение Саквина пришлось как нельзя больше по вкусу всем. Общее приподнятое настроение духа искало какого-нибудь подходящего выхода, какого-нибудь хотя бы отдалённого подобия жертвы и великодушной решимости.

— Господа, знаете, что? Напишем эту клятву своею кровью! — всё больше и больше разгорячался Саквин. — Можно на правой руке перочинным ножичком отлично вырезать. Под рукавом не будет видно, и совсем почти не больно. Ведь только одно слово: «Клянусь!», — а уж всякий из нас будет всю жизнь помнить, какая это клятва… Мы с Кумани в прошлом году вырезали в знак вечной нашей дружбы имена друг друга тоже на правой руке, и ничего! Затянуло сейчас же, и не больно вовсе… Вот посмотрите сами!

Он быстро засучил рукав курточки и оголил свою женственную руку с голубыми жилками. Там действительно вырезались среди белого нежного тела две давно заструпившиеся крупные тёмно-красные буквы Л. и К.

— Леонид Кумани! — взволнованным голосом объяснил Саквин. — А у него на руке Н. и С. — Николай Саквин. Мы поклялись всю жизнь не разлучаться и отыскивать друг друга хоть бы на краю света.

— Вот это великолепно! Вот это действительно благородно! — с самым искренним восхищением заявил Белокопытов. — Господа, давайте и мы сейчас сделаем так… Чтобы никто из нас ни на одну минуту не забывал друг друга.

— Ну к чему ещё эти комедии заводить? — равнодушно возражал Бардин. — Как будто без этого нельзя помнить товарищей? А уж кто не захочет помнить, так тот пиши, не пиши, всё равно забудет…

Ярунов тоже не особенно одобрял выдумку фантазёра Саквина, но Алёша и я, мы ухватились за неё обеими руками. Эти кровью начертанные на теле буквы казались нам чем-то таким возвышенным, трогательным и поэтическим, что ничто в эту минуту не могло лучше удовлетворить нашей страстной потребности высказать покидаемым товарищам нашу непоколебимую любовь и дружбу к ним.

Наше настроение нечувствительно перенеслось на всех, и мы тесною кучкою направились в обычный приют всех наших тайн банею, в глубокие и узкие проходы между сплошными стенами казённых дров.

Ярунов остался на углу бани, чтобы сторожить приближение надзирателей и дать нам вовремя сигнал.

— Вот что, господа! — торжественно объявил нам Саквин. — Давайте станем сначала все на колени, как мы это делали с Кумани. Шарапов 3-й, у тебя на шее большой образок есть, сними его и повесь на дровах. А потом все громко поклянёмся перед этим образком.

Алёша расстегнул сначала курточку, потом ворот рубахи, и медленно снял с своей худенькой шейки висевший у него на голубой шёлковой ленточке круглый серебряный образок Знаменской Божьей Матери, которым благословила когда-то его крёстная мать, тётя Катерина Ивановна.

— Ну вот, отлично, повесь его! — командовал Саквин, опускаясь на колени. Мы тоже, один за одним, стали на колени. — Говорите теперь все за мною, господа, и креститесь на образок, — продолжал наставлять нас Саквин.

«Клянёмся перед Богом и людьми, и подтверждаем это на веки вечные своею кровью, что мы всю свою жизнь будем стоять друг за друга до последнего издыхания, и несмотря ни на что, соединимся вместе на жизнь и смерть!»

Мы с одушевлением повторили эти слова, не спуская глаз с маленького образка и торопливо крестясь.

— А теперь давайте я накалывать буду, — предложил Саквин, когда мы все встали на ноги. — Дай-ка свой ножичек, Белокопытов, у тебя острый!

Бардин тоже вызвался производить операцию этого оригинального письма, так что работа сразу пошла у нас в две руки. Саквин хлопотал над Алёшею, Бардин над Белокопытовым, который с умилением подставил ему свою здоровенную руку. Но только что острое лезвие ножичка успело первый раз чиркнуть по нежной коже Алёшиной руки, и алая кровь выступила мелким бисером из чуть заметного пореза, как раздался громкий звонок к обеду.

Солдат Долбега шёл по деревянным мосткам двора, равнодушно потрясая у самого своего уха во весь размах своей корявой руки большим колокольчиком, годным под любую ямщицкую дугу, и безжалостно оглушая им нашу рассеянную во всех уголках дворах мальчишескую братию.

Таинственная формула дружбы не успела быть начертанной нашею кровью, и мы торопливо выбежали из засады, чтобы присоединиться к строившимся в колонны пансионерам.

***

Анатолий, как семиклассник, сидел в голове длинного стола, где помещались большие классы, и раздавал кушанье «первой чаше». В каждой чаше было шесть человек, и старший из них обязан был раздавать всем порции из общей миски или блюда.

