Грешные ангелы

Маркуша Анатолий Маркович

Грешные ангелы

 

 

То, что я собираюсь рассказать, следует и правильнее всего назвать фрагментами одной жизни. Но это должна быть не просто мозаика из былого, где на каждую долю самолюбования приходится две доли самовосхваления, как случается порой в мемуарах даже весьма почтенных людей, а нечто совершенно иное. Я собираюсь говорить главным образом о своих просчетах, промахах, ошибках — словом, о теневых сторонах существования, что не украшают жизнь, а делают ее труднопроходимой и до срока черствой.

Разумно спросить: а чего тебя, брат, на такие саморазоблачения вдруг потянуло?

Когда выходишь к последнему развороту, когда до земли всего ничего остается — это понимает даже зеленый пилотяга, — самое время о душе подумать.

В моем понимании, подумать о душе означает поддержать идущего вслед, чтобы не споткнулся там, где я шишку набил, открыть глаза сменщику на мои грехи — не греши подобно! А отважишься, так хоть знай, какой ценой за что приходится платить.

Должности мои, звания — чешуя. С них разговор начинать не стоит. Существенно одно: я — летчик.

Если хорошенько подумать, летчик — не только и даже не столько профессия, сколько состояние, образ мыслей, стиль поведения, отличающие человека этого сословия ото всех остальных людей тем, что он — летчик — способен, забыв о рулях и прочих органах управлениях, вообще обо всей материи, образующей самолет, свободно перемещаться в небе.

Только не спешите подсказывать: как птица!

Настоящий летчик делает это много лучше птицы.

Знаю: далеко не каждый примет такую точку зрения. Непременно найдется педант, что обнаружит и некорректность формулировки, и явный душок зазнайства, и другие грехи. Но уговаривать думающих иначе, извините, не моя забота. Мое дело — не врать. И это обещаю твердо.

Таким образом, я утверждаю: летчик — существо особое, сформированное землей, небом и самолетом.

И суд над ним особый: его высшая инстанция — земля. Земля строга и бескомпромиссна, со вздохом принимает и лейтенантов, и летающих генералов. Льгот — никому.

Ну, а теперь, пожалуй, можно и начинать.

 

1

Вот я лежу в едва шелестящей траве, раскинул руки, расслабился, и ветер, теплый и ласковый, гладит нежными ладонями мои щеки, помогает думать и вспоминать минувшее…

Впрочем, можно начинать и по-другому.

Когда я разводился с первой женой, когда мы уже прошли унижение всех судебных говорений и оказались, наконец, на свежем воздухе, моя бывшая жена сказала:

— Вместе нам осталось пройти вон до того угла, ты повернешь направо, я пойду прямо… скорее всего, в этой жизни мы уже не встретимся… так вот, зла я тебе не желаю, хотя едва ли ты увидишь много добра — ты звериный эгоист, работа для тебя важнее семьи, друзей и вообще всего на свете… ты брюзга и отвратительный аккуратист… ты совершенно не умеешь жить беспечно… ты не желаешь ощущать чужой боли… — Глядя мимо меня, она говорила минут пять, ровно и спокойно. Потом мы встретились взглядами и, кажется, оба удивились — это же наше последнее общение?!

С тех пор минуло много лет. Боли не осталось. И обиды — тоже. Но я все возвращаюсь и возвращаюсь мыслью к спецификации моих недостатков: эгоист, брюзга и отвратительный аккуратист, не умею легко жить… Нет-нет, ни о каких оправданиях или возражениях я не помышляю! Смешно было бы оправдываться теперь. Думаю о другом: откуда что берется в человеке — истинное и мнимое?

Что-то последнее время небо мне снится. Раньше, пока летал, никогда такого не было, а теперь — списали с летной работы — и снится. Все чаще не праздничное, не голубое в нарядных облаках видится небо, а сумрачное, тревожное.

И снова чувствуют руки холодок тумблеров, жесткую выпуклость ручки управления, плотно лежащей в пальцах, и жмурятся, глядя мне в лицо, зеленоватыми глазами циферблаты приборной доски…

Готовясь к взлету, уменьшаю ультрафиолетовый подсвет кабины, прислушиваюсь к двигателю.

Это все снится.

«Верь только приборам, — должен сказать я, прежде чем начать разбег. И говорю: — Верь только приборам!»

Нарастает скорость — я это чувствую спиной: прибывает… еще и еще… сейчас будет отрыв… Есть. Шатнулись — самолет и я — чуть вправо, чуть влево, пошли вверх… Весь мир теперь сосредоточен в колеблющемся силуэтике авиагоризонта да на острие стрелки, счисляющей скорость: пока есть скорость — летишь, а нет скорости — падаешь.

Не глядя, исключительно на ощупь, нахожу и вдавливаю шарик крана уборки шасси. Перевожу его вверх до упора. Краем глаза замечаю — гаснут зеленые точки в указателе… Жду. Есть — одна красная засветилась… вторая… Все три. Шасси убралось и встало на замки. Берусь за головку крана щитков и тоже перевожу вверх. Мгновение, и сразу машина делается вроде легче, податливей — довольно пальцем шевельнуть, как силуэтик авиагоризонта опустит левое крылышко, поднимет правое, поползет вверх или, напротив, опустится под черту искусственного горизонта.

Лечу.

За остеклением тесной кабины непроглядная ночь, лишь навигационные огоньки на кончиках крыльев — зеленый справа и красный слева — светят мне из-за борта. Только и на этот умеренный свет нельзя заглядываться: отвлекает от игрушки-силуэтика, повторяющей каждое движение машины. Заглядишься — потеряешь пространственное положение, и тогда не понять, где верх, где низ…

Высотомер успел накрутить уже не одну тысячу метров. И верный компас безмолвно диктует: идешь с заданным курсом…

Если верить синоптикам, облачность должна скоро кончиться. Но прежде чем это случается, вижу: вдоль остекления понеслись сероватые размытые клочья. Еще чуть, и, будто занавес взвился, — открылось чистое небо.

Чернота, глубочайшая маслянистая чернотища густо забрызгана сияющими крупинками звезд — большими, поменьше, совсем маленькими — с булавочную головку. Это и есть настоящее ночное чистое небо.

«Не смотри по сторонам, — должен сказать я себе и говорю: — Не смотри по сторонам. Нельзя: потеряешь пространственную ориентировку».

Знаю: моргнуть не успеешь, звезды лишат тебя ощущения пространства — ни верха, ни низа не станет, ни право, ни лево… Завертят, запутают, и тогда никакие приборы не помогут. Останется одна надежда — парашют. Костю Бондаренко — выручил. Сашу Михалева — выручил. Юре Загрицу не помог: высоты не хватило.

Но я лечу во сне. И сон раздвигает границы возможного: самолет странным образом начинает истончаться и слоями стекать с меня. Легко, безболезненно, тихо. Я сознаю немыслимость происходящего и все-таки испытываю удивительный, не поддающийся разумной оценке восторг.

Вот уже руки мои ощущают плотность живого воздуха, вот уже и плечи входят в этот упругий поток… Больше мне не нужен искусственный горизонт и указатель скорости ни к чему: я слышу шелест звезд и по ясному их звуку сужу о скорости: растет… уменьшается…

Осторожно!

Теперь я опрокидываюсь на спину и лечу так: лицом к звездам.

Странная мысль приходит в голову: вот вернусь и меня обязательно спросят: а где машина? Что отвечать? Усмехаюсь во сне и успокаиваю себя: больше половины, если не все, совершенные мною в жизни «геройства» были стимулированы страхом — а ну-ка спросят: почему выпрыгнул, как посмел бросить машину?

Меня прохватывает озноб — а вдруг не поверят: как это самолет сполз? Какими такими слоями? И я окажусь виноват. Ведь это так удобно — списать любую беду за счет летчика. Экипаж не подготовился должным образом… нарушил… Сколько уже раз так объявлялось: командир корабля допустил преступную небрежность, за что и поплатился.

Мертвые сраму не имут. Так обычно говорится. Говорится легко, бездумно. Но так ли это на самом деле? Боюсь, живым спокойнее, когда виноваты мертвецы…

Вот бы выскочить из затянувшегося сна. Я бы многое порассказал, как такое бывает наяву. Но звезды не отпускают. Звезды шелестят, подмигивают и тихонько кренятся; я оборачиваюсь лицом вниз, сжимаюсь и чувствую — покинувший меня самолет возвращается.

Натекает.

Материализуется.

Больше времени ни на что не остается. Надо следить за приборами: покачивается силуэтик в авиагоризонте, тихо ползет стрелочка указателя скорости, высотомер отсчитывает высоту.

Чуть позже приказываю себе: «Установи стрелку радиокомпаса на ноль. Проверь остаток горючего… Снижайся…»

Уходить от звезд никогда не хочется, но время. Делаю что положено и неотступно, ежесекундно помню: внизу — земля. Притаилась и ждет. Прощайте, звезды! Будь милостивой, земля. Иду к тебе на последнем горючем.

У вернувшегося из полета исчезают крылья, и земной груз с новой силой наваливается на плечи. Почему? Не знаю. Но это — так. Всегда.

 

2

Сначала ничего не было, а потом я вдруг увидел: на ней черные трусики и белая маечка… Шел урок физкультуры. Наташка, конечно, и раньше в трусиках и в маечке, как все, занималась, только я этого не замечал, а тут почему-то увидел и осознал — она тоненькая-тоненькая и будто вся на пружинках… она не просто двигается, а… переливается, как ручеек.

Жутко она была все-таки красивая, Наташка.

И я стал глядеть на нее, не отрываясь, пока не сделалось больно дышать. Потом, уже после физры, подошел и, как будто нечаянно, тронул. Она засмеялась и спросила:

— Почему ты такой несильный? Вот Фортунатов Митя сильный!

И убежала, а я стал думать: при чем тут Фортунатов? Верно — он толстый и большой… Правильно. Но это необязательно, раз толстый, то сильный… А еще бывает — хоть и сильный, да трус. Кто докажет, если толстый и сильный, значит, обязательно храбрый?

Так я шел по коридору, думал, а он — навстречу, Фортунатов. Идет, жует. Он всегда жует яблоко или конфету… или пустым ртом жует.

— Эй, — сказал я, — жиртрест! Не лопни!

Но Фортунатов даже не посмотрел в мою сторону, вроде не видел, не слышал. А я так понимаю — не желал слышать!

Как вы думаете, это приятно, если тебя не желают слышать? Почему? Может, он меня презирал? Но кто имеет право презирать человека, если тот не фашист, не предатель, не ябеда и не трус? Вот вопрос! Так, может, Фортунатов считает, что я трус? Не-ет, Колька Абаза никогда не был и никогда не будет трусом! Пусть не надеется.

С этим я вошел в класс. Ребята еще галдели, рассаживаясь по местам. Я сразу же подошел к Митьке и спросил:

— По-твоему, я — трус? Да?

— Иди ты, — сказал Митька.

— Нет, ты скажи: я — трус? Он мне вообще не ответил! Промолчал. А молчание — знак согласия. Так? Мне пришлось щелкнуть его по носу и предупредить:

— Смотри у меня! Схлопочешь…

Больше я, правда, не успел ничего сказать: в класс вошла Мария Афанасьевна. Мы ее уважали, и потом, у Марии Афанасьевны опять муж умер. Второй. Не хотелось ее еще расстраивать.

На уроке Наташка прислала записку: «Героический герой! Ура тебе! С ума можно съехать — не побоялся пощекотать Митьке под носом! Слава!»

Странно, подумал я, чего это она все-таки за Фортунатова так выступает?

Потом, уже дома, я все старался решить: кого, если по справедливости, должна бы выбрать Наташка — Абазу или Фортунатова? Совсем-совсем если по честному выбирать? И получалось — меня!

Я даже такое навоображал: вот на физре Наташка выводит меня из строя за руку, поворачивается лицом к ребятам и говорит всем: «Я выбираю Колю Абазу, а Фортунатов бабуин и обжора».

В слове «бабуин» звучало что-то замечательно пренебрежительное, хотя я и не догадывался в ту пору, что бабуины — порода обезьян.

Но то было в мечтаниях.

На деле Наташка не обращала на меня никакого внимания, если же и замечала, то для того только, чтобы подразнить, и по каждому поводу заводила: «А вот Митя!.. Фортунатов!! Митя!!!» В конце концов, вся эта музыка мне надоела.

И вот что я придумал: вырвал из нового альбома для рисования лист, толстенький такой, шершавенький, и изобразил на нем маленькую стенгазету.

Все было чин чином: заглавия с завитушками, разные картинки, в нижнем углу — синий ящик: для писем… И раскарикатурил я Наташку вместе с ее Митькой! Рисовать я будь здоров рисовал, да еще, учесть надо, разозлился.

На другой день пришел специально пораньше, прокрался в класс самым первым и прямо к Наташкиной парте приклеил свою газетку. Наглухо прилепил! Был такой особенный авиационный клей тогда — эмалит. Вот им.

Ну, ясно, когда ребята увидали — смеху… И все, понятно, догадались, чья работа — так я один в классе мог, — но ведь не докажешь, что Абаза: следов нет! Не пойман — не вор! Все чисто я сработал!

Только странно дальше получилось: ребята галдят — кто за Наташку, кто против, а она сама ни слова, будто ее все это вообще не касается. Смотрит на меня обыкновенно. Даже улыбается. Чудно! Только после уроков окликает меня в раздевалке и медленным, вроде засыпающим голосом спрашивает:

— Ты не можешь объяснить, Колька, — а сама юбочку приподнимает и у меня, можно сказать, под носом чулочные резинки перестегивает, будто я пустое место, будто меня вообще нет, — не можешь объяснить, почему ты такой недоумок?

Ну и презирала она меня! А голос ни на одном словечке не спотыкнулся, не задрожал. Не думал я, что на всю жизнь эти голубые резинки запомню, а главное — тот невидимый лед в ее глазах, обжигавший пострашнее огня… И уж совсем не предполагал, что опалит меня тем льдом еще не раз в долгой и пестрой моей жизни.

 

3

Не так давно занесло меня на старое летное поле. Ну, поле как поле. Что земле сорок-пятьдесят лет, мгновение… А вот ангар наш заметно постарел, облупился. Теперь его используют для вспомогательных нужд, самолеты в ангаре больше не ночуют. И не кажется нынче старый ангар таким большим, как прежде. Может, масштабы авиации изменились, а может, все проще: невооруженным глазом видно — годик, другой, и за ветхостью наш ангар снесут. Впрочем, чему удивляться — целые кварталы рушат. Подумаешь, ангар.

Только это кому как.

В ту давнюю пору, когда ангар был еще молодым, меня, вопреки желанию, оставили инструкторить в летной школе. Тогда существовал порядок: в конце летного дня инструктора, перегонявшие машины с полевой площадки, где они трудились от зари до зари, подходили к основному аэродрому на бреющем и садились без знаков — классическое матерчатое «Т» и ограничительные полотнища на этот случай не выкладывались. И особым шиком считалось касаться земли возможно ближе к ангару.

Подобная вольность была не бессмысленной: ожидалось, что на войне придется (и пришлось) приземляться на полосах ограниченного размера и уж, конечно, соблюдать строжайшие правила маскировки, там никаких знаков не будет. Вот и тренировались между делом.

В тот день мы подлетели к основному аэродрому на заходе солнца. Первым пошел на посадку командир эскадрильи. Мне с воздуха было хорошо видно, как четкая тень самолета бежит впереди машины, как она проносится по ангарной крыше, падает на землю и сливается с колесами в каких-нибудь пятидесяти метрах от ангара.

Подумал: солнце в спину подсвечивает — помогает, собственные колеса видны, можно такой расчетик сделать… так притереть — в самую точечку.

Следом за комэском приземлились командиры звеньев, а там подошла и моя очередь. Прицелился всем самолетом в середку рыжей ангарной крыши, уменьшаю скорость, слежу, чтобы машина не оседала, на моторе иду, на повышенных оборотиках… Ползу и соображаю: а если еще и носик ей приподнять? И приподнял са-амую малость, а оборотиков не прибавил. На пределе иду. И надо же, не услыхал, почувствовал — колеса по крыше чирк! Еле-еле, воздушно так, будто мимолетным поцелуем скользнули…

Первая мысль: на земле заметили или не заметили?

Делаю что надо: убираю обороты, подпускаю самолет пониже, плавно тяну ручку на себя, а в голове гудит: что, если заметили?

Ах, какая трава зеленая! И цветочки белыми крапинками проступают…

Если заметили, запилят, моралями замордуют. Что же делать? Клин — клином? Победителей не судят? Трусы в карты не играют? Пожалуй, ни одна из этих расхожих мудростей толком в голове не пропечаталась. Мелькнули так, мимоходом…

А руки и ноги свое дело знают: строго выдерживая направление пробега, я плавно вывел двигатель на максимальные обороты и… пошел на взлет.

Решил замкнуть круг еще раз, зайти на посадку, снизиться точно так, как я снижался, поцеловать ангарную ржавую крышу в той же самой точке, приземлиться и повторить все снова.

Для чего?

То, что удается однажды, можно отнести за счет случайности. Действие, повторенное дважды, а тем более трижды, само собой переходит в иное качество — превращается в умение или даже в мастерство, а может быть, и в виртуозность…

Повезло. Машину я не разложил, сам не убился, словом, ничего такого сверх… вроде не случилось. Но стоять перед командиром эскадрильи пришлось.

Шалевич глядел на меня как-то странно, даже не гневно, скорей — с недоумением и спрашивал:

— Ты на первом заходе нечаянно или намеренно по крыше чиркнул? Только, пожалуйста, не ври.

Как быть? Сказать все по правде? Но он же видел — я повторил заход и раз, и два… Значит, могу? Я молчал, выигрывая время.

— Так что скажешь, Абаза?

— Ничего, так вышло, командир, — сказал я чужим языком, ожидая: ну, сейчас будет? Только ничего не случилось. Комэска смотрел и будто не видел меня. Не повышая голоса, Шалевич рассуждал как бы сам с собой:

— Так вышло? Очень интересно. Первый раз — вышло, а потом ты стал работать Чкалова, Абаза? Стал изображать Рихтгофена?

Я молчал, стараясь догадаться, что он думает обо мне. Но глаза Шалевича упорно ускользали от моих глаз.

— Ты — щенок, Абаза, наглый и глупый. — Тут он было сорвался с места, но вернулся и сказал: — Трое суток ареста. Будешь думать, потом доложишь всей эскадрилье, зачем ты это делал. Именно — зачем?

Как странно устроено в жизни: тебя всегда о чем-то спрашивают, и ты не можешь или даже не имеешь права не отвечать.

Куда бы лучше самому спрашивать… себя. И отвечать тихонько — по секрету…

Может, кто-нибудь так и делает, только у меня никогда, увы, не получается.

 

4

Чем меньше знаешь, тем увереннее судишь — ошибка общечеловеческая, древнейшая, едва ли преодолимая. Говорю по собственному опыту: едва приобщившись к авиации и почти ничего еще не ведая, я уверенно повторял следом за многими и многими желторотыми пилотягами: «Только не оставили бы инструктировать в школе…» Почему? Какие серьезные доводы были у меня против инструкторской работы?

Первый: что за летчик, если он пожизненно привязан к одному аэродрому?

Другой довод: каждый день круг, круг, зона, и снова круг, и опять зона… сдохнуть можно от однообразия…

Еще: в строевой части свободы больше, не то что в школе…

Вот такие были, как мне казалось, весьма убедительные и веские доводы. Нет, я не претендовал на оригинальность, знал — точно так говорят все, кто не хочет оставаться инструкторами. Таких, кто хотел бы, я в ту пору вообще не знал.

И вот случилась колоссальнейшая неприятность — меня оставили в школе. О переживаниях говорить не стану. В армии переживания особой роли не играют: все решает приказ.

Запомнилась беседа с командиром эскафильи. Он сказал нам, совсем молодым ребятам:

— Ваше настроение мне понятно, и об этом пока рассуждать не будем. Хочу обратить внимание на одну особенность вашей начинающейся службы. Думаю, такое вам в голову не приходило: инструктору самой должностью, можно сказать, автоматически обеспечено уважение… И твое дело не завоевывать, не доказывать, как на любом другом месте, а лишь подтверждать дармовой авторитет!

Тогда мы не сумели в полной мере оценить значение этих слов. Пожалуй, оно и понятно, — пока не пройдешь сквозь недоверие, пока не преодолеешь косые взгляды окружающих и не испробуешь на собственной шкуре, как оно дается, уважение, трудно понять цену готового авторитета.

Начал я инструкторить без восторга. Деваться было некуда, вот и делал, что велели: ввелся в строй, прослушал некоторое число лекций по методике обучения и принял свою первую в жизни курсантскую группу. Тогда все это быстро делалось.

Спустя неделю, наверное, прихожу с полетов в общежитие, настроение — полнейшая неустойчивость. Смотрю, на тумбочке лежит бандероль. Мне… Интересно, от кого бы?

Обратный адрес?

Господи, в жизни не мог предположить, что она обо мне может вспомнить. От Александры Гаврииловны, моей школьной директорши, бандероль!

Моментом сорвал упаковку, оказалось — книжка. Авторы Монвиль и Коста, перевод с французского, название «Искусство пилотажа»… И на первом листе надпись: «Николаю Николаевичу Абазе — моему молодому коллеге, с пожеланием успехов и долгих-долгих лет!»

Надо же — коллега! А вообще-то правильно: она — школьный работник и я теперь тоже — шкраб… Когда-то так называли всех учителей, читал у Огнева, знаю.

И как только Александра Гаврииловна про меня вспомнила? Книгу нашла… Догадалась. Монвиль и Коста, оказывается, летчики, многие годы работали инструкторами… Скажи, пожалуйста, какое попадание! Но самое главное оказалось впереди. В «Искусстве пилотажа» я прочел:

«Хороший инструктор — редкая птица: он должен обладать взглядом орла, от которого ничего не скроется, кротостью белого голубя, мудростью совы и неутомимым красноречием попугая, который изо дня в день повторяет хорошие советы».

Эти слова я выучил наизусть. Но дело не в словах. За ними начинался новый взгляд на ремесло. Шутка ли, это мне следовало обладать орлиным взглядом, мне! А откуда было подзарядиться мудростью?.. Словом, благодаря Монвилю и Коста я впервые попытался посмотреть на себя как бы со стороны и увидеть, чего же мне не хватает…

Трудно сказать, каким я был инструктором. Сначала, как все новички, робким и неровным, постепенно чему-то научился, что-то перенял от других летчиков, постарше… Но если считать требования Монвиля и Коста минимальными, хороший инструктор из меня не вышел: кротости белого голубя во мне, увы, никогда не было.

Сегодня я чрезвычайно высоко оцениваю время, проведенное в инструкторской упряжке: пока я старался учить других, многому научился сам. Без лишней скромности уточняю: сам научил себя.

Не так давно я получил неожиданное письмо от незнакомого юного лейтенанта. Смысл его послания сводился к тому, что молодой человек просил помощи: «…не дайте погибнуть на инструкторской принудиловке. Я закончил училище с отличием, а меня оставили тут… — И он очень нелестно отзывался о своей работе, приводя те же доводы, что когда-то казались мне безупречно убедительными, а еще добавлял: — И что трудного, что интересного может быть в этой работе — показывай, как надо, да ругай, когда курсант делает как не надо… Пожалуйста, не удивляйтесь, что я прошу помощи именно у вас: вы — старый летчик, сами начинали инструктором, и если вы честный человек, то не станете доказывать, будто инструкторская работа доставила вам много радости и принесла огромную пользу…»

Такое письмо требовало ответа. Какого? Мне уже случалось слышать: «В наше время без волосатой руки далеко не уедешь». Но применимо ли это к авиации?.. Положим, как-то устроить, посодействовать, поспособствовать, «организовать» хорошее назначение, даже продвинуть по службе — штука возможная. Положим. А как быть с пилотированием? С пробиванием многоярусной облачности или ориентировкой в непроглядной ночи?.. Ни одна самая волосатая рука не протянется на высоту тысяч в двадцать метров, чтобы в нужный момент прибрать обороты двигателя или вовремя убавить крен.

Пусть я старомоден, с этим ничего уж не поделать, но не нравятся мне молодые люди, ожидающие и тем более настоятельно требующие помощи от влиятельных старцев. Но это даже не главное: юный лейтенант считал меня честным человеком. Удивительное совпадение! Я и сам так всегда думал: Абаза не трус, Абаза — человек честный. Только у нас, видно, не совсем совпадают представления о некоторых понятиях.

«Ты прав, я — честный человек, — написал я моему корреспонденту, — и потому признаюсь: инструкторская работа доставила мне куда больше неприятностей, чем радости. Верно. Но справедливо и то, если я выжил на войне, если меня хватило на двадцать лет работы испытателя, то это, прежде всего благодаря тому, что я начинал инструктором.

Да, я честный человек и поэтому не хочу кривить душой».

Дальше я привел слова Монвиля и Коста, которые помогли в свое время мне, и отправил письмо.

Ответа не получил.

 

5

Или незнакомый лейтенант не оценил мудрости французских коллег, или по молодости лет не научился быть благодарным. Что прискорбнее, судить не берусь.

В тринадцать лет у человека нет сколько-нибудь серьезного прошлого и оглядываться ему просто не на что. Может, именно поэтому я без особых сомнений взял из кухонного стола бабушкину старинную скалку, обвязал ее строго посередине крученой бельевой веревкой и отважился… Но прежде несколько слов о побудительных мотивах.

Наташка, наверное, уже целый месяц не смотрела на меня. Совсем. Как я ни старался, она все равно пропускала меня, будто не видела и в метре!.. Я пробовал обращаться к ней напрямую, атаковать в лоб, но она делала такое лицо, так моргала ресницами, словно к ней обращался вовсе и не человек, а золотистый карп, например, или соседская рыжая такса. Я хитрил, маневрировал, но она или не замечала, или делала вид, что не замечает моих усилий.

Мириться дальше с таким положением было невозможно. Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот тип, каким он тебе представляется. Правда, ведь если честно говорить, выглядел я — вполне. Метр семьдесят — рост. Плечи — нормальные. И не сказать, что глупее других… В карман за словом никогда не лез. Не трусил. Тогда это было особенно важно — не трусил!

В смелости своей я по-мальчишески не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что в человеке спрятано под его непрозрачной, толстой шкурой? Значит? Вот именно — надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.

Так родился план.

Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Наташа в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую веревку на балконной решетке — для этого и понадобилась скалка, — спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и неожиданное. Поди, плохо!

Текст приветствия сочинять предварительно я, разумеется, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации — моя врожденная слабость.

И вот скалка прижата к прутьям, я бодро перешагиваю через перила, дергаю, проверяя веревку на прочность, и осторожно спускаюсь…

Под ноги не смотрю: краем уха слышал — боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. А пока эта связь не попадает в поле зрения человек ка, ему все нипочем, любая высота трын-трава: нет страха!

Действительно, страха я не испытывал. Немного жгло ладони. На балконе четвертого этажа, не замеченный никем из обитателей шестьдесят четвертой квартиры, я отдохнул малость и стал спускаться дальше. Ладони жгло сильнее.

Чуть позже пришел страх: веревка кончилась, ноги повисли в пустоте, а до Наташкиного балкона оставалось еще какое-то расстояние. Чтобы узнать сколько, я глянул вниз. И тогда отвага моя мгновенно иссякла, будто выключилась. Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, меня тут же вынесет на балкон. Я не просквожу без пересадки мимо… Решение было правильным и единственным. Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы и не слишком грациозно приземлиться на чужом балконе. Что было дальше?

Теперь уже трудно восстановить все подробности в строгой логической последовательности, но все же…

Балконная дверь оказалась запертой. Я попробовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом — не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то белое, очень неодетое мелькнуло перед глазами…

Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать. В следующее мгновение меня сгребли две здоровенные клешни-ручищи и взрывающийся гневом низкий голос — наверное, это был Наташин отец — потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?

Самым невозможным оказалось объяснить, для чего… Действительно, для чего?

Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал; потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры к моим родителям, на пятый этаж.

Там повторилось все сначала: зачем, для чего? Слова, слова, слова, они секли словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался — говорят исключительно справедливые вещи, конечно, мой поступок «нельзя расценивать иначе, как припадок чистого безумия», только от всего этого мне не сделалось легче.

Удивительно, во всем происходящем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти — позабыл. Факт, однако, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается.

Словесный поток не иссякал очень долго и завершился неожиданно. Мне было велено ко всему явиться еще в директорский кабинет.

Идти, естественно, не хотелось, но куда деваться? Шел, представляя, сколько еще придется принять упреков, как нудно будут звучать уже знакомые фиоритуры: ну неужели ты не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери, у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрослый, и — нате…

Но если курица не птица, то разве школьник — человек? Велено — иди, я и шел.

И пришел. Перед дверью директорского кабинета состроил рожу — пять минут до смерти остается — и постучался.

Директор посмотрела на меня с любопытством, почему-то ничего спрашивать не стала! Александра Гаврииловна вообще со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секретом была она — глядишь на нее и никогда не знаешь, что она скажет или как поступит… Если выпадет случай, я еще обязательно расскажу про нее.

Разглядывала она меня, разглядывала минут пять, а потом и говорит:

— Человек — это стиль, Коля. Запомни. Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика… А теперь ступай.

Ну, я пошел. Со странным чувством двинулся: вроде, подумал, Александра Гаврииловна и не совсем меня осуждает. Только подвиг мой вдруг как-то побледнел, нет, не совсем угас, а так — слинял несколько.

Это было неприятно.

 

6

Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона «Рольф в лесах».

Рольф будил воображение: представить только — наш сверстник оставался один на один с дикой природой, открывал новые, незнакомые ему пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова — в решениях, действиях, в праве рисковать!

«Рольф в лесах», я бы сказал, оказался не просто увлекательным, а прямо-таки подстрекательским чтением.

Бежать! Куда? Неважно… Для чего? Чтобы открывать новые миры, чтобы избавиться от родительского гнета, от надоевшей школы, и вообще… интересно!

Кое-кто, начитавшись, и ударялся в бега. Правда, до Амазонки или Миссисипи, как помнится, добраться никому не удавалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Серпухова, Раменского побывали многие.

Впрочем, я в бега не ударялся. Может, от избытка благоразумия, может, трусил, а скорее всего — от лени. Все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мою мальчишескую голову вовсе недетскую мысль: человек должен уметь выживать.

Могли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота и заставит день за днем ползти по гиблым топям, пробиваясь к жизни, и не будет у меня даже крошки хлеба?

Помню, соображениями относительно выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот, со свойственной ему моторностью, моментально предложил:

— Давай тренироваться! Хочешь, рванем под Волоколамск, знаешь, какие там дебри — закачаешься! А можно хоть завтра, прямо тут начать.

— Как? — спросил я. Домашний вариант показался мне более подходящим.

Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами — так он соображал, и наконец выкрикнул:

— Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодовку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан… Думаешь, легко?

— Не знаю, — сказал я, — не пробовал. А родители? Не дадут, пожалуй. Заведутся: заболеешь, помрешь, вредно…

— А камуфляж?

— Чего?

— А маскировка на что?

В первый день я встал, как обычно. Без сожаления смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием — вот отважился, не дрогнул, помчался в школу.

Входя в класс, заговорщически переглянулся с Бесюгиным и понял — Саня тоже явился в школу натощак, он переживаетте же примерно чувства, что и я.

Уроки прокручиваешь обычно — ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появилась непривычная легкость, а под ложечкой отвратительное сосание.

Мне и прежде случалось испытывать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика заварочного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет. А тут…

Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести это время в уроки — девяносто шесть с хвостиком получается… Кошмар!

Подошла Наташка, протянула конфету:

— Хочешь? «Каракум»…

— А иди ты со своим «Каракумом»! — рявкнул я, залодозрив Наташку в провокации, хотя откуда она могла знать о нашем с Бесюгиным уговоре? У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она поиграла бровями и молча попятилась.

Из школы я возвращался в гордом одиночестве.

Живот неистовствовал — эстрадный оркестр играл! Звучало форте! И все мои мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной, блестящей, чуть пригоревшей корочкой… А когда от булочной — она была по дороге — повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной.

Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не хотели оседать в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще оставалось голодать? Выходило много!

Пришла с работы мама, как обычно, спросила:

— Обед понравился?

Мне оставляли обед за окном.

— Мировой! — сказал я. — Особенно первое.

Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозрительно прищурилась, но ничего не сказала.

Ближе к ужину я выкатился из дому, чтобы… ну сами понимаете — не вдыхать кухонный аромат, я же целых-целых двадцать часов маковой росинки во рту не держал!

Двадцать! Много? А как же еще пятьдесят два часа, что осталось терпеть?

Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе вроде отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту пронзительная горечь. Горькие были десны. Горьким стал язык. Горьким — нёбо. Горькими — губы… Это было севершенно нестерпимо.

Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу же и я услышал его дурацкое:

— На проводе!

— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. — С рисом, Сань. Или с мясом любишь?

— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница. Глазунья из трех яиц, чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже… шкварочкой-шкварочкой запекалось рядом…

Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне. Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

— Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?

— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево, вкусно… А как питательно пахнут…

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

И Симон Львович, видно, что-то почуял.

— Верно, верно, — примирительно сказал он, — со мной тоже случается… захочется вдруг блинов, и все из головы вон.

Вечером мама спросила:

— Ты не заболел? Осунулся, и глаза мне не нравятся, измерь температуру.

Но честный градусник показал тридцать шесть и пять. Язык был нормально розовый и слюнявый. Я лежал в постели и не спал. Старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзал себя. Воображал: громадный-громадный лес, и кругом, на много километров, ни души… Но тут же в голову приходило: в каждом лесу можно найти хоть что-нибудь съедобное: гриб, ягоду, орех… на самый худой конец можно пожевать листья, траву…

Усилием воли я перемещал себя на берег реки. Стоило подумать о воде, большой, текучей, блестящей, отражающей облака, и сквозь хрустальную прозрачность проглядывали рыбы, похожие на серебряные веретена, на желтом дне виделись ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня выставлял шевелящийся ус рак.

Часы в соседней комнате пробили два раза. И я снова начал считать, сколько же прошло и сколько еще оставалось… Оставалось, верно, уже меньше, чем прошло, но это «меньше» было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? — подумалось малодушно. Ну, допустим, выдержу, что изменится тогда? Только серьезно — что станет другим? Сашка мне скажет: ты — сила! А я отвечу: и ты — сила! Дальше? Ребятам не расскажешь. А расскажешь, кто поверит? Родители, если узнают, будут, конечно, ругать. Выходит, мучаюсь из голого принципа. Глупо.

Часы тупо пробили три раза. Кажется, я весь высох внутри. И начинаю сжиматься. В голове комариное пение, тоненькое, звенящее, надоедливое.

А если… немного совсем… не нажираться, только погрызть. Вроде в кармане походной куртки нашелся сухарик или корочка сыра. Может же такое быть?!

Мысль о сыре была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. Видел — нос воротят. Вот дурачье, от сыра так славно во рту делается, особенно на языке, покалывает немножко, и слюна солонеет… Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, как китаец, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто через монокль!

Или встать… босиком… тихо… До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего восемнадцать. И никто не узнает…

Вот так и начинается всякое падение: с надежды — никто не узнает, никто не увидит.

Да, я сделал восемнадцать постыдных шагов — туда и обратно. Было, было, было! Не могу сказать, показался ли мне вкусным тот сыр, что я проглотил в кухне, не жуя почти, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять, что я сотворил, нарушив слово, как началось: никто, конечно, ничего не узнает, но сам-то я как стану теперь глядеть в зеркало?.. Я-то знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда. Забыть не в моих силах, хотя… Что, что «хотя»? Слабак ты, Колька, слабак ты, Абаза, несчастное трепло, только языком можешь ля-ля… Лучше бы, наверное, все узнали: взялся и обо…

Все в голове крутилось, гремело, и ничего не желало приходить в норму. Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я испугался — все сомнения показались мне ненормальными. Может, я свихнулся? С голодухи, говорят, такое бывает сдвиг в мозгах. И спросить о том никак невозможно. У кого спросишь?

На занятия я шел будто во сне. Все виделось зыбким, да и в теле не ощущалось никакой крепости. За квартал до школы встретил Бесюгина. Выглядел Саня тоже не очень… но все-таки получше моего. Сам того не ожидая, я сказал вместо «Здравствуй»:

— Сань, я — сошел… Корочку сыра ночью кусанул.

— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Черносливины две проглотил.

— Когда?

— Перед сном, вчера.

Странно, мне стало легче. Вопреки здравому смыслу и всем доводам ума, раз он оказывается еще большим слабаком, чем я, мне не так обидно.

Долго мне помнился тот ночной кусочек сыра, мой первый опыт выживания. Признаю — неудачный получился опыт. Я потерпел тотальное поражение. Но! Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать и находить что-то положительное. Пусть не оправдание, всего — объяснение. Пусть не извинение, а только полезную крупинку мудрости на будущее.

И я — не исключение.

Искал, искал и со временем пришел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань — может быть, именно тогда я встретился с собственной совестью.

Узнал, во-первых, — совесть у меня есть, и, во-вторых, — я безропотно подчинился ее голосу — строго осудив себя.

 

7

После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил — поеду на Север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.

Почему, зачем меня туда понесло?

Приблизительно это выглядело вот так: в институт я не прополз — схватил трояк по химии и трояк по алгебре. А еще была неудавшаяся любовь.

Был я, конечно, глуп, если думал, что от неприятностей можно уехать, от неудачной любви спастись бегством. Не знал еще — от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает. Неудачи, промахи, огорчения можно только пережить.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось совсем непохожим на тот Север, что, мне казалось, я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой Север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот мне было.

Субъективно рисую? Конечно. Как видел, как чувствовал, так и пишу. И почему, коль субъективно, значит, худо? Разве жизнь станет лучше, если все станут повторять только общепризнанные «объективные» истины?

Пожалуй, именно на Севере я начал задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я иначе, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, недавней моей учительницы. Задай я этот вопрос ей, она бы возмутилась, конечно.

«А как же Галилей, Ньютон или Лобачевский?» — спросил бы я учительницу.

И как бы слышал в ответ: «Но то гении!»

Но я не желал сдаваться:

«Пусть я не гений. Согласен. Даже не требую доказательств. Но на кого равняться, если не на гениев?»

За Полярным кругом судьба свела меня с каюром — собачьим погонщиком. Темный он был, лохматый человек, но со своими собственными понятиями о жизни.

По неписаному праву старшего каюр учил меня: «Вожак упряжки должен быть злым, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно смотреть не могут… Он это понимает. Ставишь вожака в голову. Что ему делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убежит — и шерсти не собрать. Не убежал — тут, каюр, не зевай! Замечай, какая собака первой на вожака бросилась, какая злее рвала. Ее и ставь вожаком. Понял?»

Он смотрел на меня странно безмятежно. Каюр верил в свою мудрость. И возражать было бесполезно: человек не ведал сомнений ни в себе, ни в своем понимании жизни. Он был из тех, кто люто ненавидит своего «вожака», но никогда не выкажет ему ненависти, опасаясь, как бы самому невзначай не угодить в голову упряжки, не услышать за спиной злобного дыхания своры.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал задумываться о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал ему.

Молод был. А теперь мысленно благодарю лохматого дикаря за его науку: всякий опыт — богатство, отрицательный — тоже.

К тому же каюр заставил понять: каждый вправе думать на свой лад. И это было особенно важно для меня тогда — сразу после окончания школы, где за нас постоянно думали учителя. Конечно, Север — школа. Особенная совершенно, строгая школа. Только очень уж дорогая. И не каждый раз удается подсчитать, чего в заполярной выучке больше — прибыли или убытка?

Отвлекусь.

Моя детская любовь — Амундсен. Чертовски давно это было — до «Челюскина», до знаменитых полетов Чкалова, до слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех» — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, идет он в белом безмолвии, сделавший себя вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности.

Он идет — от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портреты — хищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — так казалось мне, мальчику. Не знающие компромисса глаза, полагал я подростком. Усталые, одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Руала Амундсена.

Гибель его пережил трудно. Мне тогда казалось, вот скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и будет еще жить долго и счастливо, и я бы не, задумываясь, согласился сыграть в ящик.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую еще голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Если человек не рискует, думал я, он просто не соответствует своему главному назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг ошеломляющее открытие — среди великого множества званий, которыми обладал и был увенчан Руал Амундсен, ему принадлежало еще и звание пилота! Не просто летчика, нет! Он был владельцем национального пилотского свидетельства Норвегии № 1!

Лучшее, что совершает человек, я думаю, он совершает во имя любви, под знаком любви.

Прошу прощения за известную преувеличенность и торжественность моих последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, еще неперебродившие молодые мысли. Пожалуй, сегодня я бы выразил те же самые мысли другими, более строгими словами, но дело не в словах: Амундсен и авиация связались в моем сознании на всю дальнейшую жизнь с самого детства.

 

8

Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, божьей милостью. Мы, мальчишки, дружно не любили Симку. И даже не за строгость, учитель должен требовать, — за въедливость, за агрессивность: он не просто учил, он постоянно воевал с нашей необразованностью, с нашей ограниченностью, с нашей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усевшись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить: «А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-заа, какого ро-о-о-оста был Чехов?» Или: «Бе-е-е-сюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-урге-нев часто встречался с Пу-у-ушкиным?»

И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь один раз встретил на балу Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных, с желтоватыми белками, выразительных глаз? Ничего такого ни в одном учебнике мы не могли, понятно, прочесть.

Мы возмущались непомерностью требований Симона Львовича. Возмущались между собой, тихонько, и при нем — во всеуслышание. Это позволялось — говорить, что думаем.

Но Симон Львович только пренебрежительно фыркал и напористо возражал:

— Чи-и-итать больше надо! Чи-и-итать! — И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: — Быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любящий свою Родину.

Он очень старался сделать нас настоящими людьми.

Симон Львович не только позволял спорить на его уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое.

Однажды я заявил:

— Анна Каренина — всего лишь склочная баба. С жиру она бесилась. Сама не могла понять, чего ей надо. Ну, чего ей не жилось, как всем, чего кинулась под колеса? Мне лично эту барыньку нисколько даже не жалко…

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал, пока я говорил.

— И вообще этот бородатый граф, — выдал я новую трель, — мне в высшей степени неприятен…

— Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отражающий отнюдь не то-о-олсто-о-овский уровень развития. — Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: — Сле-е-еды от ве-е-еток у тебя е-е-еще не со-о-шли?

Понятно, класс покатился со смеху.

Была у меня полоса увлечения Блоком. Готов был читать его стихи без остановки. Ребята уже стали потешаться, а я все не унимался:

Она стройна и высока, Всегда надменна и сурова. Я каждый день издалека Следил за ней, на все готовый.

— А кто те-ебе сказал, что-о Бло-о-ока надо пе-е-еть? — перебил мою декламацию Симка и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение Блока:

Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет О-о-она — и с нею отблеск ша-а-аткий, И, ка-а-ак зло-о-одей за-а поворот, Бе-е-ежал за-а ней, играя в прятки.

— Это странно, что вы, Симон Львович, беретесь давать уроки дикции, — сказал я с ожесточением, которого не замечал за собой прежде. — Не ва-а-аше амплу-у-уа, я думаю.

Класс замер.

Наташка прошептала еле слышно, но я услыхал:

— Подлец ты, Колька.

— Го-о-орбатого по горбу? Без пользы, А-а-абаза, — сказал Симон Львович. — Горб все равно останется, а вам потом стыдно станет. Человека судить надо строго, по делам его, а не по впе-е-ечатлению, ко-о-оторое он производит. Учитель обязан хорошо, толково, настойчиво вво-о-одить в своих учеников знания, а хромает пе-е-едагог или не-е-ет, модно одевается или так себе — ни-и-икакого значения не имеет.

Несколько дней я ходил как побитый и, в конце концов, поплелся, хоть и не хотелось, извиняться.

Наверное, лучше бы и не ходил.

— И-и-извиняешься, а са-а-ам любуешься со-о-обой! Вот ка-а-акой я благородный, по-о-орядочный… На что мне твои извинения? Ну, за-а-аикая. От этого не умирают. Иди, А-а-абаза, живи дальше.

И я пошел. Жил дальше. Ожидал возмездия.

Но никаких неприятностей со стороны Симона Львовича не последовало. Подковыривал он меня, как и раньше, как всех других, случалось, ставил и двойки, но в итоге, пройдя у него полный курс русского языка и литературы, я был аттестован четверкой.

Отметка была скорее несколько завышенная, чем заниженная.

Считается, человек до гроба должен помнить своих учителей и испытывать к ним чувство живейшей благодарности. Это, наверное, справедливо: родители дают нам жизнь, учителя — первоначальное ускорение. Верно.

Но случается, меня берет сомнение: а не может ли быть, хотя бы чисто теоретически, чтобы вполне приличному, заслуживающему уважения человеку катастрофически не повезло в детстве — на учителей не повезло? Мне бы очень хотелось верить в реальность такого предположения.

Увы, кроме Симона Львовича, я почти не помню тех, кому по общепринятым нормам обязан быть благодарным по гроб жизни.

Под конец учебного года в классе, очевидно, шестом, Симон Львович привел к нам неожиданного гостя. Мы были предупреждены: гость — ученый. Профессор психологии. Симон Львович предварительно объяснил: психология занимается душевными явлениями. Мы мало что поняли, и от того нам стало еще интереснее.

Гость оказался пожилым, а в наших глазах — старым. Он был громадного роста, худой-худой, будто слегка подвяленный на солнце. Лицо темное, кожа в мелких морщинах, над ушами висели белые волосы.

Внешность профессора внушала уважение и легкое опасение — а вдруг выкинет какой-нибудь фортель в духе Хоттабыча. Но ничего сверхъестественного не произошло, если не считать сверхъестественной немедленно установившуюся тишину. Даже Бесюгин не вертелся.

Гость заговорил, а мы как открыли рты, так уж не закрывали до самого конца. Он рассказывал о приемах самовоспитания, о громадных возможностях, заложенных в человеке и используемых чаще всего далеко не полностью, он говорил о бесконечном резерве душевных сил и о том, что могут совершить эти силы, если правильно ими управлять. А потом предложил:

— Сейчас, мои молодые друзья, если с вашей стороны не последует возражения, я опишу на доске ситуацию, дам четыре варианта решения — номер один, номер два и так далее. Прошу ознакомиться с ситуацией, выбрать один из вариантов решения, что покажется вам самым лучшим. Номер варианта, пожалуйста, запишите на листочке…

Собственно, это было и все. Ни фамилии, никаких других сведений профессору не требовалось — только номер решения. Наши ответы должны помочь науке в исследовании коллективных связей. Так пояснил нам гость.

Мы были окончательно сражены! Нам предлагалось послужить науке. Шутка ли?!

Тем временем профессор написал на доске четкими полупечатными буквами: Готовится 50-летие Н. Вы об этом человеке не слишком высокого мнения. Но именно Вас коллектив призывает его приветствовать и вручить юбиляру скромный общий подарок.

