Тихон Турсуков, человек из города Тобольска, тридцать лет проживший на берегу монгольской реки, сидел над раскрытой конторской книгой с голубыми линейками.

Турсуков крупно вывел на первой странице слово: «Монголия». Восемь букв успели уже засохнуть, и за это время Турсуков придумал, как начать свои записки; он перевернул страницу и написал на ней сверху: «Люди». Левая страница украсилась словом: «Дела».

Турсуков верил в непогрешимость бухгалтерии и мудрость чернил. Он был голубоглаз и лыс, его брови и морщины походили на китайские письмена, теплые ключицы легко высились под мягкой рубахой.

В комнате было тихо, со стен на Турсукова глядели скоробившиеся от жаркой лампы портреты Толстого и упрямого Бонапарта.

Тихон Турсуков сейчас заполнял левую страницу книги. Рука, привыкшая к монгольским знакам, выводила с трудом русские буквы.

Итак, если мы заглянем через плечо пишущего, мы прочтем в голубой книге следующие строки:

«Прожив тридцать лет в пустынной земле, я много встречал на своем веку людей достойных и низких, больших и малых. Обученный грамоте на медные деньги, юность я свою посвятил чтению книг. Питал я интерес не малый к творениям философов и просто рядовых писателей и вынес из всего этого глубокое мое убеждение о человеке.

Изучая жизнь великих людей, начиная от Будды, Христа и кончая Тамерланом, Наполеоном и графом Львом Толстым, стал я думать о том, что величие душевной природы заключено в человеке каждом, но он этого величия не сознает.

Вправду, разве это величие, когда Наполеон в Италии целый город хотел разрушить, да еще столб с надписью поставить, в которой указать хотел, что, мол, на этом месте был город. Был, как говорят, да весь вышел. Чего хотел Наполеон этим миру сказать – понять я никак не смогу!

Выходит, по моему, что Цезарь, Тамерлан, Наполеон и подобные им люди не туда свой гений растратили.

В загробный мир я не верю, а если бы верил, то мог построить интересные картины.

Вот, например, представить такую вещь, что все эти гении собрались бы там да начали рассказывать друг другу о своих делах, стараясь друг друга переплюнуть. И в это время подошли бы туда, к примеру сказать, незнатный совсем лекарский сын Федор Михайлович Достоевский или Уатт, что локомотив изобрел, то они гениев, пожалуй, бы перекрыли. Один Уатт их своим чайником затмил бы, не говоря уже о «Братьях Карамазовых».

К чему это я все пишу? Вспомнил я сегодня об одном человеке, встреченном жизнью моей.

Придется писать все по порядку, чтобы после подумать опять о величии человеческом.

Сейчас на календаре моем 1921 год, которому уже пятый месяц идет, а этого человека я с 1913 года знаю и с тех пор думаю, что им движет, и понять не могу.

Ну так вот, как все это было. Ехал я из Улясутая в Кобдо поздней осенью 1913 года. Помню, холода стояли ранние, на седле коленки мерзнут и зуб на зуб не попадает.

Едешь и думаешь, как бы скорее в тепло попасть. Помню, застыл я здорово, добрался до станции, сижу в юрте и пью чай. В это время слышу шум какой-то у дверей, как бы кто приехал, и через минуту входит русский содержатель с бумагой в руках, не говоря ни слова, хохочет и этой самой бумагой машет.

Спрашиваю я его о причине веселости такой, а он мне в ответ бумагу тычет, а сам идет холодную воду мелкими глотками пить – до того его смех донял.

Я очки надеваю, пробегаю казенный бланк, и сам диву даюсь.

Написано там, что владелец бумаги, такой-то офицер Амурского казачьего войска, уволен в отпуск и по его желанию отправлен в Монголию для поисков подвигов и приключений.

Я хозяина спрашиваю:

– Где этот чудак сейчас?

Хозяин на меня рукой замахал, потому что в ту минуту на пороге, как ствол сохлый, человек вырос. Как взглянул он на нас, я сразу понял, что это и есть наш чудной гость.