Дежурным был четырёхглазый Гольц, не выносивший Анатолия. Анатолий, в свою очередь, не выносил Гольца, и тот отлично знал это. Между ними уже несколько месяцев безмолвно установился особый «modus vivendi». Гольц словно совсем не видел Анатолия и не обращался к нему ни с одним словом; Анатолий словно совсем не видел Гольца и даже не кланялся ему, проходя мимо самого его носа. Таким образом они платили друг другу полною взаимностью, и давно не приходили ни в какое столкновение друг с другом, к великому удовольствию обоих. Но сердце Гольца пылало непримиримою злобою к Анатолию; он, очевидно, не мог переварить мысли, что тот уже благополучно окончил все свои экзамены и ждёт только получения аттестата, чтобы отряхнуть прах ног своих на опостылевшую ему гимназию, и на него, четырёхглазого, прежде всех. Стало быть, несмотря на все свои многолетние грубости и дерзости ему, Гольцу, «эта мерзка медведь Шарапов der zweite» восторжествует над всем и добьётся-таки своего! А как бы было хорошо, если бы этого как-нибудь не случилось! Мало ли что бывает?

В эту минуту Гольц, ходивший возле столов с заложенными назад руками, подошёл к чаше Анатолия, где шестикласснику Щукину недостало щей.

— Оскар Оскарыч, что ж это такое эконом делает? Ведь мы директору будем жаловаться! — пронзительным голосом кричал Щукин, вскочив на ноги размахивая перед Гольцом пустою тарелкою. — Деньги отпускаются даже на лишние порции, а у нас всякий день приходится кому-нибудь голодать. Ведь это свинство. Ведь это ваше дело распорядиться!

— Ну зачего ти кричишь, как торговка на ярмарке, — с сердцем остановил его Гольц. — Эконом тут ни зачем не виноват, тут Шарапов der zweite виноват… Не знает суп хорошо раздать. Вон он себе целая тарелка набрал, а сам не ел… Как собак на сено.

— Оттого и не ел, что бурду вашу в рот брать противно, — грубо ответил Анатолий. — А только вы собакой ругаться не смейте. Я вам не первоклассник, не позволю всякому штрику немецкому себя оскорблять.

— Как ты смеешь so mit mir sprechen, скверна мальчишка! — бешено засверкав глазами, очками и оскалившимися рядами червивых зубов, крикнул на него Гольц.

— Я тебе не мальчишка, а, слава Богу, студент Императорского университета через неделю буду, а ты всё тою же колбасою немецкою останешься! — с едва сдерживаемым гневом ответил ему Анатолий.

— А, так ти так! Ти хочешь, чтоб я тебя за уши из-за стол кидал! — не помня себя от ярости и весь трясясь, как в лихорадке, бросился к нему Гольц.

— А этого хочешь, немецкая харя! — весь бледнея, вскочил со своего места Анатолий, и, громко плюнул в правый кулак, размахнулся им на освирепевшего немца.

Гольц, с искривлённым от бешенства ртом, с пеною на губах, испуганно отскочил назад.

— А-а! So, so? Так ти вот каков? Так ти драться хотел? — бормотал он, пятясь всё дальше назад и пожирая Анатолия глазами ненависти.

В эту самую минуту дверь столовой отворилась, и учитель Лаврентьев, которого мы все любили за его справедливость и доброту, и который был в то же время смотрителем гимназической библиотеки, вошёл к нам в зал, чтобы обобрать от учеников взятые ими книги. Он в изумлении, будто жена Лота, обратившаяся в каменный столб, остановился в дверях перед картиною, которая ему неожиданно открылась.

Анатолий ещё не успел в эту минуту опустить приподнятого вверх кулака, и, не замечая вошедшего Лаврентьева, послал вслед отскочившему Гольцу крепкое русское словцо.

— Что это такое, господа? — покраснев до белков глаз, спросил поражённый Лаврентьев.

— А-а! Das ist sehr gut! — обрадовался Гольц, оглядываясь на голос Лаврентьева и стремительно бросаясь к нему. — Очень рад! Вот ви сами всё видаль! Илья Сергеевиш! Он желал убивать меня тотчас.

Анатолий, бледный, тяжело дыша, опустился на скамью и не ответил ничего. Мы все сидели ни живые, ни мёртвые, не веря своим глазам. Как ни хорошо знали мы Анатолия, всё-таки никто не мог ожидать от него того, что сейчас произошло. «Пропал теперь наш бедный Анатолий! — с тяжёлым чувством думалось мне. — И принесла же нелёгкая этого Илью Сергеевича как раз в такую минуту! Теперь свидетель есть, не отговориться ничем… Должно быть, прямо в солдаты погонят, да ещё на Кавказ… Ведь почти что ударил, при всех, всё ж таки надзиратель!»

Между тем Лаврентьев, совсем смущённый, старался скорее ретироваться вон из столовой, спасаясь от назойливых причитаний Гольца.

— Я-то тут что? Моё дело сторона… — растерянно бормотал он в ответ, искренно недовольный, что попал, как кур во щи, в эту скверную историю.

Дело закипело так быстро, что уже на другой день вечером был собран педагогический совет. Наши самые ловкие лазутчики, Есаульченко и Баранов, были отряжены подслушивать у дверей советской залы и добывать нам нужных вестей. Они отлично успели под разными плутовскими предлогами отвлекать от стеклянной двери, затянутой изнутри тёмно-зелёным коленкором, сторожившего её солдата, и припадать чутким ухом к щелям двери.