Возможные варианты решения:

№ 1. Вы отказываетесь, объясняя товарищам, что мешает исполнить поручение коллектива.

№ 2. Принимаете предложение, рассчитывая выразить Ваше истинное отношение к юбиляру, подчеркнув — поручение коллектива я, конечно, исполняю, но от себя честь имею заявить.

№ 3. Произносите такую речь, где все звучит благопристойно, но надо быть дураком, чтобы не понять вашего персонального отношения к юбиляру.

№ 4. Говорите несколько общих слов — ни врагу, ни другу не придраться.

Не знаю, как восприняли эту встречу другие, а я как большое событие, как важный урок жизни. Почему? Сейчас поясню.

В моем сознании навсегда осело: нам, сопливым мальчишкам и девчонкам, оказана полная уважительность со стороны взрослого ученого, старого человека. Это — во-первых. И во-вторых, поразила сама задача, которую мы решали: в ее условии не фигурировали дурацкие бассейны, из которых почему-то выливается и одновременно наливается какая-то жидкость, задача была серьезная, я почувствовал это — жизненная. И лекция старика понравилась: все, что он говорил, имело практическое, теперь бы я сказал, прикладное значение, и не вообще, а для меня лично.

Что касается моего выбора варианта ответа, то я, и секунды не колеблясь, остановился на № 2. Надо было прожить много лет, набить жутко сколько шишек, чтобы понять: не всегда прямая дорога оказывается самой близкой и тем более самой верной. К счастью или к сожалению, жизнь много сложнее элементарной геометрии, и мы, люди, — не безликие точки в пространстве.

 

9

Летал я, летал, если считать с аэроклубом, больше трех лет набиралось, — и ничего особенного со мной не происходило.

Другим везло: у Загрица лопнул в полете амортизатор и лыжа встала торчком. Он садился с парашютирования, поставив забастовавшую лыжу на место, шикарным тычком в землю. Благодарность. Именные часы. Фотография в «Красной звезде».

Завидовать плохо, но как всегда поступать хорошо? Не выходит — всегда.

А у Лехи Михалева двигатель загорелся! И он, сделав все, что только полагалось, и не потушив пожара, выпрыгнул с парашютом, когда высоты оставалось всего ничего. И тоже — благодарность, портрет в газете.

А я летал, летал и… ничего.

Конечно, самому искать происшествия мне в голову не приходило, но известное раздвоение чувств получалось: хорошо б все-таки вляпаться в ЧП, чтобы себя проверить, чтобы убедиться — справляюсь! И людям показать — Абаза может!

Такие вот мысли имелись, факт. И скорее всего они были индуцированы в моей дурной голове бездумной авиационной литературой тридцатых годов, охотно рисовавшей летное дело, исходя из нехитрого принципа: чем страшнее изобразить летание, тем читателю интереснее будет…

Как бы там ни было, но, когда на высоте в две тысячи метров, после пилотажа в зоне, мой самолет как-то неправильно, непривычно закрепило вправо и я внезапно обнаружил, что крышка пулеметного отсека открылась и стоит торчком, я прежде всего обрадовался: ну, вот… наконец-то!

И начал соображать, как же вести себя дальше. Выяснять, почему открылась крышка, было как-то не время.

Первое, что я понял, и понял правильно — закрыть крышку в полете не представляется возможным.

Значит, хорошо бы, сообразил я, от нее вообще избавиться, чтобы не возмущала воздушный поток. Увеличить скорость? Попробовать сорвать крышку встречным потоком воздуха? А если в хвостовое оперение вмажет? Нет, не должна: поток за крылом скашивается вниз, зря, что ли, мы еще в училище рисовали эпюры обтекания…

Я увеличил скорость. Машину закренило сильнее, крышку завернуло назад и… прижало потоком воздуха к верхней поверхности крыла. Ну что ж, лучше так — по крайней мере, не будет дергаться.

Теперь я уменьшил скорость, крышка осталась прижатой, машину почти не кренило.

Что дальше?

Радиопередатчика на самолете не было. Ничего никому сообщить я не мог. Продемонстрировать командному пункту открытый пулеметный отсек я тоже не имел возможности: злосчастная крышка располагалась поверх крыла, как низко ни пролетай над стартом, с земли ее все равно не увидят…

Когда я выпущу шасси и колеса выйдут из куполов, размышлял я, в крыле образуется порядочная сквозная брешь. Воздух получит возможность свободно просасываться из-под крыла вверх. Как это повлияет на характер обтекания? Сохранится ли устойчивость? Будет ли машина надежно держаться в воздухе?

В теоретическом курсе мы изучали самые невероятные аварийные ситуации, но в такой: шасси выпущено, крышка пулеметного отсека открыта — как поведет себя самолет? Ваши действия? Нет, такой вводной нам не давали.

И никто тут не виноват: всего предусмотреть невозможно.

Попробую выпустить шасси на высоте, решил я. Установив скорость планирования, выпустил.

Машина летела. «Очень хорошо, — сказал я себе, — теперь убери обороты двигателя, опусти нос». Изображая обычное планирование, имитируя заход на посадку, я убедился — ничего страшного не происходит.

Тогда я проверил высоту. У меня было 1600 метров. Я решил: надо полностью изобразить выравнивание на посадке, чтобы потом у земли не попасть впросак.

Конечно, я понимал: терять скорость, особенно намоем самолете, прославленном капризным характером и строгостью в управлении, затея весьма рискованная, но делать это на высоте во много раз безопаснее, чем рисковать у земли.

Удастся ли мне благополучно приземлиться, я не знал, но пока что-то делал, как-то размышлял, пробовал. Страха вроде не было.

Затянув обороты до минимальных, я стал осторожно подбирать ручку управления на себя. Тянул, пока машина не закачалась с крыла на крыло, пока не задрожала, предупреждая: сейчас сорвусь в штопор. Берегись, парень! И тогда я отдал ручку от себя, увеличил скорость и пошел на настоящую посадку.

Что говорить, совершенно спокоен я не был: мне было только двадцать лет тогда и такое со мной творилось впервые… Ноя знал: все сделано правильно. Приземлился без замечаний.

Внутренне возликовал: смог! Не растерялся! Действовал обдуманно, логично! Молодец.

Подошел командир эскадрильи.

Долго молча глядел на завернутый встречным потоком воздуха дюралевый щиток, потом тихо спросил:

— Почему запорная шпилька не была поставлена?

Тут я растерялся. Даже глаза зачесались. Действительно, будь шпилька на месте, никогда в жизни крышка бы не открылась.

Но разве я готовил машину к полету? Этим занимались техник, механики, оружейник, моторист — целая служба. И я жалобно заблеял какие-то глупые слова в свое оправдание и об ответственности каждого за свои действия, о служебном долге и уставных обязанностях…

По своему обыкновению, Шалевич терпеливо, не перебивая, выслушал мой лепет, а потом, когда я исчерпался и умолк, сказал:

— Но убиваться-то в случае чего кому — тебе или им? Пойми и запомни, Абаза: в авиации за все, всегда и непременно отвечает летчик. Ясно? — И, видно, сжалившись, сделав скидку на мою молодость, сказал: — В воздухе ты действовал правильно. Нормально действовал.

К тому времени я уже усвоил: «нормально» в таблице ценностей Шалевича — оценка весьма высокого ранга. Не так, между прочим, часто Шалевич говорил о ком-нибудь: «нормальный пилотажник» или «нормальный методист».

Вроде мне можно было радоваться?

Но никакого следа восторга после этого разговора, увы, не осталось.

Что-то сдвинулось, мир предстал в ином свете: подвиги и проступки продолжали существовать во всем их многообразии и непредсказуемости, только теперь я стал думать о цене совершаемого и несовершаемого.

От этих новых мыслей стало как-то неуютно, тревожно, паршиво на сердце. Подлая шпилька, что должна была контрить третьестепенной важности крышку, могла ведь, при известном стечении обстоятельств, стоить жизни. Моей жизни. Это было неожиданно. И, откровенно говоря, не прибавляло оптимизма.

Как держать себя дальше? Именно — себя?

Как существовать достойно? Как заслуженно выжить в этом мире?

 

10

С тех пор как подросли мои дети, я не раз слышал от них, от их приятелей: «Расскажи про войну». Признаюсь, эта просьба всегда приводит меня в замешательство. Почему? Казалось бы, что трудного тут? Но мне не хочется разочаровывать ребят — они ведь ждут повествования о подвигах, захватывающих историй, в основе своей возвышенных.

А мне видятся, как вспомню, разбитые войной дороги, мертвая земля, неуют фронтового быта и тяжкий, бессменный труд… Ребят занимает, какой род войск был на войне «главным». И кто сделал для победы «больше всех». Но я точно знаю: это пустая затея — определять, кому было труднее — пехотинцам, артиллеристам, танковым или авиационным экипажам, саперам или подводникам. Пустое дело — делить славу. Всем было немыслимо, невозможно тяжко.

Отчетливо помню: мечтал — вот кончится война» и ничегошеньки мне не надо, только бы выспаться! Упасть, заснуть и не вставать — день, три дня, неделю, сколько бока выдержат…

И вторая была мечта — вымыться в настоящей бане, чтобы горячей воды вдоволь, чтобы мыло — туалетное, пахучее, а под конец — душ.

А ребята хотят услышать про свою войну, про такую, какой она им представляется: чтобы разведчики хватали «языков» пачками, чтобы воздушные тараны совершались раза по три в день и эшелоны противника подрывались на каждом втором мосту. Насмотрелись фильмов, начитались, и вот…

Но я не могу рассказывать моим дорогим мальчишкам о такой войне. Не могу: такой — не видел.

Не праздничным делом, а горькой необходимостью была война, и меньше всего она напоминала торжественный марш за славой и орденами.

Как бы объяснить: могилы Неизвестных солдат — не просто вечные факелы, как представляется многим молодым (не в упрек им будь сказано), а горькие, обжигающие знаки живой памяти… Ведь у каждого Неизвестного обязательно и всенепременно было имя, была мама.

И еще я не люблю рассказывать про войну потому, что давно заметил: начинает бывший солдат выступать с воспоминаниями и как-то на глазах глупеет — хвастает, вроде боится, не показалось бы слушателям, что именно он маловато «навоевал». Там чуть прибавит, тут приукрасит, слегка припудрит, капельку присочинит… И не замечает, бедняга, как война в его изображении превращается в грандиозное соревнование, и сам он в этом состязании занимает если не первое, то непременно призовое место.

Человек хороший, в принципе не врун, а «заносит», как только речь заходит о войне. И могу понять почему: в горьком военном прошлом исчезла молодость, растворилась сила, ушло здоровье… все, что имел лучшего, оставил человек в пехотном окопе, или под броней «тридцатьчетверки», или на промозглых болотных дорогах. Оставил, не думая о себе, нисколько не крохоборя. И неожиданно для себя выжил. Выжил и вернулся в мирные будни. Как все, трудился, растил детей… но уже никогда ничего более значительного, чем в боевую пору, с ним не происходило. Вот и стала спустя годы рисоваться человеку война в приукрашенном свете: будто для того он и родился, будто для того только и отмерял свой срок на земле, чтобы вернуться с победой!

Так удивительно ли, что хочется приукрасить ветерану то горькое время, а заодно и собственную роль сделать хоть чуточку значительнее?

И все-таки я должен рассказать о войне. О моей войне, что была увидена и пережита. Нет, не ради занимательности повествования включаю я эту трудную тему, а единственно в соображении истины. Пусть фрагменты из жизни — не полная жизнь, но, подобно каплям, повторяющим состав Мирового океана, они непременно должны отображать целое.

Война многое отняла у моего поколения — не перечислить убитых, калек, пропавших без вести, а сколько неосуществленных замыслов, сколько непройденных дорог, оборванных на полуслове диалогов.

Но война и очень многое дала нам. Не только тридцатилетних генералов, отважно принявших ответственность за жизнь тысяч подчиненных, за будущее страны имею в виду. Это само собой! Но стоит припомнить, как снизился, можно сказать, почти исчез контингент маменькиных сынков в те годы, каким бешеным темпом мужало целое поколение и на фронтах, и в тылу!

Можно ли вообразить в условиях невоенного времени восемнадцатилетних мальчишек, летящих сквозь ночь, грозы и тысячи препятствий к далеким целям в тылу врага? И других мальчишек — бороздящих Мировой океан? А девочек, едва-едва покинувших вузовскую скамью в медицинском и совершавших такие операции, что и сегодня вызывают восхищение профессионалов?!

Война — взяла, и война — дала.

Вот об этом я стану рассказывать теперь, стараясь, насколько хватит таланта и мудрости, показать, как это получалось.

Помню, на кургане под Харьковом видел полувысохший череп, вытесненный землей. Темно-коричневый череп всматривался пустыми глазницами в весеннее небо, поблескивая при этом стальными коронками на крупных зубах, и, как ни странно, над ним шевелились едва раздуваемые легким ветерком, истонченные белые волосы. Тот череп остался в памяти символом минувшей войны.

Но видеть пришлось кое-что и по страшнее. Под тем же Харьковом, на аэродроме Рогань, между оставленных врагом капониров — земляных самолетных укрытий — желтели здоровенные игрушки-бабочки. У них были чуть приоткрытые, в пестрых разводах крылышки и выразительно нарисованные глаза.

Для чего игрушки на аэродроме? По какой ошибке оказались эти странные бабочки на только что освобожденной земле?

Увы, никакой ошибки тут не произошло. Все было спланировано и точно рассчитано. Ребенок, привлеченный яркой окраской, должен поднять игрушку с земли. Вот он разглядывает пестрое чудо, удивляется и, естественно, пробует раскрыть, развести крылышки. Минимальное усилие — срабатывает взрыватель.

Человек, если он ребенок, исчезает, если он взрослый — остается калекой, как мой друг Саша Косматых, летчик и кавалер семи боевых орденов…

Вот почему я решил писать о войне. Той, что видел и пережил.

 

11

Еще раз Север. Снова я оказался за Полярным кругом. На этот раз не по доброй воле — по войсковому приказу, вместе с частью, в которой служил.

Зашел на командный пункт, надо было взять новые карты. А там батя, наш командир полка, майор Носов, какому-то незнакомому лейтенанту раскрутку устраивает. За что он его регулировал, я не понял, только слышу, как парень бубнит скучно:

— Виноват, учту… виноват…

«И чего ты, как придурок, заладил: виноват да виноват! — подумал я. — Защищался бы, нападал сам».

Но тут наша штабная девица Брябрина подала мне карты, и я пошел. Надо было лететь на По-2 в штаб армии. Так что, чем вся эта волынка закончилась, я не узнал.

А вечером оказалось: лейтенант — новый летчик, прибыл из резерва. Его ко мне ведомым назначили вместо Жорки Катонии, а Жорку накануне в госпиталь загнали. Фамилия лейтенанта Новгородов.

Познакомились. Сперва он тоже в летной школе инструкторил, потом прошел ускоренный курс переучивания, четыре месяца отвоевал, был сбит, еще раз переучился и вот прибыл в наш полк.

Поглядел летную книжку, что там нарисовано. Налет у него оказался в полтора раза больше моего. И типов самолетов больше. Боевых вылетов было у нас примерно одинаково.

Спрашиваю Новгородова:

— А чего ты перед батей барашком блеял: виноват, виноват? Ты что, не понимаешь, как из-под огня выходить надо: переворот, змейка… и — привет!

— Но я на самом деле виноват…

Видели вы такую дурную материю? Он — виноват! Христосик. Невозможно передать, как я разозлился. И открытым текстом объявил ему:

— Слушай, Новгородов, ты мне категорически не нравишься. Боюсь, не слетаемся. Тихонь… христосиков с голубыми глазками не понимаю и не переношу! Может, не нравится, но я скажу. Мужик должен быть волосатым, кровожадным, свирепым, во всяком случае — на войне!.. Понимаешь? Мы же на войне!..

Высказался и жду, чего он ответит.

А Новгородов сидит, по сторонам смотрит и ни словечка, будто его и не касается.

Не выдержал я, спрашиваю:

— Так что скажешь?

— Насильно мил не будешь. Не смею настаивать. Ну-у, тут я взвился:

— Представляю, как бы мне Жорик Катония по мозгам дал, скажи я ему половину из того, что тебе наговорил… Ты же — летчик, Новгородов! Или, может, ты — мадемуазель, Новгородов?

— Почему же мадемуазель? Мне кажется, я мужского пола. Так я с ним ни одного боевого вылета и не сделал.

А потом его куда-то перевели. И в памяти только фамилия осталась.

Прошло годиков двенадцать. Вызывают меня в управление сватать на новую должность. Надеваю парадный мундир. Пуговицы горят, сапоги сверкают. На морду напускаю полную готовность ко всему, чего только изволят. Иду.

Пока перемещаюсь по коридору, стараюсь в себе трепет вызвать — высоко все-таки залетел, не по чину.

Дохожу до здоровенной трехстворчатой двери и обнаруживаю: таблички «Гвардии генерал-лейтенант П. Г. Девятов» нет, а есть «Генерал-майор К. А. Новгородов». Вот так.

Вхожу и узнаю — он. Постарел, понятно, потолстел, седина густо пошла… Приглядываюсь: на тужурке Золотая Звезда, орденские планки в девять рядов, плюс еще два академических «поплавка» — командной имени Гагарина и Генерального штаба академий. Не терял зря времени Новгородов.

«Надо же, — подумал я, — вот где пришлось встретиться». И решил: веду себя как ни в чем не бывало. Едва ли Новгородов помнит о нашей давней, можно сказать, совершенно мимолетной встрече на войне.

Деловая часть разговора заняла минут десять. Новый начальник управления пожелал узнать, как я отношусь к предполагаемому назначению, и попутно задал несколько уточняющих вопросов:

— На скольких же типах, Николай Николаевич, полетать успели?

— Примерно тридцать или тридцать пять разных машин набрал. Благодаря плохому характеру, думаю, на одном месте особенно долго не засиживался, вот и выходило: новая часть, новые машины…

Он улыбнулся и спросил:

— Николай Николаевич, а вы нашего старого знакомства на самом деле не помните или решили сделать вид…

— Полагал, Константин Андреевич, что вы позабыли.

— Какое, однако, тонкое обхождение. А мне казалось, вы не из дипломатов. Или научились с годами?

— Кое-чему, наверное, научился, а вообще я скорее — в процессе доводки. — И сразу спросил: — Разрешите идти, товарищ генерал-майор?

— Пожалуйста. Работайте и никаких персональных огорчений от меня не ожидайте. Не злопамятный я и, скажу по секрету, совсем никудышный дипломат.

Мне кажется, он хотел сказать что-то еще, но в последний момент раздумал.

Я поклонился и вышел.

Иду по раскаленной летней улице, сворачиваю в сквер, под деревья. Глянул мельком на косматый белый камень и даже не сразу сообразил — памятник. Толстой! Верно в газетах писали — открыт новый памятник. Так вот он какой. Странно.

Иду и думаю свое: все ли в разговоре правильно получилось? Пожалуй, нормально. Иду. Темными аппликациями ложатся под ноги тени — липа, клен, снова липа.

Нет, все-таки не все нормально получилось.

А разве вообще бывает, чтобы всегда все до последней крошки — и тик в тик точненько?

 

12

Вспомнилось, как в свое время я попал на фронт. Сначала мне придется кое-что присочинить, нет, не в смысле — выдумать, а в смысле — довообразить. Был один разговор, при котором я не присутствовал и присутствовать не мог, а именно тогда, в разговоре, все и определилось.

Моим непосредственным начальником в училище, как я уже упоминал, был капитан Шалевич, командир пятой эскадрильи, человек достойный и — Летчик. Так вот, Шалевича внезапно вызвали в кабинет головокружительной высоты. И там произошел разговор, который я теперь стараюсь реконструировать.

После взаимного приветствия хозяин кабинета предложил Шалевичу сесть и спросил:

— Вот вы тут, товарищ капитан, написали, что программа летных школ не соответствует требованиям военного времени, и предложили увеличить налет, предложили давать курсантам основные навыки воздушных стрельб и воздушного боя. А где взять ресурсы и время? Это первый вопрос. Кто будет прививать боевые навыки молодым? Это второй вопрос. Прошу.

— Думаю, выгоднее задержать курсанта на два месяца в училище, чем потерять его на первом боевом вылете. А что касается второго вопроса… конечно, никто лучше летчиков-фронтовиков боевым навыкам ребят не обучит.

— Положим, так, но «свободных» фронтовых пилотов у нас нет.

— Можно постоянный состав летных школ — инструкторов — послать на краткосрочную фронтовую стажировку, и тогда, я думаю…

— Здоровая мысль.

— Но дело не только в сказанном. Значительная часть летных школ работает на устаревших машинах. Мы учим, а выпускников приходится тут же переучивать. И неразумно, и дорого. Не давая новой материальной части в школы, мы не помогаем фронту, а занимаемся самообманом.

— Выше должности мыслите, капитан.

— Разве это наказуемо?

— Как вы сами могли бы исправить положение?

— Пошлите меня на авиазавод, дайте неделю на тренировку. Выделите школе новую матчасть. Меня командируйте на фронт набраться боевого опыта, и… марш на место! Надеюсь, это в пределах моей должности?

— И, вернувшись, скажем, через полтора-два месяца в школу, вы сможете готовить курсантов на новом типе самолета с учетом всей фронтовой спецификации?

— Так точно.

— Вы писали о виновниках неудовлетворительной подготовки в летных школах. Откровенно говоря, очень резко писали, что называется, невзирая на лица, невзирая на петлицы, и требовали смещать, даже судить…

— Виноватые, я думаю, должны наказываться с учетом нанесенного ущерба… Только неотвратимость наказания может удержать кое-кого…

— Будем считать, капитан, что ничего этого вы не говорили. Препоручим подобными вопросами заниматься военной прокуратуре. Через неделю вас вызовут на завод для переучивания.

— Разрешите просить: желательно вместе с одним из моих инструкторов.

— Для чего?

— Чтобы сразу слетаться в паре.

— За неделю?

— Так точно.

— Ясно, ясно, ясно… На какой материальной части вы предпочли бы переучиваться и фамилия инструктора?

— Конечно, на «лавочкине»! Инструктор — сержант Абаза.

После этого разговора я попал на фронт.

В полку нас встретили, честно говоря, без восторга. Явились какие-то самозванцы, прилетели на персональных самолетах.

Для начала нас запланировали в разведку.

Мы летали и привозили вполне приличные данные, и никто нас в воздухе почему-то не трогал, и мы тоже никого не трогали — не видели, а потому и не могли тронуть. Не война — курорт.

Наконец нас посадили на площадку подскока, в каких-нибудь пятнадцати километрах от передовой. Задача — перехват.

Мы взлетели по ракете, полезли на высоту, выжимая из двигателей все, что можно было выжать, и… опоздали. Скорее всего, виновата была связь — поздно оповестила, но ругали и срамили не связистов, а, как полагается, летчиков. Упустили! Прошляпили!

Но однажды нам все-таки повезло. Возвращались с разведки, слышим: «Впереди и ниже восемьдесят девятые!» Были у немцев такие бомбардировщики по прозвищу «лапти». Шасси у них не убиралось. Глянули: на встречно-пересекающихся курсах ползет штук двадцать «лаптей». Явно возвращаются с задания. Значит, горючего у них едва ли много, впрочем, как и у нас…

Не раздумывая, Шалевич качнул мне крылышком и пошел в атаку. Я чуть-чуть подзатянул с разворотом, немного отстал, чтобы было свободней маневрировать.

Мы врезались в их боевой порядок совершенно неожиданно. Для начала два «лаптя», должно быть с перепугу, столкнулись.

Я еще подумал: интересно, а этих нам засчитают?

Шалевич с первого захода уговорил еще одного, и тут я подтянулся к самому хвосту восемьдесят девятого. Он хорошо «сел» в перекрестье прицела, я нажал на гашетку… Надо бы сразу отваливать, да больно хотелось увидеть, загорится или упадет так… Словом, мы едва не столкнулись.

Дело секундное, но я успел потерять из виду ведущего — испугался до смерти: это же конец — в первом бою потерять командира! Позор навек. Но, слава богу, Шалевич «нашелся» — он был впереди и чуть выше. Я начал подтягиваться к нему…

А дальше все, как в плохом кино, получилось.

Пристраиваюсь к Шалевичу, а у меня под носом вспухает черт знает откуда взявшийся «мессер»… И загораживает, можно сказать, все небо… Дистанции — никакой!

Сую ногу до упора, тяну ручку на себя — не врезаться, и, как давным-давно я лизанул ангарную крышу, так теперь цепляю своей плоскостью по его хвосту. «Мессер» опрокидывается на лопатки, а я, представьте, как летел, так и лечу… Крыло, верно, ободралось чуть, но дай бог здоровья Лавочкину, крепкие у него самолеты были, живучие, как черти.

А на земле — это мне потом рассказали — солдаты «ура» кричать стали, рванули вперед — авиация воодушевила. Но мало того. На артиллерийском КП командующий находился. Вроде он первым и произнес волшебное слово «таран»! Приказал: «Выяснить, кто, представить —…»

И закрутилось, завихрилось!

Потом Носов меня с пристрастием допрашивал: как дело было, куда смотрел, что видел?

«Неохота ему, — подумалось мне, — на чужого пилотягу представление писать».

Но я и не стал настаивать, а сказал, как думал:

— Не надо мне никакой Звезды, оставьте в полку, командир, если считаете, что Абаза должен быть как-то отмечен.

Носов поглядел хмуро и спросил:

— А что Шалевич скажет?

— Да он и сам бы с удовольствием у вас остался.

— Это понятно. Не про «оставаться» разговор: за спиной комэска шустришь, делишки свои обделываешь. Не здорово…

— Он поймет.

— Спрошу Шалевича. Я не против. Шалевич не воспротивился, сказал мне только:

— Тут, Коля, — первый раз в жизни, между прочим, по имени меня назвал, — есть неожиданное предложение — новую матчасть перегнать. Американскую. Машины, говорят, стервы. Носов приказал подобрать экипажи мне. Полетишь? А потом оставайся в полку…

Какой мог быть вопрос!

Три дня поучились и полетели.

Впереди — море, позади — море, справа и слева — тоже море. На высоте примерно в полторы тысячи метров шли. А машины — сухопутные. Шалевич, конечно, понимал: главное в таком перелете, когда горючего в обрез, долететь, поэтому никакого равнения в строю он не требовал, никакого «внешнего вида» не добивался, а приказал держать самый экономичный режим двигателя и идти ватагой, не теряя друг друга из вида.

Небо было мутное, в плотной дымке, горизонт еле просматривался. И настроение складывалось соответственное — хоть и знали, противника не встретим, далеко до противника было, а все равно в напряжении летели.

Двигатель мой сдох сразу — не загорелся, не взорвался, даже перебоя не дал. Начал терять обороты, и привет! А кругом море.

Поставил я скорость наивыгоднейшего режима планирования, подумал: «Все, отлетался». Море, в которое мне предстояло через минуту ткнуться, держит человека меньше получаса, а потом, даже летом, охлаждает ниже всех допустимых норм.

Доложил ведущему:

— Отказал двигатель, планирую на вынужденную. Смешно — какая вынужденная, но так положено. Доложил и слышу:

— Группу вести «девятому», я, «ноль второй», сопровождаю «одиннадцатого» на вынужденную. — И приказал мне, выключив все потребители электроэнергии, попробовать запустить двигатель. Голос Шадевича звучал ровно, будто ничего особенного не происходило.

Со стороны все выглядело, наверное, благородно и даже трогательно. А вообще-то — глупо. Для чего рисковал Шалевич? У самого горючего ноль целых оставалось.

Я сделал, как было приказано, выключил лишние потребители, попробовал запустить двигатель, но ничего не вышло.

Взглянул вперед — горизонта нет. И снова подумал: «Отлетался». И тут пришло в голову: надо же что-то сказать остающимся, другого случая уже не будет. Нажал кнопку передатчика и, следя, чтобы голос не дрожал, а слова были значительными, чтобы никакой паники не прозвучало, выговорил с растяжкой:

— Я — «одиннадцатый», я — «одиннадцатый», передайте Клаве… И увидел в этот миг: тумблер включения дополнительного бака стоит в положении «выключено». Значит, бак не расходовался, значит… какая-то горючка еще есть.

Правда, высоты оставалось маловато. Щелкнул тумблером, включил зажигание, нажал вибратор. Винт дернулся… пошел. На манометре появилось давление масла. Осторожно поползла вверх температура… И обороты — тоже…

Мне казалось, машина вот-вот должна зацепить винтом за воду, и тогда… Я сжался. Едва дыша, покрываясь липкой испариной страха, стараясь не дышать, думал об одном — как бы не спугнуть скорость… ну еще немного… еще чуточку… давай, милая, давай…

Все-таки я молодец: даже не попытался уходить от воды, не убедившись, что скорость набралась, скорость позволяет.

И все это время Шалевич висел надо мной. Висел, пока я не вылез метров на триста.

— Как самочувствие, «одиннадцатый»? — спросил он наконец.

— Нормальное самочувствие.

— Зайти и сесть в паре сможешь?

— Вполне.

Минут через шесть мы выпустили шасси. Я взял метр превышения над ведущим. Мы нормально снизились и сели.

На рулении подумал: «Как здорово пахнет земля — живой хвоей и еще чем-то одуряющим. Красота!»

Все собрались около самолета ведущего. Тишина стояла необычайная. Шалевич щелкнул трофейной зажигалкой, затянулся и тихо спросил:

— Так что ты хотел передать Клаве, Абаза? Меня аж качнуло! Что теперь — бежать? Стреляться? Ведь не дадут житья теперь…

Шалевич подождал немного и, не получив ответа, сказал еще:

— Тот, кто задаст Абазе этот вопрос еще раз, ребята, будет последней сволочью. Прошу запомнить. Теперь — отдыхать. Все.

 

13

Погодка подвалила с утра хуже не выдумать — облака за землю цеплялись. Нет-нет снеговые заряды: минут десять сыплет, потом на час перерыв и — снова. И ветер как на гармошке — все в пляс, все в пляс наяривает…

По такой обстановке никакого летания ожидать не приходилось. Ни у кого не спрашивая, я порулил свой «лавочкин» в тир. Решил воспользоваться случаем и пристрелять пушки.

Поставил машину на линию огня. Поднатужились с ребятами, задрали хвост на козелок. Проверили, в горизонтальном ли положении машина, уточнили, и я начал наводку на мишень.

Тут, откуда ни возьмись, появляется начальник воздушно-стрелковой службы полка гвардии майор Семивол, и начинается у нас беседа.

— Ты чего делаешь? — спрашивает Семивол, хотя отлично видит, что я готовлюсь к пристрелке. — Спрашиваю, чего делаешь?

— Пушки буду пристреливать.

— Кто велел?

— Никто. Но раз есть возможность…

— При чем «возможность», когда имеется график пристрелки? График. Нечего самовольничать, Абаза!

— Но кому будет хуже, если я пристреляю? Что надо, в графике клеточку зарисовать или чтобы пушки как следует били?

— Кончай звонить, скидывай хвосте козелка и рули машину на место. Неймется, можешь на стоянке холодную пристрелку с ТХП сделать… Не умеешь — научу…

— Все я умею, и с ТХП тоже, но огневая-то пристрелка вернее. И все готово уже.

— Снимай с козелка, говорю!

— Не сниму!

— Как так не снимешь?

— Очень просто, не сниму, и все!

Отвернувшись от Семивола, я продолжал заниматься своим делом. Подумал еще: Семивол летчик нормальный, а с людьми ладить почему-то не может. С комэска поэтому его и поперли: дня без грызни в эскадрильи не проходило.

Тут ружейник докладывает: пушка заряжена, к пристрелке готова. Левая. Только я хотел контрольный выстрел сделать, Семивол выходит к мишени, становится перед щитом и говорит:

— Повторяю, огневую пристрелку отставить!

— Уйди, Семивол.

— Если каждый начнет распоряжаться и командовать…

— Уйди, Семивол!

— Не уйду.

Что было делать?

Снаряды должны пройти выше Семивола метра на полтора. Это я знал твердо. Но если я выстрелю, имея в поле обстрела человека, мне несдобровать. Такое запрещено всеми инструкциями, да и здравый смысл против. К чему рисковать, мало ли что бывает.

— Ну, как, герой, напарил я тебе за…..? Будешь помнить!

Это было слишком! За что? Несправедливо же! Короче, я выстрелил. Снаряд лег точно в десятисантиметровый кружок, чуть левее центра.

А Семивол? Стоял! Храбрый он был, скотина, даже не пригнулся. Побледнел только чуть, но стоял, гусарил!

Вечером меня вызвал в штаб Носов.

В сосновых кронах возились белки. На землю, устланную прошлогодней хвоей, слетали рыженькие чешуйки. Было тихо-тихо, только деревья поскрипывали, словно жаловались. Быстро темнело. Еще немного, и небо станет совсем черным.

В штабной землянке воняло керосином. Почему-то топилась печурка. Наверное, жгли документы. Носов сидел на скамье хмурый.

— Вот рапорт Семивола, — сказал он, протягивая мне листок из ученической тетрадки. — Прочти.

— Прочел.

— Соответствует? — спросил Носов.

— Вполне. Все правда.

— Что прикажешь мне делать? Что? — Носов заводился медленно, но, когда уж выходил из себя, унять его было трудно. — Терпеть я этого Семивола не могу — склочник, зануда, но за такое, что ты выкинул… Ты соображаешь, Абаза, как это квалифицирует суд? Покушение на убийство — не хочешь? Невыполнение приказа, думаешь, лучше?..

Мне сделалось вдруг холодно и неуютно, будто отовсюду подуло сквозняками. И я понял: дрейфлю, самым пошлым образом — дрожу. Мне представилось выездное заседание трибунала в полку, я вообразил себе оглашение приговора. Подумал четко и ясно — больше не летать.

Это было самое страшное.

— Как же теперь быть, командир? — спросил, ловя взгляд Носова.

— «Как быть», «как быть»! Закудахтал! Раньше надо было думать! До, а не после… Пока этот рапорт у меня, ничего не могу… и не буду ничего. Уговаривай Семивола, чтобы забрал бумагу, а тогда посмотрим, подумаем. Только Семивол упрям, как… Семивол, едва ли ты его уломаешь.

И Носов дал сроку — сутки.

Мы потратили ночь и половину дня на Семивола. Мы — Жора Катония, золотой мой ведомый, и я. И выпито было и переговорено не сосчитать и не измерить. Наконец Семивол сделал первый шаг:

— Или мне жалко было? Пристреливай! Хрен с тобой, Абаза. Но спроси сперва. Можешь меня не уважать, пожалуйста, твое дело, но с должности я пока не убран! Начальник воздушно-стрелковой службы все-таки Семивол, а не ты, Абаза! Ты, может, и достоин далеко пойти, я знаю: грамотный — раз, летаешь — два и хитрый — три! Но меня унижать не надо. Я тоже — хитрый…

Чего только мы не наплели в эту ночь Семиволу, как не превозносили его авиационные таланты, его необыкновенную мудрость. Чего не сочинили, чтобы вызвать сочувствие.

Мой верный Жора, мой лучший ведомый изо всех ведомых, вел свою партию с мастерством и проникновенностью заправского батумского тамады.

Я постыдно спасал шкуру. Это было отвратительно, увы, но… было.

Наконец Семивол принял решение забрать рапорт.

— Утомили вы меня, — сказал он, — иду вам навстречу. Через час в капонир, где я дежурил, сидя в кабине, взнузданный и готовый к запуску, впорхнула Лялька Брябрина и прощебетала с сочувствием:

— Носов злой, как черт, только что завернул представление на очередное звание… Не везет тебе, Коль…

— Слава богу! — искренне обрадовался я. Брябрина поглядела на меня подозрительно и, видимо, решила что я не понял ее.

— На тебя представление завернул!

— Ясное дело, на меня, Лялька. Мог ведь от полетов отстранить…

— Господи, летать, летать… А собьют если?!

— Вот тогда действительно будет невезуха, бо-о-ольшая невезуха, Лялька!

 

14

Когда-то, классе в седьмом, Симка придумал нам сочиненьице «Как ты понимаешь, что такое ответственность?».

Без особой натуги я накатал три или четыре страницы примерно таких разглагольствований: «Ответственность — это способность человека принимать на свои плечи и быть готовым нести груз чужих забот, обеспечивать безопасность, например, в условиях шторма или пожара, проявлять внимание к тем, кто нуждается в помощи…» И получил четверку. А внизу была ремарка Симона Львовича: «Но мало примеров!»

Согласен, примеров было действительно маловато.

Только откуда они могли взяться, примеры?

Что я знал об ответственности задело, которому служишь, за слова, которые произносишь, за чувства, что вызываешь, за поступки совершаемые и за тайные мысли — тоже?

А отвечать приходится решительно за все: за длиннейший ряд, состоящий из n+1 членов!

Вероятно, сегодня я бы написал то сочинение лучше, без пустых рассуждений, на одних только чистых примерах.

Мы летели на Запад.

Летели на новеньких, только что с завода машинах. Как пахли эти свежеиспеченные, выкрашенные серо-голубой краской «лавочкины», не объяснить! Один трепетный, не выветривающийся сто лет аромат эмалита чего стоил…

Вел нашу группу командир полка, на маршруте все складывалось нормально, если не считать препаршивейшей видимости: в небе ни облачка, а впереди ничего не разглядеть — синевато-коричневая густая пелена стоит стеной… Такое бывает, особенно в жару.

До конца полета было еще порядочно. Километров за полтораста до цели Носов неожиданно передал по рации:

— Группу вести дальше Абазе. Сажусь на запасном. С этими словами он резко отвалил из строя и пошел вниз. Заняв место ведущего, я сверился с картой, поглядел на часы и сразу ощутил беспокойство — за моей спиной летели восемь душ.

Ни в какую телепатию я не верю, мысли на расстоянии читать не умею, но то было физическое ощущение: они летят за мной, они смотрят вперед моими глазами.

Аэродром назначения открылся в расчетное время, но командный пункт приказал нам с посадкой не спешить: что-то на полосе у них было не в порядке.

Я велел ведомым доложить, какой остаток горючего. Ребята доложили. Горючего было мало. У всех.

— Затяжелить винты. Уменьшить скорость, следить за красной лампочкой, — передал я всем. Красные лампочки загораются, когда горючего остается на десять минут работы двигателя.

Предупредил командный пункт: горючего в обрез. Мне ответили грубо и бесцеремонно:

— Не паниковать! Ждите на кругу. И тут я услышал Сережу Ткаченко, он старался говорить бесстрастно, как диктор:

— Я — «девятый», красная лампочка загорелась. Как поняли?

Поглядел на посадочную полосу. Насколько удалось рассмотреть, никаких препятствий на полосе не было. Чувствуя выступающую испарину на лбу, стараясь не выдавать волнения, передал Ткаченко и командному пункту одновременно:

— «Девятый», тебе — снижение и посадка. Шасси выпускать на четвертом развороте. Внимательно… Командный, обеспечьте безопасность «девятому»…

И сразу услышал Остапенко:

— Я — «двадцать шестой», загорелась лампочка.

— «Двадцать шестой», следуй за «девятым», с шасси не спеши… Командный, на заходе два экипажа.

Они шли друг за другом, они тянулись на последнем. И я вздыхал с облегчением, когда слышал:

— «Девятый» — посадка.

— «Двадцать шестой» — посадка.

— «Ноль пятый» — посадка.

В воздухе остались Жора Катония и я. Мы были в районе третьего разворота, когда на приборной доске у меня замигала красная лампочка. Я спросил Жору:

— Как горючее?

— Что-то еще есть: лампочка не горит пока.

— Понял, — сказал я. — Заходим парой. Занимай превышение, с колесами не торопись. Как понял?

Он понял, как всегда понимал меня, золотой мой ведомый.

Мы выполнили четвертый разворот, я начал выпускать шасси, обернулся взглянуть на Жору, Его машина висела на месте, колеса выползали из куполов.

Я скомандовал:

— Щиточки, Жора! — и перенес взгляд на посадочную полосу.

Земля приближалась, и отвлекаться в это время нельзя. Сел. Плавно притормозил. Обернулся. Катонии на полосе не увидел. Еще ничего не зная, но уже тревожась, развернул самолет, однако рулить не смог — винт встал, горючее кончилось.

А вдоль полосы бежали люди. На подходе к аэродрому протекал канал, там был шлюз. Люди бежали к шлюзу.

Потом выяснилось: перед самым пересечением канала двигатель дал перебой, видимо, горючее отлило, машинально Жора поддернул самолет и, потеряв скорость, рухнул в канал.

Пока расстегивал парашютные лямки, пока открывал кабину и пытался выбраться из ловушки, у него кончился воздух в легких. Жора захлебнулся.

Ведущим в его последнем полете был я.

Вся полнота ответственности за группу лежит на ведущем.

Работала специальная комиссия. Пришлось писать объяснительные записки, рапорты — тьму: отвечать на десятки, если не сотни вопросов. Я не мог спать. Ждал заключения.

Наконец мне дали подписать пространный акт, из которого я узнал, что первопричиной катастрофы был «отказ сигнальной лампочки аварийного остатка горючего, лишивший летчика возможности правильно определить остаток горючего и сообразовать с этим свои действия».

В акте отмечалось скверное руководство посадкой со стороны наземного командного пункта, за что на руководителя полетов наложили взыскание.

Мое имя в документе не упоминалось. Официально действия ведущего под сомнение никто не брал.

С тех пор прошла, можно сказать, целая жизнь, а мне все грезится порой спущенный шлюз и на дне обросшего какой-то гнусной зеленью колодца — странно прикорнувший «Лавочкин» с загнутыми лопастями винта, тело моего Жоры, уложенное на раскрытом парашютном куполе, и его мертвые глаза, полные удивления и боли.

Ответственность многолика.

Наташа не писала лет сто. И Сашка Бесюгин тоже.

Война была уже на переломе. Я находился на Севере. Время кошмарное: сплошной день… Летать приходилось много, спать мало и плохо. Правда, большинство вылетов обходилось почему-то без серьезных воздушных боев, но зенитки не отменялись: ответственность за прикрываемых штурмовиков с нас не снималась.

И вот получаю разом два письма — от Наташи и от Сани. Кажется, я даже не успел толком обрадоваться, до того был перегружен и замордован.

А когда прочел, и вовсе растерялся.

Наташа писала: «…как лучшему другу и бывшему верному рыцарю…»

Какого черта — рыцарь? Не больно-то она меня признавала, хотя я вокруг гарцевал и переживал, когда она посмеивалась и дразнила меня.

И вдруг она просит меня воздействовать на Сашку. Новости! А дальше узнаю, что Наташа ждет ребенка «как большую радость, тем более сейчас, когда кругом гибнут люди…» Та-а-ак! «Но у маленького должен быть папа. Пойми меня правильно: не столько кормилец, сколько отец, которому хочется подражать, которым можно гордиться, которого нельзя не любить». Дальше я узнал, что Сашка от отцовства не отказывается, но, «к сожалению, видит свою главную задачу в материальном обеспечении будущего младенца».

Сашка тоже просил воздействовать — на Наташу. «Объясни ей, дуре, сейчас не время лирических размусоливаний. Надо сперва страну отстоять, а потом соловьем разливаться. Ни отчего я не отказываюсь, хотя честно скажу — предпочел бы с этим делом, семейным, малость повременить. Но раз так вышло, пусть будет, как получилось. Сашка не подлец. Ты меня знаешь! Скажи ей, пусть не зудит, не пьет из меня кровь литрами, не требует трех признаний в любви надень — в завтрак, в обед и вместо ужина…»

Не успел я дочитать Сашки но письмо, не успел подумать о написанном — ракета. Сигнал взлетать. Это был шестой вылет за день. Дни-то у нас тянулись без конца и края в ту пору. И опять перехват не состоялся. Но мне очень прилично влепила зенитка. Еле доковылял. А дома Носов добавил:

— В полку шесть исправных машин осталось, а некоторые гусары на зенитки лезут! Пора сообразить — не сорок первый год.

Обидно.

Это тоже, наверное, повлияло. Взял я, дурак, два трофейных голубых конверта с синей шелковистой подкладкой, положил Наташино в один, Санино в другой. Сделал две одинаковые приписки: разбирайтесь, мол, самостоятельно, друзья хорошие, — и послал Наташино письмо Сане, а его — Наташе.

Думал, доброе дело творю, вношу ясность. Никакого зла у меня на уме, слово даю, не было. А что вышло?

Прочитала Наташа его стенания, Саша — ее жалобы, обозлились оба, и вроде никакой любви не было — каждый в свою сторону захромал.

Наверняка, не я один и не больше всех в этой житейской неувязке виноват, но, куда денешься, моя доля тоже есть…

 

15

Школы, как известно, бывают разные: и родительский дом, и десятилетка, и профессионально-техническое училище — школа. Но изо всех пройденных мною школ самый глубокий след в сознании оставила летная школа.

Теперь вспоминаю, оцениваю время своего учлетства и понимаю: именно здесь я начался не в черновом наброске, а в окончательном оформлении. И помню я летную школу — до мелочи.

Трехэтажная кирпичная казарма, возведенная еще в царское время. Высокие потолки в спальнях, именовавшихся на морской лад (почему?) кубриками, и громадные цилиндрические печи… В конце анфилады кубриков — площадка, лестница, дверь в каптерку старшины.

Иду туда. Звоню. Опять. Стучу, получаю разрешение войти, докладываю.

— Что это такое? — растягивая слова и гнусавя — у него хронический насморк, спрашивает Егоров и показывает блестящим пистолетным шомполом на книгу, лежащую на тумбочке.

— Это, товарищ старшина, книга, — еще не вполне понимая, чего он хочет от меня, отвечаю я.

— И принадлежит данная книга?..

— Мне принадлежит…

— Признаете, книга ваша. Так. А какое у нее название? — тянет старшина и щурится, будто он кот, а я мышь. Думаю: ну и черте тобой. Отвечаю:

— Хочу верить, товарищ старшина, вы и без моей помощи сумеете название осилить. И скорее всего, уже разобрали…

— Заносишься, Абаза? Так как все-таки, товарищ курсант, ваша книга называется?

— «От Носке до Гитлера», товарищ старшина.

— Во — «до Гитлера»! И чего ты в этой писанине мог полезного найти? Зачем в тумбочке держишь?

— Вероятного противника, товарищ старшина, рекомендуется изучать.

Тут старшина достает откуда-то с полки, задернутой занавеской, где хранит наволочки, портянки и прочую хозяйственную мануфактуру, мой пропавший с неделю назад «Немецко-русский словарь» и гнусавит еще противнее:

— И это, стало быть, для изучения хранишь? Понимаю, так не надо, так нельзя… а все равно не торможу, словно с вышки в воду — головой вниз:

— Значит, это ты из тумбочки словарь вытащил? И на что он тебе? Ты ведь и букв латинских не разбираешь… Чего не в свое заведование, дурак, лезешь?