Высокий он, помню, был и весь прямой, как степная волосяная веревка. Рыжеват, лицом бел, а глаза со стеклом сходны; бывает такое стекло – с пузырьками.

При этом шинель и мундир на нем висят лохмотьями, как будто он через дикие кусты три дня пробирался, но шашка на боку – вся в серебре и погоны свежие на плечах скрипят.

Здоровается человек этот громко, по-солдатски, поводит плечами, садится в угол и молчит.

Мы тоже с хозяином молчим, смотрим на гостя, он исподлобья – на нас.

Наконец, я спрашиваю его, куда он путь держит?

Он, с хрипотцой такой, просто отвечает:

– В Кобдо!

– А зачем, позвольте спросить?

– Да так, тут у вас войнишка маленькая завелась, я о ней в газете читал. Вот я и приехал.

И так это он сказал, как будто речь о подкидном дураке идет, а не о таком серьезном деле. Я ему отвечаю:

– Извините, не знаю я, как вас звать и величать, но кажется мне, что вы к делу такому великому легко как-то относитесь…

Он меня перебивает, буркает какую-то немецкую фамилию и говорит:

– Не стесняйтесь.

Я отвечаю, что мне, мол, стесняться нечего, Но я, как друг великого народного воителя Джа-Ламы, не могу слушать суждений легкомысленных. Тут, мол, решается судьба целого народа, имеющего право на величие и свободу!

Как я только имя друга моего Джа-Ламы привел, мои офицер вскакивает, подбегает ко мне и умоляет меня все рассказать. Губы у него побелели, стеклянные глаза загорелись, а плечи так и ходят.

– Извольте, если вы так хотите, слушайте, только это история долгая…

Он меня продолжает упрашивать, вертя шашку в руках, подсаживается ко мне ближе.

Начал я ему рассказывать и вижу, что мой новый знакомый все это больно близко к сердцу берет.

– Расскажите все, – говорит мне офицер, – а то мне на Амуре газета в руки попадалась, я там про вашу войну и вычитал, а подробно ничего не знаю.

Все я ему тогда рассказал, и не знаю, почему отказать не смог, может, потому, что больно дик он глазами был, а сердцем прост.

Думаю я, что будущим моим читателям знать будет интересно, что творилось тогда в Монголии. Поэтому то, что я офицеру рассказывал, сейчас все на эту бумагу заношу в возможном порядке, чтобы не наскучить никому.

В те времена страна была под китайской властью, длившейся без малого три века. Воин китайский, хотя ногами был слаб, что бамбук, но сердце у него крутое, как у тигра, и пришлось великому монгольскому народу быть рабом бамбуковых людей.

Смелые люди, конечно, помнили, что есть у них еще отвага, кони дикие есть и что железо всегда железом остается и с кровью крепко дружит. Как сказано в народных преданиях и истории, в давнее время богатырь Амурсана поднял страну против богдыхана.

До сих пор народ говорит, что Амурсана вместе с двумя товарищами своими служили самому богдыхану и жили в Пекине в почете и благодати. Но помнили все втроем, что родились они в родном краю, одну родную землю конями топтали и что та земля сейчас поругана.

Дали они друг другу нерушимые клятвы в том, что спасут они родину свою.

Сидит сановник Амурсана у себя во дворце, смотрит, как ручные павлины в золоченых путах по двору ходят, стража с мечами стоит, и все подвластно богдыханову слову. И дума одна у Амурсаны – бросить все, бежать отсюда и пойти войной на бамбуковый народ.

И не знает Амурсана, что товарищ его, Ю-Джан-Джин, выдал жене своей китаянке великую тайну заговора и что богдыхану та тайна уже известна.

Однако удалось Амурсане уйти из-под палаческого меча, у самых ворот городских он поменялся колесницей, в которой проклятый изменник сидел, и воины вместо Амурсаны самого Ю-Джан-Джина схватили.