Есаульченко и Баранов ошеломили нас своими вестями. Они расслышали так ясно, как будто сидели в одной комнате с советом, что Лаврентьев на вопрос директора, может ли он подтвердить на словах жалобу Гольца, ответил словно нехотя: «Да, мне показалось, что я видел нечто подобное… Хотя, признаюсь, не разглядел хорошо…»

Директор настаивал на немедленном исключении Анатолия из гимназии без всякого аттестата. Человека два учителей подобрее, толстый математик Ракитянский и учитель истории Калинович, одни только осторожно возражали директору, предлагая заменить исключение двухнедельным карцером на хлебе и воде. Они доказывали, что неловко лишать аттестата ученика, сдавшего свой выпускной экзамен, и в сущности, уже вышедшего из гимназии. Но огромное большинство учителей не говорило ни слова, и лишь молча поддакивало головами директору.

Верного Есаульченко с Барановым не принесли нам ничего, потому что Лаврентьев неожиданно вышел из советской и заставил их поспешно ретироваться в тёмный коридорчик, примыкавший к советской комнате, и обыкновенно служивший безопасною траншеею для незаметного приближения к неприятельской позиции.

Зато на другое утро всё разъяснилось раньше, чем мы ожидали. Весь пансион был собран в актовом зале; директор в синем вицмундире с орденами, сопровождаемый инспектором и всеми членами совета, явился в залу и торжественно уставился перед нашим фронтом.

— Шарапов 2-й! — строгим голосом вызвал он.

Анатолий, бледный, но с глазами, сверкавшими сердито, как у пойманного волчонка, вышел из рядов своею обычною развалистою походкою, мрачно сгорбив сутуловатые плечи и сложив руки на груди, как он делал это всегда. Он не смотрел ни на кого и, видимо, уже угадывал свою участь.

— Чего ты стоишь бирюком? Опусти руки по швам! — сердито скомандовал директор.

Анатолий медленно и нехотя разнял руки и опустил их вниз, отставя в то же время вперёд одну ногу, чтобы перед всеми нами показать свою самостоятельность даже и здесь, перед грозною фигурою самого директора.

— Слушай внимательно постановление педагогического совета! — тем же тоном предложил директор. — Господин секретарь, прочтите вчерашний протокол совета. А вы, дети, слушайте хорошенько, и пусть это будет уроком всем вам. Зарубите себе на носу!

Младший учитель русского языка Терехов, исполнявший должность секретаря совета, откашлялся и прочёл громко, с чувством, толком и расстановкою:

— Педагогический совет Губернской Крутогорской гимназии, рассмотрев рапорт, поданный на имя его высокородия директора училищ Крутогорской губернии, статского советника Румшевича надзирателем за воспитанниками благородного гимназического пансиона Гольцом о нанесённом ему во время обеда пансионеров публичном оскорблении своекоштным воспитанником седьмого класса Шараповым 2-м в присутствии старшего учителя надворного советника Лаврентьева, в заседании своём от сего двадцать пятого мая постановил исключить воспитанника седьмого класса Шарапова 2-го из числа учеников Крутогорской гимназии, не выдавая ему аттестата об окончании им курса в оной, и предложить родителям его немедленно взять его из пансиона, во избежание крайне вредного влияния его на своих младших товарищей.

У меня сердце разом куда-то оборвалось, и глазёнки налились слезами. Я уже не видел ни Анатолия, ни директора, ни стоявших рядом товарищей. Обида, которую наносили на моих глазах такому бесстрашному герою и рыцарю правды, каким мы все считали Анатолия, — казалась мне возмутительнейшею несправедливостью и подлостью, для которой нельзя было подыскать названия. Всегдашний любимец наш Лаврентьев мне искренно представлялся низким предателем и жалким трусом, а директор — безжалостным извергом, вроде тех испанских инквизиторов, о злодействах которых я с таким негодованием читал в романах, переведённых с французского.

Я не сомневался, что коварный Румшевич воспользовался первым удобным случаем, чтобы отомстить всем нам, всему семейству Шараповых, и за наше участие в бунте Артёмова, и за то, что мы задумали выйти из его гимназии все четверо разом, о чём он уже наверное пронюхал через шпионов своих. Потерять сразу четырёх своекоштных пансионеров всё-таки для него не шутка! С казённых-то немного ему останется, воображал себе я. Да и стыд какой для гимназии: все порядочные ученики вон бегут. Он это тоже понимает; вот и бесится, должно быть, и придумывает, чем бы нам отомстить.

Анатолий молча выслушал протокол совета, и стоял в прежней позе, не говоря ни слова и не глядя ни на кого.

— Пусть он сдаст сейчас казённую одежду и книги и отправляется к родственникам. Кто у него есть? — обратился директор к инспектору Шлемму.

— У них нет тут родственников, они ходят к одним знакомым, — тихо заметил инспектор.

— Ну всё равно! Шарапов 1-й, ты должен сейчас же написать родителям, чтобы они прислали поскорее за твоим братом. Таких головорезов одного часу нельзя держать в пансионе! Бумаги его вышлют по почте.

— Да за нами и без того уже выслали лошадей, мы всё равно все выходим из гимназии. Мы давно просились отсюда, — с явным задором в голосе отозвался Борис.

— А, вот как, ну что ж, скатертью дорога, — несколько обидчиво сказал директор. — Обрадуйте своих родителей таким блестящим окончанием курса. — Он резко повернулся к дверям и сказал на ходу инспектору: — Больше трёх дней ни в каком случае не держите его здесь. Пускай убирается куда хочет.