— Все, товарищ курсант, ясно. За «дурака», Абаза, ответишь отдельно, по всей строгости.

— В бдительные лезешь?! — кричу я. — Валяй, доноси! Только учти, Егоров, я грамотнее тебя, если начну капать, как бы не перекапал! Не отвертишься, Егоров, смотри! Как бы не отлились тебе, — совершенно наобум заявляю я, — Марьины слезки…

— Чего-чего? Какие слезки? Что за Марья такая? — огрызается старшина, но недобрый его темный глаз вдруг закосил, засуетился. — Никакой Марьи я не знаю. Нечего на пушку меня брать. Мало ли кто какую напраслину болтает… каждому верить? Доказать еще надо…

И тут я понимаю: ткнул, как говорят, пальцем в небо, но оказалось — не совсем, видать, мимо.

— И докажем! — развиваю нечаянный успех. — Народ все может: народ — сила! Докажем, как дважды два…

Понимаю, не надо бы. Зря я шумлю. Чувствую, это не конец, а только начало конфликта… Остановиться бы, спустить на тормозах, мое ли дело «воспитывать» Егорова?!

Егорова не любили дружно, и, если быть объективным, не без оснований. Злобный малограмотный человек, наделенный истинной властью над людьми, во многом превосходившими его, старшина пользовался всяким случаем для самоутверждения: вот я чего могу!

В авиацию он попал случайно и при всем желании не мог отличить радиатор от стабилизатора, что не помешало ему переменить малиновые пехотные петлицы на голубые, завести темно-синее парадное обмундирование со всеми неположенными старшине наземной службы эмблемами и заказать такую авиационную фуражку с «крабом», какой, пожалуй, даже у начальника школы, героя испанского неба, не было.

Стараюсь быть объективным. Ненависть просто так не рождается. Должны быть причины. Потому я и трачу место на Егорова, что стараюсь разгадать механизм зарождения ненависти. Это, я думаю, важно знать.

Все авиационное, кроме внешнего блеска, Егоров воспринимал осуждающе. И мы, его подчиненные, потенциальные офицеры Военно-воздушных сил, были в старшинском представлении его личными врагами. Ведь нас ждало будущее, а ему-то ничего не светило, кроме каптерки и иллюзии власти над будущими военными летчиками. Егоров знал: между собой курсанты называют его Обтекателем. Что за штука самолетный обтекатель, старшина представлял крайне приблизительно, но чувствовал — что-то явно второстепенное, как бы не вполне обязательное.

Что Егоров думал обо мне, могу только предполагать. Но как бы там ни было, нажаловался.

Старший политрук Авдохин был, конечно, несравненно умнее и во много раз опытнее Егорова, к тому же он, в прошлом кавалерист, успел основательно потереться в авиации, кое-что усвоить, так что в беглом разговоре мог сойти за пилотягу.

На меня Авдохин вышел как бы случайно. Вечером, когда начиналось личное курсантское время, встретил перед курилкой.

— Абаза, если не ошибаюсь? — спросил политрук, и я сразу почуял: накапал старшина, как пить дать, накапал! — Ну и занятная у тебя фамилия, Николай Николаевич: во веки веков в алфавитных списках значиться номером первым, если только какой-нибудь Аахен не объявится.

— Аахен будет первым в их списках — по ту сторону линии фронта, — сказал я, не улыбнувшись. Какого черта!

— Кстати, а что у тебя, Абаза, со старшиной произошло? Обидел ты Егорова…

— Никак нет, товарищ старший политрук, я старшину Егорова не обижал, ему раньше недодали.

— Не пойму, чего недодали?

— Умишка, сообразительности, а про остальное — молчу.

— По-твоему, Абаза, старшина Егоров глуп?

— Так точно, товарищ старший политрук, что есть, то есть.

— И как же нам теперь быть?

Светлые, очень спокойные глаза смотрели на меня с любопытством и, пожалуй, некоторым удивлением — откуда, мол, такой выискался?

— Ему — не знаю, мне — терпеть, а вам… Вас он как будто вполне устраивает: исполнительный, уши как звукоулавливатели — в постоянной готовности…

Здесь Авдохин перебил меня. Горестно вздохнул и сказал совсем по-домашнему:

— Эх, Абаза, Абаза, грамотный ты человек, а в практике жизни ничего не понимаешь. Положим, Егоров на самом деле глуп, разве за это человека можно лишить места? И еще подумай: на что старшине роты Суворовым быть? Ты немецким в какой степени владеешь?

— Говорю, читаю, перевожу… писать плохо умею.

— Говоришь? Откуда такой уровень?

— В восьмом классе врезался в немку, товарищ старший политрук, влюбился то есть, ну и старался, из кожи лез.

— В какую немку?

— В учительницу нашу.

— Надо же! И с успехом — врезался?

«Вот подходящий момент, — сообразил я, — прекратить этот неприятный разговор». Потупил глаза и сказал тихим, будто бы с трудом сдерживаемым тоном:

— Этот интимный вопрос, товарищ старший политрук, я бы предпочел не обсуждать.

— Ох, заносишься, Абаза. Напрасно. Армия не таких обламывает, учти.

Книгу Егоров мне вернул, словарь тоже. Даже с подобием извинения. Понятно, вдело вмешался политрук. По собственной инициативе стал бы Егоров извиняться. Как же!

Но на этом ничего не кончилось.

Через несколько дней меня вызвали в товарищеский суд. Конечно, это случилось не без ведома и благословения Авдохина, а заявление подал старшина Егоров.

За непочтение к старшему, якобы за употребление оскорбительных слов, не подлежащих занесению в протокол по их нецензурности, я получил сполна.

Однако худа без добра не бывает. Когда бы не этот суд, не мое пламенное «последнее слово», в котором я, сославшись на древних греков, весьма прозрачно намекнул судьям, что по умственным способностям они не очень далеко ушли от старшины Егорова, едва ли мной заинтересовался бы капитан Шалевич. А так заметил.

Во время самого суда командир эскадрильи слова не обронил — ни в мое осуждение, ни в защиту, но примерно через неделю пригласил в гости. Это было более чем странно — курсанта… в дом, к чаю. И разговор сразу затеялся странный, о Блоке, о полете Куприна с Заикиным, о страшной судьбе Уточкина… И только прощаясь, уже в дверях Шалевич сказал:

— Позвольте вам дать один совет. Не торопитесь высказываться… Нет-нет, — заметив мой протестующий жест, остановил меня, — не молчать вам советую, просто торопиться не надо. Обдумывайте слова хорошенько, взвешивайте…

И еще про мою фамилию.

Меня постоянно спрашивают: откуда это — Абаза? Кто ты?

В училище тоже таскали в отдел кадров. Молодой майор, строгий не только лицом, но и каждым своим обдуманным движением, спросил, заранее осуждая:

— Вы что тут написали, товарищ курсант? — И показал мою анкету, заполненную при поступлении в летную школу.

— Где? — не понял я.

— Вот, в графе «национальность».

— «Эсэсэрский» написал, а что, нельзя?

— Вы — гражданин Советского Союза, а по национальности кто? У нас есть русские, украинцы, татары, мордвины и так далее…

— У меня особый случай: дедушка моей мамы — армянин, он женился на русской. Мамин папа — татарин, а ее мама полуармянка, полурусская была. С отцовской стороны тоже компот: папин папа — молдаванин, а папина мама — эстонка. Я подумал и решил, что «эсэсэрский» будет точнее всего.

Майор, кажется засомневался, всерьез я это говорю или морочу ему голову, ломаю комедию. Поэтому он, наверное, и сказал:

— Трое суток даю на размышление, потрудитесь выбрать что-нибудь одно и доложить.

На меня часто поглядывали с подозрением.

То фамилия казалась сомнительной, то мои высказывания приходились не по вкусу, но чаще всего ставили мне в вину дерзость и зазнайство.

Хочу внести ясность.

В жизни ни одного моториста я грубым словом не обидел, к наземной службе никакого пренебрежения себе не позволял. И штабных чаще всего терпел: рано понял — без бумажки никуда не слетаешь.

Однако всегда я ставил и ставлю летный состав (при чем тут, правда, состав, непонятно, если только по аналогии с конским составом в кавалерии?) выше всех прочих людей. Сознательно ставлю. И вовсе не от зазнайства.

Человек на летной работе должен быть лучше, порядочнее, честнее других. На подхалимаже больших высот, не фигуральных, а тех, что измеряются альтиметром, не достигнуть. Хитрить в воздушных боях, шкуру свою за счет товарищей экономя, невозможно, а если кто и отважится на такую подлость, долго не проживет.

Живой летчик, на мой взгляд, заслуживает дополнительной порции уважения. Мертвый — тем более, особенно если погиб он в честном бою или, допустим, разгадывая секрет новой машины, — словом, в полете.

Вот за такие и похожие высказывания меня постоянно прорабатывали, воспитывали, критиковали. Особенно старались те, кто состоял при авиации, те, кто имел власть, но сам не летал. Вот к этим людям я всегда испытывал вполне взаимную большую или меньшую неприязнь. И никогда не скрывал этой неприязни: да, не уважаю вас, хотите, возмущайтесь, хотите терпите, как угодно!..

Разумна ли была такая прямолинейность?

Задавать подобный вопрос все равно, я думаю, что спрашивать: а какую группу крови вы предпочитали бы иметь?.. С этим я родился, хорошо оно или худо, спрашивать бесполезно. Такой я есть.

Кто-то не согласится. Допускаю и ни на чем не настаиваю. Только прошу: постарайтесь понять!

 

16

Мы переживали время Испании. Шла первая ожесточенная схватка с фашизмом, с наступавшей на мир тьмой и мракобесием. Далекая, прежде малоизвестная нам страна отважно дралась с врагом и сделалась вдруг близкой и родственной.

Всякий день в ту пору начинался для нас газетной сводкой военных действий. Мадрид, Бильбао, Толедо, Гвадалквивир — чужие слова, а звучали словно с детства знакомые — Минск, Тула, Ока.

В школе проводился День Испании. Каждый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республики, и принимал обязательства. Наш решил собрать от рубля до трех с каждого — учитывались возможности ребят — и накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков — словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.

Вот любопытно, своих домашних малышей, собственных сестренок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.

Говорят, чужая боль — не своя боль… Как сказать. Во всяком случае, сражающаяся Испания стала нашей болью.

Ко Дню Испании, что мы проводили, моя наличность составила один рубль двадцать копеек. Вроде бы нормально. Во всяком случае, внести свою долю, свой рубль я вполне мог. Но… только один!

А если Митька Фортунатов или Наташа приволокут, скажем, по трешнику? А если Сашка Бесюгин, не знающий ни в чем удержу, грохнет на стол целую десятку?

Словом, ясное дело — рисковать оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса… ну, знаете, на это Колька Абаза был решительно не согласен!

Никаких преступных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверен — мама, конечно, не откажет, не пожалеет. Но родители ушли в гости, а когда вернулись, я уже спал и не услышал.

Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут мне не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.

Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я догадался пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на нескладной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.

Готов принести самую страшную клятву: утаивать я ничего не собирался. Скрывать что-либо тоже не думал: не на папиросы я те копейки выудил.

Но я ничего не успел объяснить.

Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:

— По карманам лазишь? «Ручным» трудом занимаешься? Этого не хватало — воровства в доме! — Отец был вне себя и не мог остановиться.

Всю жизнь мой отец находился в услужении, он прошел строгую выучку и усвоил раз и навсегда — нет греха большего, чем воровство. Мелкая или крупная кража, пусть и вовсе не кража, а необдуманное присвоение чужой собственности — для него таких градаций не существовало: раз взято без спроса — украдено. И точка.

— Лазил в карман?! — не унимался отец.

— Девяносто шесть копеек я взял для… Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.

— Карманник, мерзавец! — задохнулся от презрения ко мне родитель, махнул рукой и отступил.

С тех пор я постоянно думаю о справедливости и правде. Задаю себе «контрольные задачи» и пытаюсь решить. Например. Ты — врач. К тебе обратился не очень близкий, но и не совсем посторонний человек. Он пришел к тебе, веря, что ты непременно скажешь ему правду.

Ты проводишь обследование, консультируешься с лучшими специалистами-коллегами и приходишь к самому плачевному заключению. Так бывает, и даже нередко.

Говорить ли больному правду? Что будет высшей справедливостью — истина, полуправда или откровенная ложь, вселяющая какую-то надежду?

Меня воспитывали на прописных истинах: врать — плохо, скрывать правду — безнравственно. Но всегда ли это бывает так и только так?

Когда-то в начальных классах был в большом ходу такой «жизненный примерчик»: озорник Ваня разбил окошко, учительница спрашивает: «Дети, кто это сделал?» Хорошие, честные дети, утверждала прописная мораль, должны все, как один, показать пальчиком на озорника Ваню.

Надеюсь, теперь подобные примеры в школе хождения не имеют. Верю, жизнь научила людей — лучше пусть окажутся разбитыми все стекла, лишь бы ребята не вырастали ябедниками и предателями…

Но самая трудная правда — правда внутреннего пользования, правда о себе и для себя. Ты совершил ошибку. Обычное дело, кто не ошибается. Но как же не хочется признаваться: я не прав! Мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произносить: виноват, ошибся, не прав.

Выкручивался, случалось, врал и я. Кончалось это по-разному: иногда благополучно, иногда оказывался на гауптвахте, а то и хуже.

Вылетать в этот день мне бы не следовало: с утра разламывалась голова, подташнивало. Знал, начинается приступ малярии. Но я ничего не сказал полковому врачу. Обойдется! А еще пришло в голову, как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте установилась тихая, в последние дни дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что нравилось.

Но на этот раз мою пару подняли на перехват.

И перехват состоялся.

Делал я, что положено, только получалось все как-то замедленно, вроде с торможением. Жора, мой ведомый, держался молодцом. Верно, чужого разведчика мы не сбили, но от железнодорожного узла и от причала, где накапливалась техника, отогнали.

Был момент, когда Жора отстал. Я запросил, где он.

— Двигатель перегревается, уменьшил обороты… тебя вижу. И тут над кабиной справа прошла трасса. Едва повернул голову, в черепушке все гудело и будто налилось водой. Понял: меня атакует «сто девятый». Я заболевал, как выяснилось позже.

Подумал лениво, будто не про себя: кранты.

С плоскости полетели черные ошметки.

В зеркале заднего обзора увидел — «сто девятый» приближается. Я даже запомнил — у него желтый острый кок закрывает втулку винта. И опять подумал: все.

Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал резко газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обмануть противника. Он был вот, рядом и должен был переиграть меня.

В моей вялой голове туманно прошло — учудить, удивить бы. Как Суворов учил: удивил — победил.

Перевел кран уборки шасси на выпуск. Подумал, скорость велика — створки сорвет… а, черте ними, со створками. Машина резко затормозила. И створки, кажется, не сорвало. Тогда я и посадочные щитки выпустил. От такого нахальства мой «лавочкин» аж закачался, захлопал предкрылками, предупреждая — смотри, сорвусь в штопор!

Но дело было уже сделано. «Сто девятый» не мог ожидать подобного безрассудства от противника и, не успев сбросить скорость, благополучно проскочил мимо меня и оказался впереди, вот тут, под самым носом.

Не очень четко видя его — в глазах стоял противный туман, я все-таки дал длинную очередь и, кажется, задел его.

Добил немца догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание и опасно заковылял. Жора подумал, что я ранен, и стал командовать:

— Убери левый крен, командир! Обороты прибавь! Не ковыляй!

Жора буквально привел, дотащил меня до дому и посадил.

Один знаменитый остряк сказал: правда — большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо.

Только что слова — по большей части звуки, гармонические колебания воздуха… Слова исчезают, а жизнь продолжается и настоятельно требует справедливости и правды. Поэтому я и стараюсь показать, как она добывается, настоящая правда.

 

17

На войне приходилось думать о самом разном. И вспоминать — тоже, и грустить и улыбаться неожиданно…

Когда у нас с Наташей произошел очередной крупный конфликт, я поклялся больше не замечать эту воображалу. Все. Точка. И тут, что называется, на меня положила глаз Галя.

Плотная, рослая, лупоглазая, аккуратистка — все тетрадки в блестящих обертках, промокашки на ленточках, и туфельки начищены, и голова волосок к волоску причесана — это была Галя.

Вообще-то не могу сказать, чтобы она мне нравилась, но не мог ходить Абаза в отставниках, поэтому я легко откликнулся на Галино предложение заняться… фотографией.

Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорее всего, потому, что наши заводы только-только начали выпускать дешевые фотоаппараты. У Гали аппарат был.

Снимать мне не показалось особенно интересным, а вот заниматься в домашней лаборатории Галиного отца — да. Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи реактивов, впечатлял процесс проявления пластинок, когда из ничего возникало что-то.

У Гали был занятный отец — толстый, краснолицый, веселый. Шутил он всегда и по любому поводу. А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть себя и окружающих, спрятать какую-то боль, обиду, возможно, страх…

Однажды мы показывали Галиному отцу наши первые снимки. Он аккуратно брал за уголки каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:

— Похоже надело… Передержка… Передержка… Резкость — хорошо, а диафрагмочка маловата… Передержка, опять… Слушайте, ребята, попробуйте печатать на дневной бумаге. — Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и пояснил: — Накрываете форматку негативом, выставляете на солнышко… минуты три в вашем распоряжении… так что бегом в лабораторию.

— Для чего в лабораторию? — спросила Галя, она больше моего понимала в делах фотографических.

— Как для чего? Целоваться! Откуда у вас иначе столько передержек.

Семен Ильич подал блестящую идею.

Хоть и минуло уже очень много времени, но я всякий поцелуй и сегодня ощущаю с едва уловимым привкусом фотографических химикалий.

Вскоре, однако, увлеченность фотографией пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью.

Особенно я не люблю старые фотографии. Причина тому — особая.

В крошечном, только что отбитом у противника местечке мы искали пристанище и хотя бы относительное тепло.

Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, отовсюду в небо смотрели голые, обожженные печные трубы, отвратительно пахло кладбищенским тленом. Деваться было решительно некуда.

Наконец подвернулся странно покосившийся домишко, точнее, едва прикрытая подобием крыши половина дома.

Зашли. Ничего не взорвалось, мы всегда опасались заминированных помещений. Ничего не провалилось. Внутри сохранилось даже что-то от былой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный обвалившейся с потолка штукатуркой.

Все эти подробности лишь скользнули по сознанию, а навсегда поразило другое: фотографии неведомых обитателей дома — старая женщина в платке, немолодой грузный мужчина, девочка, еще девочка…

У всех портретов были прострелены глаза.

Не знаю, с какой дистанции метил немец, но даже если с пяти шагов, стрелял этот сукин сын все равно здорово.

Мы ночевали в тех развалинах.

Несколько раз я просыпался. Помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. И тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.

Утром я предложил моему попутчику похоронить фотографии.

Он как-то странно поглядел на меня:

— Сдурел? Бумагу хоронить… где это видано?..

И мы ушли.

А память осталась.

С тех пор не люблю смотреть на старые снимки, да куда от них денешься?!

Взялся недавно разбирать стол, и пожалуйста — фотография! Моя. Я — молодой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго-туго стянута офицерским ремнем, бриджи — с Каспийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка — на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, а ведь в те годы казалось, в самый раз видок. Мода такая была!

Между прочим, летчикам-инструкторам, находившимся на казарменном положении, разрешалось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись «боксом» — затылок до макушки под машинку, а надо лбом торчал чубчик.

У меня были рыжеватые, довольно густые волосы, закручивавшиеся кольцами. И определить истинную длину чубчика представлялось затруднительным. Егоров, повышенный в должности и опекавший нас, утверждал, как прежде, что мой чуб превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме — возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно.

В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница — в прошлом летчица, встал на рога! И решительно рявкнул:

— Сегодня к шестнадцати ноль-ноль постричься и доложить! Вам ясно, сержант Абаза? Повторите приказание.

Приказание старшины я повторил, все мне было ясно, только стричься не стал.

Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще кто есть Егоров и кто — Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор — бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, генерал, все едино: прежде инструктор, а потом — остальное.

Посмотрим, кто — кого.

Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооруженных сил. Невыполненное приказание — деяние преступное, преследуемое судебно. Нет сомнения, в армейских законах старшина Егоров разбирался не хуже моего. И еще он твердо знал: любая попытка не выполнить приказ — чрезвычайное происшествие, при том из самых тяжелых. Без последствий такое не оставляют.

Вероятно, отправляясь к комэску, старшина рассчитывал, что будет не только поддержан, но и поощрен за старание.

Шалевич был занят, думал о чем-то своем, к рапорту Егорова он отнесся без особого внимания и, я думаю, сказал примерно так:

— Это не разговор: «А сержант не выполняет!» На то вы и поставлены старшиной, чтобы выполняли ваши приказания.

В уставе сказано — в случае прямого неповиновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия: заставить. Но попробуй примени — не расхлебаешься потом. Да и то подумать — из-за какой-то стрижки вязать человека. Но и авторитет старшинский надо сохранять…

Вечером была баня. Лучший в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале великолепная раскованность, настоящий демократизм. Голые, со снятыми погонами, лишенные званий, люди чувствуют себя свободно и равноправно. Кто служил, помнит — в банном пару все равны!

И надо еще поискать подхалима, который отважится выговорить здесь: «А не позволите ли, товарищ капитан (или лейтенант), спинку вам потереть?»

Короче, была баня, я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым.

Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развернулся и врезал обидчику шайкой.

Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекавшей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. Рядом валялась блестящая машинка для стрижки волос. Признаюсь, такого поворота событий я никак не ожидал.

«Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов…»

Да-а, неприятность вышла громадная.

В рапорте Егоров написал: «Нанес мне физическое оскорбление по голове, когда я добивался от сержанта Абазы безусловного выполнения приказания, начав укорачивать его прическу, превышавшую установленную норму высоты над черепом…»

По всем нормам армейской жизни эта история должна была обойтись мне дорого. Я перепугался и даже не слишком иронизировал по поводу стиля и оборотов егоровского рапорта.

Спасибо Шалевичу: своею властью он дал мне всего пять суток гауптвахты и закрыл дело.

А вскоре мы с ним улетели на фронт.

Если бы не попалась на глаза старая фотография сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года, в дурных бриджах, в укороченных сапожках, с пилоткой, прицепленной, можно сказать, к уху, наверное, я бы ничего и не вспомнил. Выходит, старые снимки могут не только огорчать…

Большие неприятности, маленькие? Как определить? Ведь человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости. У каждого своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю. Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать. В конце концов, Егоров в моей судьбе всего лишь ряд эпизодов, пусть не самых приятных, пусть даже весьма неприятных, но, так или иначе, ничего он во мне не сдвинул, не изменил.

Наше последнее общение запомнилось, однако. Я лежал на койке. Лежал в гимнастерке и сапогах. Это было, конечно, очередное нарушение. Только мне было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Он разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему? Больше ни о чем думать я не мог.

Вошел Егоров, увидел меня и спросил:

— Что вы делаете, Абаза?

— «Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел…»

— Абаза! — В голосе старшины что-то изменилось.

— «Призывал я на битву равнинную — побороться с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустынную, уходящую в темный лес…»

— Абаза! Послушай, Абаза… ты чего?

— «Я иду по ней косогорами, я смотрю неустанно вперед…» И тут Егоров начал медленно пятиться, отходить к двери, не сводя с меня глаз. Я поднялся с койки.

— «Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет», — читал я в тоске и отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров продолжал отступать. А я шел на него, смотрел ему в лицо и продолжал:

— «Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, заалеет пыль… Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку — быль». Больше мы никогда не виделись.

 

18

Посыльный пришел уже по темному времени, сказал:

— Майор Носов срочно требует вас к себе, — и тут же исчез. Это было странно. Зачем я мог понадобиться командиру на ночь глядя? Собрался и пошел.

Темно кругом, светомаскировку соблюдали строго. И тишина, будто никакой войны нету. И запахи удивительные — хвои, травы, воды, — все перемешалось.

В землянке горела яркая керосиновая лампа. Стоял густой табачный дух. Кроме Носова в землянке находились солдат-оружейник из первой эскадрильи, фамилии я его не знал, Лялька Брябрина — штабная девица. Оба что-то усердно чертили, а Носов хмуро курил, перекладывал на столе какие-то бумажки. Одно я мог сказать с уверенностью — командир сильно чем-то недоволен.

Точно, недоволен и сомневается… Будьте уверены, Носова я изучил как свои пять пальцев. Кстати, это было не так трудно: таиться он совершенно не умел, хотя иногда и старался.

Доложить мне, как положено, командир не дал, нетерпеливо махнул рукой и сразу:

— Верно, что ты рисовать мастер, как Брябрина говорит? На всякий случай я неопределенно повел плечом — считайте, мол, как знаете.

— Вот они. — Носов кивнул в сторону солдата и Ляльки, строившей мне непонятные гримасы. — Делают заготовки — чертят сетку прицела, увеличенную в пять раз. К утру надо изготовить не меньше ста таких сеток и в каждую вписать по «сто девятому» в ракурсах от одной четверти до трех четвертей и на дистанциях от пятидесяти до трехсот метров; потом в тех же позициях нарисовать «сто десятый» и «Ю-восемьдесят восьмой», конечно, «Ю-восемьдесят седьмой», желательно «Дорнье» тоже успеть. Считай, Абаза, это тебе специальное задание. Очень прошу к шести ноль-ноль уложиться.

Мы прилежно трудились всю ночь.

Сначала недоумевали — к чему бы? Пробовали гадать. Потом гадать надоело, и мы чисто механически шлепали сетки прицела и силуэты боевых самолетов противника в разных положениях.

Часа в четыре Брябрина притащила с кухни чайник горяченного черного чая, мы взяли маленький тайм-аут.

К шести ноль-ноль задание было выполнено.

И сразу же в землянке, провонявшей керосином, появился командир полка. Носов был чисто выбрит, от него пахло одеколоном и здоровьем.

Командира сопровождал опухший Семивол.

Носов поглядел на груду готовых рисунков и, не щадя самолюбия начальника воздушно-стрелковой службы, в нашем присутствии сказал недобро:

— Не водку жрать, а этим вот заниматься ты должен был. Ты, а не я и не он. — Носов ткнул пальцем в мою сторону. — Ясно? Бери, Семивол, Брябрину, и прибивайте картинки на стоянках первой и второй эскадрилий. А ты, — он снова ткнул пальцем в меня, — прибьешь у себя в третьей, И смотри, Брябрина, чтобы не пришпандорили с начальником вверх ногами.

Семивол сделал было протестующий жест, только Носов не дал ему даже рта раскрыть:

— Не суетись… авторитет что дышло, куда повернул, туда и вышло… Нажираться до свинского состояния не надо! Иди.

К семи часам все всаженные в перекрестья изображения самолетов противника заполнили стоянки.

А немного позже на аэродроме приземлился Ли-2. Прибыла инспекция. И началось: ходили, смотрели, спрашивали, шелестели документами, принюхивались (между прочим, не к одному Семиволу)…

— Как это понимать? — удивленно разглядывая нашу ночную работу, поинтересовался главный — тучный, празднично обмундированный генерал. — И для чего в таком количестве?

— Многократно поступающее на сетчатку глаза изображение способствует выработке автоматизированного навыка… — неожиданно голосом Шалевича произнес Носов.

— Умствуете, — заметил генерал, — на обыкновенную наглядную агитацию, как у всех людей… на такую времени не нашли, художниками не разжились.

Носов молчал.

«Только бы не прорвало батю, — подумал я, — с ним случается, и тогда уж Носова не остановить».

Но, видно, и залетный генерал что-то почувствовал и, сглаживая неловкость, поинтересовался миролюбиво:

— Кто же все эти чудища изображал? — Понятно, ему было в высшей степени наплевать кто. А спросил он так, для отвода глаз, играя в заинтересованность.

Нежданно-негаданно я очутился перед начальством. Генерал поинтересовался, какую должность занимаю, сколько боевых вылетов сделал, какие имею результаты, и высказал что-то не слишком глубокомысленное о пользе истребителей, сбивающих противника, после чего спросил совсем уже мирно:

— Так сколько времени, только честно, вы угрохали на эту картинную галерею?

— Втроем всю ночь старались, — беспечно ответил я. И только по бешеному взгляду Носова сообразил, что сморозил не то.

«Вот, черт возьми, — подумал я, — надо как-то исправлять положение».

— Такая форма наглядной агитации, — сказал я, — товарищ генерал, самая убедительная: читать ничего не надо, думать тоже, сама в голову входит и остается там.

— Еще один теоретик, — усмехнулся генерал. — А в редколлегии боевого листка тоже сотрудничаете?

— Стараюсь обходить, товарищ генерал.

— Почему же?

— Я — летчик, товарищ генерал, мое дело — летать, по возможности их, — я показал на изображение «Дорнье», — уговаривать…

Инспектирующий не удостоил меня ответом. Он отвернулся и пошел прочь.

В пространном акте инспекции, в частности, было потом записано и такое: «Среди некоторой части летного состава наблюдается недооценка агитационной работы средствами изобразительного характера — плакатами, лозунгами, призывами, этой одной из наиболее действенных форм воспитания личного состава. Со стороны некоторых летчиков имеют место отдельные случаи чванливого самоутверждения, к сожалению, не пресекаемые старшими офицерами».

Сделав свое дело, комиссия уехала. Как ни странно, но с этого дня Носов стал время от времени обращаться ко мне не просто по фамилии, а с некоторой издевочкой в голосе:

— Позвольте узнать, что думает по этому вопросу летчик Абаза?

«Летчик Абаза» звучало со множеством оттенков, но всегда активно иронически. Впрочем, настоящего зла Носов не таил, хотя именно с моей подачи схлопотал то ли «замечание», то ли «на вид».

Чтобы расстроиться всерьез, Носову нужна была неприятность покрупнее, а мелкое взыскание — плевать: как дали, так и спишут к очередному празднику.

После войны мы встретились лишь однажды. Лучше бы той встречи и не было. Но, как говорят, из песни слова не выбросишь.

На базаре в Чернигове, куда я завернул с дочкой за сливами, к нам подошел опустившийся, запойный мужик, заглянул мне в лицо тусклыми глазами и хрипло спросил:

— Летчик?

Был я в штатском, никакими «профессиональными чертами» вроде не отмечен, так что удивился и сказал:

— Допустим.

— На «лавочкиных» летал… — не то поинтересовался, не то сообщил неожиданный собеседник. — Отстегни трешничек.

Испытывая странное чувство неловкости и, как ни глупо, некоторого удовлетворения — узнают! — я сунул мужику пятерку.

Он взял деньги и ухмыльнулся:

— А летчик Абаза — на высоте!

И тогда только я сообразил: это же Носов! Наш Носов, лишенный крыльев.

Поговорить не пришлось: Носов поспешно удалился, даже не обернувшись.

Увы, боевые потери случались разные.

 

19

Когда-то по городу бродили китайцы — показывали фокусы, жонглировали во дворах. У них были непроницаемые, будто изваянные лица. Их представления шли в торжественном молчании. Когда зевак собиралось много и они начинали невольно теснить артистов, фокусник или жонглер брал в руки веревку с ярким деревянным шариком на конце и так ловко раскручивал шарик, что он свистел под самыми носами у зрителей и заставлял всех пятиться, расширяя свободный круг.

Мне нравились молчаливые китайцы, их незатейливый репертуар, игрушки из гофрированной бумаги — веера, шары, рыбы, драконы, которыми китайцы приторговывали по ходу дела. Но больше всего, можно сказать, на всю жизнь, поразил меня старик — между двумя кольями ему протягивали веревку и он, легко балансируя желтыми веерами, ходил по этой веревке, присаживался, ложился… Было что-то колдовское в непринужденности, с какой он держался на ничтожной опоре.

Возможно, этот номер особенно нравился мне потому, что сам я отличался исключительной косолапостью — спотыкался, падал, все на свете ронял.

В нашем дворе был газон, огороженный проволокой, натянутой на железных штырях. Загородочка чисто символическая, высотой в каких-нибудь двадцать пять или тридцать сантиметров. И я надумал: а не освоить ли мне искусство баланса сначала на этой невинной проволоке?

Кто-то разъяснил мне назначение вееров. Вооружившись двумя старыми вениками, я начал упражнения. Поначалу, едва вскочив на проволоку, я вынужден был тут же соскакивать, но постепенно мне стало удаваться задерживаться, сколько-то стоять и даже двигаться. В конце концов, хоть и с грехом пополам, я выучился ходить по проволоке между штырями, поворачиваться, подпрыгивать и следовать в обратном направлении.

Мои упражнения прервала зима.

Весной я сделал очень важное открытие — оказывается, смотреть надо не под ноги, а в самый дальний конец проволоки, и тогда ощущение равновесия делается острее, а вместе с тем, как бы это лучше выразиться, спокойнее себя чувствуешь.

К концу второго лета я заметно преуспел в своих стараниях. Во всяком случае, ходил, бегал, поворачивался на проволоке почти без осечек. Верно, садиться, а тем более ложиться, как старику китайцу, мне не удавалось, не дошел до такой кондиции…

На полевой аэродром прилетела к нам бригада цирковых артистов. Праздник! В будни войны ворвалась вдруг веселая, дурашливая струя из такого далекого детства. Пожалуй, никаких других артистов, а прилетали к нам и певцы, и танцоры, и декламаторы, не принимали так сердечно, так радостно, так по-свойски, как цирковых.

В программе был и такой номер — девушка плясала на туго натянутой проволоке, лихо носилась между двух довольно высоких опор и в заключение крутила заднее сальто.

Справедливости ради не стану называть ту акробатку необыкновенной красавицей, не буду слишком уж превозносить ее мастерство. И сейчас станет ясно почему…

А пока: карельский лес, над головами хмурое прохладное небо и ожидание — поднимут или не поднимут по тревоге: я смотрел выступление артистов из кабины дежурного истребителя, затянутый в подвесные ремни парашюта, пристегнутый к сиденью страховочным поясом, со шлемофоном на голове, все это и сделало свое дело.

Исполнительница номера на проволоке показалась мне королевой красоты, феей и вообще…

Потом, когда мы принимали наших гостей в летной столовой, я из кожи вон лез, чтобы она меня заметила, и угощал, и подливал, и вертелся. Может быть, перестарался в своем усердии. Но — от чистого сердца.

После ужина все вышли на свежий воздух, как-то сама собой возникла музыка. Завертелись танцы.

Признаюсь, я никогда не любил, да толком и не умел танцевать, так что постарался увести свою королеву подальше от танцующих, опасаясь «перехвата». И это мне удалось.

Совсем не помню, о чем мы говорили, даже не уверен, был ли какой-нибудь разговор. Зато помню другое: капонир, маскировочная сеть, натянутая на десятимиллиметровом стальном тросе. Помню, как я схватил пару шлемофонов — по одному в каждую руку, — поднялся на откос с намерением пройти по тросу на глазах королевы.

Иду. Покрываюсь легкой испариной, преодолеваю отвратительную дрожь в коленях. Иду. И мне кажется, что длина троса не пятнадцать метров, как было на самом деле, а все триста. Однако иду, прикидываю: осталось еще шага три… можно бегом, так легче. Пробегаю, спрыгиваю на землю и… подворачиваю ногу. Вместо объятий королевы, на которые я рассчитывал, попадаю в госпиталь с переломом ключицы.

Перелом ключицы — штука сама по себе достаточно неприятная, но если прибавить: следствие (не было ли преднамеренного членовредительства — акции в военное время трибунальной), бесконечных вопросов доброжелателей (как тебя угораздило?) и не менее настойчивого любопытства недоброжелателей (а циркачка пожалеть успела?), долгого нелетного состояния, мучительных раздумий и одиночества, то приходится признать — так я сам себе устроил одну из крупнейших неприятностей в жизни.

А какой долгий след тянется за теми днями!

С недавних пор замечаю: внук Алешка имеет тенденцию к жонглированию, упражнениям на равновесие и вообще ко всякого рода цирковым номерам.

И раздирают меня противоречия: помогать человеку или препятствовать?

Конечно, я хочу, чтобы мальчишка рос смелым и ловким. Но с другой стороны — упражнения на проволоке, даже самой невысокой, таят в себе порядочный процент неустранимого риска…

Знаю, знаю и не устаю повторять: без риска нет воспитания! Слова правильные, только душа все равно в тревоге…

 

20

Мальчишкой я почти никогда не дрался. Скорее всего, потому, что чаще всего не бывал уверен — справлюсь или нет. Вот сам и не лез. Конечно, такое не украшает — всякая драка держится на какой-то порции риска, а тот, кто рисковать не желает, доброго слова не заслуживает.

Думал я об этом на ночной дороге.

И была та дорога, как в страшном сне, будто черти ее перелопатили: колдобина на колдобине, грязь, вода в колеях. И ко всему еще — темень: луна только изредка появлялась и надолго исчезала в низких аспидных облаках.

Мы возвращались в расположение части. Шли из города, в окрестности которого попали ровно на десять дней, чтобы перевооружиться на новейшую модификацию истребителя «лавочкин».

До гарнизона оставалось километров пять-шесть. А надо было еще выспаться: на другой день планировались полеты.

Мы пробовали остановить попутку, но в ответ на темпераментные размахивания руками замызганный «студер» даже не притормозил.

Теперь, когда в очередной раз наступило короткое лунное просветление, открывшее несравненной мерзости пейзаж, Остапенко театрально хлопнул себя ладонью по лбу, замер на месте и объявил:

— Идея, гусары! Столбы видите? — Действительно, на обочине валялись беспорядочно сваленные и почему-то не растащенные на дрова телеграфные столбы. Штук, пожалуй, десять, когда не больше. — Кладем на проезжую часть клеточкой, гусары, и порядок, никакой «студер» не перескочит.

Сказано — сделано.

Столбы уложены на дороге. Мы же усаживаемся в сторонке, закуриваем и ждем. Меликян сказал:

— Интересно, что подумает водитель, когда увидит этот дот?

— Очень ты любопытный, Мелик, — сказал Остапенко, — лучше прикинь, сколько времени остается до подъема?

Но Мелик ничего не успел ответить: над дорогой, еще вдалеке, замотались, задергались слабые световые пятна.

Мы отошли подальше, затаились.

«Виллис» качнулся на рессорах и встал. В темноте он казался еще меньше, чем был на самом деле, — коробочка.

Кто-то, ругаясь, вывалился на дорогу. Хлопнули дверцы.

Оценив обстановку, мы поняли — деваться «виллису» некуда, и решили предпринять маневр: сначала оттянуться метров на сто назад, в направлении города, там выползти на дорогу и с беспечным трепом рулить в сторону гарнизона.

Шагов за десять до «виллиса» нас окликнули:

— Что за народ?

— Авиация на пешем марше.

В отблеске включенных в тот момент фар увидели: спрашивал генерал-лейтенант, большой красивый мужчина, украшенный густым набором тяжелых боевых орденов.

— Истребители? — спросил генерал.

— Штурмовики, — на всякий случай сбрехнул Остапенко, резонно полагая — сбить начальство со следа никогда не вредно.

— Помогите освободить проезд, ребята, — попросил генерал. — Какая-то сука нашкодила.

Мы помогли.

И генерал предложил нам затаскаться на узенькое заднее сиденье, пообещав подбросить до гарнизона.

Полагая, что наша военная хитрость вполне удалась, мы радовались еще и на следующий день, а Остапенко раздувался так, будто он выиграл Аустерлицкое сражение.

Так часто бывает — пустячок, а празднуешь.

Конечно, еще через день мы и думать забыли о нашем броске в город, о сомнительных городских утехах и о мерзкой ночной дороге. Тем более до возвращения на фронт оставалось всего несколько дней.

Полк собирался на тренировочные полеты.

Носов предупредил: к построению прибудет новый командир корпуса. Гвардии генерал-лейтенант Суетин. Он был в Испании, дрался на Халхин-Голе, говорят, строг, не терпит размазней. Станет задавать вопросы — отвечать полным голосом, голову держать высоко, есть глазами начальство…

— Хвостом вилять? — поинтересовался Остапенко, любимец Носова.

И тут же получил исчерпывающий ответ. (В силу его полной непечатности дословное повторение опускаю.)

— Становись! — без лишней рьяности скомандовал Носов, когда на дальнем фланге самолетной стоянки обозначился командирский «виллис».

— Клянусь, Колька, — сказал Меликян, — сейчас окажется, что генерал — наш. Веришь, печенкой чувствую. И Мелик не ошибся. Печенка его не обманула. Носов доложил. Суетин поздоровался и скомандовал: «Вольно!» Никаких установочных речей произносить не стал, сказал только:

— Занимайтесь своим делом, майор. По плану действуйте, а я погляжу, как оно у вас идет…

И поглядел. И увидел!

Протягивая мне, вроде своему лучшему другу, руку, генерал очень сердечно произнес:

— А-а, штурмовик. — Подмигнул озорно: — Привет! Никто ничего не понял, а я, не зная, куда деваться, сделал над собой усилие и бодро ответил:

— Здравия желаю, товарищ гвардии генерал-лейтенант. Как только вы меня запомнили?

— Есть у меня нюх, штурмовик. И память — тоже! А летаешь ты как? Как брешешь?

— Никак нет, товарищ гвардии генерал-лейтенант. Летаю куда лучше: я брехун — любитель, а летчик — профессионал.

Почему-то это ему не понравилось. Генерал нахмурился, отвернулся от меня.

— Профессионал?! — И, обращаясь к Носову: — Где твоя машина, командир? Сейчас я слетаю с этим профессионалом на свободный воздушный бой. Поглядим, какой он на самом деле профессионал.

На высоте в две тысячи метров мы разошлись в противоположные стороны, чтобы через восемьдесят секунд встретиться в стремительной лобовой атаке.

Я твердо знал: в учебно-тренировочном воздушном бою предельно допустимое сближение на встречных курсах не должно быть меньше четырехсот метров. Но решил: первым не сверну!

Он — начальник, вот пусть и отвечает за безопасность, пусть обеспечивает…

Мы дрались минут семь.

Никогда раньше я так не старался в учебно-тренировочном бою.

«Вотты, — думал я, — сомневаешься, какой я профессионал? А почему? У тебя звание выше, орденов больше… И что с того? Себя не пожалею, тебя не пожалею, лучше столкнусь, чем уступлю! Ты — летчик, я знаю, но и я — летчик. Истребитель должен быть злым… в бою…»

Небо становилось из голубого черным, снова голубым и — розовым, потом опять чернело; спина уже переламывалась, и вся требуха поднималась из живота к горлу… Играли перегрузки.

Эта мука не кончалась и, казалось, никогда не кончится. Но так не бывает, всему приходит тот или иной конец.

Я услышал в наушниках шлемофона голос Суетина:

— Выход из боя! Выход из боя… Снижаемся в паре. Через пять минут я стоял перед генералом.

Заметил: у него лопнул кровеносный сосудик в глазу и белок сделался светло-розовым. Сознаюсь: обрадовался. Розовый белок свидетельствовал — и генералу досталось в этом бою…

— Ты всегда так дерешься?

— По вдохновению, — сказал я и притаился. Что последует?

— Ты — опасный нарушитель, Абаза. С тобой надо бороться.

— Так точно, товарищ генерал, — как война кончится, Гитлеру капут сделаем, можно будет за меня приниматься.

— Напрасно смеешься, — сказал он задумчиво, — если ты доживешь до конца войны, Абаза, так приблизительно и будет: ты очень опасный нарушитель.

Часом позже, вполне удовлетворенный столь тревожно начатым днем, я заканчивал тренировочный пилотаж в зоне.

Пилотаж! Иду резко вверх, оборачиваюсь «бочкой», ложусь на спину и — к земле. Ох и машина «лавочкин»! Фантастика! Может, чуть тяжеловата, если откровенно сказать, но за ручкой ходит, но высоту берет…

Поглядел на часы: мое время кончилось. Подумал: пора. И тут увидел — на светлом покрове земли движется четкая тень. Пригляделся — По-2. Низко-низко летит, будто крадется.

Особо ни о чем не размышляя, я опрокинул своего зверя через крыло на спину, слегка довернул на пикировании и ринулся на «цель». Захватить По-2 в перекрестье пушечного прицела — не трудная задача. Но этого мне показалось мало: а если впутать его в струю «Лавочкина», вот перепугается парень…

И впутал.

Проскочил под «противником» и сразу под самым его носом рванул горку…

Сел в положенное время. Никаких сомнений или угрызений не испытывал. Думал только об одном: до чего же хороша машина «лавочкин».

Прошло минут пятнадцать, может быть, чуть больше, над посадочной полосой прострекотал По-2. Приземлился у самого командного пункта. Ясно — начальство. Машину летчик не убирает. Носова к себе поманил пальчиком. Совещались они не дольше минуты.

Меня — на ковер!

Оказался Суетин. Летел он в соседний полк, но вернулся, чтобы выяснить, кто с бортовым номером «72» летает.

— Абаза?

— Так точно.

— Говори, тебя сразу к чертовой матери из корпуса выгонять или сперва наказать? Как сам считаешь?

— Сначала, товарищ гвардии генерал-лейтенант, для пользы службы надо обязательно наказать.

— Пять суток хватит?

— Многовато, товарищ гвардии генерал-лейтенант, нам ведь запланировано через три дня на фронт вылетать.

— Вот и поедешь с наземным эшелоном, без ремня поедешь… Для позора и осознания! Эх, Абаза, Абаза, умрешь ты лейтенантом.

— Так точно, товарищ гвардии генерал-лейтенант: летчик и должен быть молодым…

 

21

Всю жизнь мне приходится хоронить товарищей. Некоторые считают — профессия такая. Но это как сказать: по точным статистическим данным, авиация сегодня — самый безопасный, самый надежный вид транспорта.

И все-таки без катастроф в нашем деле не обходится.

Хоронить я никак не привыкну, не могу примириться с этой сражающей наповал картиной: был человек — нету… Слышу разговоры — не спешил бы с разворотом. Или — надо бы сразу пожарный кран перекрыть… Или — какая нелепая катастрофа, и удивляюсь — можно подумать, что бывают катастрофы «лепые».

Шурика Саенко я знал со времен летной школы. Он был лучшим гимнастом нашей эскадрильи, он отличался завидной приспособляемостью — одинаково хорошо ладил и с мотористами, и со старшинской публикой, и с курсантами, он всегда правился начальству. Потом, став самостоятельным человеком, Шурик не вызывал зависти коллег, ему охотно прощали мелкие слабости, а все потому, что понимали — добрая душа Шурик, бесхитростный мужик — не обманет, никому преднамеренной бяки не сделает, от чужого куска не откусит.

И вот катастрофа.

Шурик испытывал опытный образец машины с резко — втрое против обычного — увеличенным размахом крыла. Аппарат предназначался для полетов на сверхвысотах, где воздух такой слабенький, что коротенькими крылышками за него просто не зацепиться.

С самого начала было ясно: на взлете возможны трудности.

У больших крыльев большая подъемная сила, двигатель на машине мощнейший, значит, отрыв от земли должен получиться ранний. Хватит ли устойчивости на малой скорости — это предстояло выяснить в первую очередь.