Вернулся великий герой на родную землю и повел войну, воевал долго, но, в конце концов, богдыхановы войска разбили его наголову, и Амурсана в степи отступил.

Князь уланкомский, Тарбоджи-Ван, был, вроде Ю-Джан-Джина, изменником, и ему богдыхан велел схватить Амурсану.

Скачет Тарбоджи-Ван за героем, вот-вот его копьем достанет, но под Амурсаной конь дикий трех шерстей, кипит весь в пене, летит вперед. Но и Тарбоджи-Ван не отстает, скрипит зубами и кричит одно, что привезет Амурсану в клетке к богдыхану.

Но за Уланкомом, возле высокой горы, нагнал изменник Амурсану и кинул в него копье, да не попал. Амурсана хлестнул скакуна нагайкой, и в это время конь Тарбоджи-Вана попал копытом в лисью нору, споткнулся и этим самым дал герою скрыться.

Поднял глаза изменник и увидел, что Амурсана наверху стоит, на макушке горы и до него уже стрелой никак нельзя достать. Услышал изменник, как крикнул ему Амурсана, обратя лицо свое к нему:

– Проклинаю тебя, подлый изменник, пятью проклятиями! Да не будет от тебя доброго плода для мира! Будет эта гора отныне навсегда снегом покрыта. Покидаю: несчастную родину, но слушай, трусливый воин, я ухожу к Русому Царю, но приду еще сюда и тогда навек разобью китайские оковы!

Только сказал это Амурсана, и дунул ветер страшный, метель густым дымом пошла, и сразу вся гора белою стала.

После того много времени прошло, – и народ все время думал, что придет еще Амурсана от Русого Царя и освободит родину. Пошел слух такой, что великий дух героя стал перерождаться и перерождение это идет в астраханских степях, где у Русого Царя калмыки живут, что с монголами здешними одну веру держат. Поэтому и решил народ ждать с калмыцкой стороны избавителя своего и, наконец, дождался…

А дело так было, что приехал в Халху молодой еще человек из астраханских калмыков, по имени Джа-Лама. Говорили про него, что с малых лет он послушником был у наших монгольских лам, а после весь высший божественный курс в Тибете проходил, но правда ли это – сам я сказать не могу.

Начал этот калмык монголов уговаривать насчет войны с Китаем и заварил сразу такую кашу, что скоро пришлось ему бежать, и где он пропадал целый год – никому до сих пор не известно.

Вдруг в Улясутай приезжает китайский отряд и привозят пойманного Джа-Ламу. Руки у него скованы, лежит он в арбе, а сзади солдаты ведут двух белых верблюдов, и на одном из них навьючен большой сундук белой жести.

Дознались китайцы, что пленник пробивался сейчас из Тибета в Россию, и тогда велел ему бамбуковый офицер открыть сундук.

Джа-Лама говорит китайцу:

– Я с вами говорить не буду, позовите кого-нибудь из русских.

Достали одного русского колониста, он из-за пазухи у Джа-Ламы ключи вынул и открыл сундук. Китайцы кинулись к сундуку и сразу нашли паспорт совсем не на Джа-Ламы имя, а на другое. Вот тут ты его и возьми! Китайцы дальше в сундук не полезли и отпустили Джа-Ламу с миром. А после пошел слух, что в сундуке было двойное дно, и на этом дне – бунтовщицкие бумаги, против китайцев написанные.

Дальше с Джа-Ламой опять чудесные истории пошли.

Объявился он скоро у русского купца в доме, потом, говорят, встретил консула Шишова и с ним в Ургу уехал, а оттуда в Кяхту.

Тут он вовсе запропал на целых десять лет, и его даже погибшим считали, но вдруг монголишки стали передавать, что у нашего отважного путешественника Козлова появился проводник Ширеп-Лама, чудного вида человек и шибко для своего звания образованный; борода у него окладом, в ламском халате ходит. Все решили, что это опять Джа-Лама затевает что-то, и так оно и вышло.