Учителя повернули за директором, как-то смущённо повесив головы. Я был уверен почему-то, что все они жалеют Анатолия, и никто из них не одобряет возмутительных распоряжений директора. Лаврентьева здесь не было. Он, очевидно, совестился своего участия в этом подлом деле. Зато четырёхглазый Гольц ликовал, злорадно сверкая и стёклами своих очков, и своими погаными зубами, как-то хищно осклабившимися на нас из его червивой пасти.

В пансионе торжественное исключение Анатолия и его громкая история с Гольцом произвели глубокое впечатление. И большие, и малюки, все смотрели на него, как на героя, великодушно пострадавшего за правду, как на храбреца, который не остановится ни перед чем. Его имя присоединилось к немногим, всем памятным, именам гимназических легенд, ознаменовавших себя в разные былые времена подвигами молодечества.

Мальчуганы из младших классов то и дело толпились в коридоре под дверями седьмого класса, показывая друг другу и благоговейно созерцая плечистую неуклюжую фигуру славного своим бесстрашием силача Шарапова 2-го, который должен был не нынче-завтра навсегда покинуть их.

Сам Анатолий был молчалив и мрачен, и ни одним словом не высказывался даже нам по поводу постигшей его беды. Он только ходил, нахмурившись и согнув могучую спину, из одного угла длинного коридора в другой, засунув руки в рукава гимназической куртки, словно его пробирала лихорадка. Его смуглое монгольское лицо стало ещё зеленоватее и бледнее, чем было, а узенькие чёрные глаза искрились горячечными угольками.

На все вопросы и сожаления товарищей он только сплёвывал в сторону и коротко отвечал:

— А чёрт с ними! Мне всё равно… И без аттестата ихнего проживу.

Но я жил своим сердцем в сердце Анатолия, и хорошо чувствовал, как больно и горько было у него на душе. Я понимал, что он из гордости молчит и храбрится перед товарищами, и что я сам на его месте делал бы то же. А вместе с тем мне было невыносимо грустно и обидно, отчего это он не откроет всех своих душевных тайн перед нами, братьями его, которые его так любят и так страдают его страданием.

Я не раз заглядывал ему в глаза, стараясь прочесть в них эту потребность высказаться близкому человеку, терпеливо дожидаясь того момента душевного размягчения его, без которого, мне казалось, не может обойтись самый твёрдый человек.

Но Анатолий только сердился, замечая это непрошенное участие к его внутренней боли, и прогонял меня от себя без всякой церемонии.

— Ну чего ещё приглядываешься, рожи жалостливые строишь, словно над покойником? Тебя тут никто не спрашивает… Убирайся себе, откуда пришёл!

И я, безмолвно глотая душившие меня внутри слёзы, уходил от него прочь, бесконечно огорчённый такою незаслуженною грубостью и несправедливостью. «Он неблагодарный, он не знает, как я его люблю, да ему и дела до этого нет… На что ему моя любовь!» — обиженно думалось мне.

Между тем практический Борис, всегда бравший на себя заботу о наших путешествиях, с азартом предался эти последние дни приготовлениям к отъезду. Он то и дело требовал к себе на военный совет меня и Алёшу, оставляя в покое Анатолия, который был не в силах принимать участие в каких-либо внешних событиях.

Оба наши кованные железом красные сундука, один Бориса с Анатолием, другой мой с Алёшею, были вытащены из сырого тёмного подвала, где они стояли и плесневели от лета до лета, и по задней лестнице внесены нами тайком на самый верхний этаж, в спальню седьмого класса, где должны были скрываться до наступления желанного часа под кроватями Бориса и Анатолия.

Мы втроём сидели на коленях вокруг высыпанного на пол имущества своего, разбирая и укладывая бережно, будто невесть какое сокровище, крошечные томики «Трёх мушкетёров», «Королевы Марго», «Графини Монсоро», и других восхищавших нас романов Александра Дюма в русском переводе, которые мы покупали у букинистов на терпеливо сберегаемые гроши, по четвертаку за томик, и которые мы считали самым драгоценным содержанием наших таинственных сундуков. Опрятно переплетённые в яркую цветную бумагу и обрезанные в формате книжек тетради наших собственных творений также занимали почётное место рядом с несравненными произведениями французского беллетриста. У Бориса это были целые романы в двух и трёх частях, старательно иллюстрированные набросанными тушью хорошенькими виньетками: «Пан Осмоловский», исторический роман; «Дик-ник, или Шотландские горцы»; «Чёрная пещера», роман из индейской жизни; и тому подобное. У нас с Алёшей два полных года ежемесячного журнала «Русский собеседник», издававшегося нами исключительно для себя одних, четырёх братьев, да для далёкой ольховатской детворы, ещё более мелкой, чем мы сами, которая с одинаковым неподдельным восторгом выслушивала в своё время наши комедии, драмы, повести, рассказы, критики, смеси, шарады и ребусы, добросовестно заполнявшие убористым шрифтом всякую из двенадцати книжек каждого года.

Я только что окончил переписывать в последней книжке «Собеседника» очень кровавую и очень эффектную историческую драму белыми стихами «Колокотрони, или Освобождение Греции» в пяти актах, и в глубине души уже предвкушал неизъяснимое наслаждение поразить этим великим творением своей музы маленьких братьев и сестёр сейчас же по приезде домой, и поэтому хотел припрятать куда-нибудь поближе майскую книжку нашего литературно-учёного журнала, но Алёша, к моему огорчению, решительно воспротивился этому нарушению порядка, так как тогда две рядом уложенные стопки голубеньких гладеньких книжек вышли бы одна выше другой, в нарушение всякой симметрии.