Впрочем, в тот день Шурик не собирался взлетать. Думал только побегать по аэродрому, примериться к машине: как направление держит, как тормоза работают. А еще хотел понять, как обдуваются рули.

Но вышло не по писаному.

Едва стронувшись с места, машина резко подняла нос, пробежала каких-нибудь полсотни метров, оторвалась от земли и стала раскачиваться с крыла на крыло. Долгие ее консоли едва не цепляли за бетон. И Шурику никак не удавалось попасть в такт, чтобы как-то утишить, парировать раскачивание элеронами. Он рухнул в конце взлетной полосы и сразу загорелся.

Потом, как всегда в подобных случаях, говорили:

— Надо бы сразу прервать взлет.

— Не следовало давать полные обороты во время разбега…

— Непонятно, почему он довел машину до отрыва?

У нас свобода слова: каждый говорил чего хотел.

Аварийная комиссия работала, но официального заключения еще не было. Может быть, поэтому поминки Саенко проходили особенно напряженно. Возможно, впрочем, мне это только казалось. Какие другие поминки бывали непринужденными? Запомнилось упорство, с каким во всех речах, произнесенных за траурным столом, повторялось, каким великолепным, каким всегда предусмотрительным, необычайно расчетливым и бескомпромиссным испытателем был Саенко.

Всей силой коллективного авторитета ребята «давили» на аварийную комиссию, стараясь исключить из будущего акта вполне возможные слова: «Считать виновником катастрофы летчика-испытателя Саенко, допустившего…» — перечень ошибок и прегрешений.

Ясно, товарищи Саенко руководились лучшими намерениями. Люди старались изо всех сил. И все-таки… мне казалось — за таким столом должны были звучать другие слова.

Разговорный жанр — не моя стихия.

По части публичных выступлений, пламенных речей я никогда не блистал, не отличался… Но тут вместе с горьким вином, вместе с обидой за Шурика что-то накатило, толкнуло меня, и я взял слово:

— Мужики, пусть аварийная комиссия напишет, что найдет нужным, что положено писать. Не будем совать нос в ее дело. Шурик в реабилитации не нуждается… И вообще какая может быть разница — кто виноват? Саенко, можно с уверенностью сказать, наперед отработал любой самолет. Авансом отработал. Понятно? И я хочу сказать тут про нашего Шурика, про самого… Он пожрать любил вкусно. Он баб любил. Он постоянно себя мучил: зимой — лыжами, летом — велосипедом… Ему требовалось преодолевать… Такой уж характер.

Помирать, конечно, никому неинтересно. Но учтите — Саенко правильно закончился — преодолевая… и в полете. Сразу. Дай Бог так каждому, не мучаясь. У меня просьба к вам, товарищи, давайте будем его помнить живого, каким он был на самом деле. Не надо сиропить. Ему этим не помочь, а нам, ребята, стыдно… — Так я говорил, пока меня силком не усадили на место.

И сразу же, еще за траурным столом я почувствовал — потянуло холодком, какой-то отчужденностью. Только сперва не мог понять, откуда и почему.

А на другой день в летной комнате замечаю: не так на меня смотрят товарищи, не так, как недавно смотрели. Никто — ни слова, только глядят осуждающе.

Отлетались и тогда мне дали понять. «Для чего, — спрашивают, — ты про баб выразился? У нас тоже жены имеются, — говорят, — они на поминках присутствовали и слушали. — И еще спрашивают: — А как ты думаешь, надо было Шурки ной супруге получать информацию о его бабах в такой момент?»

И для чего членов комиссии было подковыривать?

Пришлось признать — виноват. Язык мой — враг мой. Попутал. В какой уже раз.

Впрочем, я тогда думал и сейчас готов подтвердить: говорил одну чистую правду, крупиночки не сбрехнул, не для красного словца старался. Чего хотел? Хотел, пусть люди почувствуют, что в Шурике было самым главным, его голубую, как небо, душу оценят, — его любовь к жизни оценят. Хотел, да, видать, не сумел.

Есть во мне такая несуразность — не способен я к обходному маневрированию. Сколько ни пытался — не получается.

Хвалюсь? Ни в коем случае. По нынешним временам — сомнительная это доблесть… И лучше бы мне, наверное, промолчать, да обещал — ничего не утаю. А уговор дороже денег.

 

22

Не знаю даже, следует ли мне после Коллинза, Бриджмена, Галлая и Эвереста рассказывать о существе летно-испытательной работы. Многие уже пробовали, и большей частью напрасно: или таланта не хватало, или собственного профессионального опыта, у одних — летного, у других — литературного.

Но об одном эпизоде умолчать я не в силах.

Вскоре после того, как я закончил специальную подготовку и приступил к исполнению своих обязанностей на новом уровне, меня позвал Лебедев.

Два слова об этом человеке. Был он умен, красив, осмотрителен, смел и азартен сверх всякой меры. В авиационном мире был живой легендой.

Позвал меня Лебедев и говорит:

— Ухожу в отпуск, закончи, старичок, программу. Начальство не против. В чем там вся хитрость? Тебе надо ничего не делать. Присутствовать и запоминать.

И он живо нарисовал мне картину предстоящего полета, сложности которого я не оценил.

По заданию следовало набрать четыреста метров высоты, сделать обычный круг над аэродромом, выйти на посадочную прямую, снизиться до восьмидесяти метров и над ближним радиоприводом включить автоматику.

До высоты в шесть — восемь метров полагалось убедиться, что самолет надежно управляется без участия летчика, и тогда снять со штурвала руки, а с педалей — ноги и… смотреть во все глаза, запоминая и оценивая действия автоматики.

Опущу техническую сторону дела: игру электронных импульсов, посылаемых на землю и возвращаемых землей, сложное преобразование радиосигналов в усилия гидравлической системы — предмет увлекательный, но плохо поддающийся популяризации. Про это не буду. Сразу перейду к финалу. А финал, как я мог себе представить, должен был выглядеть так: самолет без моего вмешательства приземляется, теряет на пробеге скорость и останавливается. Сам! Затем я заруливаю на стоянку, машину осматривают, после чего я повторяю взлет, а автоматика — посадку.

Вводя меня в курс дела, Лебедев сказал:

— Техническая сторона более или менее ясна. С точки зрения психологии — хуже. Действовать всегда легче, чем бездействовать. Понимаешь? И как тут привыкать? Надо прежде всего поверить в эту холеру… Я почти поверил, но привычки, старый мой опыт все-таки бунтуют. Они — против.

— И ты решил отдохнуть в отпуске? — спросил я. Лебедев не ответил, хотя на его открытом красивом лице можно было прочесть: «Ну и нахал ты, Абаза!»

На высоте восьмидесяти метров, как только зазвенел звонок радиопривода, я проверил скорость, перекинул тумблер вверх, выждал ровно пять секунд и снял ноги с педалей. Управление ходило мелко и четко. Самолет надежно сохранял направление.

Я отпустил штурвал. И он тут же задергался неживыми, жесткими, очень уж выверенными движениями. Покачиваясь с крыла на крыло, машина — правда, самую малость — начала опускать нос. Бетон приближался, наплывал в лицо.

Хорошо были видны черные следы стертой при торможении резины, заметны были отдельные масляные пятна, швы между плитами…

«А если эта холера приложит меня с последнего метра?» — подумал я вдруг. И когда увидел, как пошли назад рычаги управления двигателями — мне показалось, слишком быстро, — перехватил управление, выключил автоматику и ушел на второй круг. Справедливости ради признаю: я едва сам не приложился с последнего метра, это опасная акробатика — выхватывать штурвал над самой землей.

В тот день я сделал четыре захода и ни одной автоматической посадки. Никто меня не торопил, никто не понукал. Давали время освоиться, привыкнуть, преодолеть себя.

На другой день, не стану объяснять как, но с первого же захода я приземлился на автомате. Зарулил на стоянку. Выключил двигатели и пошел отказываться от дальнейших полетов.

Настроение было, как бы поточнее выразить… моросящий дождь с туманом.

Два марша по широкой лестнице, я у цели.

В просторной светлой комнате начлета, бывшего планериста-рекордсмена, под потолком, расписанным кучевыми облаками и парящими планерами изумительной красоты, я обнаружил… Лебедева.

— Кто-то, мне казалось, собирался в отпуск?

— Задержался на денек: хотел посмотреть, как у тебя получится затравка.

— Я пришел отказываться.

— Почему?

— Я — не Гастелло.

Лебедев проворно поднялся со своего места, обошел начлетский стол, взял меня бережно под руку и повел к двери. Со стороны это, должно быть, выглядело забавно. Только у самого ангара он сказал:

— Как же хорошо, что там никого лишнего не оказалось. Старичок, посторонним не следует такое слышать. Пойдем на машину и слетаем вместе. Надо, старичок, перешагнуть… непременно, Коля, надо. И — никаких возражений.

Мы сделали три посадки в автоматическом режиме. Ничего более отвратительного я не испытывал.

Мы очень сблизились с Лебедевым за эти немногие минуты, вытягивавшие у меня душу. Пожалуй, удивляться тут нечему.

Его фотография — на моем столе.

Обыкновенный любительский снимок, без черной рамки.

Лебедев смеется и, случается, вопреки здравому смыслу высказывает мне иногда очень откровенные и отнюдь не комплиментарные вещи.

 

23

До чего же крепко вцепились в память — я их и сейчас вижу — эти корявые строчки: «… график — изображение линиями свойств, действий, явлений во всех случаях, когда таковые могут быть определены числами». Это я сам писал под диктовку математика.

Со школы каждое слово помню. Каждую буковку, кажется, вижу. И это подтверждает: что такое график — я знал давно и твердо, но знать — одно, а представлять, чувствовать — совсем другое.

Мне тысячу раз толковали: вот, смотри, на вертикальной оси отмечаем температуру в градусах, на горизонтальной — годы. Берем соответствующий год, и — еще… пока не образуется система точек. Остается последовательно соединить эти точки и получить график, наглядно рисующий состояние климата, его изменения и тенденции в определенной точке земного шара за известный отрезок времени…

Я смотрел на кривую, вычерченную внутри прямого угла, вроде бы понимал: сначала было холоднее, потом, в течение пяти лет, погода держалась более теплая… и снова средняя температура снизилась. Все это я понимал, но никакого ощущения при этом не испытывал. Мог разобраться в графике, но не более того… Наверное, не хватало воображения, или я не чувствовал особой необходимости проникать в глубинную суть бессловесных кривых. Получал по математике и физике обычно четверки, а чего еще надо?

Никогда бы не мог поверить, что придет время, и я стану жить графиками, рисковать собственной головой ради единой не вполне ясной точки графика. И ощущать себя счастливым, когда сомнительная точка прояснится, и глубоко несчастным, когда другая точка вдруг подведет меня.

Испытания были закончены.

Машина получила вполне приличную оценку. Правда, и список доработок, приложенный к акту, оказался довольно пространным. Но это обычно.

Теперь мне предстояло перегнать самолет из центра на восточную базу. Расстояние для истребителя порядочное, покрыть его для подвесных баков невозможно.

К подготовке маршрута привлекли не только штурманские силы, но и представителя двигатели сто в пригласили.

К концу дня графики расхода горючего, резко менявшие свой характер в зависимости от высоты и скорости полета, лежали на моем рабочем столе.

В авиации всегда так: хвост вытащишь — нос увязнет. Хочешь долететь быстрее, вроде бы ясно — увеличь скорость, но, коль скорость больше, горючего расходуется тоже больше и может не хватить… Чем выше летишь, тем сопротивление воздуха меньше — вроде выгодно, но… тяга двигателя с высотой падает…

Короче говоря, всякое решение должно быть компромиссным, держаться на взаимных уступках.

Расчеты были сделаны.

График полета готов. Инженерные рекомендации сведены в четкую таблицу и перенесены в наколенный планшет.

Старший штурман и главный двигателист подвергли меня перекрестному допросу. И убедившись, что график я усвоил, в таблице разобрался, украсили полетный лист своими подписями и большой гербовой печатью.

Можно было лететь.

На семи тысячах, как и обещали синоптики, облачность не кончилась. Но это меня не огорчило. Поставил обороты по таблице, проверил режим горизонтального полета и, продолжая пилотировать исключительно по приборам, устремился к цели.

— Курс? — время от времени спрашивал я себя и отвечал, взглянув лишний раз на компас: — Заданный.

— Скорость? Нормальная.

— Высота? Высотомер докладывал: «Нормальная». Вариометр предупреждал: «Без отклонений идешь». А секундомер знай свое, накручивал время.

Цена минуты была достаточно высокой — двадцать километров! За каждые пять минут я пролетал сто километров. Пройдя чуть меньше половины маршрута, проверив расход топлива, подумал: впереди, совсем уже рядом — точка возврата. Это — край, последний рубеж, с которого я еще мог в случае чего вернуться на аэродром вылета.

Перешагну точку возврата и лишусь такой возможности. И тогда — только вперед, только до цели.

За правильность принятого в полете решения отвечает летчик.

За успешное выполнение своего правильного решения отвечает тоже летчик.

И за все остальное, что происходит на маршруте, вообще в небе, отвечает летчик.

Точку возврата я прошел в расчетное время. Но вскоре обнаружил: горючее в баке убывает быстрее, чем должно убывать.

Возможен дефект в тарировке прибора. Но с чего? Летал до этого, все сходилось. Возможно, нарушение регулировки двигателя? В наихудшем варианте не исключается утечка топлива…

А машина летела. Минута — двадцать километров. И у меня не было возможности снять руки с управления, покопаться в двигателе, обдумать положение.

Усилием воли и воображения заставил себя увидеть график расхода горючего: его плавная элегантная кривая показывала совершенно отчетливо — граница наименьшего потребления топлива на километр пройденного пути лежит на одиннадцати тысячах метров высоты. Мешкать нельзя. Следует идти вверх — немедленно, сейчас же, но… На каких оборотах, в каком режиме набирать высоту, чтобы не проиграть в дальности полета?

Я заглянул в наколенный планшет и почувствовал себя крайне неуютно: надо давать полные обороты, чтобы получить максимальную скороподъемность… Но все мое существо, долгий надежный опыт летчика поршневой авиации требовали: убрать обороты, снизить скорость, зажаться, экономить. Я понимал: у реактивных двигателей иные законы. Только понимать — это еще не все, надо найти в себе силу подчиниться закону.

Повлажневшей ладонью я перевел рычаг управления двигателем вперед до упора, поднял нос самолета и доложил земле обстановку.

Солнце за облаками показалось особенно приветливым и более дружелюбным, чем обычно. Хотя, если смотреть на вещи совсем трезвыми глазами, солнце никак не влияло на исход полета.

Последние семнадцать минут на маршруте были не лучшими. Нет ничего отвратительнее сознания: мне страшно, а сделать ничего не могу, могу только ждать…

Но все хорошо, говорят, что хорошо кончается.

Посадку я выполнил на аэродроме назначения. Время полета превысило расчетное всего на шесть минут. Замерили остаток топлива в баках, оказалось — двести двадцать литров. Как показала проверка топливомера, прибор подвирал, завышая расход топлива, когда остаток горючего становился меньше половины.

Мои действия в полете были признаны правильными.

Через неделю, может быть, через десять дней все благополучно и безболезненно забылось. Миновала еще одна неприятность.

Но осталась память: непроглядные серые облака и словно золотым теплым светом прорисованный на них график расхода топлива. Элегантная инженерная кривая, полная смысла, дружественной информации… Спасительная кривая.

Наверное, не каждый меня поймет, если именно здесь я замечу — люблю и почитаю абстрактную живопись, хотя и не сумею объяснить толком, за что и почему…

 

24

Не скажу, будто мы с Шалевичем прошли всю жизнь крыло в крыло, хотя бы фигурально. Я всегда высоко ценил в нем и летчика и человека, всегда сознавал — никто больше Дмитрия Андреевича не дал мне в жизни, никто при этом не взял меньше, хотя размолвки у нас и случались.

Из песни слова не выкинешь, потому и рассказываю. Началось все вроде с пустяка. Когда Шалевич вышел на пенсию — выслуга, годы! — и вскоре попросил свести его с кем-нибудь из круга, как он выразился, пишущих, вот тогда и случилось.

— Среди твоих знакомых всякой твари по паре. Вероятно, и литератор найдется, — заметил Шалевич. И, развивая мысль дальше, пояснил, что хочет дать пишущему человеку «достоверный и ценнейший» материал, из которого можно сконструировать «мемуарную книгу» высокого достоинства.

— Допустим, я найду опытного разбойника пера, — сказал я, — и тот сочинит за вас книгу, а дальше что? Хлопот много, денег мало, слава — сомнительная.

— Мне лично мемуары не так уж нужны, но растет молодежь… много ли она знает о той авиации, в которой мы начинали? — ответил Шалевич хорошо мне знакомым спокойно-нравоучительным тоном, стараясь замаскировать свое неудовольствие.

Почему-то мне сделалось неловко за Шалевича. Стараясь быть предельно вежливым и мягким, я спросил:

— Вы категорически убеждены, Дмитрий Андреевич, что молодежи позарез желательно и нужно знать, с чего начинали дедушки? Взгляните надело не с нашей, а с их точки зрения.

— А как же иначе? — удивился Шалевич.

— Вот именно, как же? Понятия мы не имеем, как следовало бы беречь наше прошлое. Почему мы не сохранили ни один По-2, почему нет Р-5 из тех, что спасали челюскинцев? Где полюсные корабли водопьяновской четверки? Почему выставку трофейного оружия по ветру пустили? А вы говорите, как же… Если нам ничего не оказалось надобным, так чего с них спрашивать?!

— Мне кажется, вы противоречите себе, — обиженным тоном сказал Шалевич. — Если не осталось материальных, вещественных свидетельств расцвета нашей авиации, хотя кое-что все-таки собрано в музеях, то правдивый и доступный рассказ об этом времени приобретает не меньшее, а как раз большее значение.

И снова я не согласился с Шалевичем. Стал говорить, что это как стихийное бедствие — все торопятся повествовать о прошлом, о своем участии в великих событиях… А на поверку оказывается, чуть не каждая вторая книга мемуаров — чистое утешение авторского честолюбия вместо литературы. Я говорил, как думал.

Внезапно Шалевич поднялся со своего места и сказал сухо:

— Не смею больше отнимать ваше дорогое время… Признаюсь, я даже не сразу сообразил, что произошло.

А когда понял, прежде всего, растерялся. Что же делать?

Первая мысль была: извинись. И сразу же возражение: а в чем я провинился, чтобы извиняться?

Вторая мысль: пошлю письмо, разъясню мою принципиальную позицию подробно, он же умный, человек, поймет…

Письма не послал. Не слишком ли по-мальчишески писать, объяснять, косвенно просить «пардону»? Были намерения вернуться к неудавшемуся разговору, да так намерениями и остались. Не заметил, как минул год. И — другой.

Постепенно я сам уговорил себя: меняются времена, меняются взгляды, все проходит. И окружение сменяется. Это нормально. В конце концов, что плохого я сделал, если говорить конкретно — что? И все-таки от себя не уйдешь.

Разыскал я не так давно новые координаты Шалевича, набрался духу и поехал на поклон. Решил, войду и сразу в полный голос: «Повинную голову меч не сечет…» — и бухнусь на колени. Вроде и не совсем все всерьез получится. Шалевич всегда хорошо чувствовал и ценил юмор. Все-таки у нас общее прошлое, и какое. С тем и поехал.

Разыскал 7-й Поперечный просек, пересекавший 4-ю Продольную улицу нового микрорайона, нашел корпус пять и в нем сто двадцать седьмую квартиру. Позвонил.

Странно, и чего бы мне волноваться? Не ограбил, не зарезал. К тому же столько времени уже прошло. А все-таки неспокойно мне было.

И вот отворилась дверь. В проеме предстала высокая, скорбного вида женщина, одетая во все темное. Она смотрела на меня безразлично и выжидательно.

— Могу я видеть генерала Шалевича? Женщина ничего не ответила. Посторонилась, пропуская меня в дом. На всякий случай я назвался. То ли она не расслышала, то ли не поняла, но реакция была нулевая… Мы прошли сквозь неряшливо прибранную квартиру к балкону. И первое, что я, к крайнему своему изумлению, увидел, был ярко раскрашенный, аккуратный улей. Да-а, самый настоящий пчелиный улей!

Самого Шалевича я обнаружил не сразу. Пожалуй, «обнаружил» — слово не совсем точное, вернее было бы, пожалуй, сказать — разглядел. Сморщенный, ссохшийся старичок, одетый в толстый, не по июньской погоде свитер из грубой шерсти, в боты на резиновом ходу, сидел в кресле-качалке.

Глаза у него были прикрыты. Он радостно улыбался, прислушиваясь к басовитому гудению пчел, и можно было подумать, будто в их звучании он различает что-то очень важное…

Нужно было обладать смелым воображением, чтобы предположить: старичок и генерал Шалевич — одно лицо.

— Дмитрий Андреевич, к вам пришли, — громко сказала женщина, впустившая меня в дом. Подождала и повторила: — Пришли к вам. Абаза Николай Николаевич пришли.

Но Шалевич словно бы и не слышал. Во всяком случае, он никак не отреагировал. Слушал пчел. Потом только встрепенулся и сказал рассеянно, будто мы вчера только расстались:

— Абаза? Ну, здравствуй, Абаза. Садись.

Не могу даже вспомнить, о чем мы говорили… Все время над нашими головами господствовало ровное, тяжелое гудение пчел. Мне показалось, что, кроме их гудения, напоминающего самолетный стон, Шалевич ничего не воспринимал.

Визит мой продлился минут пятнадцать. Никакой попытки заговорить о нашей размолвке я не сделал. Это было бы совершенно бесполезно. Стоило мне приподняться с места, Шалевич сказал:

— Уже идешь, Абаза? Ну-ну, ступай… счастливо тебе! А я — с пчелками, с пчелками все… — и поглядел на меня, не видя. Тысячу лет назад в школьной раздевалке точно также глянула на меня Наташка, девочка моих давних снов.

Говорят, в старую воронку новый снаряд не ложится. Не знаю, теперь я в этом не уверен…

В узком, заставленном мебельным хламом коридорчике будто из стены возникла женщина в темных одеждах и громким шепотом сказала:

— Не обижайтесь на него. У Дмитрия Андреевича весь свет в пчелках теперь. Последний аэродром. Не дотянуть Дмитрию Андреевичу до зимы. Затихнут пчелки, и ему — конец. А вы не обижайтесь, он вас помнил. Это ведь у вас неприятность над морем вышла, когда просили передать привет Клаве? — Женщина улыбнулась без яда, совсем просто: вот, мол, как занятно в жизни может получаться.

Поклонившись, я вышел на лестницу. Наказанный? Расстроенный? Раскаивающийся? Прежде всего — опустошенный.

И самолетное гудение пчел долго-долго еще не давало мне покоя.

 

25

В жизни мне довелось выслушать много разных упреков: почему плохо ешь?.. Кто дал тебе право не учить уроков?.. Почему поздно явился домой, есть же порядок… Да мало ли что еще ставили мне в вину. Вот, например, почему невесело на старшину смотришь?… Медленно наворачиваешь портянки почему? Почему разговоры разговариваешь, когда положено щелкнуть каблуками, выдохнуть «Есть!» и рысью исполнить полученное приказание.

Попреки слышишь с детства и до седых волос. Думаю, я не исключение. С большим или меньшим основанием, с вдохновением или лениво, «по обязанности» ругают всех.

Но вот что удивительно: почему-то мои наставники всегда еще старались унизить и оскорбить меня. Когда мораль читал отец, он обязательно пересыпал свою речь такими словечками: «балбес», «олух царя небесного», «разгильдяй»… Когда воспитывал Симон Львович, приходилось узнавать о своих «ограниченных умственных способностях» или «повышенной фанаберии»… Когда задело принялся старшина Егоров… здесь я могу только понаставить много, много, много, много точек вместо букв, из которых складывались самые подлые слова, не прописанные ни в одном нормальном словаре…

Пожалуй, Шалевич ругал меня не меньше других наставников, но как он это делал?

Мог, например, произнести монолог, обращенный к… самолету, на котором я летал:

— Умница ты, «семерка», соображать же надо: когда делаешь левый разворот на месте правого ведомого, надо оборотики что?.. Увеличивать. А то отстанешь. Правильно. И крен надо держать по ведущему, а еще — не зевать. Из разворота выходишь, обороты уменьшай, а то проскочишь ведущего… Интервал скрадывать ножкой надо: дать, убрать, еще дать — и опять убрать…

Все это время меня Шалевич и не замечал. Клянусь, это было самое настоящее представление, он играл, и, надо сказать, с блеском… Потом, как бы отчаянно удивившись, замечал меня и говорил что-нибудь в таком роде:

— Сообразительный тебе достался самолет! Если так пойдет и дальше, к концу лета он, пожалуй, научит тебя ходить в строю. Только ты ему не мешай и запомни: все движения в строю должны быть двойными. Дал — убрал, споловинил и еще раз: дал — убрал…

Вот так он меня ругал! И сколько же полезной информации было в его методе доводить до ума человека. Давил информацией, и никаких «балбесов», «олухов», не говоря уже о более специфических терминах.

Уроки Шалевича, как оказалось, обладали долгосрочными и неожиданными последствиями. У меня растет внук. Алешка — порядочный буян и скандалист. Сообразительный, но трудноуправляемый малый. Отец с ним не особенно церемонится: редкий день у них обходится без «вливания с южного конца».

Этих действий я не одобряю, но никто у меня разрешения на силовое применение старинных методов не испрашивает.

Так вот, в минуты философического расслабления, а такие у Алешки случаются обычно вслед за всплесками темперамента, он жмется ко мне, вздыхает и говорит, как взрослый:

— Только у тебя, деда, и хватает терпения со мной заниматься.

Не знаю, глаголет ли устами семилетнего младенца истина, но, если глаголет, это прежде всего хвала Шалевичу.

Если во мне есть терпение — от него.

Мальчонкой я ужасно боялся смерти. Бывало, просыпался среди ночи в холодной и липкой испарине, лежал в темноте с тяжко бившимся сердцем и думал, думал, думал: как же так — меня не будет?.. Совсем и никогда!

Страх долго не разжимал свои холодные, жесткие ладони. Страх медленно превращался в клейкую, опустошающую тоску. И так хотелось, чтобы потом, после… раз уж нельзя без смерти, было хоть что-то… пусть только слух… только память… или трансформироваться бы хоть в обезьяну, согласен — в кузнечика.

С годами такие приступы становились реже. Из умных книг я узнал: явление это закономерное, все через него проходят.

На войне я видел много страшного, и близкую смерть встречал. Именно тогда я окончательно распрощался с детством и утратил остатки наивной веры в бессмертие.

 

26

С тех пор как Дмитрий Андреевич умер, я все чаще вспоминаю о нем. Может, в наказание зато невольное небрежение, омрачившее последние годы нашей дружбы.

Воспоминания о Шалевиче не могу назвать тягостными или горькими. Очень они разные, порой неожиданные.

В училище, где он когда-то закончил полный курс авиационных наук и тоже, помимо желания, был оставлен инструктором, долгие годы жила, например, такая легенда.

Начинающий инструктор Шалевич в первый же год пребывания наставником молодежи отличился рядом немыслимых эскапад и фортелей. Скажем, вылетев с полевого аэродрома Кардаил в передней кабине самолета У-2, он в назначенное время аккуратно приземлился на главном аэродроме, находясь… в задней кабине того же У-2! Сей удивительный факт сделался известным начальнику училища.

Вызванный по этому поводу генералом для личного объяснения, Шалевич произнес лишь одно слово:

— Хиромантия!

Разгневанный начальник сунул Шалевичу пять суток ареста и гаркнул:

— А теперь чтобы ноги твоей здесь больше не было! Вон! Шалевич проворно вскинулся на руки и отбыл из кабинета именно так — не касаясь ногами пола…

Позже, на инспекторской проверке, он выполнил пилотаж, снижаясь практически до никакой высоты… и вновь предстал перед ясными начальственными очами, на этот раз перед начальником управления учебных заведений Военно-Воздушных Сил.

Комбриг посмотрел на сухого, спортивного вида парнишку с дерзким выражением на лице и сказал, медленно растягивая слова (очевидно, чтобы лучше запомнились):

— Случай кристально ясный: летать можешь и хочешь. Инструктором служить не желаешь? Или я не прав?

— Так точно, правы!

— Запомни: пока я на должности, перевода из училища не будет. А еще один такой пилотаж — сделаю командиром взвода в роте охраны. Летай, как человек. И советую — женись.

Странно, но к совету начальника управления жениться Шалевич отнесся с полной серьезностью и начал ухаживать за хорошенькой медицинской сестрой Липой.

Его спрашивали:

— Решил жениться?

— Куда деваться, раз начальство велело.

Впрочем, ухаживал он странно: ходил за Липой по пятам, молча вздыхал, время от времени делал подарки — цветы, конфеты, духи… духи, цветы, конфеты…

Потом случилась командировка.

Шалевич отсутствовал долго — месяца полтора, а когда вернулся, узнал — «доброжелатели» радостно сообщили, — у Липы свадьба. Завтра!

Действительно, хорошенькая медицинская сестра сменила фронт и дала согласие более решительному претенденту — военному технику второго ранга, баянисту и затейнику Пете.

Шалевич удивился:

— За техника идет? Странно, — и замолчал. На другой день в назначенный час загудела свадьба. Впрочем, «загудела» — преувеличение; были произнесены лишь первые тосты, раз или два крикнули: «Горько!» До серьезного шума дойти не успели: распахнулись двухстворчатые двери ресторанного зала, и в помещение… въехал Шалевич. Верхом. Лошадь была взята напрокат. Извозчичья.

По зимнему времени Шалевич был в голубом на меху комбинезоне, в летном, подбитом белкой шлеме и замшевых перчатках с крагами.

Не спешиваясь, достиг свадебного стола, протянул Липе руку. Все — молча. И Липа, видимо, совершенно сраженная таким великолепием, не отважилась пренебречь его рукой…

Тогда Шалевич нагнулся, положил перед растерявшимся женихом пачку сторублевых бумажек и произнес первые слова:

— Компенсация за свадебные расходы.

Он помог Липе подняться на лошадь и неспешно выехал из ресторана, разбрасывая по пути мелкие купюры обалдевшей челяди. Говорят, то была последняя гусарская выходка Шалевича. А с Олимпиадой Арсеньевной они прожили в молчаливом согласии около тридцати лет, вырастили двух дочерей.

Сам Шалевич о своих матримониальных делах мне не рассказывал. Обо всем этом я узнал стороной, и проверять у Дмитрия Андреевича, что истина, что домысел, не собирался. Впрочем, такое за здорово живешь не сочинить. Теперь вспоминаю Шалевича, дивлюсь и радуюсь — не в одну краску был человек.

 

27

Желая объяснить какую-нибудь несусветную глупость, говорят обычно: как в кино. Или случилась странная встреча, и тоже слышишь: «Три года не виделись, а тут иду… а он спотыкается… и мне в объятия. Ну, как в кино».

Между тем я давно замечаю: незапланированных, случайных, немыслимых встреч в жизни нашей бывает, пожалуй, немногим меньше, чем встреч запрограммированных, ожидаемых и соответствующим образом обставленных.

Во всяком случае, у меня — так.

Шел, помню, по лесу. Ни человека, ни птахи, и мысли не из светлых: только что разругался с Бесюгиным и Коркией. Они на речку тянули, а мне чего на речке делать — плавать я толком не умел… Вот и стал доказывать: «Раз решили в лес, давайте как назначили».

А Сашка сразу: «Ставлю на голосование: кто за речку?..»

Конечно, их двое, я один.

Но я такого голосования не принял. Был уговор? Был. Значит, надо по уговору. Все! И пошел в лес. Один.

Вообще-то ничего интересного в лесу не оказалось. И, признаться откровенно, очень скоро мне надоело. Но тут я заметил: вроде ртутный блеск между кустами и оттуда как будто прохладой сквозит. Решил посмотреть, что бы это могло быть. Оказалось, бочажок, озерцо лесное. И вода в нем до того голубая, как небо, а по воде облака ползут, белые-белые… Красотища!

Уходить от бочажка не хотелось. Залег в траву, стал озираться. И вдруг метрах в двадцати обнаружил женщину. Лежит на животе, лицом в руки уткнулась. Голая, между прочим, лежит, вроде загорает. Смотреть на женщину было неловко. Немного даже стыдно. И хоть специально я на нее не пялился, а все же видел: лежит. И вдруг в голову как щелкнет: она живая или неживая? Может, солнечный удар, может, с сердцем плохо… Подойти или тихонько смыться? Ведь мог я ее и не видеть… Докажи попробуй!..

Только я так подумал, как женщина зашевелилась — живая! И говорит:

— Отвернись, Коля, пожалуйста, я прикроюсь… — А голос — Александры Гаврииловны.

Как услышал, стал дурак дураком. Слова не выговорить. Понимал: директорша — живой человек. И все у нее как у всех. Но понимать — одно, а своими глазами видеть — совсем другое. И смыться после того, как Александра Гаврииловна меня узнала, тем более окликнула, было, ясное дело, невозможно.

Накинула она полосатый халат, позвала, и я пошел. Жутко стесняясь, подходил, но уселся рядышком, как Александра Гаврииловна показала, и тупо отвечал на ее вопросы. Все время помнил: а под халатом она голая. Мне было стыдно оттого, что я про это думал, но ничего не мог с собой сделать; и странно, что в башку лезло: а пожалуй, Александра Гаврииловна не такая и старая… интересно, есть у нее муж… дети?..

О чем мы над тем романтическим озерком рассуждали, совершенно не помню. Почему-то осталось в памяти, как Александра Гаврииловна угощала меня кислыми сливами и говорила, что ей нравится кислое.

Возможно, в тот день эта случайная невероятная встреча заставила подумать: у человека много-много лиц, много-много масок… В одной он входит в класс, другую надевает дома, в третьей бывает в кругу друзей… Человек не обязательно такой, каким кажется, и не такой, каким старается показаться.

Может быть, это были первые серьезные мысли об окружающих.

Узнавать человека, расшифровывать его маски — увлекательное и азартное занятие. Не исключено, что самое увлекательное изо всех, какие только есть в жизни. Во всяком случае, с той поры я постоянно занят в игре выдуманных мною масок. Я радуюсь, когда угадываю людскую суть, и огорчаюсь, когда угадать, кто передо мной, не удается…

Шалевича я наблюдал много лет. Был с ним достаточно близок и долго не мог определить, что же он за человек. Порой, когда, например, он заставлял объяснять публично, что побудило инструктора Абазу, взрослого и самостоятельного человека, «целовать» ангарную крышу, мне казалось: нет на свете человека вреднее. Но проходило время, и тот же Шалевич прикрывал от насмешек и поддразниваний товарищей, хотя бы после моего дикого вопля над морем: передайте Клаве… И мне представлялось: не бывает людей сердечнее и отзывчивее.

Не сразу удалось взять в толк: маски масками, а в человеке непременно должна звучать главная тема. В ней вся суть.

Что это значило применительно к Шалевичу?

Когда меня разжаловали и должны были отправить в штрафной батальон, смывать кровью… и так далее, мой бывший командир эскадрильи находился далеко, служебно это Шалевича не касалось, узнал он о моей беде случайно, из третьих уст. И… И тем не менее счел долгом вмешаться.

Командующий воздушной армией, в непосредственном подчинении которого я состоял, был когда-то командиром эскадрильи, и Шалевич начинал под его знаменем. Дмитрий Андреевич, легко преодолевавший все препятствия летного мастерства, пользовался особой благосклонностью своего бывшего комэска. И теперь Шалевич написал командующему частное письмо:

Сергей Сергеевич, я бы не стал Вас беспокоить и утруждать зря. Пишу относительно Абазы. Краем уха слышал: Вы собираетесь высаживать его из авиации. Не делайте этого, Сергей Сергеевич! Накажите примерно, коли он того заслужил, хоть выпорите, превысив права, только не лишайте авиацию Абазы. Нет, я не описался: Абаза нужен авиации. Нужен при всей его непутевости: он родился для нашего дела…

Письмо это странным образом оказалось в моих руках. Когда меня восстановили в звании и должности, сам командующий подарил мне это письмо и сказал:

— Береги! И помни, как Шалевич за тебя старался… Не пойму, чего он тебя так любит.

Потом, после войны, когда мы снова встретились с Шалевичем и я завел было разговор, благодаря его, делая реверансы, Дмитрий Андреевич отмахнулся от меня, как от глупой мухи:

— Не помню… Да и какое это может иметь теперь значение? Войну выиграли, неужели больше не о чем думать?!

Как я теперь понимаю, главная тема Шалевича, невзирая на суровость его ремесла — летчик-истребитель, карающий меч, — всегда была доброта. Доброта самого высшего порядка, когда ты живешь для людей, вовсе не заботясь, а понимают или не понимают, ценят или не ценят это окружающие. Живешь, не требуя вознаграждения, не ведя учета своим благодеяниям, не оглядываясь по сторонам.

 

28

«Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?» — это написано Сергеем Александровичем Есениным. Написано, как видите, эпически спокойно, без горечи. Может быть, потому, что с помощью (?) дяди Саши маленький Сережа плавать научился и, по собственному его свидетельству, плавал, как охотничья собака.

Странное совпадение — у меня тоже нашелся лихой дядя, тоже Саша. И случилось так, что именно он взялся обучать меня хитрым премудростям плавания.

Впрочем, на этом сходство с обстоятельствами есенинской биографии кончается. И вспоминать о моей школе плавания спустя целую жизнь вовсе не весело.

Мой дядя Саша рывком вскидывал меня, маленького и тщедушного, над нагретым солнцем гладким лодочным дном, поднимал над своей головой — курчавой, седеющей — и с размаху бултыхал в воду. Орал он при этом «стерва» или что иное, не знаю: сердчишко мое закатывалось куда-то вниз, холодело, горло перехватывал спазм, охваченный животным, неуправляемым страхом, я ничего не слышал, не видел, только барахтался и беззвучно плакал, отчетливо сознавая почему-то — слезы теплее речной воды… Я начинал захлебываться.

До полной крайности дядя Саша своих экспериментов не доводил, но раза два ему все-таки пришлось нырять за мною в Клязьму, и однажды он делал мне искусственное дыхание. После чего решил: хватит! Колька — дохляк и безнадега.

Так плавать дядя Саша меня и не выучил. Но это — не главная неприятность. Дядя Саша не уставал дразнить меня. Господи, с каким удовольствием он рассказывал всякому встречному и поперечному, какой трус его племянничек — даже плавать не может!..

С помощью дяди Саши я не просто не стал пловцом, но еще возненавидел родственников. Всех, кто состоял в кровной связи с моими родителями.

По какому праву жирная, всегда потная, излучающая удушливый аромат лука, тянулась ко мне со своими липкими поцелуями тетя Зина — двоюродная сестра отца?

С какой стати я должен был отвечать на нахальные вопросы Ромки — сына маминой родной сестры?

Почему меня заставляли оказывать особые знаки внимания дяде Саше, который меня едва не утопил? Он «выбился в люди», как считали родители, только мне до этого не было дела. Родственники научили меня: «общая кровь» — понятие искусственное и вредное. Никакой особой силы никакая кровь не имеет, и не должна она давать дополнительных прав, равно как навязывать дополнительные обязанности. Это я сам так понял. Взял за правило и следую ему всю сознательную жизнь.

Правда, имел глупость, едва-едва подрос, ознакомить с моим пониманием всю многочисленную родню. И страдать от этого пришлось до седых волос. Никакая стая не любит тех, кто не подчиняется рутине.

Теперь, случается, думаю: а прав ли был Колька Абаза, трусливый шкет, не сумевший научиться плавать, в своих ранних обобщениях? И, знаете, сказать: нет, не прав, — не решаюсь.

С годами мое отношение к родне мало изменилось, что сделаешь теперь.

Благодаря дяде Саше я рано узнал, что такое страх, это, может быть, самое отвратное чувство из всех, обитающих в человеке. Дядя Саша способствовал тому, что меня многие годы преследовало опасение, как бы кто-нибудь не понял, не расшифровал это мое унизительное состояние. А боялся я всего: грома, темноты, собак, леса, ночных прохожих и превыше всего одиночества. Кто сильно испугается однажды, тот не скоро преодолеет себя.

Предвижу естественный вопрос: как же с такими задатками я оказался в авиации?

Не сразу, не так вдруг.

Думаю, тут полезно сделать одно уточнение: людей абсолютно бесстрашных, никогда ничего не опасающихся, скорее всего, не бывает. Но если допустить, что исключения все-таки случаются, таких героев придется искать… среди дураков.

Почему?

Лишь умственно неполноценные особи могут ничего не опасаться, они, бедные, не в состоянии определить меры риска, которому себя подвергают или перед которым оказываются по воле обстоятельств, от них не зависящих.

Нормальному человеку свойственно бояться. Страх заложен в изначальной программе человека.

Другое дело, если ты смел, даже худшие обстоятельства не сумеют одолеть твоей воли. И в самый опасный момент ты найдешь силы контролировать ситуацию, противиться неблагоприятным обстоятельствам, находить выход, казалось бы, из совершенно безнадежного положения.

Судить о собственной смелости мне, понятно, не пристало. Но кое о чем я все-таки расскажу — выучиться плавать сделалось моей навязчивой идеей: все могут, один я не могу… выходит, последний человек…

Так приблизительно думалось, где-то в подсознании жила обида и бродили страхи, порожденные униженностью, которую я ощущал. Словом, я очень хотел доказать самому себе: нет, я не хуже всех на свете, нет, не трус я.

В конце концов, пришел такой день, когда я понял — жить, не умея плавать, не имеет смысла. Мне исполнилось к тому времени двенадцать лет — возраст серьезный, хотя еще и не такой, когда человек понимает истинную цену жизни.

Решение было принято: подняться на вышку и с трехметровой площадки кинуться солдатиком вниз, а дальше пусть будет, что будет: достоин жизни — выплыву, недостоин — потону.

Тонуть страшно, но черт с ним… точнее, черт со мной!

Было очень рано, мне казалось — очень холодно, когда я пришел на безлюдную реку и медленно, пересчитывая ступеньки, поднялся на вышку. Заглянул вниз. Сердце дернулось, покатилось, как тогда, на Клязьме, и тяжело задергалось.

Была река, небо, вышка, был я сам, тщедушный, узкогрудый, с изодранными ногами-жердочками, в кровавых ссадинах и царапинах., небо высилось над головой, голубое и безразличное.

Не прыгнуть значило обмануть себя, только себя.

Выдумать какие-нибудь привходящие обстоятельства, всерьез мешающие исполнить задуманное, не получалось.

Я снова подошел к краю площадки, сжался, отчетливо почувствовал, как немеет кожа на руках, на спине, и приказал себе: «Ну!»

Как ни странно, прыгнул.

Падения толком не помню. Вода больно ударила в подошвы и резко выбросила меня назад — к небу, к солнцу, к жизни, с которой я только что был готов легкомысленно расстаться…

Не смею сказать, я выплыл — это было бы грандиозным преувеличением. Теряя последние силы, кое-как выбарахтался и вцепился в скользкую лесенку, что вела из воды на плот.

С трудом поднявшись, я упал на шершавые доски и долго не мог отдышаться. Меня колотило, словно в ознобе, меня пробирал холод, мне было… страшно, да-а, задним числом, но все равно это так противно.

Сколько времени прошло, не представляю — может быть, час, а возможно, каких-нибудь пять минут. Важнее другое: когда я поднялся, то… снова полез на вышку. Это на самом деле — важно.

Извините, что, рассказывая об этом дне, я стараюсь не пропустить даже несущественные подробности, постарайтесь понять: за всю жизнь, думаю, мне не пришлось совершить ничего более значительного. Этот день — едва ли не самый главный для меня.

Итак, я вылез. Постоял. Пожмурился на солнце. Подрожал и… И снова прыгнул.

Увы, плавать всерьез я не научился — ни тогда, ни позже. Но прыгать и не тонуть — могу.

Надеюсь, теперь ясно, каким образом я в конце концов очутился в авиации. И довольно легко самоутвердился в этой среде. Конечно, и спустя годы бывало паршиво на душе, вдруг в наступление бросалась тоска, доводилось терзаться сомнениями, и каждый раз я говорил себе: «Прекрати панику! Вспомни то утро на Клязьме, вспомни жесткую воду, так больно бившую в пятки». Иногда это помогало, иногда нет. Но чаще помогало.

И, если позволите, посоветую: старайтесь до самого конца не совсем расставаться с детством. Детство — такая сила, она держит на плаву, и утешает, и внушает мужество…

 

29

Когда погода сырая, двигатель меняет голос. Я плохо соображаю в музыке и не смогу объяснить, на половину или там на четверть тона он становится ниже, но это точно, голос у двигателя в сырую погоду другой. Не простуженный, не хриплый, а, я бы сказал, недовольный у него голос, обиженный или хмурый.

Было еще темновато, туманно и промозгло, когда я, сам не знаю почему, притащился в капонир, высадил механика из кабины и стал пробовать мотор самолично. Еще накануне мне показалась, будто мотор недодает тяги.

На малом газу показания всех приборов соответствовали норме. И винт молотил вроде как положено. Поглядел на термометры входящего и выходящего масла, убедился, что коробки цилиндров прогрелись достаточно, и стал передвигать сектор газа потихоньку вперед — шажок, шажок, еще шажок.

Чувствовал, как машина наваливается на тормозные колодки, как она всей своей лобастой головой тянется вперед, и размышлял: «Или мне показалось? Ведь тянет… как зверь!»

Незаметно подошло время выходить на взлетный режим. Поерзав на парашюте, угнездился плотнее в кабине и решительно повел сектор газа вперед… еще вперед — до упора. И замер, обратившись в слух. Ждал легкого, еле уловимого звона, не гуще комариного… и он возник.

Обороты по тахометру были полные. Вполне устойчивые. Давление масла? Нормальное. Температура — тоже. И все-таки наполненности, глубины рева не получалось.

Уменьшил обороты, снова вышел на максимал. Еще раз, еще. Проверил работу зажигания, выключая поочередно левое и правое магнето. Падение оборотов не превышало нормы.

Двигатель опробован.

И что? Осталась какая-то тень сомнения, странная неуспокоенность, а так — по приборам — все без отклонений.

Когда имеешь дело с техникой, общие фразы — штука неприемлемая. Ты обязан формулировать ясно и точно. Например: падение оборотов на правом магнето — сто двадцать, а на левом — пятьдесят. Пусть это не диагноз, но вразумительная констатация. Или давление масла на малых оборотах долго держалось в полторы атмосферы и медленно поднялось до двух…

А что я мог сказать механику Грише или себе? У двигателя слышится некоторая ленца в голосе, боюсь, как бы не подвел?..

Да после такой «оценки» осмотру следовало бы подвергнуть не мотор, а меня… у полкового доктора.

Положение получалось преглупое: машина беспокоила, но я не мог заявить никаких претензий.