Опять передавать стали, что Козлов запечалился, когда сам не мог в Тибет попасть, и решил туда своего проводника послать. Поехал Джа-Лама в Тибет, вернулся оттуда и разминулся с Козловым, который ждал его, да не дождался, и сам двинулся в каменные края и сгинул на долгое время без вести.

Пал на коня Джа-Лама и побежал в Кобдо, к консулу Шишову. Стал просить он консула, чтоб тот его на розыск и подмогу к Козлову отправил.

Консул снарядил Джа-Ламу, поехал он Козлова искать и опять на десять лет пропал.

Об нем уж и забывать начали, но вдруг видят его русские люди у свойских купцов в Карашаре; Джа-Лама у них, оказывается, живет, только имя у него опять другое, бороды нет. Слух большой про Джа-Ламу по всей стране пошел, и в то время мне его и привелось увидеть.

Был я в гостях у одного князя в Хангельцике и увидел в первый раз Джа-Ламу, не зная еще, что мы с ним приятелями будем. Роста он среднего был, плотный, широк в плечах, лицо широкое, и улыбка по лицу всегда, как паучок, бегает. Сидит он, пьет чай из круглой чашки, истово, вприкуску, и все рассказывает хозяину про Тибет да Индию, где он бывал, да про то еще, как он в ученом месте в Пекине служил, как астроном, и составлял календари.

Чего только он не знал; после выяснилось, что он на пяти языках говорил и даже санскритом владел, о котором я только из книжных трудов наслышан.

Рассмотрел я его в первый раз хорошо. Держался он с благородством, а одет был как-то странно. Сверху на нем – ватный халат – китайский покрой, на боках разрезы внизу, а под халатом – старый мундир казачий, сапоги верховые, тоже русские. Разговор у нас зашел насчет китайцев. Джа-Лама мне и говорит:

– Скоро будет большая перемена, ее народ ждет и недождется!

Сказал это он и засмеялся опять, снова по щеке у него словно паучок пробежал.

После замолчал он, и монголы все, по деликатности, из юрты вышли, нас вдвоем оставили.

Тогда я его и спрашиваю прямо, на что он намекает.

Тогда он нагнулся и мне прямо в ухо говорит:

– Русским я могу все сказать. Я Монголию призван освободить. Чувствую я себя перерожденцем Амурсаны, и скоро за мной все пойдут. Дюрбеты уже войско обещали…

Проговорили мы тогда с ним до самого утра. Понравился он мне своим характером, и подружились мы с ним крепко.

Через месяц я и узнаю, что Джа-Лама творить начал. Господи боже мой! Пять тысяч на коня посадил – тут и дюрбеты, и халхасцы, и даже урянхов достал из соседних краев.

Идет эта армия прямо на Кобдо, где китайцы засели. Командующего своего Джа-Лама этой армии дал – Сурунгуна, но, конечно, Сурунгун во всем нашему монаху подчинялся.

Посмотрел я на Джа-Ламу и подумал, что такой монах любому Суворову нашему сто очков вперед даст. Разъезжает на коне, два маузера по поясу, тибетская сабля третьей, на плече – карабин.

Дошли до Кобдо, осадили кругом и город и крепость, но китайцы из гордости не сдаются, помощи просят из западных провинций. Какая тут помощь! Джа-Лама одним напором взял, в город сначала ворвался, а потом и крепость забрал. Тысячу целую пленных взял и всех не успел казни предать, человек семьдесят расстрелял, а за остальных русский консул заступился.

Между тем китайцы тревогу бьют, из Шарасумэ целая армия идет. Джа-Лама сидит в Кобдо и встречу хорошую для гостей готовит.

Тут наши чиновники русские засуетились, давай скорее обе стороны уговаривать, и добились того, что китайцы на Кобдо не пошли, а остались зимовать на своих позициях, верстах в трехстах от города.

Все это я офицеру своему и рассказал по порядку.