Алёша драм не писал, а вёл в нашем журнале отделы «наук и искусств» и «критики». Уже в четырёх книжках сряду тянулось его бесконечное критическое исследование под заглавием: «Борис Шарапов и его произведения, критический опыт Алексея Зареченского» (псевдоним автора), и под последнею строкою всё ещё стояло в скобках: «продолжение в следующем нумере». В этом объёмистом труде Алексей Зареченский с педантическою обстоятельностью перечислял все важные и неважные творения «нашего знаменитого романиста» (то есть брата Бориса), подробно указывая, где и с какими вариантами и в каком году и месяце помещалось то и другое, и потом шаг за шагом, будто какой-нибудь благоговейный немецкий комментатор Гёте или Шекспира, разбирал красоты слога, удачные и неудачные выражения, и передавал содержание каждого Борисова произведения, с исчислением всех его героев и героинь, их характеров, чувств, идей, и прочее, и прочее.

Я страшно благоговел перед этою массою ума и учёности Алёши, который писал совершенно такие же серьёзные и малопонятные нам фразы, какие я видел в «критиках» и «науке и искусствах» настоящих печатных журналов. Но маленькие братья и сёстры, несмотря на все старания храбро прослушивать Алёшины «критики», звучавшие для них китайскою азбукою, сидя, засыпали глубоким сном, так что я вполне понимал, почему Алёша нисколько не поощрял моего нетерпения щегольнуть перед нашею ольховатскою детворою новоиспечённой драмою, еде одних убийств совершалось больше десяти, а битвам, поединкам и нападениям и счёту не было.

Уложив книги и сочинения свои, эти капитальнейшие основы нашего имущества, мы с сердечным волнением принялись считать накопленную за десять месяцев добычу. Каждому пансионеру выдавалось в месяц определённое количество серой и белой бумаги для классных тетрадей, и по одному карандашу. Сберечь в каждый месяц возможно больше бумаги и особенно карандашей было важною задачею нашей пансионерской жизни. В Ольховатке среди нашей мелкой братии бумага была самою распространённою и всем необходимою ценностью, потому что вся жившая там мелочь имела обыкновение марать целые дни пером или карандашом. Мы выменивали у товарищей бумагу и карандаши на булки и чай, и чуть не каждый день прибавляли что-нибудь к своей всегда обильной сокровищнице. Я отличался особенной добычливостью на карандаши, и, случалось, приносил их по нескольку в один день; это бывало обыкновенно в начале месяца, когда всем раздавали новые карандаши и бумагу. Я навострился перебивать с размаху одним средним пальцем толстые красные карандаши, и со мною часто держали об этом пари даже большие семиклассники. Призом служил сам перебитый карандаш, а у меня только припухал слегка палец от слишком частых упражнений в этой оригинальной рубке.

На этот раз мы были в большой радости, потому что наша бумажная и карандашная провизия оказалась выше всяких наших надежд.

Косте, Саше, Мите доставалось по целой дести бумаги, а сёстрам по двенадцать листов, и всем им вдобавок по три карандаша, хотя отчасти и половинками. Это такой гостинец, что они, наверное, и не ожидают. К тому же, по общему нашему совету, решено подарить трём братьям прочтённые нами книжечки, Косте — «Трёх мушкетёров», Саше — «Двадцать лет спустя», а Мите, как младшему, — «Виконта де Бражелона», всего в одном томике. Сёстры получали взамен книг переплетённые тетрадки для альбомов. Стольких подарков они ещё никогда не видали от нас. Нам только оставалось решить общим советом, какие купить им лакомства в гостинец. Борис стоял за конфекты из тёртого миндаля, вкуснее которых не было ничего не свете. Но они стоили в лавке Савельева целый рубль пять копеек ассигнациями, то есть тридцать копеек серебром за один фунт. Поэтому мы с Алёшей, твёрдо зная истинные вкусы братьев, советовали купить чего-нибудь подешевле, но зато побольше. Чернослив был всего-навсего по шести копеек за фунт, рожки по восьми копеек, а медовые коврижки по десяти копеек. Ясно, что вместо одного фунта конфект можно было иметь три фунта черносливу, один фунт рожков и один фунт пряников, стало быть, ровно вчетверо больше.

Перед такою арифметическою очевидностью возражать было невозможно, и Борис должен был волей-неволей уступить нам. Денег в нашей кассе не было ни копейки, и в ожидании прибытия Ларивона, который должен был передать нам деньги, высланные папенькой на дорогу, решено было занять на покупки целых два рубля у Терновского, общего банкира нашего, который умел отлично клеить шкатулочки, портфели, коробочки всякого рода, и выручал этою домашнею промышленностью постоянный доход.

Отпросились в лавки все мы трое, опять-таки не трогая Анатолия, которому было неудобно обращаться к начальству с какими-нибудь просьбами. Борис решительно настаивал, что прежде всего нужно закупить провизии на дорогу, так как нам предстояло провести в пути на своих лошадях не менее трёх-четырёх дней. Мы же с Алёшею гораздо более пленялись перспективою лакомств, назначенных в гостинец братьям и сёстрам, поэтому уже на мосту через реку Нетечь, отделявшую нашу гимназию от торговых кварталов города, у нас дошло чуть не до рукопашной. Борис тащил направо, в рыбные ряды, где продавалась сухая тарань, рыбцы, шемаи и прочие копчёные продукты, а мы с Алёшей упрямо поворачивали налево, к бакалейной лавке Савельева, излюбленному центру всех гимназических покупок. Но деньги были в кармане у Бориса, и он, всячески изругав нас, настоял-таки, чтобы сначала идти в рыбный ряд снабдиться прозаическою провизиею, а уже потом на остатки капиталов приобретать поэтические сласти.