«Попросить у Носова разрешения на контрольный облет? — подумал я и тут же сообразил: — Но он непременно спросит: а что случилось?..»

Золотой механик Гриша Алексеев смотрел на меня преданными глазами и ждал… Я понимал, вот скажи я: «Сними оба магнето, бензонасос и еще хоть половину установленных на двигателе агрегатов», и Гриша безропотно обдерет все, что только можно ободрать, и будет копаться в железках до тех пор, пока не отыщет дефект.

Но сказать так я не мог. Тот не летчик, кто не понимает своей машины, кто не отличает ее горестных стонов перед серьезным отказом от обычного вздоха усталости, кто путает дрожь, возникшую из-за неверно установленного зажигания двигателя, с дрожью, рожденной срывом воздушной струи…

И я сказал:

— Все в порядке, Гриша.

Первую половину взлетной полосы я пробежал нормально, потом двигатель задохнулся, как старый астматик…

Я успел подумать: «Прекращать полет поздно: разобьюсь на пнях». Взлетная полоса продолжалась лесной нераскорчеванной вырубкой.

И тут обороты вроде выровнялись. Скорость хоть и медленнее, чем следовало, но все-таки прибывала. Конец полосы был уже близко. И опять перебой. И снова обороты выровнялись…

На последних метрах летного поля я с трудом отодрал машину и закачался с крыла на крыло над вырубкой.

«Лавочкин» вел себя так, будто раздумывал: лететь или падать?.. Падать ему тоже не хотелось, а лететь не было сил.

Волей-неволей и я раздумывал: «Удержусь или упаду?»

И самое гнусное в этой ситуации было то, что сделать я совершенно ничего не мог, от меня ничего не зависело. Сиди, жди. Вот если наберется скорость, тогда показывай чудеса пилотажа на малой высоте…

Машина держалась метрах на пяти-шести и вяло ползла вперед, угрожая при следующем перебое двигателя мгновенно рухнуть на землю.

И тут я представил себе четырнадцати плунжерный насос, питавший двигатель. Увидел его в разрезе со всеми топливными элементами, со страшной силой впрыскивавшими горючую смесь в цилиндры — определенную порцию в строго определенный момент… И все элементы были связаны единой планетарной шестерней!

Если предположить — люфт… нарушается синхронность, и горючая смесь поступает в цилиндры невпопад…

Прозрение мое было, возможно, блестящим, даже гениальным… Но что толку?

«Лавочкин» с бортовым номером «семьдесят два», неверно покачиваясь с крыла на крыло, волок меня в чащу, и нельзя было ничего решительно изменить. Я понимал: через полминуты или минуту найдется сосна повыше и надо быть готовым к встрече. И сосна нашлась.

Машина зацепилась консолью за рыжий блестящий ствол, мгновенно развернулась на девяносто градусов вправо и повалилась к земле.

— Выключи зажигание! — скомандовал я себе. И обнаружил — зажигание выключено: руки знали свое дело! — Перекрой пожарный кран! — Перекрыл. — Упрись левой рукой в борт, ногами в педали…

Все затрещало. Земля, покрытая толстым слоем мха, увеличиваясь в размере, устремилась в лицо. Я успел открыть фонарь кабины и подумать: «Только бы не загореться!» И не загорелся.

Потом, в госпитале, куда я попал не знаю как, меня спрашивал красивый, словно бубновый король, доктор:

— Ты чего все шумел в бреду: «Зараза планетарка!»? Доктор был симпатичным, но что он понимал в нашем деле? И я на полном серьезе сказал ему:

— Да была такая девица… до войны еще. В планетарии техником работала. — И для убедительности добавил: — Блондинка, а глазищи — во!

Потом относительно планетарки высказался Носов:

— Силен ты, мужик. «Зараза планетарка» в бреду выговаривал! А комиссия аварийщиков из семи мудрецов только на третьи сутки доперла — отказал плунжерный насос… Как это ты сообразил?

— Очень мне показалось отвратительно, ужасно: машина качается, не летит и не падает… А что делать? Нечего… И тогда я весь агрегат непосредственного впрыска как на рентгене вообразил… и подумал: почему планетарка заикается? Вроде на оси ее бьет…

— Силен, — сказал Носов. — Грамотный. А еще надо было встретиться с Гришей.

Чувствовал — это будет трудно, хотя золотому моему механику нельзя предъявить никакой вины: дефект был заводской, так и комиссия в акте записала.

Гриша походил вокруг меня на виражах, помурлыкал котом и начал вкрадчиво:

— А тогда утром, командир, когда ты вдруг взялся движок гонять… сам, было у тебя сомнение?.. Или предчувствие?..

— Почему ты решил? — спросил я и заставил себя улыбнуться самой, как мне казалось, беззаботной улыбкой.

— Да ничего я не решил… Только не крути, командир, просто мне показалось… словом, вид у тебя был… колебательный — говорить или не говорить?

— Интересно. А что я мог сказать? Ну, подумай, Гриша, — что?

— Понятно, — врастяжку произнес Гриша. — Поэтому я лично никогда и ни за что не пошел бы в летчики, командир. И славы не надо, и наград не надо, и вашего пайкового шоколада не хочу…

 

30

Раньше или позже у каждого появляется своя Ева. Кто кого находит — не суть. Важно, что после какого-то шага дальше люди следуют вдвоем.

Иногда совместный путь оказывается дольше, иногда короче, одни маршруты отмечены полным согласием и взаимопониманием, другие протекают с затруднениями, но все равно идут в два следа.

Моя Ева казалась мне красоты необыкновенной. Отличалась удивительной уравновешенностью, почти не раскрывала рта и сказочно, опять же, на мой взгляд, улыбалась…

А я вел себя глупее некуда: говорил, говорил, говорил… Мне казалось, если я перестану изливаться, если только замолчу или отойду на шаг в сторону, Ева исчезнет.

Теперь мне представляется: скорее всего, она относилась ко мне с некоторым состраданием, как мать к своему умственно неполноценному ребенку…

Едва ли наши следы могли протянуться долгой двойной стежкой. Сомневаюсь. Не думаю, чтобы Ева стала бы бесконечно мириться с моей болтовней… Впрочем, чего гадать — путь наш оборвала война. Закрутила, раскинула в разные стороны. Я вынырнул, а Ева, увы, нет — пропала без вести… Скорблю? Теперь отболело. Война поломала не одну судьбу.

Как ни стыдно признаваться, скажу откровенно: чаще вспоминаются не ее льняные, в крупных завитках волосы, не смеющийся рот и ямочки на полноватых щеках… а как я ходил мелким бесом вокруг нее, и суетился, и пылил ненужными словами. И делается горько, неловко и обидно… за себя, понятно.

Потом, уже после войны, попалась мне, на беду, другая Ева. Мужняя жена. Мать симпатичного мальчишечки. Чем-то она напоминала ту, пропавшую без вести, хотя, как скоро выяснилось, была птицей совсем другого полета…

Зимним вечером я провожал новую Еву домой. Муж ее был в командировке. Наученный кое-каким жизненным опытом, я старался не слишком разливаться соловьем, но под конец все-таки признался в любви и, взяв в ладони ее голову, тихо, бережно поцеловал холодное лицо.

Она не сопротивлялась, аккуратно высвободилась из моих рук и сказала с нехорошей усмешкой:

— Чаще женщин целуют, когда их презирают…

Господи, эти пошлейшие слова, заимствованные из какого-то бульварного романа — она много читала, — произвели на меня оглушающее впечатление. Тогда я еще был околдован магией слов…

И как же я лез из шкуры, убеждая ее оставить мужа и перейти в мое владение. Как доказывал, что буду замечательным другом ее сыну. Как метал икру.

Она возражала:

— Муж ничего плохого мне не сделал. Почему я должна его оставлять?

Муж был подполковником, я — лейтенантом. Она не напоминала об этом, но я постоянно помнил: мы неравно стоим — и в табели о рангах, и в ведомости зарплаты…

В какой-то день я услышал:

— Ничего ты не понимаешь, милый! Ты — вольная птица, а я — чайка со спутанными ногами…

И я опять был околдован ложной значительностью слов.

— Ты хочешь, чтобы я уровнял положение? — спросил я. — Хочешь, чтобы женился при первом более или менее удобном случае?

Она устроила замечательно красивую истерику и проявила агрессивность.

И все-таки я не понял, вокруг кого виражил. И поступил в соответствии со своим глупейшим демагогическим заявлением — женился при первом подходящем случае.

Время показало — случай, увы, оказался менее, а не более подходящим. Пришлось разводиться…

Матримониальные дела принесли мне достаточно много неприятностей, хотя были, конечно, и тихие зори над спокойными плесами, и штормовое буйство прибойной волны, из которого выбираешься еле живым, вроде совершенно обессиленным и… новым.

Теперь я знаю.

Нельзя советовать: женись — не женись. Никому. Никогда.

Надо опасаться излишних откровений — своих и ее. Пусть все будет ясно между людьми, но чем меньше излияний, тем лучше.

Сияние глаз, и нежность рук, и трепет тела — это чудесно и вечно, но прочность связи обеспечивается только хорошим отношением друг к другу — ежедневным, будничным хорошим отношением.

Все ищут Еву, и лучшее, думаю я, на что может рассчитывать современный Адам, — честное партнерство.

Не так давно, уже под вечер, на моем столе зазвонил телефон.

— Николай Николаевич? Один? Разговаривать тебе удобно? В жизни не угадаешь, кто тебя беспокоит… Впрочем, сюрприз и должен быть неожиданным, согласен?..

Увы, я узнал, кто меня беспокоил. Узнал не столько даже по голосу, давно не слышанному, сколько по специфическому налету пошлости… Но я не спешил открывать карты. Я сделал над собой усилие, чтобы нечаянно не допустить грубого или тем более язвительного слова.

Я ненавидел эту женщину, ненавидел самым нешуточным образом, и, думаю, было за что: она отняла у меня веру в святость чувств, смешала в моем представлении высокое и низкое, убила юношескую восторженность… А что дала взамен? Торопливые объятия, бессмысленную скороговорку из чужих, заемных слов…

Но можно ли упрекать человека в душевной ограниченности, в примитивности чувств? Это все равно что дразнить заику или насмехаться над горбатым… И зачем? Она ведь теперь старуха. Может, и не от хорошей жизни звонит. Так думалось, но я ошибся. Она звонила не по причине догнавшего ее горя, припозднившегося раскаяния или какому-либо иному похожему поводу.

— Мне так захотелось взглянуть на тебя… Какой ты теперь.

— Старый, — сказал я, понимая, что надо бы сказать что-нибудь иное.

— Ко-о-оля! Это не по-джентльменски — напоминать даме, хотя бы и косвенно, о ее возрасте. Скажи, ты, как и прежде, увлеченный, восторженный? Или озлобился?

— Я умиротворенный, — сказал я и сорвался. Чуть-чуть. Не следовало, знаю, но я сказал еще: — Ко всему прочему, у моей нынешней жены очень хорошая персональная пенсия…

 

31

Я уже рассказывал о моем мальчишеском чтении, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.

Перелистывая очередной, густо нашинкованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру — 25000! Оказывается, 25000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это… плановая, предусмотренная природой продолжительность человеческой жизни.

Реагировал я на это открытие бурно и совершенно однозначно: 25000 дней — казалось, жутко, невероятно много! Я переводил дни в месяцы, месяцы — в годы, и все равно получалось много.

Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдержал.

— «Много-много»! Ну и хорошо, что много, — сказал он, — пользуйся.

Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:

— А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.

Мой отец — я и ему уши прожужжал — тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:

— Много-много, а растратишь без толку, так и не увидишь, как пролетят.

Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Митька Фортунатов:

— Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десятке на день кинуть, огогошеньки! Четверть мильона получается…

Потом я забыл об этих выкладках.

Жил, как, вероятно, все живут — радовался, огорчался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось…

Все началось по заведенному. С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал со взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал — уходить или возвращаться? И уходил.

Нас с Остапенко подняли на перехват. Но «рама» вовремя смылась.

Мы располагали еще приличным запасом горючего, и я решил пройти над передком, взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться — штучной автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста…

Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказалась совершенно пустынной. Полоска желтого серпантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зенитки почти не стреляли. Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось.

С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательному. А что? Разведка прифронтовой дороги противника. Движение войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.

Хотя слабое прикрытие или сильное прикрытие — понятия весьма относительные. Представим, противник высадил тысячу или даже пять тысяч эрликоновских снарядов, и все мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный шальной дурак и перебил тягу руля глубины и разворотил масляный радиатор?..

Мы подходили к своему аэродрому, лететь оставалось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.

А Остапенко делал непонятные знаки: раскачивался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо… Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» — финских устаревших «бюккеров» — и тянул меня на них.

Самое худшее, однако, произошло, когда Остапенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал — ручка управления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходила вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.

Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость. Тяга руля глубины… Перебита или рассоединилась? Так или иначе самолет становился неуправляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.

«Впрочем, тут рядом, — подумал я лениво и неохотно. — Придется прыгать». Открыл фонарь, перевернул машину на спину, благо элероны действовали, и благополучно вывалился из кабины. Приземлился мягко. Даже слишком мягко — с отчетливым, глубоким причмоком.

Болото.

Освободился от парашютных лямок и стал соображать, где я. Выходило, до дому километров сорок, ну, пятьдесят…

Как только вылезать из болота?.. Топь страшенная. И еще затрудняющее ориентировку мелколесье…

Рассчитывать на помощь с воздуха не приходилось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть — негде. Костер развести — сомнительная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было…

Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину, скорей всего, засосало, добраться ли до кабины?

Решил идти.

И тут я совершенно неожиданно подумал, поглядев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв… и ты, Колька, везучий!»

Сорок километров я шел четверо суток.

Подробности я опускаю: теперь подробности не имеют значения. Дошел.

На аэродроме появился в начале девятого.

Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина заорала визгливым со слезами голосом: «Ой-ой-ой, мама… Абаза…» — увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На той фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк.

Как меня ни мутило от голода и усталости, я все-таки прочитал, что же они там про меня сочинили.

Могли бы и получше написать.

Не сразу я сообразил, что замполит перекатал скорбный мой листок с Жоркиного некролога… А Катонию он недолюбливал.

«Княжеские у тебя замашки, — попрекал он Жору, — пора кончать». А Жора его дразнил: «Сын за отца, товарищ Сталин сказал, не отвечает. Попрошу аккуратней, пожалуйста».

Я вернулся, и разговоров было много. Понятно, разных — более или менее приятных.

Носов, запомнилось, сказал:

— Значит, довоюешь живым, раз мы тебя раньше срока отпели. Я подумал: «Хорошо бы, конечно». Хотя и не очень верил в приметы.

Остапенко, не глядя мне в глаза, бормотал сбиваясь:

— Виноват… не удержался… Сам понимаешь, «бюккера», можно сказать, напрашивались: «Дай нам! Врежь!» Кинулся, одного с ходу уговорил… туда-сюда, а тебя как корова языком слизнула! Виноват…

— Ладно, — сказал я, — чего теперь размусоливать.

— И еще я виноват, командир…

— Ну?

— Когда прилетел и началось: как, что, где? — Он достал карту и ткнул пальцем в район, лежавший километрах в ста западнее от места, где я на самом деле выпрыгнул.

Понятно: Остапенко показал к зениткам ближе. И получалось при таком раскладе — «бюккеры» попались ему потом, позже! Соблюдал свой интерес мой ведомый. Ждал я такого? Нет, не ждал… А он продолжал тянуть: виноват, виноват… Оставалось прибавить: больше не буду…

А вместе мы пролетали уже порядочно, надо признать, удачливо, никаких серьезных претензий у меня к Остапенко не было.

Как поступить теперь? Восстанавливать истину (ради истины)? Рисовать рапорт и возбудить официальное дело? Сказать Носову неофициально: так, мол, и так было, решайте, как находите нужным.

Эх, не оказалось под рукой ромашки, погадать бы — любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…

— Нагнись! — приказал я Остапенко. Когда он нагнулся, врезал ему по шее. Не шутя, очень прилично врезал, чтобы чувствовал. — В расчете. Согласен?

Вечером было отпраздновано мое возвращение. Мы сидели на завалинке летной столовой и пьяненько пели душещипательную песенку с совершенно идиотскими словами:

«Легкий ветер подует с востока, Летный шлем с головы он сорвет И напомнит, что где-то далеко Синеглазая девушка ждет…»

— А вообще-то это колоссально! — то и дело вскрикивал Остапенко. — Колоссально! На каждого запланировано двадцать пять тысяч дней! Подумать только! А? Кто определил, командир? — обращался он ко мне. — Я опять позабыл — кто?

— Кажется, Аристотель, — в десятый раз повторял я.

— Во-во-во, Аристотель!

Не разобрав толком, о чем идет речь, подошедший Носов сказал:

— Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это совершенно не важно. Кончай базар и — спать! С утра штурмуем полком…

 

32

Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменок — тревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились обиды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута проходит.

Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Тогда все ходили туда. Признаться, особой культуры в парке не было, но ровные, обсаженные молодыми липками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучного сада…

И сюда-то тянулась молодежь — к уединению.

Поначалу Галя была крайне оживлена и старательно развлекала меня новостями (будто мы не виделись года три), а потом, неожиданно потускнев, стала говорить что-то, на мой тогдашний взгляд, совершенно несусветное:

— Я знаю, Коля, у тебя ко мне никакого настоящего влечения нет… — Помолчала, наверное, ожидала возражений. Но я так растерялся, что ничего не сказал, не нашелся. — И понятно! Толстая, урод уродом, никакого самолюбия к тому же… — Она опять помолчала. — Но я хочу, чтобы ты знал, Коля, если когда-нибудь и для чего-нибудь я тебе понадоблюсь, только свистни…

— Или ты собака? — спросил я с фальшивым отвратительным изумлением.

— Вот именно! Собака. А что? Собака — друг человека. Ты подумай, Колька, и человеку без собаки плохо, а уж собаке без человека совсем невозможно. Собака без человека озверевает. Ну, согласен — буду за собаку!

Потом мы валялись под кустами персидской сирени. Пахло травой, чем-то еще живым и задорным. Галя развеселилась и смущала меня воспоминаниями о наших фотографических опытах. Я потрепывал мою собаку по загривку… Все было на самой-самой грани, но ничего особого не случилось.

Только часом позже выяснилось: пока мы кувыркались в траве, у меня бесшумно, и, разумеется, бесследно повыкатывались все монетки. А так как крупных купюр не было с самого начала, то в итоге оказалось: нашей общей наличности не хватает даже на два билета метро…

— Поезжай, — сказал я Гале, — поздно. Мама будет ругать.

— А ты? — удивилась Галя.

— «По долинам и по взгорьям, — попытался пропеть я, — шла дивизия вперед, чтобы сбоя взять Приморье…» Ну, и так дальше, я — пешком.

Галя посмотрела на меня, будто впервые увидела, и ничего не сказала. Пересчитала еще раз всю наличность, улыбнулась:

— Слушай, нам всего-то пятачка не хватает. — Тогда билет в метро стоил тридцать копеек. — Сейчас выберу душку военного и попрошу.

— Чего попросишь?

— Пятачок.

— Ты в уме? — запротестовал я. По понятиям, внушенным мне с молодых ногтей, просить считалось абсолютно безнравственным и позорным.

Мещанин считал себя бесконечно выше, благороднее самого лучшего нищего. И неудивительно: своей духовной нищеты мещанин просто не осознавал.

Пока я бесполезно морщил лоб, делая вид, будто стараюсь что-то придумать, найти какой-то выход из положения, Галя подошла к военному со шпалой в петлицах и вежливо сказала:

— Извините, пожалуйста, можно попросить у вас пять копеек? Военный смешно притормозил, резко качнувшись на длинных, обутых в хромовые сапоги ногах, потешно козырнул Гале и осведомился:

— Именно пятачок вам нужен?

— Если можно… нам не хватает…

— Держи! — Он протянул Гале две желтенькие монетки — двух- и трехкопеечную.

Мы ехали домой в метро. Галя, кажется, уже позабыла о своем «подвиге», а я переживал: ну что за мужчина, позволяющий девушке… даме… добывать пятачок? Но тут мысль подло перескочила на другое: но Галя же сама объявила, что хочет быть моей собакой, значит, служить, угождать… Попрошайничать, клянчить, вымогательствовать… сколько, однако, на свете набирается гнуснейших слов! — отвратительно и стыдно. Тем более надо запомнить — твоя собака готова на все.

Мы доехали до площади Маяковского и тихонько пошли по улице Горького, пока не свернули в полутемный переулок. Здесь, перед самым расставанием, сам того не ожидая, я скомандовал:

— К но-ге! — и похлопал себя ладонью по бедру.

Сначала Галя не поняла.

Потом до нее дошло, и она прижалась боком к моему боку, и мы пошли шаг в шаг…

Я видел ее опущенную голову, видел напряженное лицо, ее глаз, следивший за мной.

Свинья! Я свинья! Ведь ликовал.

У подъезда серого, надстроенного дома я небрежно поцеловал Галю, ткнулся губами в ее лицо и поспешно ретировался.

Галино письмо разыскало меня на фронте. На конверте живого места не было — штампы, сопроводительные надписи, чернильные подтеки. Письмо шло ко мне почти год.

Так я узнал: она окончила ускоренный курс медицинского и вместо фронта, как мечтала и рассчитывала, получила назначение в сельскую больничку.

Жаловалась: рутина… жизнь тяжелая… Вокруг одни клюквенные болота. Деревенька маленькая, глухая. Ко всему над головами то и дело самолеты пролетают, гудят, нагоняя тоску и отчаяние.

Тоска как клей…

«Хоть бы узнать, что ты жив, — писала Галя, — я боюсь самолетов и не могу вообразить, как ты, при твоем характере, сможешь удержаться в своей дурацкой авиации. И вообще — на войне…»

Странно: то письмо Гали больно меня задело. Почему-то казалось ужасно обидным.

Что она понимает в авиации, чтобы судить? Кстати, и во мне? И еще меня заинтересовало дважды упомянутое название деревни — Жужа. Определенно, я где-то встречал это странное буквосочетание — не жук, не жаба, а Жу-жа, Жужа…

Неопределенность — наказание. Во всяком случае, для меня. Видел я где-то… голову на отсечение даю, видел: Жужа. Видел? Но если видел, значит, на карте…

Я развернул свою потрепанную полетную пятикилометровку и принялся прочесывать ее — с севера на юг, потом — с запада на восток…

В конце концов, я нашел эту Жужу. Она лежала в восьмидесяти километрах севернее нашего аэродрома, на излучине безымянной речки, в районе болотистом и бездорожном, охваченная широким полукольцом лесного массива… Была там церковь. Дворов в деревне, если верить карте, насчитывалось девяносто.

Далась мне эта Жужа? Что мне в ней? Ну, учились мы с Галей в школе; допустим, между нами что-то намечалось — детское, наивное. Все это — прошлое! Конечно, прошлое. Было… а потом исчезло, рассеялось, растворилось, слиняло, уплыло…

О чем думать? Думать, мечтать, ждать, предполагать, сочинять… врать… заполаскивать мозги… Как много на свете слов.

Для чего столько?..

А тут мне подвернулось слетать в штаб армии. На По-2. Я любил эту безобидную керосинку — сама, можно сказать, летала, только не мешай. И снижаться позволяла, как ни одна другая машина, и притыкаться, если надо, на любом пятачке. Золотой был аэроплан.

На обратном пути из штаба армии пришло мне в голову: если уклониться градусов на тридцать вправо, то, не слишком увеличивая общую дальность полета, вполне можно выскочить на Жужу… Зачем? Ну-у, так, поглядеть…

Врешь! Глядеть там не на что. Себя показать хочешь. Допустим, себя! Так что?! Ничего…

Жужа оказалась еще меньше, чем представлялась по карте. Одна улица. Полуразрушенная церковь. Школа. Административное здание… Крыши тесовые, черные… Оконца крошечные. Словом, чего говорить — сплошная серая унылость, усугубленная диким запустением.

А улица широкая. Проспект. Снизился. Прошел метрах на десяти, разглядел — ровная улица, столбов нет, и проводов нет. Ну и что? Ничего. При необходимости вполне можно приземлиться.

Поглядел на часы. Время позволяет. Проверил остаток горючего… А ветер? Отличный ветер: дымок точно вдоль улицы тянет… не сильно…

Сел. Двигатель, понятно, не выключал.

Прибежали мальчишки.

— Жужа?

— Жужа!

— Кто доктор? Где?

— В район уехала за лекарствами. Муж здесь. — И предложили с охотой скликать мужа.

Заметая следы (предосторожность никогда нелишняя!), я спросил:

— Военные на санитарной машине приезжали? Титаренко, полковник был? (Все это я сымпровизировал по ходу дела.)

— Не было! — хором отозвались ребята.

— Спасибо, ребята! Полечу искать дальше. Счастливо! И улетел.

На сорокаминутное мое опоздание никто в полку не обратил никакого внимания: По-2! Ветром могло сдуть!

А я, как нетрудно догадаться, помалкивал и про себя радовался — с неопределенностью покончено! Жужа — та самая. У Гали — муж. Вопросов никаких нет и быть не может. Но тут я ошибся.

Дней через пять из штаба воздушной армии поступила в полк телефонограмма: «Самовольное отклонение от маршрута, посадку на улице в Жуже оцениваю пятью сутками ареста. Получите подробное объяснение у Абазы…» И подпись — начальник штаба…

Я шел к Носову, не ожидая ничего худого, но стоило только взглянуть на командира, чтобы понять — держись, Колька! Носов выразительно прочитал мне телефонограмму и велел:

— Объясняй.

Конечно, можно было и соврать: отклонился, мол, засомневался, какая деревенька. Присел для уточнения ориентировки «методом опроса местных жителей». Но… не решился: у Носова был совершенно фантастический нюх на малейшую брехню. И вранья он не переносил.

— Виноват, — сказал я, поморгал, потупился и тихо-тихо: — Любовь…

— Этого не хватало! — вздохнул не без притворства Носов. — Ступай, Ромео, отсиживай и имей в виду, бо-о-ольшие неприятности у тебя еще будут от этой, от любви… да при твоих-то замашках. Иди.

 

33

Впервые на охоту я попал по чистой случайности. Приятель отца предложил: «Хочешь поглядеть, как зайчишек стреляют?» И я из чистого любопытства согласился.

Отец не возражал. Мать — тоже: охота происходит на свежем воздухе, а свежий воздух ребенку — первая необходимость к тому же. Заяц не тигр, так что опасности никакой — Получив родительское благословение, я очутился в зимнем пригородном лесу. Единственный мальчик среди шестерых взрослых.

Прежде всего запомнился лес — холодный, кружевной, с седыми стрельчатыми ресницами. И сорочий гам запомнился. И цепочки заячьих следов. Мне объяснили: если отпечатки лап идут одна-одна-две, это заяц. Взрослые были разные: трое городских, хорошо одетых, в высоких мягких валенках, в пушистых шапках, с красивыми ружьями и сумками; трое деревенских, одетых хуже, с небогатыми ружьями, но с собаками.

Мне, конечно, ружья не предложили, велели держаться рядом с отцовским приятелем, присматриваться, под выстрелы не лезть и вообще… не мешать. Делать было нечего, пришлось подчиниться. Городские охотники разошлись по каким-то «местам», а деревенские отправились сначала вдоль дороги, потом по краю поля и скрылись из глаз.

Скоро сквозь лес покатился собачий лай: тихо, громче, опять тише и снова громче…

На опушку, где мы притаились у старой, почерневшей, подъеденной понизу копешки, заяц вылетел, словно очумевший. Он был маленьким, почти белым, с жалкими, прижатыми к спине ушами.

Тут я взглянул на отцовского приятеля и… испугался: был человек как человек, ну, толстый, красномордый, если по правде говорить — не красавец, а тут… по-лягушачьи приоткрытый рот, затуманенные незрячие глаза и мелко-мелко вздрагивающие пухлые руки… Я даже не сразу сообразил, что преобразило моего благодетеля, не со страху же так изменился человек. Ведь правильно мать говорила: заяц не тигр.

Просто человеку не терпелось выстрелить… попасть… убить…

Он и выстрелил. И попал. И убил…

Нет, я не особенно жалел зайчишку. Понимал — всякое мясо, что попадает на наш стол, сначала пасется на траве, мычит или блеет… Словом, с убийством ради поддержания жизни, раз уж так заведено, я мирился. Но покрасневший подле подстреленного зайца снег произвел все-таки неприятное впечатление.

В тот день были убиты и другие зайцы.

К вечеру я ужасно замерз. Меня трясло от холода, зубы выколачивали чечетку, и темная изба, наполненная кислой вонью и густым теплом, показалась великим счастьем.

Взрослые суетились, хвастались, звенели стаканами. Меня сморило, и я заснул, прежде чем подоспело время отведать зайчатины.

Охота не понравилась. Большие хлопоты, большой шум, ничтожные результаты — это раз. И два: долго вспоминалось лицо толстого человека, искаженное неодолимым желанием убить.

Слава богу, на войне я был истребителем, летал в одиночку, без экипажа. И никто не видел моего лица, когда я нажимал на гашетки. И сам я не видел.

С той охоты в качестве трофея я привез заячью лапу. Дал деревенский охотник, сказав — на счастье, чтобы фартило…

Потом я в кино видел: заграничный боксер таскал точно такую лапку. Для непобедимости. Но лапа не помогала.

А я так и не узнал, помогает или нет: Наташка выклянчила. Сказала… пудриться!

Во второй раз я попал на охоту под занавес моей летной службы. Пригласило начальство, вроде в знак поощрения. Отказаться не было причин. В самом деле, не скажешь ведь: да был я один раз в детстве, и не понравилось… Смешно.

Мы долго ехали на вездеходе, оборудованном ковром и резиновыми надувными подушками. В заповеднике нас ждали.

Какие-то приставленные к охотничьему хозяйству люди подобострастно помогали выгружаться, суетливо таскали багаж, мягко сгибались в поясницах.

И слова у этих людей были странные — полувоенные, полуресторанные…

Насколько я сумел понять из доклада, обращенного, разумеется, не ко мне, а к пригласившему меня «самому», нам предстояло всенепременнейше и обязательнейше добыть лося…

Вскоре я постиг суть и этой охоты.

Из леса по хорошо наторенной тропке должен был выйти лось. Полуручного зверя долго подкармливали, и теперь он просто не мог не выйти: его научили двигаться этой дорогой прямиком к кормушке.

Итак, лось должен был выйти на хозяина охоты. И хозяин, естественно, должен завалить сохатого из своего замечательного именного, дарственного «зауэра», три кольца.

Не постиг я, однако, другого: мне, не охотнику, совершенно случайному, стороннему человеку, вся эта примитивная механика раскрылась через каких-нибудь полчаса, как же мог не понимать ее высокий охотник, ради которого устраивался весь этот спектакль?

«Странно, — думал я, — не понимать он не может, но, если понимает, какой же ему интерес стрелять в ручную скотину? Это же все равно что охотиться на корову».

И тут я поглядел на «самого». Он стоял прямо и прочно — пожилой, грузный, уверенный в себе человек, привыкший распоряжаться многими сотнями людей. На широких его плечах была вольно наброшена защитная армейская накидка. В руках — готовое к выстрелу ружье… Он был странно безмятежен, как памятник. Я даже подумал: странный для леса памятник, ему бы столичную площадь украшать, чтобы антураж соответствовал…

В лесу затрещало.

Я видел, как мгновенно ожил, проворно вскинув ружье, хозяин охоты, как он изготовился и напрягся.

Я глянул ему в лицо и, словно жизнь не минула, увидел отцовского приятеля на той жалкой заячьей охоте — точь-в-точь такой же приоткрытый рот и засохшая в уголках губ слюна, такие же тупые глаза без мысли… И этот дрожал от нетерпения — убить!..

А по тропе, едва касаясь земли, медленно-медленно плыл, грудью раздвигая ветки, приближался к нам лось.

Он был не очень крупным, будто литой, словно струящийся в неровном солнечном освещении.

«Какая сила, — подумал я. И сразу: — Не дам…»

Черт с тобой, хозяин, я знаю — не простишь… да плевать! Я взвел курки, поднял ружье повыше и грохнул разом из обоих стволов над его головой. Вот, хрен тебе, а не лось!..

Ничего я этим, конечно, не достиг, не доказал, не изменил. Лосей били и бьют: стреляет всякая шушера — браконьеры и по лицензиям, законно — начальство в том числе… И ничью совесть не задел. О какой совести можно говорить, если человек выходит убивать прирученную скотину?!

Единственное, чего я, пожалуй, добился, — дал начальнику основание сомневаться в моих умственных способностях. Недоумок этот Абаза — факт!

И все равно не жалею. Такой я, и не хочу быть другим.

Кругом с тоской глубокою Плывут в страну далекую Седые облака.

 

34

Утро синее, ветерок, прохладно — живи, радуйся. И в школу я шел с самыми лучшими намерениями: не задираться, внимательно слушать на уроках; если спросят, отвечать по возможности наилучшим образом, короче, соответствовать самым высоким нормам…

Но до класса я не дошел: в коридоре меня окликнул старший пионервожатый. Звали его Венька, а больше о нем ничего толком не помню, если не считать защитных галифе, такой же рубахи навыпуск и двух ремней — одного поперек туловища, другого наискось, через плечо.

Венька зазвал меня в пионерскую комнату и распорядился: — Завтра в восемнадцать ноль-ноль будем приветствовать. Приготовишься. Чтобы синие штаны, белая рубашка и галстук выглаженный… Выступаем в клубе у шефов. Держи текст. — И сунул мне тонкий, на манер папиросного, листок с едва различимыми машинописными строчками. — Выучишь назубок. Еще в классе я прочитал и легко запомнил:

Дорогой товарищ мастер Петр Васильевич Воронков, Для меня большое счастье Вам вручить букет цветов! Пожелать по порученью И от имени ребят Достижений и свершений Долгий, непрерывный ряд! Ну, а мы пока за партой Выполняем личный план, Но готовы хоть бы завтра Встать на смену мастерам…

Дальше текст переходил к Нюмке Бромбергу, потом — к Ире, к Наташке и ко мне уже не возвращался.

В назначенный час мы, принаряженные, с тщательно прилизанными головами, вышли на ярко освещенную сцену и бойко приветствовали знатного стахановца — так именовались в то время самые лучшие, передовые рабочие — Петра Васильевича Воронкова.

Чествовали его по случаю награждения орденом, или была какая-то юбилейная дата, не знаю.

Затрудняюсь сказать, что чувствовали, что переживали другие ребята. Я не слишком волновался и никакого особого душевного трепета не испытывал. Наверное, потому, что Петр Васильевич Воронков как был, так и остался совершенно посторонним мне человеком: никому ведь в голову не пришло рассказать нам о жизни, достижениях этого выдающегося стахановца, показать его станок — если он работал на станке, — познакомить с продукцией, выходившей из его умелых рук, — словом, хоть как-то раскрыть перед любопытными мальчишескими глазами мастера и дело, которому он служил наверняка самым лучшим образом.

Думаю, и остальные ребята отнеслись к нашему участию во взрослом торжестве примерно так же, если не считать Веньку…

Он-то изрядно нервничал и все лез руководить:

— Значит, так… внимание! На выходе никто не топает!.. Абаза! Не забудь повернуться к товарищу Воронкову лицом, будешь смотреть ему в глаза… Все после слов «…на смену мастерам» хлопают…

Выступление прошло вполне благополучно: никто не свалился в оркестровую яму, никто не забыл слов, все читали достаточно громко и бойко… Словом, мы произвели самое благоприятное впечатление и, очевидно, понравились руководству района. Сужу столь уверенно потому, что недели через две или три Венька снова призвал меня и, как в прошлый раз, отрубил:

— В воскресенье в шестнадцать тридцать приветствуем. Штаны темные, рубашка белая, галстук глаженый… Держи текст.

Дорогой товарищ мастер Александр Борисыч Савин, для меня такое счастье подвиг ваш в труде прославить, пожелать по поручению и от имени ребят… — дальше шло все, как в первый раз.

И опять все закончилось ко всеобщему удовольствию. Только Венька суетился еще пуще и покрикивал на нас, словно дрессировщик группы уссурийских тигров:

— Наташа! Дай улыбку во взгляде… Абаза, громче и задушевнее… Фортунатов, что у тебя во рту? Выплюнь немедленно!..

Снова нам хлопали долго и дружно.

Опять я видел умиление на усталых, жестких лицах взрослых, как-то слишком прямо сидевших в своих плюшевых креслах.

Все было, как в первый раз, только… и следа радости не возникло, никакого намека на возбуждение не появилось: отзвонил — и с колокольни долой!

Скорее всего, я бы не сумел тогда объяснить причину тревоги, сомнения, какого-то стыда, закравшихся в душу. Видать, раздвоение так просто не дается.

Но как бы то ни было, а когда Венька потребовал меня в третий раз и безо всяких вводных слов сунул листок с текстом:

Дорогой товарищ мастер Федор Дмитрич Казаков… — что-то замкнулось. Я положил листок на кумачовую, в чернильных пятнах скатерть Венькиного стола и покачал головой:

— Нет.

— То есть как «нет»? — очень тихо, не столько с угрозой, сколько с удивлением спросил Венька, дергая косой ремень, изображавший портупею.

— Не буду.

— Разве ты не понимаешь… последствия… резонанс… И вообще, что случилось?

Я повернулся и молча пошел из пионерской комнаты. И было мне не так страшно, как неловко, не за себя — вообще.

— Подводишь коллектив! Пренебрегаешь доверием товарищей! Уклоняешься от участия в политическом, слышишь, мероприятии! — летело мне вслед.

Кажется, только тут я уловил серьезность угрозы. И струхнул, не стану скрывать. С политикой было лучше не связываться. И я страшно разозлился. Наверное, к лучшему: когда человек делается злым, голова работает яснее.

— Уклоняюсь? — заорал я в полный голос. — От политики уклоняюсь?! Так? Пошли в райком! Пошли, и пусть мне там скажут, «дорогой товарищ мастер», что за политику делают твои дурацкие приветствия! Кому они нужны?! — Орал я долго и, видя, что мои старания не напрасны, вдохновляясь все больше, а Венька линял на глазах, и я требовал:

— Идем в райком!

— Ну ладно, ладно… будем играть в тихие игры, — сказал он ворчливо. — Не надо произносить лишних слов, Абаза.

И тут я понял: победа за мной.

Но радость была недолгой. Одержать верх в малюсеньком жизненном эпизоде, в штучной, так сказать, ситуации еще не означает подняться на высоту.

Мои отношения с учительницей химии, деликатно выражаясь, складывались не самым лучшим образом. Химичка постоянно награждала меня тройками, без конца иронизировала и злопыхательствовала по моему адресу. Так, во всяком случае, мне представлялось.

Одержав победу над Венькой, я возомнил, что и с Антониной Дмитриевной справлюсь без особого труда. Мне вовсе не казалось, что я заношусь или хамлю учительнице, я искренне полагал, что всего лишь даю ей понять — перед вами человек, личность, и вы обязаны с этим считаться.

Старался я не один день и дождался — Антонина Дмитриевна велела мне остаться после уроков. Она выдержала меня минут десять в пустом классе, видно, давая время обдумать положение и сосредоточиться, а потом спросила холодно и четко:

— Что происходит, Абаза, тебе не нравится химия? Тебе трудно дается материал?

— Почему не нравится? Химия — наука будущего… И это забавно — наливать и переливать, особенно когда окрашивается… И взорваться может.

— Так в чем же тогда дело, Абаза, если предмет тебя интересует?

— Предмет мне нравится. Только вы, Антонина Дмитриевна, не совсем мне нравитесь… — Я намеревался тут же разъяснить, что именно мешает ей быть на высоте, но Антонина Дмитриевна слушать меня почему-то не пожелала, встала и ушла.

В результате, в какой уже раз и не знаю, я очутился в директорском кабинете.

Светлая коробочка почти без мебели — только стол и два жестких стула, — китайская роза в зеленой кадке и аспарагусы, развешанные в оконном проеме, на этот раз не подействовали успокаивающе. В животе сосало.

За столом седеющая, идеально невозмутимая Александра Гаврииловна. Она посмотрела на меня как-то мельком, вскользь и сказала коротко:

— Ну?

К этой встрече я готовился. И Александра Гаврииловна получила об Антонине Дмитриевне самую уничижительную мою характеристику: необъективное отношение к ученикам — первый грех, вспыльчивый характер — второй, язвительная манера обращения — третий, громадное самомнение по всем вопросам… Обвинения ширились и набирали силу. Каждое подтверждалось неоспоримым, весомым, свежайшим примером.

Александра Гаврииловна непроницаемо молчала. А я, не переставая говорить, гадал: клюет или не клюет? Покончив с главными грехами — их набралось не меньше десяти, — я тут же перешел к второстепенным отрицательным чертам: неряшлива, неопрятна, не следит за своим примитивным лексиконом, не контролирует позы, в которых предстает, особенно когда сидит перед классом…

И тут Александра Гаврииловна в первый раз перебила меня:

— Ты знаешь, Коля, при таком отношении я бы не посоветовала тебе жениться на Антонине Дмитриевне, только скажи, а химия здесь при чем? Все, что ты приписываешь Осевой, не основание для ее увольнения. Педагог она знающий, учитель опытный.

И я был сражен.

Мне сделалось невероятно смешно при упоминании о женитьбе. Куда только весь обличительный запал девался.

Точно уловив это мгновение, Александра Гаврииловна сказала задумчиво:

— Пойди в библиотеку, Коля, и посмотри энциклопедию на «К». Подумай хорошенько, что такое компромисс. Не проживешь иначе… своротишь себе шею, Коля…

Увы, я не могу пойти сегодня к Александре Гаврииловне — она давно умерла, мне некому сказать: а я прожил! Если не совсем, то почти бескомпромиссно, ей-ей, прожил…

 

35

Старший пионервожатый Венька исчез из школы бесшумно, бесследно и вроде совершенно беспричинно: размахивал руками, суетился, создавая видимость буйной деятельности, а потом враз испарился. Никогда больше судьба не сталкивала меня с Венькой, но вот загадка человеческой души — вспоминаю я этого Веньку всю жизнь. Может, потому, что он остался в памяти символом гигантского болтуна?

На смену Веньке прислали Лену, добродушную, простоватую — во всяком случае, такой она показалась при первом знакомстве. И говорила не очень складно, и смущалась легко, и совершенно не выдерживала прямого нахального взгляда — в упор: краснела и отворачивалась.

При первом знакомстве с Леной мы почему-то безо всяких на то особых причин и поводов ужасно расхвастались… Наверное, хотелось поразить новую пионервожатую: знай, мол, наших — мы народ отчаянный!

Начал Сашка Бесюгин. Заявил, будто он на спор выпил всего полтора стакана воды за… неделю. И жив!

Тут же его перебил Митька Фортунатов:

— Врешь! Без воды человек может только три дня прожить. И вообще не в том суть! Вот мы с Михой, старшим братом, и пили, и ели, но, не останавливаясь, прошли сорок семь километров! Понятно? Попробуй, варежка!

Мне ничего подходящего вспомнить не удавалось, но отставать тоже не хотелось. Я сказал: не в воде и не в пройденных якобы километрах самое главное, а в характере! У кого характер настоящий есть, тот все сможет, а у кого характера нет, тот только языком…

Кажется, мои слова произвели на Лену нужное впечатление. Она даже улыбнулась. И не всем, а мне улыбнулась. Я всегда это чувствую… Но сначала Лена сказала всем:

— Так, может, проведем состязание… или, проще сказать, поспорим: у кого характер крепче, то есть у кого он самый сильный? — И она стала придумывать условия невиданного и неслыханного в нашей школе соревнования.

По правде говоря, сначала мы слушали Лену без особенного внимания, но потом, и сами того не заметив, начали запускаться и спорить…

В конце концов было решено: старт в четыре тридцать утра на ступеньках концертного зала, рядом с входом в метро «Маяковская».

Первый этап: Маяковская — площадь Восстания. Этап молчания! Кто произнесет хотя бы одно слово, из соревнования выбывает…

Второй этап — до Зубовской площади. Марш-бросок! Отставший больше чем на пятьдесят метров от лидера с дистанции снимается…

Третий этап: от Зубовской площади до входа в Центральный парк культуры и отдыха. Этап расслабления. Можно рассказывать веселые истории, приводить ободрительные примеры, но нельзя есть, пить, сосать леденцы и тому подобное…

Так мы разделили все Садовое кольцо, все пятнадцать с половиной его километров, которые решили перебрать ногами, чтобы встретиться с собственным характером.

Признаюсь, промолчать от площади Маяковского до площади Восстания мне лично составило куда меньше труда, чем проснуться без четверти четыре и бесшумно выбраться из дома. Очень хотелось на все плюнуть и остаться в постели.

До Зубовской я добрался сравнительно бодро, отметив: жертвы есть! Отстал Левка Придорогин, смылся Леня Коркин…

Сашка Бесюгин не сошел, но сделался таким красным и так раздулся в щеках, будто его накачали клюквенным морсом. Он весь лоснился к тому же и пыхтел паровозом.

На подступах к Крымскому мосту я подумал: «А кому это надо? Детские игры — дойдем, не дойдем…»

Митька Фортунатов рассказывал анекдоты. Только я не слышал: злился.

За Октябрьской площадью поглядел на Лену. Она шла свободно, вольно размахивая руками, плиссированная синяя ее юбка ритмично похлопывала Лену по икрам.

«Странно, — подумал я, — а самой Лене это зачем? Встала тоже чуть свет, тащится с нами… Характер проверяет? Едва ли, сомнительно. Она точно знает — дойдет, а то не пошла бы…»

На подступах к Курскому вокзалу мне сделалось невмоготу: и ноги переставлять, и думать, и замечать, кто уже отвалил, а кто вот-вот отвалит, — все разом опротивело.

«Плюнь, ну плюнь! — уговаривал я себя. — Подумаешь, проверка характера… Чепуха! Плюнуть, сесть в троллейбус… всем наперекор… это же куда труднее, чем тащиться, как баран со стадом… Плюнь!»

И все-таки я не отваливал, а шел дальше. Механически, как заводная кукла, переставлял ноги и топал.

Мыслей в голове оставалось все меньше: «Идешь? Иди-иди, осел…», «Не отставай… Митька обзовет варежкой…», «Кто сказал: великие — хотят, обыкновенные — только хотят хотеть?»

Около института имени Склифосовского обнаружилось: только пять человек еще тянутся за Леной.

Держаться как следует, плечом к плечу с Леной, я уже не мог, мог только кое-как плестись.

Вообще-то ничего ужасного не случилось, хотя я и отстал.

Никто меня потом не дразнил, не попрекал. Об этом походе ребята старались не говорить. Затаились. Может, потому, что победителей было мало, а побежденных много?..

Но мне самому было известно: кто рассуждал о силе воли, кто размахивал руками? Кто иронизировал над Фортунатовым? А он-то как раз и пропер все кольцо, как танк! Мне всегда трудновато признавать заслуги несимпатичных людей, хотя и понимаю — объективность, просто честность того требуют. Да вот беда, душа сопротивляется. Но надо! Ради истины и справедливости.