Он сразу в лице изменился, ко мне руки протянул и как закричит таким голосом, что на столе стаканы зазвенели:

– Слушайте, вы мне письмо к этому герою должны дать! Правда ли, что он киргизскому богатырю велел сердце вырвать, а потом с него кожу снял. Я еще про него слышал, что он армию настоящую у себя завел, что ламы ему коня седлают и стремя держат.

– Все правда, – отвечаю, – и из-за этого зверства у меня большая ссора с Джа-Ламой вышла.

– А как это он сердце вырвал? – опять спрашивает офицер. Стеклянные глаза его загорелись, вытянулся весь.

– Очень просто, – объясняю ему. – Бой был, и киргизы разбежались, раненых оставили. Джа-Лама посреди отряда подскакал к киргизам и увидел, что один из них, по виду богатырь, сидит открыв грудь и держит ладонь на ране. Смотрит спокойно на подъезжающих врагов, и из-под ладони у него кровь медленно льется. Монгол один ударил раненого пикой в грудь, но богатырь ни слова опять не промолвил и руки с груди не снял. Джа-Лама наклонился с седла, посмотрел в упор на богатыря и велел своему воину проколоть киргиза прямой саблей. Киргиз и тут не застонал, тогда Джа-Лама приказал вырвать сердце и показать его богатырю. Но киргиз на сердце свое не взглянул и так помер, не сказав ни слова. Правда, с него кожу сняли и посолили.

– Здорово, – шепчет офицер. – Я прямо к Джа-Ламе сейчас поеду. Я ему армию на ноги поставлю, артиллерию заведу! Так он, говорите, Кобдо взял и хочет дальше на китайцев идти? А ихние войска сейчас зимуют в степи? Почему же Джа-Лама ждет? Тут нечего медлить, надо действовать (по комнате тут он прошелся большими шагами), – ну, я сам с ним об этом поговорю!

Как есть безумный человек! Я, меж тем, готовлю себе постель, кошму от седла отвязал, резиновую подушку надул. А офицер с места не двигается. Я ему говорю:

– Господин офицер, давайте спать! Утро вечера мудренее.

– Сейчас, – отвечает он и велит занести седло.

– Это зачем?

– Как зачем? Спать, – отвечает. – Я всегда его под головой держу.

– И подушки у вас нет? – Нет и никогда не было!

– А накрываетесь чем?

– Шинелью!… Не беспокойтесь, пожалуйста, я всегда так.

Подивился я на него, и легли мы спать рядом. Он не спит, смотрит на огонь ночника, как-то пристально, не мигая, лежит не раздевшись, даже сапог не снял, шпорами в землю уперся.

Обернулся ко мне и говорит:

– Хорошо, что война тут у вас пошла. А то на Амуре скучно стало.

– Как так?

Начал он тут рассказывать совсем чудесные вещи.

Должен я при этом заметить, что никакого хвастовства тут не было. По-особенному все это офицер рассказывал, медленно и как бы нехотя.

Понял я из всего рассказа то, что он из Петербурга на Амур был послан, на Амуре, на пари, один на тигра ходил, в тайге бродил без оружия и пищи два дня, реку переплывал и от всего этого одну лишь скуку чувствовал и что ему, как вода и пища, военные подвиги необходимы.

Много он мне тут говорил. Все хорошо запомнил я и заснул в эту ночь поздно. Наутро мой офицер раньше меня встал, умылся, попросил у хозяина бритву и начал бороду намыливать. Я в это время стал свои вещи перед выездом собирать и на дне сумки нашел молитву тибетскую, которую мне один лама подарил.

Держу я эту молитву в руках, вдруг слышу, кто-то за моей спиной встал и тяжело дышит. Смотрю – это мой офицер стоит с намыленной щекой и рассматривает молитву. Потом в таком волнении говорит:

– Я такие вещи видел в музее. По надписи судя, эта молитва от пули бережет. Ради бога, подарите мне ее, прошу вас!