В рыбном ряду у нас опять поднялись ожесточённые споры. Алёша, ужасно любивший всюду совать свой нос и оспаривать всё, что предлагали старшие братья, лез на стену, чтобы купить какую-то тёшку, между тем как Борис уже велел приказчику отвешивать шемаю, так что толстомясый приказчик в измазанном жиром фартуке, лукаво улыбаясь на нас, приостановился было укладывать в рогожный кулёк отобранный Борисом товар.

Но Борис на этот раз решительно оттолкнул локтём Алёшу от прилавка и таким самоуверенным голосом приказал отпускать шемаю, положив в то же время на прилавок смятую в кармане бумажку, что приказчик сразу убедился в его праве старшинства, и с совсем серьёзною миною стал завязывать лычком наполненный кулёк. Стычка с Алёшей возобновилась в колбасной, где покупалась ветчина весьма подозрительного вида и московская копчёная колбаса, чрезвычайно напоминавшая своею несокрушимою твёрдостью и пёстрым узором начинки красные минералы из породы порфира, которые мы видели недавно в одном из шкафов физического кабинета. Но Борис и тут одержал решительную победу, сделав всё по-своему, и успев наградить неотвязчивого критика несколькими меткими и быстрыми пинками в те краткие мгновения, когда лавочник обёртывался к нам задом.

Алёша, тем не менее, продолжал и на улице ещё ожесточённее протестовать и спорить с Борисом, доказывая, как дважды два четыре, что мы выгадали бы по крайней мере половину истраченных денег, если бы купили, как он советовал, вместо дорогой ветчины очень вкусной и дешёвой варёной колбасы с чесноком. Но Борис, почувствовав свой перевес, уже не поддавался ему ни в чём.

— Да отстань ты, ехидна, от меня! — ругал он его. — Ну, что присосался, как пиявка. Ведь сказал, не будет по-твоему. Я старший, у меня деньги в руках, я и буду покупать. Ты мальчишка, щенок, ничего не понимаешь, а тоже всех учить хочешь. Мудрец, подумаешь, сыскался.

— Нет, врёшь, ты не смеешь тратить деньги как тебе хочется, — приставал, не смущаясь, Алёша. — Это не твои, а нас всех… Всем нам на дорогу присланы, а не тебе одному. А то, брат, мы папеньке скажем, он тебе такие деньги за это вспишет, что другой раз отведать не захочешь. Мало ли, что ты старший… Всё-таки ты обязан по общему совету поступать.

— Убирайся, ты, жила, замолчи! — ещё более сердился Борис. — Ну, чего орёшь на всю улицу? Все прохожие на нас оглядываются, что мы как собаки друг с другом сцепились.

— Вот ещё, нужны они мне очень! — продолжал велеречивый Алёша. — Я говорил тебе, что дома нужно было обсудить всё хорошенько и списочек составить, что именно купить. А ты не хотел… Всё по-своему хочешь делать, ну, вот и слушай теперь… Потому что я никогда не позволю тебе распоряжаться нами, как какими-нибудь твоими подданными. Ты воображаешь, что ты в седьмом классе, так мы уж и в ножки тебе кланяться будем. Как бы не так, держи карман!

— Отстань, сволочь, слышишь? — кричал, выходя из себя, Борис. — А то, ей-богу, не посмотрю, что улица, так и тресну тебя по лопаткам. Лезешь всегда до тех пор, пока из терпения человека не выведешь.

— А ну, посмей тронуть! — храбро подвигался своим худощавым тельцем к мускулистому и здоровенному Борису неустрашимый Алёша. — Так я тебе прямо в лоб камнем пущу, какой только под руку попадётся, вот увидишь!

Покупка лакомств по программе Алёши смирила междоусобие, и, возвратясь в гимназию, мы опять, забыв ругательства и споры, самым дружественным образом и неведомо для всех уселись в удалённой пустой спальне в тесный кружок вокруг открытого сундука, всецело предаваясь планам предстоящей поездки, и самым розовым мечтаньям о скоро ожидающей нас привольной жизни в родной Ольховатке.

— Шарапов 3-й, Шарапов 4-й! К вам из деревни приехали! — захлёбываясь от радостного волнения и от неистово поспешного бега, крикнул нам, врываясь, как буря, проворный Авсеньев.

— Шарапов 3-й, Шарапов 4-й! К вам из деревни приехали! — будто эхо, повторил, вбегая вслед за ним, таким же запыхавшимся голосом, грузный Белокопытов, который всегда торопился первым принести радостное известие, и никогда при этом не успевал.

— Я первый сказал! — крикнул торжествующий Авсеньев.

— Нет, врёшь, я увидел первый… Это я тебе сказал, а ты сподличал и забежал вперёд, — обиженно защищался Белокопытов. — Я споткнулся в коридоре, а ты меня и обогнал.