Трудно бывает по-разному. Мы дрались, кажется, третий час подряд. Спину ломило, глаза отказывали, а Носов все тянул и тянул на вертикаль, и я терял его временами из поля зрения, потому что в глазах вспыхивало черное солнце. Ни о каких немцах я давно уже не думал: не потерять бы ведущего, не отстать. А Носов как взбесился, будто нарочно старался оторваться от меня.

Ведомого на войне, не знаю уж, с чьей легкой руки, окрестили «щитом героя». Мне, откровенно говоря, не особенно нравилось это прозвище, но куда от него денешься — глас народа! И я, маневрируя, задыхаясь, кряхтя от перегрузок, кричал самому себе:

— Держись, щит! — и в зависимости от остроты момента выдавал эпитеты: от щита дубового до… извините за выражение… В бою и такое прощается!

Мы дрались, кажется, пятый час подряд, когда Носов, вцепившись в хвост «фоккера», пошел к земле. Я тянулся следом. Успел подумать: не вытянет — низко!.. И услыхал придушенный голос командира:

— Тянем!.. В горизонт, Абаза… резвей…

«Фоккер» тоже тянул и тоже — резво, но осадка у него была больше, и ему высоты не хватило — врезался в болото. Да-а, Носов знал, что делал.

Мы сели через сорок семь минут после взлета. Горючего оставалось маловато, и Носов, что называется в сердцах, ругал меня:

— У меня с часов стрелка слетела… Аты — слепой? Больной или глупый? Не мог сказать — кончай свалку?! Голова где? Не понимаешь — попадали бы без горючего, что тогда?

— Ведомый — шит героя, — сказал я и старательно изобразил тупо-подобострастное выражение на лице.

— Да-а, вот уж, по Сеньке шапка, по герою, видать, дурак, — огрызнулся Носов и ушел со стоянки.

Я рухнул в траву и никак не мог отдышаться, прийти в себя. А тут оружейник пристал:

— Почему не стреляли, командир? — Понятно, он беспокоился за исправность пушек.

Но тогда я думал не о пушках, и старания человека оценить не мог. Во мне еще все дрожало, и я взъярился:

— Почему, почему? В кого, во что стрелять? Для чего? Чего пристал — стрелять! Не видел ты черного солнца в глазах… Уйди, не приставай… Стрелять ему надо!

Справедливость, увы, это не дважды два, дважды два — всегда четыре, а справедливость… у нее сотни лиц. И нет ничего труднее, чем быть справедливым в чужих глазах.

 

36

День кончался: было отлетано свое, был проведен долгий и самый тщательный разбор. Кое-кому, как случается, досталось — за руление на повышенной скорости, за растянугый взлет, за небрежность на полигоне, за высокое выравнивание на посадке… Без замечаний учебные полеты не обходятся. И кажется, никто, кроме самых молодых летчиков, только прибывших в полк из училища, всерьез к этим замечаниям не относился. Командир должен выговаривать. Подчиненные должны безропотно выслушивать.

День кончился. Но я не спешил уходить с аэродрома. Могу сказать, придумывал себе занятия. Сходил на стоянку, поглядел, что делают на самолете, завернул к оружейникам — посмотрел на новый прицел, который они только накануне получили. Потом, уже на дороге, встретил Меликяна.

Мелик давно обошел меня в должности и звании. Служил он в соседнем полку. Мы по-прежнему сохраняли самые наилучшие отношения. И я, зная слабость Мелика к фронтовым воспоминаниям, частенько заводил его:

— А помнишь, старик, как мы на Алакуртти зимой ходили?.. Этого бывало достаточно, чтобы он тут же начинал улыбаться и припоминать подробности:

— Это когда ты меня по самым елкам протащил, все пузо у машины зеленое было?

— Я? Тебя? Ой, старик, надо же совесть иметь! Это ты так художественно перестроился, что едва не сыграл в ящик…

Но на этот раз я увидел: воспоминания ни к чему, настроение у Мелика самое не то, отрицательное настроение: черные лохматые брови — торчком, рот поджат, в больших птичьих его глазах тлеют угольки… И я не стал ничего травить, а спросил:

— Случилось что-нибудь?

— Не случилось, но скоро, наверное, случится. Что я, мальчик? Каждый день отвечай и объясняй, на какой скорости надо делать четвертый разворот, когда выпускать щитки, куда смотреть на посадке… Понимаешь, Николай, надоело… Или я — летчик, или я не летчик!

— Мелик, милый, но что же тогда молодым говорить, если ты обижаешься, хотя тебя для порядка спрашивают, чтобы отметить…

— При чем тут молодые? Они пусть мучаются, раз решили стать летчиками. Я, заместитель командира полка, свое отстрадал, меня Носов и ты, между прочим, на всю жизнь уже научили.

— Есть предложения?

— Правильно было бы напиться, — сказал Меликян. — Но, во-первых, завтра полеты, во-вторых, меня тогда спросят: а что случилось? В-третьих, замполит будет выяснять, с кем. В-четвертых, жена не успокоится, пока не скажешь ей — где… и еще не известно, поверит или не поверит. Ну и в-пятых, допустим, позволим себе, так ведь все равно не поможет. Видишь, как много «против» и только одно «за» — хочется!..

Мы шли по заснеженной дорожке в мягких сиреневых сумерках. Было не очень холодно. Спешить не хотелось. Мелик то замолкал, то говорил. Я старался не мешать старому другу: чувствовал — человеку нужно выговориться.

— Или бросить все, Николай? Уйти совсем из армии… Тогда сам себе хозяин.

— Уйдешь, бросишь, а что станешь делать, хозяин?

— Что делать, нет проблемы! Вот она — шея! Видишь? А хомутов сколько угодно. Пойду водителем троллейбуса — те же деньги, и никаких предполетных, никаких разборов полетов, никакого рисования маршрутов… На рефрижераторный междугородний фургон устроюсь баранку вертеть — тоже курорт. И еще — впечатления!

Он говорил долго и, я понимал, совершенно искренне, хотя прекрасно знал — никуда из авиации Меликян не уйдет. Авиация — его жизнь, хорошая или плохая, особенного значения уже не имеет. Его! Эта жизнь держит и не пускает. Как я хорошо понимал Мелика…

Дома жена меня спросила:

— Где ты был так долго?

— На аэродроме.

— До таких пор? Что же ты там делал?

— Сначала летал, потом был разбор полетов… Немного задержался на стоянке.

— Контровский вернулся два часа назад. Я к ним заходила. Седой — час сорок дома, Лавриков — тоже… Почему у тебя одного дела?

— Это несерьезный и бессмысленный разговор, — попытался я спустить на тормозах, чувствуя, к чему идет, — такая у меня работа, и другой ожидать не приходится.

— А дрова пилить должна я? А картошку перебирать — половину выкинуть уже можно — ты уже не в состоянии: летчик! Гордый сокол?! С собственным сыном заняться у тебя сил нет — устал…

Началось.

Я взял в коридоре топор и пошел в сарай. Лучше колоть дрова, чем снова слушать всю эту бессмыслицу.

Я колол дрова долго, тупо, старательно, хотя отлично понимал: наруби я хоть полный сарай дров, уложи аккуратные сосновые полешки одно к одному, до самой крыши, все равно ничего уже не изменится.

Так жить нельзя.

А как можно? Как правильно?

И «пленка» закрутилась назад.

Почему-то припомнилась Бесюгина-мама. Теперь она казалась не такой и солидной, как в те годы. Я стал соображать, а сколько могло ей быть тогда лет? Выходило, едва ли больше тридцати — тридцати двух… А моей жене?

Наверное, это напрасный труд — проводить параллели.

Еще Толстой сделал свое глубокомысленное замечание по поводу счастливых и несчастливых семей. Тут — как повезет… Я вернулся в дом с вязанкой наколотых дров. Тихонько опустил полешки возле печки. Как они пахли!

Восторг!

— Вот видишь, — сказала жена, — и ничего с тобой не случилось. Даже полезно. После войны все летчики ужасно разжирели. Кормят вас и два горла, а физически не работаете. Это вредно. У Киры Лавриковой есть трофейный шагомер, вешается на пояс и считает, сколько человек проходит. Как ты думаешь, сколько Кира задень километров наматывает?

— Чего мне про Киру думать? Пусть Витя Лавр и ко в думает — его жена.

— Тебе на все плевать! Кира, к твоему сведению, меньше двенадцати километров в день не нахаживает. Плюс стирка, плюс мытье полов, плюс продукты… Ты не слушаешь, мне кажется?

— Слушаю.

— И молчишь?

— Надо рыдать?

— Очень остроумно!

— Чего ты хочешь?

— Узнать твое мнение.

— Мне очень жаль бедняжку Лаврикову. Не могу только понять — так она изнуряется и при этом на глазах жиреет! Килограммов восемьдесят в ней есть?

— Вот все вы так.

Выхожу снова на улицу. Надеваю лыжи и медленно бреду к дальнему пруду. Луна только вышла — светло, как днем. Деревья в узорах, снег поскрипывает. Вполне было бы хорошо жить без этой надоевшей тягомотины — разговоры, разговоры…

На войне думалось: если удержусь до победы целым, житуха пойдет — лучше не надо! Но я как-то не пытался конкретизировать, как понимать — лучше не надо. Хватало одной мысли: не будем никого терять на чужих зенитках, писаря перестанут отмечать в журналах боевых действий «пропал без вести» или «с задания не вернулся». Чего еще надо?!

Видно, не я один, а все и ждали и отмахивались от приближавшегося будущего. Дожить бы, а там разберемся!

Разберемся как-нибудь.

Поскрипывает снег. Хорошо, накатисто несут меня лыжи к дальнему пруду. А там откроется долгий-долгий тягун, я пройду его в темпе, перед самой вершиной задохнусь и взмокну, но зато потом, когда покачусь вниз, когда расслаблюсь, когда смогу задышать легко и привольно… Вот это замечательно — катить, и катить, и катить вниз, а в лицо колючий ветер, и во всем теле радость.

А потом?

Приду домой. И все начнется сначала: где был, почему задержался?..

Давно следовало поставить точку. Надо хоть себе признаться: не получилась жизнь с Клавой и не получится. Дальше будет только хуже. Не обманывай себя.

Кто виноват — не имеет значения.

Не виновника искать надо, а найти в себе силы прекратить наше унизительное сосуществование.

А теперь: спасибо Клаве!

Вернулся я из командировки. Летал на завод, знакомился с новой материальной частью, оттуда — в центр переучивания, подтверждал класс и инструкторские права. Командировка несколько затянулась. Врать не стану — длинных писем домой не писал, но раз в неделю — открытку. Какого-нибудь тигренка или слонишку старался посылать: «Привет от папы! Кланяйся маме…» — это обязательно.

И вот вернулся. Не успел в городке появиться, прямо на аэродроме меня перехватил политотдельский подполковник.

— Слушай, — говорит, — тут на тебя вот такая, — руками разводит, — телега появилась. Начпо велел разобраться.

— Раз велел, разбирайтесь.

— Дело такое, вроде бы деликатное.

— Ну и разбирайтесь деликатно, — говорю. — От меня что требуется?

Подполковник достал из планшета бумагу и говорит:

— Сперва прочти. Гляжу, почерк Клавин.

Читаю и узнаю, что я к семейной жизни непригодный, что меня следует перевоспитать и направить, иначе разрушится еще одна ячейка нашего общества, что сама она старалась, пока хватало сил, а теперь силы иссякли… и так далее, в таком духе — две страницы убористыми строчками. Прочел, отдаю бумагу подполковнику.

— Что скажешь, — спрашивает, — какой комментарий будет?

— Если не возражаете, я сначала ей скажу. Правда, говорить ничего не стал. Молча положил копию заявления в суд — о разводе и ушел.

 

37

— Скажи, Абаза, на пилотаж у тебя аппетит еще не прошел? Держится еще задор? — спрашивал генерал Суетин.

И я старался сообразить: к чему такое начало? Особых нарушений за мной не числилось. Неудовольствия начальство тоже не выражало. Но спрашивал-то Суетин неспроста — уж будьте уверены, на этот счет у меня был как-никак опыт и нюх.

На всякий случай я склонил голову к плечу, вроде вошел в состояние глубокой задумчивости… И, пока было возможно, молчал…

— Есть интересное задание, Абаза, — заговорил вновь Суетин. — Показательный пилотаж. Работать тут, над центром аэродрома. И надо, чтобы публика ахнула…

— Какое прикажете упражнение выполнять?

— Не валяй дурака, Абаза! Ты был шустрым и сообразительным мальчиком. Высокое, — он поднял руку над головой, — наземное начальство, которому мы, к сожалению, теперь подчинены, желает видеть, что могут «прикомандированные» к нему летчики. Короче, устраивается праздник: будут парашютные прыжки на цветных куполах. Воздушный «бой» пары против пары, штурмовка, катание публики на вертолетах…

Нетрудно было сообразить: Суетин всей этой затеей недоволен. Скорее всего, праздник генералу навязали.

И подумалось: «Но как тебе, братец, ни противно наземное начальство увеселять, на что-то ты рассчитываешь…»

— Время, отводимое на пилотаж?

— Пять минут чистых — над полем.

— Высота, — спросил я, — от и до?

— От метра, выше нуля и, чтобы не скрывался из глаз, до. Комплекс составь сам, свободный. Доволен?

— Есть! — сказал я и был отпущен с миром.

Точно в назначенный момент я ворвался налетное поле, снизив свой Як ниже леса, ниже телеграфных проводов…

Подумал: «Ты сказал: плюс один метр выше нуля, честь имею… Получай!» — и тут же представил встревоженное лицо моего непосредственного начальника и напряженную улыбку генерала Суетина.

Я подхватил ручку на себя, слева мелькнуло оранжевое пятно — тент, сооруженный для гостей, — мелькнуло и исчезло.

Я поставил машину в зенит, выждал чуть и повел ручку к борту, нажимая ногой на педаль. Як плавно обернулся одним… вторым… третьим витком восходящей «бочки». Тут я помог машине лечь на спину, аккуратно зафиксировал положение вверх колесами, головой вниз и дал опуститься носу к земле. Отвесно.

Пилотаж, наблюдаемый с земли, кажется хорошо отрепетированным танцем. Танец может быть быстрым или медленным, но всегда фигура переходит в фигуру без рывков и изломов — локально гладко, безостановочно.

Пилотаж, ощущаемый летчиком, это прежде всего сменяющие друг друга перегрузки: темнеет в глазах, отпускает, давит, давит… а теперь тащит с сиденья вон из кабины… И снова потроха в горло… А следом: голова ничего не весит… плывет…

Мрак, красное марево… голубое небо…

И все время тревога — направление? Темп? Скорость? Высота? Скорость?..

Я всегда мечтал: взлететь и, не думая об ограничениях, последствиях, объяснительных записках, остаться один на один с машиной… И вот этой сменой перегрузок, что туманят мозг, что лишают тебя веса, выразить свое отношение к нашему ремеслу.

Для чего? Не знаю. И, по правде, не хочу знать.

Для чего поют птицы? Для чего люди сочиняют музыку? Кому нужны рекорды на снежных трамплинах или в прыжках с шестом?

Может быть, сам человек для того и задуман, чтобы выражал себя в невозможном?!

Заканчивая пилотаж, я завязал двойную петлю и собирался уходить резким снижением, чтобы скрыться из глаз зрителей за темно-зеленым неровным краем соснового леса, но услышал в наушниках:

— «Клен-четыре», благодарю за работу. — Последовала маленькая пауза, и Суетин сказал: — Главнейший просит произвести посадку здесь.

— Вас понял. Исполняю, — ответил я. Проверил высоту. Нормально. Поддернул машину. Аккуратно перевернулся на спину и, энергично работая рулем высоты, стал выходить на посадочную глиссаду. Направление? Нормально…

Высота? Чуть снизить…

«Пора, шасси, — сказал я себе и тут же выпустил колеса. — Со щитками не спеши… Та-а-ак, теперь в самый раз…»

Мягко коснувшись бетона, Як пробежал что положено и вот-вот должен был остановиться, когда я услышал:

— «Клен-четыре», подрулите к шатру.

Открываю фонарь. Расстегиваю привязные ремни. Освобождаюсь от парашютных лямок…

Соображаю, глядя на блестящую трибуну, кому докладывать. И не могу решить. Тяжелое золото погон просто-таки подавляет меня.

Старший по званию, насколько удалось разглядеть, — маршал рода войск. Но каких? Не могу разобрать…

Импровизирую, играя на повышение:

— Товарищ Маршал Советского Союза, разрешите обратиться к гвардии генерал-лейтенанту Суетину! Он перебил меня:

— Обращайтесь, обращайтесь…

— Товарищ генерал, ваше задание выполнено. Докладывает…

И по тому, как Суетин досадливо махнул рукой, я понял: представляться и докладывать следовало наземному начальству. Видимо, для того меня и усадили здесь и велели подрулить к трибуне.

Тем не менее почетная трибуна приветствовала меня весьма сердечно.

Была задана куча вопросов: не страшно ли так низко летать, не кружится ли голова?.. Вежливо выслушав все слова, ответив на все вопросы, я отколол латунные крылышки военного летчика первого класса и, стараясь сделать как лучше, протянул их молодой женщине, стоявшей рядом с маршалом и белозубо мне улыбавшейся.

— Позвольте вручить на память?

— Если папочка не будет возражать, — сказала она кокетливо, — с большим удовольствием. И я, идиот, клюнул.

— Позвольте, товарищ маршал?

Он поглядел на меня из-под нависших бровей усталым взглядом и сказал ворчливо:

— Что именно позволить? Если вы собираетесь ухаживать за моей женой… то обычно на это разрешения не спрашивают.

Бочка меда — капля дегтя.

Небо над нами стояло синее-синее.

Зубы у женщины были перламутрово-ровные и белые.

Пилотаж, черт меня задери, получился!

Так где же деготь?

Всю жизнь, но особенно в детстве, меня ругали — я уже говорил об этом, — иногда гневно, иногда так… для порядка, чаще задело ругали, реже — зря. И никак я не мог приспособиться к «законному» порядку вещей: допустим, мне объясняют — разговаривать во время уроков с соседом по парте стыдно и плохо… Я должен при этом хлопать глазами, соглашаться и обещать исправиться, никогда больше не повторять. У меня так не получалось. Прав или не прав, я лез оправдываться, доказывать свое, и, как правило, ничего хорошего из этого не получалось.

Кто много говорит о любви к самокритике или уверяет, что жить не может без принципиальной товарищеской взыскательной критики, врет. Нормальный человек не может обожать осуждение, хотя бы и самое дружественное. Стерпеть, принять во внимание — куда ни шло, но не более. Нормальному человеку должно быть приятно слышать слова одобрения в свой адрес, слова сочувствия, тем более, хоть изредка, слова восторга.

Правда, я думаю, что каждый, поступая как-то не так, выпадая из общего ряда, нарушая принятые нормы, отлично понимает — он не прав. Сам понимает, без напоминаний…

Понимал это и я. И много раз старался начать совершенно новую жизнь: безошибочную!

Как мне это представлялось?

С первого числа буду делать физзарядку, говорил я себе, придумывал «железные клятвы» и ждал первого числа в твердой и совершенно искренней уверенности — начну полнейшее обновление. Но почему-то именно накануне заветной даты я заболевал, мне предписывалось лежать в постели. Никакой речи о физических нагрузках не могло быть… Потом я выздоравливал, надо было наверстывать упущенное в школе, и «старое» первое число приходилось переносить на другое, таившееся в туманной дали.

Или: дал себе твердое слово — бросаю курить! Казалось, будто врачи поглядывают с каким-то подозрением, а в авиации одного слова доктора достаточно, чтобы человек распрощался с полетами если не навсегда, то надолго. Короче говоря, я сам принимал решение: надо, пора отказываться от сигарет. В принципе все ясно…

А дальше? Вот отлетаем инспекторскую проверку, схожу в отпуск, вернусь отдохнувший, успокоенный морем и с первого числа брошу. Проходила инспекторская, проходил отпуск, я возвращался в часть, а там меня ждал приказ: «Назначить членом аварийной комиссии по расследованию катастрофы, имевшей место…»

И надо было лететь в соседний гарнизон, копаться в обломках вдребезги разнесенной машины, помногу часов напряженно опрашивать свидетелей, искать виновников… Словом, никому такой работенки не пожелаю, вся — на нервах.

Но приказ есть приказ.

И вот идет день за днем в предельном напряжении, как тут бросить?

А первое число — мимо.

Тем не менее новую жизнь я начал все-таки с первого числа. Правда, эту дату назначил не я. Первое число, можно сказать, догнало меня и поставило на новые рельсы.

Носов сдал полк. На его место пришел подполковник Шамрай. Худого сказать не могу: новый командир свое дело знал. Академию успел закончить в первом послевоенном выпуске, так что и практика и теория у него соответствовали требованиям.

Но отношения наши не заладились с первого числа.

На офицерском совещании Шамрай кругло и складно говорил о порядках, которые он собирался установить, и получалось, вроде новый хозяин все бывшее до него не поносит, но… полагает, надо начинать с нуля, заново.

В заключение он сказал:

— У кого, товарищи офицеры, есть вопросы?

Встав, как положено по уставу, назвавшись, я спросил:

— Как вы можете объяснить, товарищ подполковник, что полк при старых порядках сбил за время войны шестьсот тринадцать самолетов противника?

— Пока не могу, — ответил Шамрай.

И вот с этого момента отношения наши не заладились. Примерно через полгода командир пригласил меня к себе в кабинет и завел такой разговор:

— До меня дошло, Николай Николаевич, что вы стремитесь покинуть полк, так ли?

— Никаких официальных шагов я не…

— Помилуйте, разве ж я в осуждение! Просто хотелось бы знать, соответствует ли такое вашему желанию?

— В этом полку я отвоевал войну, здесь стал тем, кто есть.

— Понимаю и ценю. Но открылась, как мне кажется очень подходящая для вас вакансия. Приемщиком на завод не желаете?

Все во мне задрожало. Испытателем! Так какой же летчик откажется от такого счастья. Но виду не подал, спросил:

— Ваше предложение имеет адрес?

— Естественно. — И Шамрай назвал, правда, не завод, скорее солидные ремонтные мастерские, где приводились в порядок хорошо мне знакомые самолеты и двигатели.

— Подумать можно?

— Сутки, — усмехнулся Шамрай.

Первого числа я приступил к исполнению своих новых обязанностей.

Теперь я был сам себе начальником. То есть формально надо мной стояло достаточно много старших по должности и званию, но практически за все хорошее и плохое, что могло и обязательно должно было случаться, ответственность лежала на мне.

 

38

Наконец-то жизнь вошла в желанные берега. Ни тебе утренних построений, ни долгих предполетных подготовок, тем более — разборов полетов. Утром я приходил на свой заводик, узнавал, сколько машин готово к облету, что на них делалось накануне, составлял таблицу полетов, нес эту единственную официальную бумагу к главному инженеру, он, обычно не заглядывая, ставил подпись и всегда говорил одно и то же:

— Только, мил-друг, попрошу осторожненько! — и отпускал меня с миром.

Потом я летал, стараясь быть на самом деле осторожным: мне вовсе не хотелось лишаться этого сказочного места. После полетов я давал замечания по работе материальной части ведущему инженеру, механикам, заполнял отчет и был свободен.

Вначале меня даже сомнение брало: ну что это за испытательная работа, когда ничего не случается? Давила на сознание расхожая литература, охотно изображающая испытательные полеты как некую разновидность боя быков или показательных выступлений гладиаторов.

Но постепенно я привык, втянулся и вовсе не искал приключений на собственную голову.

Давно уже и твердо усвоил: главный показатель успехов в авиации — отсутствие ЧП и предпосылок к ним!

Старался жить без ЧП и без предпосылок.

И это удавалось.

В тот день я взлетел, как обычно, и сразу после отрыва перевел кран уборки шасси на подъем. Видел: погасла левая зеленая лампочка, следом — правая. Чуть спустя почти одновременно загорелись красные огоньки: шасси убралось, стойки встали на замки.

Все в порядке.

Набрав заданную высоту, прогнал площадку и убедился — максимальную скорость мой «ероплан» хоть и без особенного удовольствия, но развивает. Выполнив с десяток фигур, не обнаружив при этом никаких отклонений, я начал снижаться.

Подошло время выпускать шасси. Давление в гидравлической системе соответствовало. Мне следовало перевести кран в положение «выпуск» и ожидать…

Погасли красные лампочки. Чуть позже загорелась левая зеленая, а правая — не включилась.

«Здрасте! — сказал я себе и подумал: — Может быть, не в порядке сама лампочка?» Нажал на кнопку контроля: зеленый глаз тут же вспыхнул. Значит, стойка шасси не становится на замок. Почему?

Доложил ситуацию земле, попросил:

— Пройду над стартом, а вы поглядите, в каком положении правая нога шасси.

Земля поглядела и передала:

— Стойка убрана, встречный щиток закрыт.

Если замок не раскрылся, рассуждал я, аварийный выпуск применять нельзя. Но… красный сигнал погас. Стало быть, замок должен был открыться.

Проверил положение крана выпуска шасси и открыл аварийный вентиль. Положение не изменилось.

Что же могло произойти?

На взлете, после того как погасли зеленые лампочки и еще не загорелись красные, до меня дошел… Нет-нет, «дошел» — слишком сильно сказано… мне почудился легкий скрежещущий звук, даже, пожалуй, и не звук — намек… сотрясение. Так бывает, когда на колесах вместе с грязью поднимается в купол какой-нибудь посторонний предмет — прилипший камушек, железка… Но я взлетал с совершенно сухого бетона.

Тогда я велел себе: запомни.

Теперь я решил набрать высоту и попробовать вытряхнуть колеса из купола перегрузкой: снижался и резко рвал машину вверх. Еще, и еще, и еще раз.

Машина кряхтела, нога не выходила.

Я уже начал с тревогой поглядывать на бензиномер, как бы не остаться без горючего, но тут, не знаю, на каком по счету выводе из пикирования, тряхнуло, и я, раньше чем увидел загоревшийся зеленый глазок, понял — нога встала на замок, все в порядке.

На земле самолет подняли на козелки, вывесили, произвели контрольное опробование гидравлической системы: шасси убиралось и выпускалось беспрепятственно. И тут я заметил первый косой взгляд, брошенный в мою сторону. Долго не думая, спросил механика:

— Давай назови вариант ошибочных действий летчика, при котором одна нога выходит, становится на замок, а другая остается в куполе. Ну?

Механик пришел в замешательство.

— Да я ничего… только видите: гоняем, а они и выпускаются и убираются путем…

Меня отозвал в сторону ведущий инженер и предложил:

— Давай так, Николай Николаевич, месяц кончается… подпиши приемку… А мы все в лучшем виде отладим, и завтра машинка будет как штык. А то премия…

— Нет, — сказал я. — Сначала найдите дефект и устраните, потом я слетаю и тогда подпишу.

— Но план…

— Нет, — сказал я, твердо убежденный — все правильно, по закону и по совести.

Отказался подписывать, и сразу же мысль ушла в сторону: а почему все-таки могла не выйти стойка при открытом замке? Чудес-то не бывает…

Изо всех перебранных мысленно вариантов остановился на одном — неправильно установлен встречный щиток колеса. В убранном положении его заедает, да еще скоростной напор добавляет в полете свое усилие, вот стойка и не идет… А на земле, когда воздушный поток отсутствует, гидравлика справляется.

С этим я вернулся к машине и высказал механикам свое предположение.

— Проверьте, отрегулируйте как надо, а я слетаю. Обернусь моментом.

— Сегодня не успеть. Светлого времени не остается. Обращения к энтузиазму, к совести рабочего класса воздействия не имели.

Трудовой день истек. Завтра.

Вечер был как вечер. А радость куда-то ушла: все вроде правильно, только мне тошно.

Мы часто встречались тогда с Шалевичем. Он, отлетав свое, перешел на новую, преподавательскую работу и много занимался проблемами психологии летного труда.

Позвонил Дмитрию Андреевичу, пожаловался на судьбу: вот-де все шло хорошо, никаких сомнений, а тут такая оказия… И не пойму, в чем, собственно, мой просчет.

— Формально, — сказал Шалевич, — ты стопроцентно прав. Но люди, что делать, не любят, когда им демонстрируют свое превосходство, даже совершенно очевидное. С наземной службой всегда выгоднее разговаривать в примирительном ключе: давайте-де, братцы-механики, посоображаем вместе. А вот так не могло быть? И пусть лучше бы все выглядело так, будто они тебя, а не ты их просвещаешь.

Скорее всего, Шалевич был и на этот раз прав. В мудрости ему никак не откажешь. Но соглашаться не хотелось. Все-таки время моего курсантства давно миновало…

Помню, еще Александра Гаврииловна, директор школы, отсылала меня к энциклопедии, велела взять том на «К» и прочитать там про компромисс…

Кто-то гениально сострил однажды: стрельба — это тоже передача мыслей на расстоянии. Вот ведь куда может завести компромисс…

Уважаемый Константин Андреевич. У меня нет сколько-нибудь веских оснований для этого нарушения воинской дисциплины и служебной этики — непосредственного обращения к Вам в обход многих ступенек иерархической лестницы, и все же я иду на риск, так как отчетливо понимаю: упустить время — значит, наверняка проиграть игру.
Николай Абаза

Два с половиной года я летаю в военной приемке. Мне не на кого и не на что жаловаться, кроме как на самого себя. Всю жизнь, начиная с семи с половиной лет, я непрерывно учусь, подвергаюсь контрольным опросам, зачетам, экзаменам и прочим… и всю жизнь мне удается благополучно проходить сквозь множественные рифы образования, но только теперь, получив настоящую самостоятельность, я ощутил потребность, а не печальную необходимость повысить свой профессиональный уровень.

Знаю: как раз теперь вверенное Вам управление начало формировать центр подготовки летчиков-испытателей. Условия, предъявляемые к потенциальным претендентам, порядок подачи документов и вся, так сказать, техническая сторона дела мне неведома. И я отважился обратиться к вам.

У меня, по мнению лиц, в чьем подчинении я находился долгие годы, много недостатков. Один из наиболее существенных — нескромность. Это верно: показной скромности я терпеть не могу и никогда к ней не стремился. Кстати, вопрос: а нужна ли такая черта испытателю? К чему говорить: «Постараюсь… попробую, если ты убежден — сделаю! Могу. В девяти случаях из десяти проявление такой скромности не более чем притворство, желание понравиться, влистить.

Обо мне говорят: невыдержан на язык, груб со старшими. Пожалуй, и это соответствует, хотя я считаю невыдержанность, грубость и т. п. свойствами позорными, недостойными…

Только при одном «но». Грубость как черта характера, как производная темперамента не может быть обращена на нижестоящих. Такое всегда напоминает поведение хама взрослого, обижающего ребенка, будучи стопроцентно убежденным — сколько-нибудь опасного сопротивления не последует.

У меня есть и другие недостатки. Накопилось некоторое количество взысканий, например, за длинные и пестрые годы службы… Однако я хочу обратить Ваше внимание, уважаемый Константин Андреевич, и на неоспоримые достоинства, которые и не всегда замалчиваются, но часто как бы набираются самым мелким шрифтом, вроде примечания.

Абаза — человек честный. Обучен честности в первую очередь мамой, считавшей с замечательной наивностью — врун жизни не достоин! И не случайно я открываю список моих положительных качеств именно этой чертой. Мне представляется: абсолютная честность, бескомпромиссная верность своему слову должны быть первейшими свойствами летчика-испытателя. Даже более важными, чем, допустим, смелость и настойчивость, хотя и то и другое качества совершенно необходимы.

Абаза хорошо летает. И это надо понимать шире, нежели способность получать отличные отметки при проверке техники пилотирования, фиксируемые в летной книжке. Я летаю осмысленно: знаю, что и для чего делаю, чем чреваты передозировка или изменение порядка действий скажем, при отклонении рулей. Я могу вполне технически грамотно описать поведение самолета в воздухе, связав это поведение с порядком моих действий… Надо ли продолжать?

Конечно, у Вас нет никаких причин, уважаемый Константин Андреевич, питать ко мне особое расположение или тем более какие-нибудь чувства. Надеюсь на Ваш здравый смысл и заинтересованностъ в делах авиации. Полагаю, явная целесообразность подскажет Вам текст единственно справедливой резолюции на этом письме: откомандировать нахала в создаваемый центр подготовки летчиков-испытателей для повышения его квалификации.

Примите мою самую искреннюю благодарность за это.

Готовый к услугам

 

39

Не прошло и недели. В нежаркое, мягкое утро, когда особенно хорошо пахнет влажной землей и небо, словно став выше и прозрачнее, не сулит никаких огорчений, я шел на службу. Да, шел. От моего жилья до аэродрома было полтора километра, а я, как установила и записала медицина, перевалил «контрольную отметку» в семьдесят пять кэгэ…

Следовало принимать меры.

Первая — начал ходить пешком, утром и вечером, каждый день. Полтора километра — двенадцать минут. Если туда и обратно, если двадцать пять дней в месяц, в год набегает сто двадцать часов, между прочим, немногим меньше, чем я налетывал в строевой части…

Хожу, привычно размахивая руками. Стараюсь не слишком отвлекаться от окружающей обстановки. Но думать себе не запрещаю…

Было мне лет пятнадцать, тогда мы наладились в подмосковные Озерки. У родителей Нюмки Бромберга была здесь маленькая дачка.

Все сошлось как нельзя лучше: старые Бромберги уехали на курорт, тетка Анна, на чье попечение был подкинут Нюмка, умчалась по телеграмме в Минск — кто-то сильно заболел, кажется, а она была человеком родственным. И дачка осталась в полном распоряжении Нюмки.

Не задумываясь и минуты, он устроил «большой хурал».

Чем объяснить монгольский оттенок шифра — речь шла о самой обыкновенной гулянке, — не знаю, да и не в шифре суть.

Во время того «большого хурала» я познакомился с отвратительным вкусом разведенного медицинского спирта. Понял, что означает «терять голову»… а в довершение всего, спасая — так мне казалось — длинноногую, довольно упитанную блондинку от преследований неизвестного злодея (возможно, «злодеем» был сам Нюмка, возможно, блондинка не принимала его за злодея), я получил приличную травму предплечья. С кровотечением, с наложением швов…

Когда-то я чрезвычайно гордился этим швом на руке. А потом, когда на каждой медкомиссии каждый хирургу меня стал спрашивать: «А это что за шрам? Откуда? Ну-ка, ну-ка, докладывайте…» — перестал гордиться. Но память о тех давних событиях жива и нет-нет напоминает о себе. И тогда думаю об ответственности, что накладывает на каждого из нас жизнь…

Двенадцать минут кончились. Я вступаю в проходную.

Мне улыбается вахтер.

Два марша вверх, коридор поворачивает направо.

Меня окликает Лидочка — она тоже длинноногая, очень похожая на ту блондинку из прошлого. Лидочка — секретарь начальника.

— Николай Николаевич, пришла телеграмма, — шепчет Лидочка с видом заговорщицы. — Главный ругался… кошмар!

— Смысл? — спрашиваю я, имея в виду телеграмму, а не реакцию главного.

Но Лидочка как будто не понимает меня и переводит разговор на нейтральную тему. И почему-то вдруг показывает наманикюренным пальчиком на белый рубец повыше моего левого локтя и спрашивает:

— Это — война?

Как ей объяснить и для чего, откуда след? Говорю:

— Но жизнь продолжается, господа присяжные заседатели! Источник, Лидочка? Наморщи лобик! Ну! Классиков уважать надо…

А в телеграмме той значилось:

ОТКОМАНДИРОВАТЬ АБАЗУ НИКОЛАЯ НИКОЛАЕВИЧА ЦЕНТР ПЕРЕПОДГОТОВКИ ЛЕТЧИКОВ-ИСПЫТАТЕЛЕЙ. НОВОГОРОДОВ

 

40

Мы были тогда в полосе очередного перемирия. Правда, я уже ни на что не надеялся, но все-таки, если совсем честно вспоминать, чего-то ждал, хотя бы ясности.

Но когда Наташка сказала наигранно бодрым голоском:

— Колюшка, а Колюшка, — я сразу сообразил: сейчас чего-нибудь попросит… — Ты меня хоть чуточку любишь?

Теперь уж никаких сомнений не осталось: точно — попросит. Но я не спросил, чего ей надо, а проворчал что-то в таком роде:

— Спрашиваешь у больного здоровья… И она сказала своим нормальным голосом:

— Не сможешь съездить со мной на дачу? Манатки кое-какие родители велели перекинуть.

Конечно, я решил сразу: поеду. Может, это тот случай, что внесет наконец полную ясность в наши безнадежно запутавшиеся отношения. На всякий случай спросил:

— Что за манатки надо тащить?

— Мелочь разная — рюкзак и две сумки.

Не вдруг досвистел нас старенький паровичок до платформы «42-й» километр. По пути ничего не случилось. Болтали о всякой чепухе, жевали смертельно кислые яблоки, старательно (для кого только?) делали вид: мы всего лишь давние закадычные друзья!..

От платформы надо было прошагать километра три до Сельца, частью лесом с густым орешниковым подлеском, частью открытым полем, сквозь овсы.

На платформе я навьючился рюкзаком, взял одну сумку и хотел прихватить и другую, но Наташка не позволила.

— Ты же не ишак! Я, конечно, как считают некоторые, бессердечная эгоистка, — эти слова она произнесла голосом своей матери, — но все-таки не до такой степени.

И мы пошли.

В лесу было дьявольски душно, даже густая орешниковая тень мало спасала от жары: воздух сделался каким-то неполноценным, вроде из него удалили кислород. Через каких-нибудь четыре сотни шагов я взмок и стал дышать ртом. Подумал: а каково будет, когда выйдем в поле? Но ничего не сказал.

Наташка все время перекладывала сумку из руки в руку и то и дело заботливо спрашивала:

— Устал, Колюшка? Отдохнуть не хочешь? Еще жив, Колюшка?..

О Господи, что за дурацкое имечко — Колюшка! Далось ей… Старался мужественно молчать, только изредка отвечал коротко и сурово:

— Пока тяну.

В поле жарило тоже вовсю, но оказалось, к счастью, не так душно. Ветерок все-таки освежал маленько.

До Сельца мы в конце концов доползли. Разгрузились.

Тут Наташка провела каким-то странным скользящим движением от горла — к поясу… И — взвыла! В жизни я не слышал такого безнадежного плача. Она ревела, она захлебывалась слезами и подвывала, а я решительно не мог понять, из-за чего?

Сквозь невнятное причитание и чуть затихшие всхлипывания до меня с трудом дошло единственное слово — жук.

Сначала я подумал: может, Наташку укусила какая-то тварюга — клещ или кто там еще из лесных кусается? Хотел помочь Наташке освободиться от кофточки, но она замахала обеими руками — не надо! И тут я разобрал еще одно слово: потерялся.

Короче говоря, у Наташки на кофточке была приколота брошка. Какой-то, по ее словам, скарабей — жук с голубыми стеклянными крылышками и блестящими, вроде позолоченными лапками. Застежка раскрылась, и жук тю-тю — слетел. Вот какое горе стряслось.

— И ты из-за этой мути ревешь, как ненормальная? — совершенно чистосердечно удивился я.

— Но если бы ты знал, если бы только ты знал, — отвратительным шепотом прошелестела Наташка, — что он, этот скарабей, означал, ты бы не удивлялся…

— Дура, — сказал я, — не реви, пожалуйста. Сейчас я найду твоего дурацкого жука, если он только на самом деле слетел по дороге.

И я пошел обратно — к платформе сорок второго километра, стараясь шаг в шаг повторить наш путь.

Голова моя была низко опущена, глаза прилежно обшаривали дорожную пыль. А солнце пекло с непередаваемой яростью, словно решило наказать меня за нахальную и глупую самонадеянность. Иголку в стоге взялся отыскать! Трепло!

Шагал я медленно и думал об одном: если найду, все будет хорошо (почему?), а если не найду — дело дрянь… Какое такое дело… Ведь сроду я не отличался никакими суевериями, ни в тринадцатые числа не верил, ни черных кошек не опасался.

А тут втемяшилось: ты должен найти. Можно было подумать, от этого жука зависела вся моя дальнейшая судьба, все благополучие.

Поле кончилось. Я вступил в душную тень орешниковых зарослей. Начало уже ломить глаза, обожженная солнцем шея, казалось, вздувается резиновым пузырем.

И тут пришло в голову: «А может, Наташка этого чертовою жука еще в вагоне потеряла? Чего тогда стараться?» И еще:

«Если не найду, можно и не возвращаться в Сельцо. С платформы — прямиком в город… Нет, так нельзя, а то выйдет — сбежал, струсил». Как я боялся тогда, да, пожалуй, и всю жизнь, что кто-то может меня заподозрить в трусости.

Это была, кстати сказать, полная чушь: кого бояться, чего?

Наверное, от жары и усталости голова моя варила все хуже и неустойчивее.

Пожалуй, я прошел уже половину леса, когда споткнулся о торчавший высоко над дорогой корень и размашисто шлепнулся.

Чертыхаясь, хотел было тут же вскочить, но заметил — блестит! Да-да-да, можете не верить! Блестел Наташкин жук. Ее скарабей вопреки здравому смыслу взял и нашелся. Он валялся в пыли на самой обочине дороги.

Я осторожно взял брошку в руки. Повертел в потных пальцах. Видно, кто-то успел наступить на жука: булавка погнулась и передние лапки тоже.

Не вставая с земли, достал из кармана ножик и стал осторожно выправлять лапки. И тут увидел: на пузике гравировка, всего два слова:

«Наташе — Саша».

Вот так: простенько, но со вкусом…

Или закинуть этого жука подальше в орешник? Кто узнает: нашел я его или не нашел?

Какой еще Саша?

С годами я излечился от приступов ревности. Даже моя бывшая жена не выставила в спецификацию моих недостатков: ревнив! Но тогда в лесу меня колотило на этой коварной и подлой волне так, что и сегодня вспоминать тошно. Никому не пожелаю испытать подобный озноб.

И все-таки я пришел в себя, поднялся, кое-как отряхнул пыль с брюк и поплелся в Сельцо.

Наташка получила своего жука.

А я еще промерил всю дистанцию, теперь уже в обратном направлении, благополучно дождался паровичка, тащившего пять зеленых вагончиков, и отбыл домой.

Могли я вообразить, что спустя многие годы, в обстоятельствах куда более драматических, мне придется вспоминать про «иголку в стоге» и в глазах моих вновь мелькнет золотой отблеск минувшего детства. Только искать достанется… линкор!

Меня, только что разжалованного и дожидавшегося отправки в штрафной батальон (смывать кровью…), вызвал командир полка. Для чего — понять не мог.

Шел, сопровождаемый адъютантом эскадрильи. С тупым равнодушием шел: спешить было ни к чему. Куда спешить?

Носов поглядел как-то вопросительно, без неприязни и отчуждения и спросил:

— Хочешь рискнуть, Абаза?

— Из-под ареста, что ли, сбежать?

— Какие могут быть шутки, Абаза… Слетать надо… и я вроде за тебя согласился, хотя такого права не имею…

Достаточно было услышать «слетать», как голова заработала с поспешностью необычайной: в штрафбатах не летают, штрафникам полагается, искупая вину, гибнуть на земле… А Носов сказал «слетать»! Или я ослышался?

— Командующий флотом берет тебя напрокат и поставит задачу лично, — вновь услыхал я Носова, — ты можешь отказаться… Дело исключительно добровольное…

Командующий выглядел больным или смертельно замученным: щеки запали, глаза ввалились, в пальцах мелко дрожала папироса. Адмирал подвел меня к карте во всю стену, указал на едва различимую точку, лежавшую высоко на севере, и сказал, медленно растягивая слова, вроде припоминая:

— По нашим, не вполне достоверным данным, они прячут вот здесь свой подраненный линкор. Надо уточнить — так это или нет. Бухта перекрыта зенитками. Посылал на разведку «петляковых», оба экипажа не пробились, один не вернулся.

Адмирал замолчал.

Глядя на карту, я понимал: так сказать, нормальным порядком в бухту, прикрытую зенитным огнем, не проскочить. Гробовитое дело.

— Задача приобретает стратегическое значение, — возвысил голос командующий. — Если мы скидываем со счетов этот линкор, у нас высвобождаются бо-о-льшие подлодочные силы, что позволяет…

Но это ко мне уже отношения не имело. Не стал слушать. Думал: согласиться сейчас на разведку — проще всего, накрыться — тоже недолго. Задача не в том, чтобы сказать: готов! Как слетать, чтобы был толк? Как вернуться?

Командующий смотрел на меня вопросительно.

— Разрешите вопрос, — спросил я и, получив разрешение, сказал: — Мне можно получить фактическую погоду в районе цели, точный прогноз на ближайшие сутки, ветер по высотам и самую подробную карту цели?

— Вы получите все, чего потребуете, — сказал адмирал, — все и даже больше, только ответьте до двенадцати ноль-ноль завтрашних суток — там линкор или его там нет.

Я решил лететь за облаками. И снижение начать по расчету времени, чтобы оказаться над поверхностью моря километрах в тридцати от цели. Здесь надо будет снизиться, планировал я, и идти к бухте на высоте, зениткам практически неподвластной, — на бреющем.

Синоптики обещали нижнюю кромку облаков метрах на двухстах или ста пятидесяти. Это обнадеживало. Ветер гарантировали устойчивый: на высоте — умеренный, а у земли — слабый. Это тоже было мне на руку.

Когда я уже уселся в кабине, провожавший меня Носов поднялся на крыло, неожиданно протянул руку и сказал:

— Ну, будь паном, мужик! И пошли меня к черту.

Вот уж не ожидал от него.

Я набрал две с половиной тысячи метров и вышел за облака.

Секундомер, пущенный на взлете, отсчитывал время. До точки снижения делать было нечего. Только ждать. И сохранять, конечно, режим полета.

Когда расчетное время кончилось, я дважды проверил себя и, тщательно сохраняя скорость, начал снижение. Медленно ползла стрелочка высотомера, вариометр показывал: спуск десять метров в секунду.

До воды оставалось двести метров. Но воды еще не было видно. Я уменьшил вертикальную скорость до пяти метров в секунду. Высоты оставалось сто пятьдесят метров. Облака не кончались. Сто метров показывал высотомер. Я уменьшил снижение до двух метров в секунду.

Подумал: превышение аэродрома вылета над уровнем Мирового океана восемьдесят пять метров. Значит, пятьдесят плюс восемьдесят пять — сто тридцать пять метров… Или я сейчас увижу воду, или через минуту двенадцать секунд в последний раз искупаюсь.

Наконец море открылось. Вода была темная, тяжелая, зеленоватая, разузоренная легкой пеной.

Стрелка высотомера показывала чуть меньше нуля высоты. Но это меня уже не занимало. Если расчет был верным, через пять — пять с половиной минут должен открыться берег.