– Сделайте одолжение, господин офицер, – говорю. Она мне не нужна… Возьмите, если она вас интересует…

– Да, да… Давайте ее… Спасибо большое!

Сказав это, спрятал он молитву за пазуху, сел и опять начал бриться.

Скоро оседлали нам коней и поехали мы дальше.

Проводник, который дорогу должен указывать, на офицера все смотрит и языком щелкает от удивления на его посадку – офицер в седле как монгол сидит!

Целый день мы с ним ехали и все разговаривали о здешних делах.

Он упорно на своей точке стоит и над моими рассуждениями о великих людях, которые я здесь привожу, смеется.

– Что ж, – говорит, – господин философ, вы Наполеона какой-нибудь чайник заставите изобретать? Это неправильная у вас философия, что великие люди обязаны одно добро делать. Кто разрушать все хочет, тому до чайников дела нет.

И договорился он сам до своего вероисповедания, сказал, что всю жизнь к буддизму склонялся. Я не вытерпел и говорю:

– Какой же вы буддист, с позволения сказать, когда вы кровожадность проповедуете?

– А Джа-Лама сердце вырывал?

– Это тоже отклонение, извращение, так Сказать.

– Ничего подобного… Буддизм сохраняет чистоту духа, а тело – простая материя. Зачем же мне тело жалеть, раз дух бессмертен?

– А зачем вы себе молитву от пули взяли?

Он усмехнулся, ничего не ответил и разговор на другое перевел.

Между тем время идет, смеркается, и, когда совсем стемнело, заметил я, что мы не по той дороге едем.

Тропа какая-то вокруг озера идет, камыш мерзлый по стременам звенит, свежих следов нет.

Потом в котловину попали; черные кусты кругом, небо низко висит, и кажется, что до него нагайкой можно дотронуться. Ищем дороги и не найдем.

Тут мой спутник потемнел и взялся за проводника…

Монголишко оробел и от страха сказать ничего не может. Тут самое главное и началось.

Что тут было, господи боже!

Взял офицер саблю и плашмя стал проводника избивать. Монголишко с коня пал, на брюхо лег и мертвым сразу прикинулся. Офицер меня оттолкнул, когда я заступиться за человека хотел, сел в седло и говорит:

– Едем прямо!

– Куда? Все равно дороги нет.

– Вот там жилье есть! Оттуда дым доносит.

Какой тут дым? – думаю. Ветер такой, что ничего не разберешь.

– Куда мы поедем с вами без проводника? – Ничего, не беспокойтесь. Он нас догонит.

Пожал я плечами и поехал за ним, сам не зная почему во веем ему повинуясь.

В эту минуту я и подумал о том, какие люди бывают жестокие и что я перед его жестокостью – ничтожная единица.

Попадись к такому на войне, он из тебя лепешку сделает, в пыль превратит, все заставит сделать.

Скоро наш монголишко, слышим, шумит сзади, нас догоняет и сам прощенья у офицера просит.

И что самое удивительное, так это то, что действительно офицер нас к жилью привел.

Обогрелись мы там как следует, а наутро он у меня просит:

– Вы мне письмо должны к Джа-Ламе дать, слышите?

Голос у него такой, что я содрогнулся, но собрал все силы и отвечаю:

– Нет, не сделаю я этого никогда. С вашей душой к этому делу вас нельзя допускать.

– Так вы мне письма не дадите?

Подошел он ко мне вплотную и прямо мне в глаза поглядел, не мигая. Я на него, в свою очередь, поглядел в упор и говорю:

– Нет, господин офицер, мое слово крепко!

Повел мой офицер плечами, усмехнулся и руку мне протянул:

– Ну, что ж, – говорит, – ничего не поделать. Люблю людей, у которых свое слово есть. Прощайте! Сам поеду и всего добьюсь.

Поднял плечи свои высоко, стукнул шашкой и вышел на двор.

Думаю я, что страшный человек мне тогда попался. Легко ли в себе такую тоску и жестокость носить?