Но мы уже не слышали ни Белокопытова, ни Авсеньева. Мы пронеслись, как угорелые, в седьмой класс и, почти не заглянув в него, только едва сунув нос за порог, с громким криком: «Братцы, за нами приехали!» — опять бросились во весь опор назад по коридору, к заднему ходу, через который обыкновенно приходили в пансион неважные посетители. Мы слышали за собою поспешные, хотя всё-таки несколько сдержанные шаги старших братьев, но уже не дожидались их и на них не оглядывались.

Ещё издали с трепетом сердца увидел я в конце коридора одетую по-дорожному знакомую фигуру Ларивона. Значит, это не обман и не сон, а бесконечно радостная правда!

Ларивон стоял весь в дорожной пыли, в запахе сена и мужицкой избы, обсыпанный кругом малюками-пансионерами, как лохматый деревенский пёс среди крошечных гостинных болонок, мосек и шавок. Его расспрашивал о чём-то, раскорячившись на своих кривых ножках, дежурный надзиратель Акерманский.

Многоопытный дворовый челядинец наш нисколько не смущался в этой непривычной ему обстановке, и держал себя с такою величественною самоуверенностью, и говорил так внушительно, что бесхарактерный по натуре Акерманский был совсем сбит с позиции этою не сомневающеюся в себе авторитетностью.

— Вот это вам, сударь, коли вы, значит, здесь учителем будете, от барина нашего письмецо, — спокойно и громко говорил Ларивон, доставая с немалыми затруднениями из-за пазухи связочку, обёрнутую в синюю сахарную бумагу, и перевязанную верёвочкой плотно и прочно, как любой почтовый чемодан. Он довольно долго развёртывал верёвочку, не стесняясь нимало тем, что мнимый учитель в форменном синем вицмундире стоял перед ним в терпеливом ожидании, потом не спеша развернул сахарную бумагу, потом порылся тоже не особенно скоро среди разных записочек и книжечек, и, наконец, вытянул оттуда самодельный конверт из серой писчей бумаги, запечатанный большою гербовою печатью, и торжественно подал Акерманскому.

— Извольте, сударь, получить; тут, значит, пишется вам от барина, чтобы барчуков наших как ни есть скорее домой отпустить. Да приказал барин настрого, чтобы позднее завтраго не выезжать, потому лошади им разгонные нужны. В Брянск на них ехать изволят на будущей неделе. А каретные, сами знаете, скотина жирная, стоялая, в долгую дорогу не годятся.

— Так скоро, голубчик мой, нельзя! Это уж ты очень торопишься! — с натянутой, будто бы снисходительной улыбкой возразил Акерманский. — Завтра только директору рапорт может быть сделан, пока разрешение от него последует, пока отпуск изготовят, на всё, братец ты мой, нужно своё время.

— Ну уж это как вы там, сударь, знаете, а только мне приказ такой дан, чтобы, значит, беспременно молодых барчуков к середе домой предоставить. А я господского приказу ослушаться не могу.

— Барин… Барин… Мало ли чего! — с некоторою обидчивостью, хотя и нерешительно, перебил его Акерманский. — Тут у нас свои порядки заведены, а барин твой распоряжаться не может.

— Помилуйте, сударь, — деловым тоном возражал ему Ларивон, — где же это таки видано, чтобы родитель да детками своими распорядиться не мог. Коли такое желание родительское есть, чтобы детки их с ученья домой ехали, так уж, значит, их на то барская воля.

— А вот понесу к инспектору, что он скажет, — растерянно сказал Акерманский, направляясь к дежурной.

— Несите, сударь, несите себе с богом, — наставительно одобрял его Ларивон. — А только держать меня не держите, потому барин будет на меня гневаться. Мне от их милости строго-настрого приказано попусту в городе не проживаться, и детей ту же минуту домой везти. Сами, сударь, знаете, тройку лошадей из горсти не прокормишь, опять же нас двое, а харч всё покупной, квартира опять, лошадям за простой… Барин за лишний расход не похвалит, — фамильярно заключил Ларивон.

Он был непоколебимо убеждён, что все проникнуты к его барину тем же благоговением и страхом, как он сам, и что все должны безропотно повиноваться воле и приказам его барина. Но Акерманский уже не слыхал его философствований и удирал, ковыляя кривою ногою, на совещание к инспектору.

В ту же минуту все мы были около Ларивона, и наперерыв друг перед другом лезли целоваться с ним, усердно чмокая его в жёсткие, как проволока, колючие усы и в губы, изрядно-таки разившие заматерелым запахом махорки.

— Здравствуй, голубчик Ларивон, ты с кем приехал, на каких лошадях, в каком тарантасе? — осыпали мы его жадными вопросами.

Появление в опостылевших, глаза намозоливших казённых стенах давно знакомой и сердцу близкой деревенской фигуры, — до того невероятно и радостно, что сердце не вмещает переполненных чувств. Кажется, будто сама родная наша Ольховатка вторглась сюда в образе этой рябой сметливой рожи, в пыльной чуйке, насквозь пропитанной воздухом просёлочных дорог и постоялых дворов; и что враждебная гимназия с её ненавистными надзирателями и вселяющим трепет инспекторами и директорами завоёвана и покорена под беспрекословную власть нашего папеньки.