Снизился еще немного, предварительно проверив по компасу курс, постарался представить, как все должно идти дальше: из воды поднимается черно-серая гряда камня… Изначальная твердь, прорезанная глубокими расщелинами, подточенная промоинами, она надвигается на меня, она закрывает полнеба.

Надо довернуться чуть влево и ждать мыса.

Мыс, скошенный, довольно длинный, должен оказаться левее. И сразу за мысом — горло…

Если меня в этот момент не собьют, я проскочу в бухту и там под береговым обрывом увижу, должен увидеть линкор — серую стальную коробку…

Тут я, кажется, усмехнулся — иголка в стоге сена! На самом деле: что там каких-нибудь тридцать тысяч тонн водоизмещения в сравнении с миллионами, а скорее, даже с миллиардами тонн неистребимого камня. Найду!

Однажды с иголкой в сене у меня неплохо получилось! И теперь найду, если только не собьют с мыса.

На высоте, не превышающей и тридцати метров, я проскочил в бухту. Берег грохнул во все две или три сотни зенитных стволов с крохотным, но для меня вполне достаточным запозданием, когда я уже очутился внутри каменного кольца.

Полосуя все окрест, разрывы дымными хвостами цепляли за облака и пропадали из глаз. Вспомнил Носова: «Если разрыв видишь, это не твой снаряд».

Бухта тускло блестела под ногами, огромная акватория была совершенно пуста.

Зенитки зенитками, но меня от другого аж в пот ударило: куда же этот чертов линкор девался?

Понятно, я не знал и не мог догадаться, что больше устраивало бы адмирала: линкор — в бухте или линкор — не в бухте. Наверное, наилучший из мыслимых вариантов был бы — линкор на дне, но такое не под силу одиночному истребителю, даже если он готов пожертвовать собственной жизнью.

Горючего оставалось только до дому.

Вопреки зениткам и чему угодно еще я обязан вернуться: от моих сведений зависело, как дал понять командующий флотом, больше чем многое.

Сведения надо было еще доставить и передать. Едва не цепляя винтом за воду, вылезал я из бухты. И благополучно выскочил, но… этого мало!

Мне сказочно повезло: когда я уже собирался ложиться на обратный курс и пырять в облака, я увидел его. Оставляя закрученный бурун за кормой, угрюмый, здоровенный утюг вспахивал море. Мне удалось разглядеть даже кормовой флаг и прочесть название, выведенное белым по серому борту. Сомнений не оставалось — линкор вышел из укрытия и следовал в море…

Глянул на компас, прикинул, как далеко отлетел от базы, хватанул ручку на себя и, вознесясь на высоту верхней кромки первого яруса многослойных облаков, заорал открытым текстом:

— «Гранит»! «Гранит»! «Гранит»! «Утюг» чешет по квадрату двадцать два шестьдесят четыре, курсом двести пятнадцать!..

Повторяю…

— «Чайка-одиннадцать», это ты? — неодобрительным голосом откликнулась земля и замолчала.

А потом я услыхал, как снова включился передатчик, и сразу узнал Носова:

— «Одиннадцатый», спасибо за натугу… Ветерок усиливается, учти… За горючим поглядывай.

 

41

А разжаловали меня так.

Сначала я познакомился с капитаном Карпосом. Это было, когда меня послали в Мурманск на конференцию воздушных снайперов. Во время войны всякие совещания, краткие курсы усовершенствования, слеты передовиков тоже проводились.

Карпос, как помнится, прямого отношения к воздушным стрельбам не имел, но при разговорах наших присутствовал, потому что был связан с поставками авиационной техники, которая шла из Америки через Мурманск.

Мне Карпос запомнился своим бравым видом, уверенностью, не назойливым остроумием. Словом, компанейский человек, не рубаха-парень, а именно душа компании.

После нашего знакомства прошло уже много времени, я и не вспоминал о встрече в Мурманске. Но тут, очутившись в Петрозаводске, буквально наткнулся на Карпоса. Смотрю, майор. Цветет. Меня узнал. Как старого знакомого, сердечно приветствовал:

— Ба! Какими судьбами? Чего невеселый?

Узнав, что я застрял в Петрозаводске из-за отказавшего регулятора постоянства давления — РПД, он только рукой махнул:

— Не бери в голову такую ерунду, завтра же достанем, — и пригласил к себе на вечер. — Есть, — сказал, — повод — майорство. Приказ только-только пришел.

По координатам, полученным от Карпоса, я нашел его притемненную, как и полагалось в прифронтовой полосе, «хазу». И был весьма удивлен роскошным столом — колбасы, сыр, какие-то не наши консервы, вино и спирт…

— Вот так, Абаза, таким порядком — на войне тоже можно, если умеешь, жить.

Следом за мной появилась девица. Для военного времени вид у нее был тоже неожиданный — платье прозрачное, туфельки, прическа… Девица мне не понравилась. Она как-то неестественно смеялась и вообще, как я тогда определил, выламывалась. Чуть позже жеманно сообщила мне: «для комплектности» должна подойти ее подруга Катя — «мордашечка и милашечка необыкновенная».

Карпос, однако, подруги дожидаться не стал, налил в стаканы спирта, добавил какой-то рубиновой, яркого свечения жидкости и сказал:

— Предлагаю выпить за то, чтобы всех нас связывал нормальный шнур отношений… — и, никого не дожидаясь, торопливо опрокинул свой стакан.

Потом он предложил тост «за дам, без которых жизнь превращается в пресное существование». Он торопился. Куда? Почему? Этого я не понимал.

Не прошло и пяти минут, Карпос предложил высказаться даме. Она просюсюкала что-то в высшей степени пошлое — об отваге истребителей, которых она отличает по хватке, правда, не в полете, не в воздухе…

Мне сделалось противно, и я стал соображать, как бы половчее смыться. И смылся бы, но не успел.

Дама принялась упрекать Карпоса в жадности, говорила, что он стал зажимистей — раньше, мол, на столе бывали у него и фрукты, и то-се, а теперь одна «колбасятина».

Майор не возражал и не оправдывался. Он тяжело поднялся со своего места, обошел стол и, не задерживаясь, с ходу влепил даме по физиономии, да так, что та очутилась на полу.

— В блокадном Ленинграде люди всех кошек съели, а ты… — Он готов был влепить ей еще раз, но я не дал.

— Э-э-э, даже очень неподходящих девиц по физиономии не бьют, — сказал я, перехватывая занесенную руку.

Он был сильно пьян. Думаю, не привык к возражениям, что тоже сыграло роль.

— Кто ты есть? — сощурился он и зашипел: — Пьешь, закусываешь задарма, но не вмешивайся, понял? Я не люблю, когда вмешиваются…

Но я уже вмешался.

Дальше — больше: пришлось вырвать у него пистолет и самого приложить пьяной головой к стенке…

Потом, в официальных документах, все случившееся было квалифицировано предельно кратко — пьяный дебош. Акценты чуть сместились, и получалось: младший по званию, то есть я, нанес сперва словесные, а затем и физические оскорбления старшему по званию, пытался силой оружия… что пытался — роли уже не играло. Откуда-то появились свидетели.

Короче, я был осужден на разжалование в штрафной батальон.

Теперь все позади. Все как будто бы списано жизнью. И я не люблю вспоминать об этом шумном чрезвычайном происшествии, потому что каждый раздумаю: ну, а случись подобная история вновь, как бы повел себя я — сегодняшний? Благоразумнее? Осторожнее? Не уверен.

Я хочу быть тихим и строгим. Я молчанью у звезд учусь…

 

42

Его прислали к нам на «полировку».

Начальство дало понять: надо помочь капитану, навести на него профессиональный блеск. Техника пилотирования у человека отличная. Проверено. Летает уверенно… На испытательную работу рекомендует сам Шувалов.

Признаться, мне было безразлично, кто рекомендовал капитана, Шувалов или кто-то еще вышестоящий. Я сказал:

— Хорошо, поглядим… А кто рекомендует, значения не имеет: летать капитану придется без Шувалова, самому…

Никто со мной не спорил.

В первый же летный день я без труда убедился: капитан пилотирует действительно хорошо. Уверенно и чисто выдерживает заданный режим. Показывает безукоризненную координацию движений. Невозможно было придраться и к осмотрительности человека в полете.

По самым строгим нормам строевой части — отличник. И все-таки чем-то этот капитан мне не нравился. Знаете, так бывает: не болит, а беспокоит. Очень похожее чувство я испытывал от общения с прикомандированным капитаном.

Мы снижались на большой лайбе, два винта были зафлюгированы. Я старался подвернугь поближе к четвертому развороту, чтобы очутиться в точке, гарантирующей попадание на полосу. Опытные винты ведут себя отвратительно — не держат оборотов, и я опасаюсь, как бы они не пошли вразнос.

Боковым зрением замечаю: капитан берется за рычаг выпуска шасси и готов перевести его вниз. Несвойственным мне тоном старшины сверхсрочной службы рявкаю:

— Отставить! Сначала выпусти посадочные щитки… и не спеши, не спеши! Теперь — давай…

Убедившись, что на аэродром мы при всех, даже наихудших условиях попадаем, сразу успокоившись, говорю своему второму:

— Вот теперь давай колесики выпускать. Капитан выпускает шасси. Садимся мы нормально. Полетик достался не из легких. Надо остыть, войти в нормальную колею. Вот теперь, пожалуй, можно и спросить:

— И чего ты полез шасси раньше времени выпускать?

— Согласно инструкции, колеса выпускают перед третьим разворотом, после чего — щитки, предварительно на пятнадцать, а после четвертого разворота окончательно — на пятьдесят градусов.

— Чеканишь ты правильно. Точно! Но на нашей работе надо не столько выполнять инструкции, сколько составлять. Ты же в испытатели нанимаешься.

Мы не ссоримся и не конфликтуем, но всякий пустяк мешает сближению.

— Аэродинамические материалы смотрел? — спрашиваю я.

— Дело правого, — говорит капитан, имея в виду место второго пилота в машине, — не мешать левому.

— А если меня кондратий хватит? — пытаюсь подыграть я.

— Такого удовольствия я от вас не ожидаю — треп? Понятно, треп. Только тон, как говорят французы, делает музыку…

Наш экипаж пригласили в конструкторское бюро. Ведущий проводил обзорную беседу по прототипу, на котором нам предстояло летать. Верно, еще не завтра и даже не послезавтра. Однако опыт учит: чем раньше испытатель начинает настраиваться на новую машину, чем дольше привыкает к ней, тем потом случается меньше неожиданностей и огорчений.

Все приехали вовремя. Капитан не показался на фирме. Мне пришлось, естественно, спросить: что же случилось?

— Так оно еще вилами на воде писано — будет ли машина и тем более будем на ней мы или кто другой? Так чего раньше времени мозги мусорить?

— У Заболоцкого есть стихи, — сказал и без всякого раздражения прочитал: — «Не позволяй душе лениться! Чтоб в ступе воду не толочь, душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь!»

Почему-то именно эти стихи Заболоцкого ужасно оскорбили капитана. Настолько они его задели, что он пошел жаловаться.

— Лучше бы выматерил! А то, как мальчишку, за ухо… и давай эрудицией давить… какими-то там рифмами мозги пудрить! Разве я обязан, нет, серьезно, обязан я в поэзии разбираться? Превышает власть Абаза.

Начлет, подсунувший мне капитана, был в отпуске. Замещал его Лебедев. Какой у них получился разговор, не знаю, только вскоре капитан от нас убыл.

Слыхал, работает в военной приемке на заводе. Вроде с успехом. Доволен он, им тоже все довольны.

Много позже Лебедев подковырнул меня:

— Слабак ты, малый. Такого муравьишку не рассмотрел, стихи перед ним метать стал, словами хотел воздействовать… Его надо было на второй день гнать… — И Лебедев передразнил меня: — «Душа обязана трудиться…» Сначала надо, чтобы она была, эта душа!

 

43

У меня всегда была странная память — нужное для дела, или хорошей отметки, или в каких-то моих личных интересах запоминаю с усилием, со скрипом, медленно, порой мучительно, а что не имеет никакой цены — проходной пустяк, сущую мелочь, голова схватывает моментально и хранит бессрочно.

В далекой молодости возвращался я из Клина домой. Поезд был обшарпанный — и недальний и не пригородный, составленный из коротких, трясучих, продуваемых ветром вагонов. Полки громоздились одна над другой, отвратительно воняло дезинфекцией, и ко всему вагон освещался тусклыми свечками, вставленными в закопченные фонари — над каждой дверью по одному, а всего два.

В отделении, где я сидел, затиснутый в угол, было еще человек десять или двенадцать. Почти все спали. Только трое горячо спорили, касаясь материй высоты необычайной — о предназначении человеческой личности… о смысле существования… о вероятной встрече с марсианами (тогда еще жила вера в существование марсиан).

Этот жаркий спор раздражал меня. Какого черта шуметь и мусорить словами, думал я, в конце концов, предполагать можно все что угодно, но раз ничегошеньки невозможно доказать, какой смысл волноваться?

Мне очень хотелось не слышать чужого спора. Но в ту пору я обладал кошачьим слухом и совершенно не умел выключаться. А уйти, оторваться от спорщиков не представлялось возможным. Короче, меня хватило только на то, чтобы не влезть в чужой разговор. Главный спорщик по природе своей был бодрячок и затейник.

Другой — скептик. И наконец, третий, как и полагается в подобной ситуации, — махровый пессимист.

За давностью лет не стану восстанавливать содержание вагонного спора и повторять бессмысленные, на мой взгляд, словоизвержения, хотя хорошо помню ход баталии, специфические словечки и нервную дрожь голосов. Приведу только одну реплику:

— А про динозавров слыхали, мыслители?! Отлично! Тогда вопрос: какая особенность? Как у кого… ясно — у динозавров? Молчите? Отлично, мыслители! Габарит — во! А головка — смотреть не на что! Потому динозавры и вымерли раньше времени, что ушли в тело, в массу… И мы вымрем, если перестанем расти в голову…

Давно отстучали колеса на пути от Клина к дому. Сколько с тех пор пережито и перевидано, сколько навсегда утрачено — не перечислить. И надо же, а динозавры время от времени все снятся. Громадные, невообразимо тяжелые, едва-едва переставляя ноги и волоча за собой хвосты, напоминающие что угодно, только не хвосты, уходят мои динозавры от воды. Уходят, сами того не подозревая, умирать.

Всегда на следующее утро я просыпаюсь с отвратительным вкусом во рту, в плохом, угрюмом настроении. И точно знаю: в этот день лучше ни за что серьезное не браться, все будет валиться из рук.

Говорил уже — в принципе я не суеверный: не отплевываюсь, не стучу по деревяшке, не хватаюсь за пуговицу, не избегаю черных кошек и тринадцатых чисел. Но этого сна — с динозаврами — не люблю.

Ночью накануне они мне приснились. Они шли гуськом, и закатное малиновое солнце высвечивало громадные, как горы, их тела, стирая детали, но удивительно точно воспроизводя контур. Точно так, как это делают мастера, вырезающие черные портретные профили. И странная мелодия сопровождала это угрюмо-торжественное шествие. Будто на невидимом органе исполняли реквием.

Утром на аэродроме ведущий инженер сказал:

— Эти идиоты из Васильевской службы перепутали концы.

— И?

— И вывели из строя электросистему, весьма капитально.

В ближайшие дни при такой ситуации думать о полетах не приходилось. Разбираться с «идиотами» не входило в круг моих служебных обязанностей. И я решил не без тайного удовольствия: раз так, поеду на пляж. Настроение с утра одолевало паршивое, вот и рвану к реке. Там уединение, песок… легкий ветер… чистая совесть… Поваляюсь на берегу, позагораю, и ночные видения выветрятся, утренние неприятности отойдут.

Река оказалась на месте. Река текла в своих берегах. И солнце грело сквозь тонкую облачную пелену, не утомляя. Ветер тоже оказался что надо — воздух струился, а песок лежал смирно.

Чего еще можно было желать?

Раздевшись, вытянулся на песке и сказал себе: «Спокойно, к черту подробности; все проходит, пройдет и это!»

Мне было хорошо. Огорчения оседали, как чаинки в стакане, — медленно, но верно.

И тут…

Они шли к воде медленно, переставляя гипертрофированные, неохватные ноги, покачивая жирными бедрами. Их было три. И над карикатурными этими фигурами возвышались обтянутые яркой резиной купальных шапочек маленькие яйцеобразные головки — две оранжевые, одна ядовито-зеленая. И следом за женщинами по чистому белому песку волочились их тени, напоминавшие гигантские, безобразные хвосты.

Это была злая пародия на вымерших динозавров.

Женщины вошли в воду. Как и следовало ожидать, плавать они не умели. Но их это не смущало. Довольствуясь шестидесятисантиметровой глубиной, в трех шагах от берега они окунали и тут же выдергивали свои телеса из желтоватой теплой реки. И визжали, победно озираясь.

Женщины были довольны собой. Они не испытывали ни тени смущения, просто не понимали, вероятно, сколь безобразны их фигуры, сколь недостойны они облика человеческого…

С пляжа я ушел, не обмакнувший, в реке. И началось: иду, еду, сижу и почти бессознательно отмечаю: «Толстая, толстая, очень толстая…»

Этот кошмар преследовал меня неотступно. Оказывается, толстых и сверхтолстых вокруг гораздо больше, чем худых и, так сказать, нормальных.

Смотрю. Считаю. И думаю: так, может, был прав тот спорщик в клинском поезде? Может, и впрямь мы вступили на тропу динозавров?

Наверное, вам известно — Маяковский писал: «…тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп». Пусть эти слова классика хотя бы немного извинят мою меланхолию. Вот было, случилось, и не хочу скрывать.

От наблюдений и подсчетов я впал было в такую тоску, хоть караул кричи.

Спас меня третьеразрядный стадиончик, затерявшийся, как ни странно, почти в самом центре города, сюда с утра и до позднего вечера приходит заниматься в спортивных секциях школьная ребятня.

Забрел я туда совершенно случайно — хотел отдохнуть от уличного шума, от асфальтовой духотищи, от беспрестанного мелькания жирных, потных туш с головками уменьшенного габарита. А тут вижу — оазис! И свернул.

Вошел на стадиончик, гляжу — бегут. Юноши легкие и прекрасные, словно изваянные Роденом; девушки грациозные, будто антилопы. В каждую и во всех сразу хочется влюбиться.

На том крошечном стадиончике господствовал свой молодой мир. Он, этот мир, внушал надежду. Пожалуй, люди еще смогут продержаться на поверхности нашей планеты, если только мы научимся видеть себя — не такими, какими нам хочется, а такими, какие мы есть.

 

44

В совсем-совсем еще раннем детстве был у меня старый, изрядно обтрепанный, почему-то горчичного цвета игрушечный медведь. В отличие от большинства плюшевых собратьев мой стоял на четырех мощных лапах, и в пузе у него было спрятано секретное кольцо — потянешь, мишка ревет и открывает пасть… Игрушка досталась по наследству, кажется, от дочери дяди Саши.

Этого мишку я помнил столько, сколько себя.

Любил? Затрудняюсь сказать: игрушки никогда особенно меня не увлекали, другое дело — инструменты. Но привык я к своему горчичного цвета зверю, привязался крепко. Как-никак он был молчаливым свидетелем моих многочисленных болезней, стаивал со мной вместе в углу, все мои друзья-приятели не переставали удивляться мишкиной способности реветь и разевать пасть. Словом, облезлый, замученный, существовавший в доме с нэповских времен зверь сделался частичкой моей жизни, хотя чаще всего я не вспоминал о медведе. Тем более в войну не до того было.

Но…

Случилось счастье — необыкновенное, невыразимое — залететь домой, к маме, пусть на какой-то час!

С аэродрома я ринулся очертя голову в город, воображая по дороге, как обрадуется, как заплачет мама, как она кинется мне навстречу. Три с половиной года мы не виделись.

Я несся домой, сжимая в потной ладони, словно какой-нибудь первоклашка, пронесенный через все передряги войны мой персональный ключ от квартиры. И адски волновался: а вдруг дома сменили замок?

Ну, вот подъезд. Тут, кажется, ничего не изменилось. Даже «Лешка — хвост!» — на месте. Как выцарапал рыжий Димка, так и осталось. Пожалуй, стало грязней, неприютней. Понятно, война.

По лестнице я поднимался почему-то на цыпочках. Мне ужасно хотелось не просто войти в дом, а… нагрянуть! Застать врасплох.

Вот — дверь. Дрожащей рукой вставил ключ… Слава Богу, замок открылся почти бесшумно. В коридоре было темно, но я прилетел домой! И никакая подсветка не требовалась: ноги сами привели меня к двери. Тихонько толкнул створку и вошел в комнату.

Все тут было, как было — обои, мебель, фотографии. Только в нашей комнате было запустение. На столе стояла чашка с недопитым чаем, рядом с пустой хлебницей — мой старый, еще больше облезший медведь. Он сильно сдал за военные годы, вроде даже голову опустил, и секретного кольца что-то не было видно.

В смежной комнате мамы тоже не оказалось. Наверное, мама на кухне, подумал. Пойти за ней или обождать? Обожду. Присел к столу.

В розетке для варенья блестело что-то белое: не соль, не сахар… Кристаллики несколько напоминали нафталин, только мельче. Понюхал — не пахнут. Лизнул палец, приклеил самую малую пылинку и отправил в рот… Сначала язык вроде обожгло, потом по всему рту разлилась какая-то сильно преувеличенная сладость. Сахарин, сообразил я. И мне сделалось еще грустнее.

Поднялся: пойду на кухню — к маме. Но тут она появилась сама. Нет, не вскрикнула, пораженная моим появлением, не упала в обморок, а тихо заплакала, сказав только:

— Дождалась… вообще-то я знала…

Мама очень расстроилась, узнав, что в нашем распоряжении всего один час, что в Тушине стоит мой «лавочкин» и в четырнадцать ноль-ноль запланирован вылет. Куда? Странный вопрос! Дальше — на запад. Об этом я сообщил маме с бодростью необычайной, будто лететь на запад было развлечением, праздничной прогулкой…

Мы говорили торопливо, разом, мешая друг другу совсем ненужными вопросами и неожиданными воспоминаниями.

Под конец я почему-то спросил:

— А медведь для чего на столе очутился?

— Он со мной и в эвакуации был, — ответила мама, как мне показалось, смущенно. — Только он один и был там со мной. Хочется же поговорить с кем-нибудь… И знаешь, когда совсем нет рядом с тобой прошлого, очень трудно чего-то ждать от будущего…

Никогда моя мама не была сентиментальной, она не верила в бога, не страдала суеверностью… Медведь, увезенный в эвакуацию, — это был не ее стиль… Впрочем, и война была совсем уж не в ее стиле.

Когда мы попрощались, когда все уже было сказано и время не позволяло мне мешкать, мама сказала:

— Об одном прошу: если возможно, пиши почаще, хоть одно слово: жив.

По дороге на аэродром я заскочил на почту. Попросил конвертов. Симпатичная глазастая девушка поглядела на меня непонимающе:

— Вы с фронта, наверное? — и улыбнулась. — Давно уже нет никаких конвертов в помине…

— Жаль, — сказал я и тоже улыбнулся, — очень нужно.

— Кому писать-то собираетесь?

— Маме. — И я рассказал этой совершенно незнакомой девушке про медведя, который ездил в эвакуацию, и о том тягостном, что встретило меня в доме… Не надо, наверное, было говорить об этом, да так получилось.

— Подождите, — сказала девушка и вышла.

Я поглядел на часы — времени оставалось совсем мало.

Славная девушка скоро вернулась и подала пачку секреток.

Теперь таких не делают — листок, сгибающийся пополам, имел клейкую кромку. Сложи, залепи, и пожалуйста, получается закрытое письмо…

Секреток оказалось пятьдесят. Это я узнал, добравшись до места назначения, на полевой аэродром. И в первый же вечер я заполнил их все.

Жив, — писал я, — от тебя долго нет весточек, но я не волнуюсь, т. к. не сижу на месте и понимаю: почте трудно угнаться. Здоров. В порядке. Очень прошу, за меня не беспокойся. Мы не воюем уже, а только довоевываем. Разницу чувствуешь? Обнимаю тебя…

Тексты имели разночтения, но смысл их сводился к только что приведенному.

Мне обязательно надо было исписать все секретки, чтобы не разбазарить их… И было еще соображение…

Утром я отдал золотому моему механику Алексееву все полсотни секреток и наказал:

— Если не вернусь с задания, Гриша, посылай штуки по две в неделю.

Он посмотрел на меня хмуро и сказал:

— Лучше возвращайся, а я буду напоминать, чтобы сам посылал…

Когда мама умерла, в немногих ее бумагах я обнаружил сорок четыре секретки — голубенькие, из шершавой бумаги, с жалкой розочкой или каким-то еще цветком, напечатанным в правом верхнем уголке внутренней страницы…

 

45

Никогда вещи не имели надо мной особенной власти. Бывало, конечно, мальчишкой мечтал о фуражке-капитанке с лакированным козырьком, или позже хотелось обзавестись кожаным пальто, но чтобы с ума сходить: без мотоцикла или без трофейной машины БМВ жизнь не жизнь — такого не случалось.

Однако вещи я видел и, если можно так сказать, запоминал их в лицо. Порой надолго. И всегда любил, да и сейчас люблю соотносить вещи с повадками и характером их владельцев.

У Митьки Фортунатова я был всего один раз. Затащила Наташа. Для чего, я не понял. В памяти остались просторные комнаты бывшей барской квартиры: потолки высоченные, карнизы лепные, двери с зеркальными стеклами. Все добротное, массивное, сработанное на года. И странная толкучка вещей, царившая в этих комнатах. Краснодеревные шкафы, буфеты и посудные горки; были там еще комоды и секретеры… А всякий клочок горизонтальной площади залеплен фарфором, хрусталем, деревянными статуэтками, бронзовыми безделушками и еще какой-то прорвой занятных вещей и вещичек. Было что-то неистребимо магазинное в фортунатовском доме.

Но больше вещей, захвативших львиную долю живого пространства, поразило меня отношение к этим самым вещам.

Нас с Наташей пригласили к чаю. Смотрим, овальный полированный стол накрыли суконной попоной, поверх положили кухонную клетчатую клеенку, обрезанную точнехонько по форме крышки, и еще постелили байку, а потом только скатерть: Никогда прежде (да и потом) такого не видывал.

А как морщилась хозяйка, когда Митька — уж он-то наверняка был надрессирован! — с пристуком опускал фитюльку-чашечку на расписное, очевидно, китайское блюдечко…

Ну, а когда Наташка едва не смахнула на пол вазу — этакое многоярусное сооружение из стеклянных тарелочек, нанизанных на блестящий серебряный стержень, — Митькина мама схватилась за сердце. Конечно, я тогда не понимал, какая, скажем, мебель у Фортунатова — просто старая или старинная, дорогая или антикварная; что у них за посуда — севрская, гарднеровская, императорского завода… Но я запомнил на всю жизнь: мебели, вообще барахла была прорва и над имуществом тряслись, а лучше сказать — трепетали.

Позже, сначала подрастая, потом набираясь ума, наконец, надеюсь, мудрея, я перевидал всякое: и кровати, убранные кружевными подзорами, украшенные пирамидками подушек — меньше, меньше, меньше, меньше… едва не до самого потолка; и много раз осмеянных, якобы специфически мещанских слоников, непременно колонной, обязательно по семь; видел разную редкую мебель — и красного дерева, и карельской березы, и светлого американского клена; попадались на глаза вещи затейливые, изукрашенные резьбой или бронзовыми накладками, инкрустированные перламутром. Что сказать? Беречь старину, приобретать дорогой комфорт, наверное, не зазорно и наверняка не предосудительно, но преклоняться перед вещами, служить бездушным предметам — позорно и, хуже того, — погибельно. Посещение Фортунатовых получилось скучным.

Мы сидели, окруженные роскошью. Под самым носом у нас громоздились горками разные печенья и заманчивые восточные сладости, пестрели нарядными обертками сортов пять лучших конфет. Митька молотил все подряд. Его мама старалась нас развлекать явно «воспитательными» разговорами. Все ее слова так или иначе касались правил хорошего и очень хорошего тона. Кстати, образцом, достигшим вершины такого тона, мама называла бывшего графа, генерала Красной Армии Игнатьева…

Сообразуясь с обстановкой я старался есть и пить так, чтобы не подумали — голодный, или, что оказалось бы еще неприятней, — первый раз за таким столом.

Все, наверное, сошло бы благополучно, но… «мой черт», что живет во мне и постоянно шкодит, вдруг выскочил. Когда я был уже по горло сыт и печеньями и козинаками, а пуще — речами мамы Фортунатовой, стараясь поддержать беседу о правилах хорошего тона, я поинтересовался:

— Скажите, а почему женщины не любят, когда упоминают их возраст?

Мама Фортунатова охотно и обстоятельно принялась объяснять. Получалось, женщине-де свойственны очарование, красота, мягкость, и, естественно, каждое существо женского пола хотело бы возможно дольше оставаться предметом поклонения…

Тут я противно хмыкнул — так, думаю, это выглядело со стороны — и попытался вежливо уточнить кое-что:

— Простите, но, когда предмет поклонения сообщает, что ей «восемнадцать уже было», а каждый невооруженным глазом видит — и сорок давно мимо пролетело, разве это может продлить или усилить восторг мужчины?

— Так рассуждать невежливо, — сказала мама Фортунатова. — Ты уже большой мальчик, Коля, у тебя хороший вкус, — она игриво взглянула на Наташу, — и тебе следует понимать: мы живем в мире со множеством условностей… Нравится или нет, считаться с ними надо!

— А я думаю, если женщина крепко жмет руку, сверкает белыми здоровыми зубами и открытым текстом сообщает, что ей сорок два, например, а сама выглядит как десятиклассница, вот это действительно повод для преклонения!

— Коля, милый, думать так невежливо, даже — стыдно.

— Неужели мысли бывают невежливыми или стыдными? — спросил мой расходившийся черт и заставил меня еще раз противно хмыкнуть. — А я думал, существуют мысли правильные и ошибочные, а еще — честные и лицемерные…

Меня не выгнали, просто в подходящий момент вежливо подвели к двери, пожелали всего хорошего и… больше уже не звали. Впрочем, по этому поводу я никогда не горевал.

Теперь благодарю судьбу: человеку нужен разный опыт — и положительного и отрицательного знака тоже. Опыт — наше главное, наше самое бесценное оружие и богатство одновременно.

В фортунатовском доме я впервые соприкоснулся с образом жизни, мне откровенно чуждым. Но еще важнее наглядного примера — так не надо! — оказалось недоумение: а для чего?

«Для чего?» — спрашиваю я себя всякий раз, когда встречаю добровольных рабов собственного жирного благополучия.

«Для чего?» — повторяю я снова, когда жизнь сталкивает с широко расплодившимся лицемерием или ханжеством, когда слышу голое, рядовое вранье — даже без фантазии!

Для чего?..

Близился конец войны. Это ощущали все. С полным единодушием ждали последнего звонка. А вели себя люди разно: одни жили надеждой — дожить. Другие старались выжить. Кому-то, очевидно, казалось, будто погибнуть на пятый, тридцать третий или сто двадцать восьмой день войны легче, чем пасть вдень последний…

Странно? Но именно такое было.

В это завершающее время меня занесло в стрелковую дивизию, на пункт наведения авиации. Я должен был подсказывать ребятам, находившимся в воздухе, где противник, какие у него намерения. Иными словами, наводить «Лавочкиных» на «фоккеров», предупреждать «горбатых», откуда на них валятся «мессеры». Выражаясь в современном стиле, мне полагалось обеспечивать наши экипажи точной, квалифицированной информацией о противнике и обстановке в воздухе.

Летчику на земле воевать несподручно, но приказ… куда денешься? Впрочем, я еще не начал воевать, а только шел по лесной дороге в артиллерийские тылы. Гнала нужда: умри, а разыщи мастерскую, где можно подзарядить аккумулятор, и договорись о помощи — рация наведения еле дышала.

Местность смотрелась прекрасно — сосны, еловый подлесок, великая сила черничника, а мох — просто с ума сойти каким густым ковром рос.

Но я шел и дрожал. Признаюсь, смертельно боялся нарваться на мину. Наше продвижение на запад было более чем стремительным, оно только-только замедлилось. Саперы, конечно, прочесали тылы, но поди знай, не осталось ли где «подарочка».

В минах, как и в другом наземном оружии, я не понимал ровным счетом ничегошеньки. Не обучали. И мне всюду мерещились торчащие из густого мха «усики»: тронь — взлетишь, распадаясь на составные части.

А еще было тоскливо от мысли: ребята дерутся, по пяти вылетов подряд накручивают… небось обо мне думают: устроился, выживает — войны-то совсем уже мало остается…

До артиллерийских тылов я добрался благополучно. И мастерскую нашел. Оказалась будка, сколоченная кое-как из снарядных ящиков. В будке сидел замухрышистого вида и неопределенного возраста человек, он перекладывал немыслимые предметы: фаянсовую вакханку, пепельницу с двумя сеттерами, фигурку пастушки… что-то еще хрупкое, на войне абсолютно неуместное. Увлеченный своим странным занятием, он не ответил на мое приветствие. И только когда я уже не в первый раз напомнил о себе, он взглянул в мою сторону, встрепенулся и недовольно спросил:

— Надо было?

— Простите, не понял… — сказал я, стараясь изо всех сил войти в контакт с этим неприятным, но очень мне нужным типом.

— Надо было так мучиться, чтобы заполучить мешок такого барахла? Трофеи! Умные люди иголки для швейных машин повезут, линзы для очков… — Тут он замолчал, пристально поглядел на меня беспокойным взглядом черных живых глаз и спросил: — Что у вас?

— Нужно позарез подзарядить аккумулятор, — объяснил я.

— Аккумулятор? Это можно. В принципе.

— А практически?

— Что можете предложить?

Ничего вещественного предложить я, понятно, не мог. Что с меня можно было взять? Летную, затертую до белизны кожаную куртку, армейские поношенные бриджи, разбитые сапоги?.. Но я заметил алчный свет в красивых глазах, вспомнил почему-то фортунатовский бастион довоенного благополучия и, не задумываясь над последствиями, пообещал беспечно:

— Часишки кое-какие найдутся… с браслетами и без.

— Далеко?

— Что «далеко»?

— Товар.

— Развилку дороги перед КП дивизии знаешь? Старую черную сосну видел — без верхушки… Вот там.

— Слушай, — легко переходя на «ты», сказал аккумуляторщик, — автомобильный, студебеккеровский тебе подойдет? Могу к восемнадцати ноль-ноль подкинуть. Чувствуешь, с доставкой на дом будет тебе аккумулятор, так как, фирма?!

Он показался на дороге в начале седьмого. Верхом на белой лошади. Лошадь была облезлая и старая. К самодельному седлу, я разглядел издалека, был приторочен вправленный в сетку-авоську аккумулятор. Я смотрел в бинокль и видел: ухмыляется, соображает, наверное, какие лонжины ему приготовлены… Подумал: «Сгрузит он мне под ноги аккумулятор, что я стану делать?»

И тут грохнуло. Небо раскололось и задрожало. Черно-рыжим выбросом взметнулась земля.

«Как глупо, — успел подумать я, — и до конца-то осталось…»

Впрочем, мне, как видите, осталось: пишу, вспоминаю — жив. А вот от белой лошади ни гривы, ни хвоста после артналета я не обнаружил… И аккумуляторщик вроде бы мне почудился только. Прямое попадание.

Вот рассказал, а сам думаю: что это? Мимолетный взгляд в прошлое, еще один фрагмент, пережитый на войне? Будто тень — появилась и погасла… Но почему вдруг? Неужели из-за того, что накануне случайно увидел в витрине антикварного магазина толстоморденькую фаянсовую пастушку? Застыла, кокетливо приподняв юбку, отставив маняще ножку… и глазки синенькие-синенькие, как полагается настоящей Гретхен.

Закрываю, открываю глаза, встряхиваюсь, а все равно прошлое со мной, никуда от него не уйти, не спрятаться.

Спи боль. Спи жизни ночью длинной.

Усни баллада, спи былина, Как только в раннем детстве спят.

 

46

Маленьким я слезно вымаливал у родителей щеночка. Клялся: буду безропотно убирать за ним, пока песик не подрастет, и выгуливать по всем правилам, и кормить, и дрессировать, и купать брался, только купите. Родители колебались. С одной стороны, считали оба: от этих собак болезни, и грязь в доме, и лишние заботы… но с другой — мальчишка растет один, а так хоть какая-никакая живая душа будет рядом. Заслон от эгоизма. Для смягчения характера — польза…

И соображения гуманности победили. Щенка я получил. Обыкновенную собачку — черно-белого или бело-черного, это как угодно, фокстерьера. Правда, мой пес не был медалистом, никак не мог похвастать чистопородностью, но эти подробности меня совершенно не занимали. Теперь у меня была собственная собака!

Первая неделя прошла как быв сплошном радужном сиянии.

— А у меня собака! — сообщал я каждому встречному и готов был комментировать это сообщение…

Сашка Бесюгин, Галя, Мишка, Нюмка специально приходили знакомиться с песиком.

Однако время многое меняет. И когда вторая неделя была уже на исходе, я понял: убирать за собакой вовсе неинтересно. Извините. И кормить ее из глубокого треснутого блюдечка не занимательно, как было в первые дни. Но больше всего меня смущали… умственные способности моего фокстерьера. Вот ведь как бывает. Сначала все кругом охали: фокстерьеры, фокстерьеры такие умные собаки! Все соображают, только что не говорят. Нет-нет, вы не смотрите, что фокстерьеры маленькие. Медведя могут загнать…

Что касается медведя, затрудняюсь сказать, а это я сто раз подряд выкрикивал: «Сидеть!» — и показывал, как надо делать, а он лез под диван или носился вокруг стола, яростно облаивая ножки. Пес категорически не желал воспитываться.

Теперь небольшое отступление. Исключительно для ясности. Мы — отец, мать, дядя, бабушка и я — жили в коммунальной квартире. Кроме наших двух комнат к коридору и прочим заведениям общего пользования были пристегнуты еще шесть жилых помещений, и обитала в них самая разная публика. Последняя по коридору дверь вела в комнату двух одиноких женщин — Анны Федосьевны и Екатерины Леонтьевны. Днем она работали на каком-то хозяйственном складе, а по вечерам, увы, прилежно и постоянно пили.

На них жаловались в милицию. С ними проводили разъяснительную работу. Их пытались принудительно лечить. Но все это без какого-либо заметного успеха.

Ко мне обе женщины относились самым наилучшим образом: и по вихрам гладили, когда встречали на кухне, и зазывали к себе, если было чем угостить, — словом, любили они меня, никогда не обижали.

А теперь вернусь к теме.

Утром щенок был дома. Но днем, примерно в районе трех, исчез. Я излазил все закоулки, перестучал во все соседские двери — напрасно!

Тогда я выдал великий плач. Слезы мои были обильны, однако не слишком горьки. Вместе с обидой и растерянностью я испытывал, справедливость требует признать, пусть очень-очень-очень слабенькое, но все-таки облегчение. Больше не надо будет ходить с тряпкой и затирать лужи, по утрам можно не тащиться гулять чуть свет… Стыдно признаваться, но было так.

Живая душа не только источник радости, умиления, любования, но и обязательно — заботы. Это познаешь не сразу и не на словах.

Но к вечеру пес, как ненормальный, ворвался с улицы в дом. Собакевич норовил сбить с ног всех, кто только попадался ему на пути, он бурно ликовал. Фокстерьер вернулся. Немного успокоившись, пес с жадностью вылакал миску супа, а потом и блюдечко молока. Все недостойные чувства, только что всколыхнувшиеся в моей башке, мгновенно улетучились. Я радовался немногим сдержаннее самого собакевича, и вся квартира разделяла наше с ним ликование.

С упорством полного недоумка я, не уставая, спрашивал у нашедшейся собаки:

— Скажи, где ты была? Ну, я же тебя спрашиваю, где ты была?.. Поздно ночью, плача пьяными слезами, Анна Федосьевна каялась моей матери: пропили они с Екатериной Леонтьевной щенка. Элементарно! Оттащили на рынок, продали и пропили…

— Дрянь я подзаборная, — убивалась соседка и превозносила ум, сообразительность и преданность собаки: — Нашла, умница, дорогу. Сама! И под машину не попала… — И Анна Федосьевна просила у мамы прощения и клялась жизнью, что ничего подобного никогда больше не повторится.

Мать простила. Мне решили ничего не говорить.

Тогда не сказали.

Но соседки продавали пса еще три раза. Скрыть это оказалось уже невозможно.

Два раза он возвращался. На третий — не пришел.

Спрашиваю себя: какой же след на душе остался у меня от этой собаки? Были приливы нежности. Было умиление — как же, живая душа, требующая ласки, защиты, участия. Но, кроме этого, я нет-нет да и ощущал, как лопаются во мне семена эгоизма, как всходят сорняки лени, как ядовитой пеной поднимается подловатая ненависть к другу человека… И такое было. Если кто-то осудит меня, он будет прав.

Каждого двадцать седьмого сентября я езжу на кладбище. Езжу на могилу Жоры Катонии, моего золотого ведомого. Понимаю: Жоры нет, ему посещения мои не нужны, но все равно еду. Как на пытку иду. И не только потому, что вспоминать еще раз обстоятельства нелепой Жориной катастрофы, снова представлять зеленый замшелый шлюз без воды и прикорнувший в нем «лавочкин» — не сахар, но и смотреть на само кладбище, заброшенное, заросшее в пол-человеческого роста, видеть неухоженные могилы, выгоревшие пластмассовые венки, неуют и небрежение на каждом шагу — мука мученическая. И нет от нее спасения.

В последние годы стало и того горше: из пожухлой травы выкатываются прямо под ноги рыжие, черные, бело-грязные, гладкие, лохматые, в репьях, породистые и безродные — псы, псы, псы…

— Дачники съезжают, оставляют, — эпически спокойно пояснила старуха, промышляющая у обшарпанных кладбищенских ворот чем-то непонятным. — Дён десять сойдет, приедут живодеры и живо-два переловят родимых — на шапочки…

У меня давно нет собаки. Алеша просит: купи. Не покупаю. Правильно? Нет ли?

 

47

Светлейшая голова, взращенная авиацией, наша общая гордость — Антуан де Сент-Экзюпери заметил однажды: дети должны быть очень снисходительны к взрослым…

Желательно, конечно, но вот в чем беда — к кому обращен призыв мудрого Экзюпери?

К детям? Но едва ли сыщется во всем белом свете ребенок, способный понять, а почему он должен щадить взрослых. Тех самых, что так бескомпромиссны, жестоки и бесцеремонны в обращении с ним.

К взрослым? Но с ними явно поздно говорить о детской снисходительности. Тут, как говорится, поезд уже ушел и рельсы разобрали.

Вспоминаю, как я был маленьким.

Звонит телефон. У отца неприятно заостряется лицо, он почему-то понижает голос и велит матери:

— Для всех, кроме Карпова, я только что ушел! — и смешно показывает пальцами, как он якобы перебирает ногами где-то там, вдалеке от дома.

При этом отец всегда внушал:

— Меня в детстве за вранье, за уклонение от истины били железной канцелярской линейкой. — Как он охотно рассказывал, били непременно по голому заду — так требовала семейная традиция, фамильный ритуал, освещенный опытом предшествовавших поколений.

Я спрашивал себя с недоумением: ну, били его, чтобы не уклонялся от истины, чтобы не врал, так почему же он все равно уклоняется, чтобы не сказать брешет?

Это занимало меня долго и постоянно — поведение людей.

Не надо было очень уж стараться, чтобы понять: не только в нашей семье живут не по полной правде — говорят одно, а делают совсем другое очень многие. Не понимают, что хорошо, а что плохо? Еще как понимают! Иначе бы не притворялись и так тщательно не скрывали свою жизнь от посторонних глаз.

Мне случалось довольно часто бывать у Сашки Бесюгина. Его родители поощряли нашу дружбу, им казалось почему-то, будто я положительно влияю на Сашку. Ко мне в этом доме привыкли и меня не стеснялись. Господи, чего я там только не насмотрелся и не наслушался — у Бесюгиных! Например, Бесюгин-папа принимался объяснять в моем присутствии Бесюгиной-маме, что она может жить, как ей заблагорассудится, но… не за его счет!

— Мне надоело расплачиваться за долги, которые я не делаю, — объявлял папа. И готов был продолжать.

Но развить эту тему чаще всего папе не удавалось: его супруга переходила в решительную контратаку. По ее словам получалось, что Бесюгин-папа редкостный жмот — вворачивает двадцатисвечовые лампочки там, где у нормальных людей горят стосвечовые… он собирает обмылки… готов вылизывать сковородки… Жить с таким человеком невозможно, ребенок тут — не оправдание. Мама обзывала себя трусливой дрянью, раз не решается прекратить свое оскорбительное существование при Бесюгине-папе.

— Пожалуйста! Скатертью дорога! — злым, крикливым голосом отвечал супруг. — Неужели я буду против? Тебе давно пора… именно там твое настоящее место…

Подобные, а то и похлеще сцены между Сашкиными родителями происходили раза три в неделю, если не чаще, и самого Сашку нисколько не волновали. Привык, наверное.

— Не бери в голову, — говорил он мне, когда я как-то пытался выразить свое недоумение. — Психи они, понимаешь?

Но вот однажды в самый разгар очередного словоизвержения в квартиру Бесюгиных забежала, залетела, впорхнула, заскочила — выберите сами глагольчик, который вам нравится, — соседка по лестничной площадке Евдокия Владимировна. Ей срочно надо было разжиться десяткой.

И на моих глазах совершилось форменное чудо. Папа моментально потух. Побелевшее от возмущения лицо мамы приобрело естественный, здоровый оттенок. Бесюгины вкупе сделались самой любезностью, самой предупредительностью.

— Что за вопрос, — сладенько заблеял папа, — нет проблемы! Для вас с удовольствием… Может, нужно больше? Деньги найдутся, не стесняйтесь.

— Если соседи не будут словно родные, — подключилась мама, — как тогда жить? Кто же выручит, кто поможет?..

Нет, пока я был мальчишкой, не любил взрослых. И больше всего за постоянное притворство. И не доверял им.

А вырос, встал на собственные ноги, и произошло что-то странное: гляжу на детишек, вижу бесхитростные, любопытные рожицы и непременно ощущаю горькую тревогу… Это сверх и кроме всех прочих чувств.

При чем тут моя нелюбовь к взрослым? Сейчас объясню. За моим окном — двор, весь как на ладони. Вижу, соседский Вовик тянет на поводке щенка. Прекрасный у соседей щенок — овчарка. Взяли из питомника служебного собаководства. Джек упирается. Конечно, точно я не знаю, какие собачьи резоны заставляют симпатичного Джека припадать на задние лапы и чесать задом по шершавому асфальту. Скорее всего, Джеку не нравится ошейник, но, может быть, допускаю и такое, он не прав.