Теперь я и думаю, что мне довелось поступить справедливо. Не допустил я, не помог своим словом и делом совершению безумств, которые до сих пор страницы Истории черной кровью испятнали.

Волнуют очень меня записки мои. Вчера собрался я труд свой печатать, ходил по комнате, вспоминая прошедшие дни, потом спать лег и видел во сне друга своего, Джа-Ламу, перерожденца Амурсаны.

Будто слезает он с седла, подходит ко мне, протягивает руку и говорит:

– Здравствуй, русский брат! Помнишь, как мы с тобой делили пищу и ночлег?

Помню дальше, смотрит он на меня, и как всегда улыбка на щеке у него, как паучок, бегает.

– Русский брат! Мы с тобой не только оружие держали. Помнишь, как ты мне посоветовал монголам плуги дать и русскую обувь заводить?

Действительно, настоял я тогда на том, чтобы после необходимого пролития крови великий воитель прославил себя и добрыми полезными делами.

А мой новый знакомый способен ли на добрые и великие дела?

Конечно, нет! И поэтому люди такие, как он, могут лишь злодеями быть. Злодей, с тоской в груди, опасней всего на свете, хуже всякого убийцы, который из нужды ближнему своему брюхо распарывает.

Поэтому и Джа-Ламе, великому проливателю крови, я все жестокости прощаю. Но вот моего нового знакомого в тот день я никак простить не мог.

– Нечего сказать, хороший буддист, подающий руку насилию.

Великое заклинание буддистское говорит: «ом-мани-па-дмэ-хум», и значит это: «О, ты, сокровище, покоящееся на лотосе!»

Разве может божество на лотосе запятнать себя кровью, и разве лотос растет средь кровавых луж?

Боюсь я, что над суждениями моими посмеется образованный читатель, ибо опять повторяю, учен я на медные деньги, на медные деньги труды наших писателей покупал, а читал их в седле, гоняя купеческие гурты по пустыням Монголии, а также Западного Китая.

Итак, тороплюсь я кончить эту запись и хочу только сказать, что сделана она для того, чтобы показать будущему моему читателю, какие бывают люди, которых и земле тяжело носить.

Всем известны мои взгляды на право отнятия жизни, но тут я должен сказать с болью в сердце, что такие люди, как помянутый много раз здесь офицер, жить на земле не могут и даже не должны. Их сама судьба порешит, а если этого долго не будет, то, простите, и я при всех своих взглядах сам пошлю смерть ему. От этого чудесные весы справедливости всей вселенной содрогнутся лишь на минуту, а после пребудут навеки в благодетельном спокойствии.

Где сейчас дикий герой записи моей? С тех пор, как уехал он со станции почтовой в степи и в седло сел, не слышал я о нем ничего. Чем тешит он безумное сердце свое и где и какой ценой, может быть, могилу себе нашел?

Сейчас снова великие бедствия черным крылом осенили мою вторую родину, Колыбель Народов, великое сердце вселенной… Сердце это не должно остановиться, не засушат его великие пески, и укажем мы отсюда Востоку – Тибету, Индии и другим странам новый великий и ясный путь…»

Тихон Турсуков положил на минуту перо и задумался; дожидаясь опять, когда высохнут чернила новой страницы.

Турсуков писал черной жирной тушью; ряды острых, как вороненая сталь, слов радовали его своей стройностью.

Турсуков думал, что эта стройность совпадает со строгим течением его мыслей. Он тихо барабанил пальцами по столу, дул на исписанный лист, помогая туши сохнуть.

Толстые жилы на его шее бились спокойно и ровно.

Вдруг Турсуков прислушался: ему показалось, что кто-то застучал в окно. Стук повторился, он был отрывистым и осторожным. Вслед за этим на окне вырос силуэт конской головы, руки, державшей натянутый повод.

Всадник, подъехавший к самому окну, постучал в стекло третий раз. В окне мелькнула поднятая рука. Турсуков ответил ей обратным условным стуком и быстро пошел к дверям.