С удивительным сознанием своего достоинства и важности доверенного ему дела, не придавая никакого значения всему случайному и мимоходному, что он видит здесь, и весь, напротив того, переполненный, словно незыблемыми законами природы, ольховатскими точками зрения и ольховатским кодексом обязанностей, стоит наш Ларивон в гимназическом коридоре, снисходительно отвечая на бесчисленные вопросы, с которыми пристают к нему пансионеры, окружившие его и нас. Оказалось, к нашему удовольствию, что за нами пришёл в корню Медведь, на пристяжных Разбойник и Несчастный. С Медведем ни днём, ни ночью не собьёмся с дороги. Он чуть не всю Россию изъездил, ходил даже в Арзамас с папенькой, в Чугуев, мало ли ещё куда. И кучером прислан Яков, лихой ямщик и настоящий дорожный человек, а не кисляк и трус Захар, чего мы так боялись. Яков умеет и рассказать отлично про разбойников, про нападения разные, и любит припустить, где можно, свою молодецкую троечку. Лошади его ужасно любят и совсем другими становятся, когда он, а не Захар, садится на козлы.

— Слушай, а у вас много лошадей в деревне? — пристаёт к Ларивону рыжеволосый Есаульченко.

— Лошадей? Лошадей у нас много, табун целый… Опять же завод.

— А сколько всех?

— Да нешто я считал? Там их и не перечтёшь. Скотину никогда считать не следует.

— Отчего не следует?

— Да оттого! Нельзя, не закон… Станешь считать, а она дохнуть станет, вот тебе и счёт!

— А карета у вас есть? — вмешался малюк Павлов.

— Кареты у нас три есть… Старой барыни, да барынина, да ещё жёлтая петербургская… Коляска тоже есть, тарантаса два… Экипажи всякие есть… Три сарая полны.

— А денег у вас сколько?

— А уж денег сколько, не скажу, потому не знаю… Деньги у барина, барин их считает, — засмеялся Ларивон, качая в удивлении головою. — И бедовый же барчук какой, сам весь с воробышка, а на язык преядовитый…

К нашему величайшему блаженству, нас отпустили в тот же день. Самоуверенность Ларивоновых требований подействовала даже на инспектора. Кроме того, хотели, должно быть, скорее отделаться от Анатолия, которого пребывание в пансионе после всего, что случилось, грозило, в глазах нашего начальства, каким-нибудь новым скандалом.

Глотая слёзы, перецеловался я со всеми товарищами, которые никогда не казались мне такими дорогими, такими нежно любящими меня, как в эту минуту. Все пансионеры, большие и маленькие, высыпали во двор провожать нас. Ларивон нёс один наш сундучок, а силач Анатолий другой. Вот миновали мы больницу с зелёными железными листами в окнах, где не раз приходилось проводить отрадные часы свободы и покоя, в тесной дружеской беседе, которой не мешал никто.

Вот и знаменитая баня, за которою происходили всякие героические эпопеи нашей пансионской жизни, таинственная арена наших ссор и дружб, поединков и заговоров. Прощай, дорогая моей памяти баня! Больше никогда не увижу тебя!

Вот и бесконечные стены берёзовых дров, по узким и глубоким коридорам которых, бывало, бродили мы, обнявшись друг с другом, забыв всех и всё, увлекаясь собственными рассказами и воображая себя в каком-нибудь безысходном лесу, где никто не мог найти нас.

Отворились, скрипя, роковые ворота двора, за которые вчера ещё не смела переступить нога заключённого-пансионера, и мы на улице, с своими сундучками, с своим Ларивоном, вольными птицами поднебесья, которым уже не страшны и не нужны с этой минуты никакие Гольцы, Нотовичи и Акерманские. Отсюда мы можем спокойно посмеяться над ними, над их теперешним бессилием против нас! Гимназическая тюрьма с высокими решётками, с мрачными жёлтыми стенами выпустила нас из своего чрева и не поймает нас больше. Перед нами широкий простор света Божьего, бесконечная перспектива улицы, за которою уже чуется сердцем, уже мерещится глазу ещё более длинная, ещё более широкая большая дорога, с жёлтыми полями, с зелёными степями кругом…

Решётчатая ограда вся унизана пристывшими к ней фигурами с красными воротниками и блестящими пуговицами. На дровах тоже кучки пансионеров, чисто солдаты на батареях. Все смотрят с любопытством, с завистью, с жалостью, как уходим мы из своего заточенья на свободу.

Низенький деревянный домишко постоялого двора, плотно примыкающий к каменной стене гимназии, — обычный привал наших лошадей, и мы радостно спешим туда.

— Прощай, Шарапчик 4-й! Пиши же, смотри! — долетает до меня растроганный голос Белокопытова. Он стоит впереди всех на краю деревянной батареи, и плачет, утирая глаза платком.

— Прощай, Анатолий, прощай, Борис! Счастливчики! Не поминайте лихом! — раздаются басистые голоса семиклассников вдогонку старшим братьям. Несколько рук поднимаются и машут платками.

— Прощайте, господа! Не забывайте нас! — кричит им в ответ Борис. — Поступим в полк, заедем к вам!

— Это ещё что за выдумки! Марш отсюда домой, а то сейчас инспектора приведу, — раздаётся во дворе давно нам опротивевший голос Нотовича, и нам с улицы видно, как с решёток и дров разом посыпались, будто яблоки с дерева в сильную бурю, торопливо прыгающие вниз красные воротники и медные пуговицы.