Вовик теряет терпение. Это я тоже вижу. Ярится, что-то выкрикивает и… пинает малого, добродушного, лохматого пса тяжелым туристским ботинком. Сукин он сын, Вовка. Джек не может тебя так… в рыло ногой, вот ты и куражишься, торжествуешь.

А вырастет Вовка, вырастет куда быстрее, чем ждут его родители, кто тогда окажется под его властью? Чего ждать от человека, пинающего ногами щенка?

Над переправой я потерял на зенитках сразу двух летчиков из звена — обоих ведомых. Мы с Остапенко еле-еле доползли домой: плоскости — в клочьях, хвостовое оперение светится дырками, будто оно из кружева.

Докладываю начальнику штаба: днем на переправу не пробиться. Немцы подтянули столько артиллерии, что такого заградительного огня я лично за всю войну еще не встречал…

В этот момент в землянку командного пункта вошел командир корпуса. У него было обрюзгшее лицо, чаше всего я наблюдал такие лица у летчиков, неудачно проведших ночь за преферансом… Генерал заставил меня повторить доклад и с места в карьер понес:

— Панику сеять?! Не позволю! Война есть война, без потерь не бывает! Тут не коленками чечетку выколачивать надо, а головой работать… думать надо… соображать! Паникеры и трусы в корпусе мне не нужны!

Мне сделалось обидно. Знал я твердо: Абаза — не паникер и не трус, поэтому отважился и перебил командира корпуса:

— Вы можете послать меня на переправу снова, но оскорблять не имеете ни оснований, ни, между прочим, права!

Услыхав мои слова, он будто споткнулся и вроде даже успокоился:

— А что-нибудь дельное можешь предложить?

— Если рассчитывать на уничтожение переправы с воздуха, — сказал я, — сподручнее всего это сделать ночникам, ближним бомбардировщикам…

Договорить генерал не позволил, он снова закричал:

— По-твоему, пусть девки корячатся? Пусть их зенитки чешут? Хорош гусь! Хрен тебе такое удовольствие будет!! Сам полетишь! Понял? Сейчас полетишь!! У меня ведомым пойдешь!!! Через полтора часа переправа должна быть снесена, я командующему обещал, он ждет.

Спустя час двадцать минут меня подбили на подлете к реке. С трудом перетянул линию фронта и завалился невдалеке от нашей артиллерийской батареи. Оттуда попал прямиком в госпиталь. В свой полк вернулся через полтора месяца. Но еще раньше узнал: переправа в обещанное командиром корпуса время разбита не была. Командир корпуса с задания не вернулся.

Сегодня я вовсе не собираюсь выяснять, кто был прав, а кто ошибался, не собираюсь исследовать события минувшей войны ни с позиций тактических, ни тем более в масштабах стратегии. Одно знаю твердо: когда что-либо достается «любой ценой» или «во что бы то ни стало», чаще всего это плохо.

А главное, я хотел пояснить, почему я тревожусь, глядя на малышей: из каждого Вовочки, Вовика непременно вырастает Владимир Иванович, Владимир Павлович, Владимир Андреевич…

Наш покойный командир корпуса, конечно, по случайному совпадению, был Владимиром Владимировичем, как и Вовик, хозяин Джека…

 

48

Мы жили в очередном гарнизонном городке. Неустроенность в те послевоенные годы была делом совершенно нормальным и даже привычным. Мебель я выписал со склада, какая была — частью она оказалась старой, довоенной, частью трофейной. Другой взять было просто неоткуда.

— Не боишься садиться в это кресло? — спросила жена. — У меня такое ощущение, что пружины сейчас укусят.

— Разве я, обойщик? Меня никто не учил ремонтировать эту рухлядь, — попытался я как-то отвертеться.

— А мне казалось, что в этом доме все-таки должен быть мужчина…

— Раз есть дети! — пошло перебил я жену. — Ты это хотела сказать?

Она брезгливо поморщилась и не удостоила меня ответом. Злился я долго, сам растравлял себя: упрекать всякий может. Проще всего упрекать. И можно ли уметь все? Вот тут я и споткнулся. А много ли я умею? Слесарить слегка могу, столярничать самую малость… А подметки подбить или брюки переделать, как? Позволь, вроде бы обращаясь к своему оппоненту, возражал я, а пилотаж не умение разве? А штурманская подготовка? А чтение синоптических карт?.. Контрдоводов было много, только звучали они почему-то не очень убедительно.

У мужчины должны быть руки. Это прежде всего. И обязательно.

В воскресенье я вытащил старое кресло в сарай и осторожно распорол боковой шов на обшивке. Из сиденья полезла грязная, свалявшаяся вата. Снять обшивку мне удалось не сразу. Но удалось. Пружины при ближайшем рассмотрении оказались ни к черту. Их пришлось выкинуть. Выпросив у соседа кусок резинового амортизатора, я вместо пружин перевел кресло на «резиновый ход». Заложил свежую вату, для гладкости поверх ваты расправил еще шерстяные портянки и затянул обшивку. Кресло нормально пружинило. Сиденье было ровным. Но… ни молодость, ни былая красота у кресла не появились, увы.

А жена отреагировала так:

— Прогресс в мире животных, труд формирует человека. Подарить тебе новый молоток?

Почему-то я обиделся и… нет, не буду повторяться, просто скажу: мне снова пришлось извиняться и заглаживать очередной домашний конфликт.

Но урок с креслом не прошел зря. Постепенно я реставрировал всю нашу жалкую мебель, а сверх того сменил всю электропроводку в квартире. Можно сказать, я рос на глазах семьи, строго придерживаясь главного авиационного принципа: от простого — к сложному.

Как раз в эту пору в полк пришел новый заместитель командира. Судить о нем я не мог, видел майора лишь один раз — на офицерском собрании, когда командир представлял Лапшина и традиционно произнес: «Прошу любить и жаловать».

Спустя дня три, может, четыре иду по стоянке и замечаю: мой бывший механик, переведенный в звено управления полка, старшина-сверхсрочник Алексеев, стоит перед Лапшиным — руки по швам, в глазах тоска…

Слышу, Лапшин выговаривает механику:

— Двигатель на малых оборотах глохнет через каждые сто метров… рулить невозможно… Кто летал на вашем самолете раньше? Что вы делали с мотором? Ни на что не похоже, товарищ старшина! Вижу, вы не мальчик…

Алексеев и правда давно уже был не мальчик, но мне его жалко стало. Он безответный мужик, Гриша, такой уж характер — все будет молчком, молчком переживать, слова в оправдание не выговорит, даже если и не виноват.

— Товарищ майор, я эту машину отлично знаю, до самого последнего времени все на ней было исправно. Но позвольте глянуть. — И, не дожидаясь, что скажет майор, командую Грише: — Стремяночку давай, капот открой, так… отвертку, пожалуйста…

Как говорят, не успел Лапшин охнуть, я карбюратор отрегулировал, жиклер малого газа отпустил немного. Велел Грише в кабину сесть, запустить движок. На работающем моторе окончательно малый газ довел и говорю:

— Прошу лично проверить. По моему разумению, лучше быть не может: экстралюкс…

Лапшин проверил. Остался вроде доволен. Спрашивает у меня:

— Техник звена?

— Никак нет. Летчик. — Понимал, всех сразу он запомнить не мог, и потому не обиделся.

— Летчик? А что это не за свое дело беретесь?

— Почему не за свое? Самолет, мне кажется, мое дело…

— Летать ваше дело, а не гайки крутить.

— Извините, но, я полагаю, тот, кто не может отрегулировать двигатель, скорее извозчик, чем летчик.

И нажил себе врага. Ох, не любят люди правды, если она их не украшает…

 

49

В конце концов мы завоевали полное и безраздельное господство в воздухе. Дорого это стоило — потребовалось себя преодолеть, над обстоятельствами подняться, но так или иначе, а господство было наконец в наших руках.

И ощущения в полете сделались совершенно иными. Поверьте, я даже не особенно удивился, когда услыхал от зеленого пилотяжки-стажера, честно говоря, порядочного нахала, вот такие слова:

— Сбить его не штука, как найти?!

Конечно, это было наглое преувеличение: сбить противника редко когда бывает просто, он ведь тоже жить хочет… Но и то верно — отыскать противника в ту пору сделалось очень трудно. И самолетов у врага оставалось все меньше, и вылетали они реже, а порой над линией фронта висел такой дым, что борт с бортом разминуться можно было, так и не поняв, чужой или свой пролетел мимо…

Кажется, если память мне не изменяет, это был мой последний боевой вылет в большой войне.

Звено плюс пара были отданы в мои руки и составляли ударную группу. А восьмерку непосредственного прикрытия полка штурмовиков вел сам Носов. Задача усложнялась отвратительной видимостью, поэтому нас в первую очередь заботило, как бы не растерять друг друга в густой дымке, ну и вероятность столкновения тоже возрастала.

Объект нападения — аэродром.

Мы беспрепятственно достигли рубежа атаки, штурмовики с ходу подавили довольно вялое зенитное прикрытие и принялись обрабатывать самолетные стоянки, бензосклады и склады боеприпасов.

Противодействия с воздуха мы не встретили. Подозреваю — они сидели на своих точках без горючего.

Оценив обстановку, Носов вполне разумно подключил свою восьмерку истребителей к атакам прикрываемых штурмовиков. Не везти же обратно боекомплект! Мне с группой приказал ходить над аэродромом. Держаться выше огня и дыма. И всем нам крутить и крутить головами: «мессеров» пока не было видно, но они могли в любую минуту появиться.

Штурмовики и носовская группа работали, как на учебном полигоне: повторяли заход за заходом, методично бомбили и расстреливали цели, привередничая при этом — выбирали, что позаманчивее… Словом, вылет получился. Дай бог, каждый бы раз так.

Наученный опытом, зная, сколь азартен Носов, я нажал на кнопку передатчика и, подражая низкому с хрипотцой голосу командующего, передал:

— Штурмовики, маленькие, всем — сбор! Сбор! Не увлекаться!

Видел, как штурмовики сработали отход, видел, как истребители заняли свое место — на флангах группы, с превышением, и сам уже начал разворачивать свою шестерку к дому, когда мне на глаза попался летевший несколько ниже одиночный «мессершмитт». И еще я заметил — самолет противника перемещался как-то странно: рыскал из стороны в сторону. Но главное, он летел один.

— Остапенко, — передал я по радио, — прикрываешь дальше звеном. Понял? — И, убедившись, что Остапенко меня понял правильно, велел ведомому, молодому пилоту: — Миша, тихонечко топай за мной…

Мы спикировали ниже одиночного, ковыляющего «мессершмитта».

— Пристраиваемся, — сказал я Мише, — ты справа, я слева.

Мы подошли и встали с ним крыло в крыло, как на параде. Немец поглядел на меня с изумлением. Я показал: пошли на посадку! С нами, с нами садиться будешь.

Едва ли он пришел в восторг, но… война шла к концу, а главное, куда ему было деваться в такой ситуации?

По рации было слышно, как штурмовики благодарили Носова за отличное прикрытие, хоть и не от кого их было на этот раз прикрывать. Слышал, как Носов приказал своим ведомым перестроиться для посадки, а еще, как он спросил недовольно Остапенко:

— Абаза где?

Мы подошли к аэродрому, когда Носов начинал третий, предпоследний разворот.

— Внимательно, Миша, — сказал я, — чуточку вспухни… та-а-ак, хорошо. Колеса пока не высовывай.

И показал немцу, чтобы он выпустил шасси. Видел, как он метнул взгляд вправо, но понял: второй русский не ушел, а висит над самой его кабиной, так что, если дернется, угодит под винт… Он выпустил шасси и поглядел на меня вопросительно: мол, что будем делать дальше? Это мне понравилось. Международным жестом всех авиаторов — оттопыренный большой палец над кулаком — я показал: все в порядке, молодец, фриц…

Мы начали снижение. Момент наступал самый-самый: привести мы его привели, но как дальше — уговорим ли сесть?..

— Миша, — передал я, — отстань немного и держи пушку под пальчиком.

— Понял.

— Пока он не выключит двигатель на земле, стереги паразита, Миша.

Все-таки мы благополучно усадили «мессершмитт» на нашем аэродроме. И следом сели сами.

Потом, как всегда, уже ближе к вечеру, состоялся обычный разбор полетов. У меня были все основания ожидать если не восторга, то какой-то похвалы: все-таки не каждый день приводят истребители «языков» в свое расположение. Но все пошло не так, как я мог ожидать.

— Кто тебя дергал за язык объявлять «горбатым» сбор и отход? — игнорируя финал вылета, спросил Носов ворчливо.

— Так ведь по расчету времени… — начал я.

— Или ведущий «горбатых» слепой? Или у меня часов не было?

— Вы увлеклись…

— Молодец, Абаза. В чужом глазу соринку видишь, а в своем бревна не замечаешь! Погнался тихарем за отбившимся от стада фрицем, а группу без спроса передоверил Остапенко. Это порядок? Любишь ты себя показывать… людей удивлять обожаешь. Скажи, Абаза, для чего ты воюешь?

Это было уже слишком. Чувствуя, как кровь пульсирует в шее, под скулами, за ушами, я сказал:

— Для победы, товарищ майор, и больше ни для чего.

— Так ли, Абаза? Ты не станешь обижаться, например, если мы не запишем этого фрица, — он махнул рукой в сторону посадочной полосы, — на твой счет? А рассудим так: прилетел немец сам, снизился сам… и сел — тоже. Верно? А у тебя боекомплект не начат… Согласен? Твое мнение?

— Служу Советскому Союзу, — сказал я. И подумал: ладно, мсти, отыгрывайся, только я виду не подам, не доставлю тебе такого удовольствия. — Мнения, товарищ майор, не имею. Как прикажете, так и будет. Рад стараться. — И приказал себе: хватит! Не переигрывай.

Прошло три дня. Страсти как будто улеглись, обстановка складывалась благоприятная, и я решил сунуться к Носову, попросить разрешения слетать на моем «мессере».

Сначала он сделал вид, будто вообще не понимает, о чем это я. Потом нахмурился и спросил:

— А для чего?

— Как для чего? Для интереса и, наверное, для пользы дела, — сказал я. — Еще Суворов велел изучать противника… Носов не стал спорить, просто отмахнулся от меня:

— Не в моей власти.

— Понял. Разрешите обратиться к командиру дивизии?

— Война кончается, на кой это надо, Абаза?

— Кончается! Тем более надо: после войны уже поздно будет, тогда точно не слетаешь.

— Ты мне хуже горькой редьки надоел, — кажется, всерьез разозлился Носов. — Вечно тебе. Абаза, больше всех надо, всюду лезешь, себя показываешь. Хватит! — И он обругал меня самым примитивным, совсем несвойственным ему образом.

А на другой день неосторожно развернувшийся бензозаправщик зацепил «мессершмитт» за плоскость и вывел машину из строя. Конечно, можно было, не надрываясь, отремонтировать крыло, да кому охота была возиться — война кончалась.

И сегодня жалею — не слетал.

Вообще-то жадность — плохо. Признаю одно исключение: жадность к полетам. Летчик должен летать. Хоть на воротах, хоть на метле — летать! И чем больше, тем лучше.

 

50

Скорее всего, это атавизм, так сказать, привет от пещерных предков: обожаю костры и вообще всякий открытый огонь люблю. Могу не отрываясь бесконечно вглядываться в рыжее беспокойное пламя, в раскаленные угли, могу без устали прислушиваться к треску поленьев и воображать — там, в синеватых всполохах среди каскада искр, рождается жизнь! Во всяком случае, я вижу причудливые фигуры, лица в огне и таинственные очертания знакомых предметов.

Первый большой пожар я увидел мальчишкой. Как он начался, не знаю, только когда мы примчались ордой к месту происшествия, старый двухэтажный особняк пылал уже вовсю.

Пожарные были на месте, они суетились, шныряли туда-сюда, а огонь не унимался. Стихия успела набрать мощь и свирепствовала с полным размахом.

На противоположной стороне переулка собралась громадная толпа зевак. Безликая толпа с жадностью впитывала редкое зрелище, охотно комментировала действия пожарных, особенно те, что публике представлялись не вполне или вполне неправильными.

Пожар не утихал.

Мне было страшно и… стыдно. Стыдно за людей — стоят, скалят зубы, чешут языками, и никто не пытается помочь пожарным. Как же так? Нас ведь учили: один за всех и все за одного… А тут? И за себя мне было стыдно: я ведь тоже не испытывал желания лезть в огонь, хотя прекрасно знал, как настоящие пионеры непременно спасают кого-нибудь именно при пожаре. Для совершения геройского поступка пожар — самое милое дело! Но все стояли и глазели.

И я… Как все? Как все, увы.

От мыслей, беспокоивших совесть, но так и не толкнувших на поступок, я отвлекся невольно: на балкон второго этажа выпятился спиной окутанный дымом здоровенный мужик. Судя по его напряженным и низко опушенным плечам, он тащил что-то неимоверно тяжелое, может быть, из последних сил.

Толпа заволновалась, толпа была полна энтузиазма… стали давать советы:

— Заноси, заноси!

— Край пониже! Разворачивай…

А на балконе, медленно разворачиваясь, с помощью второго мужика появился… рояль. Это уму непостижимо, как они сумели вытащить такую тяжесть вдвоем, да еще в дыму, в жарище…

Однако совладали мужики, вытянули, развернули и прислонили к балконным перилам. Постояли, чуть отдышались, еще поднатужились — скантовали и перевалили рояль через перила на улицу.

Треугольный черный ящик тяжко грохнулся в подтаявший снег и жалобно застонал. А мужики еще долго нелепо топтались на балконе, терли кулаками слезившиеся глаза, они едва ли сознавали, что и для чего сотворили…

И мне было стыдно за ополоумевших мужиков тоже.

Поведение людей я осуждал. Но никак не связывал его с природой самого огня, вырвавшегося из-под контроля.

Дом горел, как свечка. Это было увлекательное, опьяняющее зрелище, и мне совсем не хотелось, чтобы оно кончилось.

Думаю, я не был настолько плох, чтобы радоваться чужому горю, чужим потерям. Скорее, по малолетству и обыкновенной глупости я еще не научился различать причину и следствие — ошибка, повторяемая, увы, многими и в самых непредвиденных обстоятельствах.

Словом, было именно так, как я рассказываю: восторг, стыд, угрызения совести — все одновременно.

Когда Мария Афанасьевна, учительница географии, раскричалась на меня, укоряя зато, что я спутал Бискайский залив с морем Бофорта (или что-то в таком духе), я набрался наглости и возразил:

— А чего такого? То на «бэ» и это тоже на «бэ»! Конечно, я понимал, что неправ. Но уж очень смешно она психовала — дергалась и размахивала указкой. Класс получал громадное удовольствие, это я чувствовал и никак не пытался утишить бурю, а сознательно подливал масло в огонь.

— Бербера, Батавия, Бостон, Болонья, Борисоглебск! — кривляясь, будто рыжий из цирка, орал я. — Булонь, баккара, Буало, бламанже, барбос — во сколько! И все на «бэ»! Чего такого перепутать?.. Барбаросса, Белосток…

— Прекрати! — закричала во все легкие Мария Афанасьевна и так шваркнула указкой по столу, что элегантная ее тростинка переломилась и конец указки, как по заказу, отлетел в меня.

Зацепило не смертельно, но ощутительно.

— Чего деретесь? Что я такого сделал? — с перепугу заверещал я. — Ну, перепутал залив с морем — и сразу по морде?! — Я ревел, размазывал сопли и… окончательно сошел с тормозов.

Бедная Мария Афанасьевна, естественно, перепугалась. И то подумать: пойдет гулять слух — учительница ученика… Долетит до районе… Она гладила меня по голове, она извинялась, объясни» не столько мне, сколько свидетелям, что указка переломилась совершенно случайно и зацепила меня без намерения со стороны Марии Афанасьевны.

А я, охваченный стихией скандала, орал и орал. Когда начал успокаиваться, почувствовал — голова моя прижата к теплой, колышущейся, необъятной, как мне показалось, груди Марии Афанасьевны. Это было приятно.

Пока все это происходило, я отлично сознавал: реветь стыдно. Здоровенный уже мужик! Но если перестать реветь, прижиматься к Марии Афанасьевне станет невозможно… И мне было очень жаль себя…

Во взрослые годы я почему-то поделился этим воспоминанием — для чего бы — с женой. С той самой женой, которая числила меня эгоистом, брюзгой, аккуратистом и прочая и прочая. Жена брезгливо выслушала меня. Я сразу пожалел о своей откровенности, но было уже поздно, пришлось услышать:

— Очередной пошлый анекдот из биографии несостоявшегося великого человека… — Она поджала губы, всем своим видом подчеркивая, как ей неприятно и неловко слушать меня.

Анекдот? Пожалуй.

Но разве вся наша жизнь не складывается из долгого ряда более и менее удачных анекдотов?

 

51

Носов собирался вести десятку — два звена и пару. Но не получилось: у Остапенко не запустился двигатель. И в воздух поднялась девятка. Мы уже привыкли за основную боевую единицу в воздухе считать пару. Куда было ставить девятого, вроде лишнего?

Носов приказал Меликяну пристроиться к нему слева, вторым ведомым. И в этот момент пост наблюдения объявил, что к аэродрому приближается «рама». Очевидно, то был разведчик, скорее всего, он летел на фотографирование… Высоту пост дал три, три с половиной тысячи метров… Прикрытия у «рамы» не было.

Есть такое выражение: действовать по обстоятельствам. Вот Носов и приказал Меликяну перехватить «раму». Формально так делать не полагалось. В одиночку мы уже давно не воевали… Но, сообразуясь с обстоятельствами, командир принял такое решение. Решение — приказ, а приказы, как всем известно, обсуждению не подлежат.

Мелик энергично отвалил от строя и полез вверх.

«Раму» разглядел не сразу, сначала он заметил, что в восточной стороне неба что-то взблескивает, потом сообразил — это солнце играет на фонаре разведчика, вспыхивает и гаснет…

Меликян довернулся на вспышки и, стараясь возможно быстрее сократить дистанцию, сунул двигателю полные обороты. Сближаясь, заметил — курс «рамы» точно совпадал с посадочным курсом нашей взлетно-посадочной полосы. Это подтверждало — разведчик, он прицеливается сфотографировать аэродром с ходу. Торопясь догнать противника, Мелик опустил нос «лавочкина»: будет скоростенка, решил, и превышение не нужно.

Ручка управления все ощутительней вжималась в ладонь. Он снял нагрузку триммером, но не всю, так, чтобы на ладонь немного жало; когда машина кабрирует, летчику спокойнее: не к земле, а от земли ее тянет.

Экипаж «рамы» его, очевидно, еще не видел. Мелик оглядел горизонт вкруговую — «мессеров» не обнаружил. И дальше все произошло, как по-писаному.

В газетной информации это прозвучало бы приблизительно так:

«Лейтенант Мелик Меликян атаковал противника на ближних подступах к своему аэродрому. Расстояние между его машиной и ненавистным разведчиком с паучьей свастикой на борту уменьшилось до ста метров. Фашистский стервятник открыл огонь по нашему краснозвездному ястребку, но комсомолец Мелик Меликян не спешил. Он знал: чем короче дистанция, тем вернее возмездие.

И вот уже «рама» едва умещается в прицеле.

«Пора», — командует себе Мелик и нажимает на гашетки… Но оружие молчит…»

Так, наверное, изобразил бы дело корреспондент армейской многотиражки. Ну а я наблюдал за происходившим с земли, сидя в кабине дежурного истребителя. И видел вот что: Мелик гнался, гнался за «рамой», пока… не врубился в нее. И сразу два дымных шлейфа потянулись к земле. Чуть позже несколько в стороне от точки соприкосновения машин вспыхнуло облачко парашюта и, как потом рассказывал сам Мелик, он заорал на все синее прохладное небо: О-о-о, слава тебе, великий Котельников! Гле-е-еб Евгеньевич, слава тебе, дорогой!

Импровизированный гимн был заслуженно адресован оперному певцу, изобретателю парашюта.

В полку совершился таран.

Началась понятная суета: боевой листок, портрет Мелика, ликующее выступление замполита на митинге.

Сам Мелик, виновник события, держался молодцом. Очень скромно. Очень сдержанно комментировал событие. И в его большущих живых глазах не угасало откровенное недоумение: что за шум, братцы?

А меня, наученного опытом собственного «тарана», не покидало странное ощущение приближающейся неприятности.

Потом я услышал, как Носов говорил старшему инженеру Бек-Назарову:

— Черт с ними, с обломками, но пушки с меликяновской машины и все от вооружения чтобы было найдено и доставлено вот сюда, мне лично. Ты понял, Бек? Постарайся, прошу…

К вечеру ощущение тревоги усилилось: Носов был молчалив и хмур. За общим ужином просидел каких-нибудь десять минут и ушел к себе. На аккордеоне не играл.

Задрипанная батальонная полуторка вернулась с места падения самолета Мелика во второй половине следующего дня. Техник, которому было поручено снять с самолета и привезти пушки, докладывал:

— «Лавочкин» лежит на берегу озера. Местность заболочена, подъехать невозможно, подойти трудно. Что смогли, выручили. Вот, и начал раскладывать на брезенте добытый с превеликим трудом металлолом.

Носов лично перебирал каждую уцелевшую железку, щупал, гладил, только на зуб не пробовал. Время от времени начинал спорить с оружейниками. И никто не смел к ним приблизиться.

А напряжение росло.

Это не означает, понятно, что все сидели, ничего не делая, и дрожали. Жизнь шла своей обычной чередой: Любарев сопровождал эскадрилью штурмовиков, Сахаров барражировал звеном над дальней переправой, Резвицкий удачнейшим образом слетал на свободную охоту…

Вечером Носов собрал личный состав.

Народ сошелся в самую просторную землянку — летную столовую. Расселись кто на чем, тесно. Носов сказал:

— Прошу остаться только летчиков.

Это было неожиданно: такого мы еще не слыхали. С полнейшим недоумением поднялся адъютант нашей эскадрильи, начинавший войну комэском, списанный с летной работы медициной. Звякнув орденами, спросил:

— Позвольте мне выйти вон? Носов промолчал. Адъютант вышел.

Следом помещение покинул начальник химической службы.

За ним — начальник связи…

— Прошу остаться только летчиков, — повторил Носов, — летчиков, — и выразительно поглядел на лейтенанта Юрлова, начальника СМЕРШа.

Последним столовую оставил начальник штаба полка.

— Чтобы не терять времени, прошу Меликяна рассказать, как он заходил на противника, как уравнивал скорость, как доставал своим винтом его хвостовое оперение, — сказал Носов. — О твоем геройстве звона уже больше чем достаточно, меня интересует дело, так сказать, технология. И предварительный вопрос: почему ты не стрелял, Мелик?

— Я хотел, — сказал внезапно растерявшийся Меликян, — но не сработали…

— Пушки? — спросил Носов. — Все не сработали?

— Я нажал, а они…

— Тогда надо отдавать под суд оружейников, Мелик. Они же вредители, если все пушки отказывают разом. Согласен?

— Оружейники… нет… это виноват я, сам…

— Правильно. Ты виноват. Вот и объясни товарищам в чем.

— Плохо проверил оружие.

— Чепуха!

— Слишком долго искал цель и…

— Нет, Мелик. Не здесь собака зарыта. Я не возбуждаю против тебя дела в трибунале только потому, что ты сам ни разу не произнес слова «таран». За тебя постарались… Виноват ты в том, что не снял пушки с предохранителя. Вот, можешь убедиться. — Тут Носов поднял над головой ручку управления, снятую с машины, и все увидели — гашетки законтрены. — И ты до смерти перепугался, когда под самым хвостом «рамы» обнаружил, что пушки не стреляют…

Мелик молчал.

— Про гашетки ты не вспомнил, а полез перезаряжать пушки, отвлек взгляд от противника и… вмазал ему в хвост. Удачно, надо сказать, вмазал. А теперь общий вопрос ко всем летчикам: представьте, завтра мы все выполним по тарану и соответственно каждый сиганет с парашютом (это, кстати, было бы огромной удачей — всем уцелеть). Но даже при таком фантастическом везении счет потерянных машин окажется равным, то есть ничейным. А нам нужна, товарищи, победа. Все свободны. Останугся Меликян и Абаза. Скажи, только сперва подумай, Меликян, полностью ли ты доверяешь Абазе? — поинтересовался Носов.

— Конечно, — поторопился ответить Мелик.

— Просьба: возьми его на воспитание, Абаза. Летает он, будем считать, нормально, но… это еще не все. Надо, чтобы Мелик понял, усвоил, глубоко прочувствовал, что такое летчик.

Мы посидели в молчании.

— Таранщики! — выдохнул Носов и спросил: — А кстати, Абаза, каким, по-твоему, должен быть настоящий летчик?

— Обязательно хитрее противника и, желательно, хитрее начальства…

 

52

Наконец-то я начал бриться. Всерьез, с мылом, а не на сухую, как бывало недавно. Отец, что вообще-то было не в его натуре, изловчился и раздобыл через свой местком путевку в подмосковный дом отдыха. Мне! Путевка была не в какой-нибудь там молодежный или оздоровительный лагерь, а во взрослый, вполне нормальный дом отдыха.

— Съезди, посмотри на людей, — пояснил эту свою совершенно неожиданную акцию отец, — постарайся понять, как самостоятельные люди живут, чем дышат… — Он ни слова не сказал о поправке здоровья, об отдыхе мозгов после напряженного учебного года или усиленном питании. Его генеральная идея состояла в приобщении к взрослости.

С этим я и уехал из дому. Впервые так далеко — за сто километров, впервые совершенно самостоятельно.

Мне понравился крутой обрыв над тихой, будто дремлющей, речкой и стоявший на границе старого бора бывший барский дом — этакая широкая подкова с громадной, в два этажа, террасой. Пришлась по душе стылая тишина этих, казалось, богом забытых просторов. Словом, поначалу меня охватила безмятежная радость, готовая перейти в полный восторг.

Первое знакомство с населением бывшего барского дома состоялось в столовой. Публики к обеду собралось порядочно — человек двести. И сразу началось узнавание.

Были тут Толстяк, Дама, Доходяга, Тростинка, Селедка… Так мысленно маркировал я соседей, не зная их имен, занятий в миру, вообще места в жизни.

Кто-то сказал: человек открывается, как земля весной, оттаивая постепенно. Хотя, наверное, и не всегда так бывает, все равно выражение кажется мне метким.

Толстяк разговаривал безостановочно. Очень громко. Он все время вертелся, зыркал узенькими глазками. Казалось, проверяет — все ли достаточно внимательно его слушают… И улыбался, и радостно хорохорился, когда слушали… но это случалось не так уж часто. Толстяк вызывал во мне странную ассоциацию: вспомнилась картинка в «Занимательной физике» Перельмана — вечный двигатель…

Дама, как я теперь понимаю, была не из молоденьких, а тогда она казалась мне и вовсе старухой. Дама всячески демонстрировала: окружение — сброд, как это меня сюда занесло? За обедом она сидела невозможно прямо, не снимая соломенной шляпки, украшенной блеклыми бархатными цветами, и так старательно, так глубоко отправляла вилку в рот, что я замирал, ожидая: заколется или не заколется?

Доходяга с маниакальным упорством набирал вес. Он жевал до завтрака, во время завтрака, после завтрака, перед обедом, ну и так далее.

— Если прибавлю в весе, значит, рака нет…

Тростинка на самом деле не отличалась худобой, скорее ее можно было назвать жирноватой, но она столько разглагольствовала о значении хорошей фигуры — тоненькой, тоненькой, тоненькой, — что прозвище родилось само собой.

Тростинка охотно вступала в общение с каждым, она преувеличенно громко смеялась, она безостановочно излучала мощные импульсы дружелюбия. По молодости лет — моих, понятно, — Тростинка представлялась мне опасной. А может быть, я понуждал себя сторониться этой женщины, досадуя в душе, что она не слишком обращает внимание на взрослого, изучающего жизнь, совершенно самостоятельного Кольку Абазу…

Селедке, по моим соображениям, было лет двадцать. Выросла она длинной и некрасивой. Когда ела, широко разевала рот. На дню переодевалась раза три или четыре. Мое заключение укладывалось в одно категорическое слово — выставляется!

Толстяк оказался инженером-конструктором «узкого профиля» — кассовые аппараты и клавишные счетные машины были его стихией. Работу свою он, вероятно, знал, но любил едва ли: о деле Толстяк упоминал лишь вскользь и непременно с ядовитой иронией, а вот потолковать о выпивках, прикинуть чужие доходы и расходы — на это был охоч, не жалел ни времени, ни воображения.

А Дама с удовольствием рассказывала сны.

«Кажется мне, будто я приближаюсь к колодцу, открываю крышку, и, представьте, из колодца выходит человек… Седой, очень импозантный, с кольцами на всех пальцах. Смотрит мне в глаза, а я начинаю дрожать, как в малярийном ознобе…» В другой раз Дама приближалась не к колодцу, а к большому платяному шкафу красного дерева… «И, представьте, из глубины шкафа выходит человек. Он такой кудрявый, в ухе дрожит золотая сережка — полумесяцем…» И Дама снова начинала дрожать, как в малярийном ознобе…

Доходяга сообщал постоянно, с явным удовольствием каждому и всякому:

— Можете улыбаться сколько вашей душе угодно и смеяться можете, а я кило триста прибавил!

Тростинка нашла постоянный объект для приложения своей энергии — кудрявого, застенчивого саксофониста Пашу, и сразу сделалась почти незаметной.

А Селедка все переодевалась, переодевалась, переодевалась. А один раз подошла ко мне после ужина, улыбнулась на все тридцать два зуба и спросила с ухмылкой:

— Хочешь, я тебя растлю?

Теперь мой черед сказать: смейтесь сколько вашей душе угодно, но я жутко перепугался и убежал.

Так оно шло. Окружающие питали мою злую мальчишескую ироничность, давали тысячи поводов для зубоскальства, и вдруг… в рутинную жизнь дома отдыха ворвались радисты. Их было четверо — Валентин, Савва, Олег, Сурен. Скромные властелины Арктики выглядели весьма внушительно. Здоровяки, насмешники, молодые парни с рано поседевшими висками, они сразу принялись за сколачивание волейбольной команды, устроили танцы, подбили Толстяка и Селедку на предрассветную рыбалку. Они затевали ночные бдения у костра, лодочные броски к острову, они не уставали тропить стежку в сельпо.

Однако любая энергия иссякает. К концу моего пребывания в доме отдыха даже могучие парни Валентин, Савва, Олег и Сурен начали сдавать.

И хотя они еще пересвистывались между собой на непонятном щебечущем языке, хотя прилежно ухаживали за всеми женщинами допенсионного возраста, хотя еще надеялись сочинить гимн полярных радистов — две залихватские строчки были уже готовы: «Мы пили дорогие коньяки, шампанским мыли головы хмельные…» — однообразие одолело и этих, казалось, несокрушимых ребят.

И вот минут за десять до начала обеда я случайно взглянул на террасу и увидел там Валентина. Каким-то странным скользящим шагом он пробирался между столиками. Вот остановился и замер… вот схватил перечницу и стал быстро-быстро трясти ее над стаканом Сурена. Вот поставил перечницу, сыпанул соли и еще добавил перцу… Так! Отходит, бесшумно, словно тень, исчезает, будто его на террасе и не было.

Странные чувства всколыхнула во мне эта случайная картинка: возбуждение, и брезгливость, и недоумение… И, увы, откровенное любопытство: что же будет дальше?

Гонг возвестил начало обеда. Вместе с другими на террасу вошел и Сурен. Он беспечно приблизился к столу, проворно, будто фокусник, переставил свой стакан с компотом к тарелке Валентина, а его стакан — к своей, опустился на место и принялся за закуску.

Мне сделалось весело. Справедливость должна побеждать.

Ну, а любопытство, конечно, осталось. Как все будет?

Валентин ел торопливо. Что касается меня самого, то я вообще плохо понимал, что жую и глотаю. А вот Сурен, тот держался как ни в чем не бывало.

Наконец Валентин расправился со вторым и небрежным жестом поднес ко рту стакан с компотом. И хлебнул… Он закашлялся до слез…

— Что случилось? — всполошился Олег.

— Поперхнулся? Давай постучу по спине, — посочувствовал Савва.

Сурен молчал.

«Неужели так ничего и не скажет? — подумал я. — Это же невозможно — промолчать. Я бы ни за что на его месте не удержался».

Оказалось — возможно.

Уже перед самым расставанием, накануне отъезда, Валентин мне говорил:

— Сурик — железный мужик! И молчать умеет, и не обижаться умеет, с таким в любую разведку можно и даже пешком к Северному полюсу…

Когда я вернулся домой, отец спросил:

— Ну как, понравилось?

Понятно, я стал рассказывать, изображать, как все было и кто был. Рассказывал, не жалея желчи на Тростинку, на Даму и на Толстяка, правда, о Селедке умолчал и с величайшим энтузиазмом превознес радистов: красавцы, здоровые ребята, умеют веселиться и выпить могут…

Отец слушал не перебивая, потом начал хмуриться. Мне казалось: ну, уж дойду до истории с компотом, он непременно должен улыбнуться, но нет…

Наконец я выдохся. Умолк. Жду.

Отец не спешил, поиграл с цепочкой от часов, свернул папиросу из трубочного табака, закурил, помолчал, пустил голубоватое кольцо пахучего дыма и только тогда сказал:

— Не завидую тебе. Так жить нельзя. Все — типы, а человек — один ты. Да еще бездельники, балалаечники радисты. Маловато!

Признаться, я не понял, на что он сердился: «спасибо» за путевку я раз десять ему сказал, впечатлениями поделился самым честным образом. Нет, не понял я отцовского неудовольствия, хотя и старался понять.

 

53

Вырос я в заурядной обывательской семье с твердыми, что называется, от века законами. Скажем, главой семьи считался отец — кормилец, добытчик и, соответственно, единственный хозяин. И в этом нельзя было сомневаться. Слово отца — закон.

Мне такой порядок не нравился. Сколько себя помню, абсолютное единоначалие вызывало во мне вспышки протеста, случалось — бунта. За это бывал и руган, и бит, но, кажется, так и не смирен.

И все-таки наша семья не была совсем рутинной: отец никогда не обижал и тем более не унижал маму. Или еще: денежку в доме у нас очень любили, цену копеечке знали, но жадность осуждалась искренне и весьма решительно.

Когда позвонили в дверь, дома никого не было. Я фокстерьером промчался по коридору и спросил, как меня учили:

— Кто там?

— Подайте Христа ради… — Это было что-то непонятное.

— Чего?

— Копеечку или хлебушка кусочек подайте…

Несмотря на запрет открывать незнакомым, скорее всего, из любопытства я открыл дверь и увидел очень старого, совсем седого и морщинистого человека в лохмотьях. Он смотрел на меня странными невидящими глазами филина — большими и испуганными.

С таким дедушкой я еще никогда не встречался. Как поступить?

— Сейчас! — выкрикнул я и полетел в комнаты. Копеечки у меня не было. Есть ли хлеб в буфете, я не знал. Сунулся — не оказалось. На потемневшей деревянной хлебнице, хранившейся в семье, наверное, со времен наполеоновского нашествия на Москву, валялась, не считая крошек, только смятая бумажная салфетка.

Растерянно оглядел комнату, увидел сложенный на стуле серый отцовский костюм. Сразу вспомнил вчерашний разговор родителей.

— Давно пора его выбросить, — говорила мама, — шесть лет носишь. В хвост и гриву, можно сказать, не снимая…

— Для работы — еще вполне. Отдай в чистку. Поживет! Слово отца — закон. Костюм дожидался чистки. Но мама сказала: только выбросить! Давно пора. Я это слышал собственными ушами. Не задумываясь над последствиями, я схватил отцовский костюм, рысью протрусил по коридору и отдал терпеливо дожидавшемуся под дверью нищему.

— Спаси Христос! — сказал дедушка. — Заругают тебя, ангел… Это было непонятно, странно и даже смешно: я — ангел?! За самовольство мне, конечно, влетело. Но на этот раз обошлось без особых нравоучений. Пожалуй, выпороли меня скорее для порядка, символически: щедрость, как я сказал, в нашей семье поощрялась.

Образование должно быть радостным. Увы, мой недолгий путь в науку отмечен слезами и резко отрицательными эмоциями. Учись, учись, учись — повторяли родители. И параллельно:

«Врешь, а ну покажи дневник… дай тетрадь — проверю!.. Скажи честно…» И еще прибавляли, всегда и не по одному разу: «Лентяй, бездарь, балда, осел, дубина…»

А спас меня случай, ну, может, не совсем случай — везение. В нашей нелепой общей квартире поселился человек, которого мы считали не вполне нормальным. Между собой называли его Инженер. Почему, не знаю. Работал он ночным сторожем, на подхвате в овощном магазине, объясняя при этом, что ему нужно свободное время для изобретательской деятельности.

Было у него на самом деле высшее образование или нет, понятия не имею. А вот странности, безусловно, были. По утрам, например, он имел обыкновение расхаживать по квартире в одних трусах и босиком. Ему пытались пояснить — это-де неприлично, неуважительно к окружающим…

— А почему? — спрашивал он. — Предположим, мы встречаемся на пляже. И трусы на мне те самые, что сейчас, и галстука тоже нет. Ничего? Выходит, чепуха все! Условности…

Что он изобретал, наш странный сосед, не знаю, но, как мне кажется теперь, он был одержим идеей бесколесного транспорта. Говорил: природа колеса не знает! Сегодня такие слова вовсе не кажутся безумными, как и сама идея. Но тогда, в докосмическое время, телега без колес абсолютному большинству людей представлялась полнейшей несусветностью.

Так вот, этому человеку я многим, очень многим обязан. А началось с пустяка.

Изгнанный на кухню, я мыкался из уголка в уголок и очень жалел себя. Едва не ревел от жалости к себе. Почему? Я пытался наточить ножницы, а они… перестали резать. Мне было сказано:

«Безрукий негодяй, Колька, теперь ты еще и ножницы испортил! Что ни возьмешь — коту под хвост! Кто тебя просил хватать эти ножницы? С первой мировой войны резали… Нет! Ему, видите ли, надо точить… Разгильдяй, все равно чем заниматься, лишь бы не уроками… Уши оторвать надо… Балбес! Пошел вон, убирайся с глаз!» Так я оказался на кухне.

И тут вышел из своей комнаты сосед. Инженер долго мыл руки над раковиной, мыл, словно хирург, жесткой щеткой. Неожиданно, не оборачиваясь, он спросил:

— А причина в чем?

— Ножницы, — почему-то поняв его, ответил я и показал пальцами, как они резали, а теперь не режут.

Он взял из моих рук злополучные ножницы, пощелкал, провел пальцем по лезвию и хмыкнул:

— Угол не того.

— Чего?

— Угол заточки, говорю, не тот. Нормативно — семьдесят два градуса надо… — И повел меня в свою холостяцкую берлогу, где и научил точить ножницы.

Говорил он много, нескладно, но… как ни странно, удивительно дельно.

— Спроси — почему? Пойми, потом работай. Ясно?.. Не знаешь — узнай… Нет — у кого… мозгуй сам, пробуй. Не вышло — почему? Думай! Картошку чистить просто, а пол мыть, а дрова колоть, а лапти плести? Когда умеешь — просто, а нет — не дай бог!..

После истории с ножницами я стал заходить к соседу довольно часто. Он многому научил меня, а главное, прочно заложил в мальчишескую голову убеждение: человек может все. Понять. Узнать. Решить.

Может — сам.

Для этого что надо? Очень захотеть — раз, четко определить, чего добиваться — два, ну и не болтать, а… действовать.

Я взрослел, а сосед вроде и не старился; отношения наши шли на сближение, понимание росло. Много раз он помогал мне решать задачи по математике, случалось — и по физике…

Мое доверие к этому человеку сделалось почти безграничным. Подумаешь, со странностями. У всех — странности…

— Хочу в авиацию, — признался я Инженеру. Никому не говорил, а ему вот сказал. — Авиация — это такое дело…

— Форма нравится? — неприятно ощерившись, спросил Инженер. — Девушки летчиков любят…

Конечно, я разозлился, но, пропустив мимо ушей замечание о девушках, высказался с напором:

— А что, плохая форма?! Нравится! — Выдержал паузу. — И не только форма… Где еще такое сочетание умственных и физических усилий требуется, как в авиации?

— О-о-о! Это разговор! Искать гармонию — занятие! Для человека… именно. Только, только не очертя голову надо. Ухватываешь?

— Почему же очертя голову? — спросил, не сообразив, что он имеет в виду.

— В военно-авиационное училище метишь?

— Понятно.

— А если в аэроклуб? Сначала! Для пробы, понюхать гармонию, проверить взаимность…

— Проверить что?

— Ты в авиацию хочешь, а она тебя желает? Может и не признать. Способности есть? Летный талант? Знаешь? Я не знаю… И никто не знает… Методом проб и ошибок осваиваем жизнь. А цена? Соображать надо: рубль вложил — два взял!

Иначе какой смысл?..

И он убедил меня. Надо начинать с аэроклуба. Когда позже я уже собирался нести заявление, сосед сказал посмеиваясь:

— Ну-ну, желаю тебе… отравиться.

— То есть как это?

— Авиацией отравиться… наповал… и на всю жизнь! Иначе не стоит и начинать.

 

54

По нержавеющей авиационной привычке я и сегодня просыпаюсь без будильника. Глаза открываются в то самое время, какое я назначил, даже если открываться им не хочется.

Рань-ранища необыкновенная. Улицы словно вымершие, машины попадаются редко, и асфальт еще прохладный, даже пылью почти не пахнет.

Собираюсь и выхожу на площадь Маяковского. Начинаю точно с того места, с которого когда-то давным-давно мы начинали под водительством пионервожатой Лены, — со ступеней Концертного зала имени Чайковского.

Не так давно решил два раза в неделю — по вторникам и пятницам — проходить Садовым кольцом полный круг. Для чего? Чтобы не заплывать жиром, чтобы двигаться. Нет надежнее средства против дряхления. А еще чтобы доказать самому себе — Абаза кое-что еще может.

Только, пожалуйста, не думайте, будто я сильно стараюсь продлить пребывание здесь, ну-у-у… в вашем обществе, а проще сказать — на земле. Знаю совершенно твердо: от смерти не уйти, это еще никому не удалось… А вот сделать так, чтобы не болеть, не быть никому в тягость, я надеюсь и верю — в моих силах.

А вообще это жуткая глупость — связывать понятие молодости с числом прожитых лет. В годах разве дело? Или не бывает двадцатилетних стариков и семидесятилетних юношей?! Вся штука — в потенциале души! В способности двигаться, удивляться, искать, радоваться, разочаровываться и не переставать, никогда не переставать надеяться!

Потенциал рождает динамика.

Вот с этим: «Да здравствует динамика, к чертям статику!» — я и выхожу на старт.

Когда-то первый этап был у нас этапом молчания. Теперь все кольцо мне предстоит пройти в молчании — я один, разговаривать просто не с кем.

Начинаю ровным, неспешным шагом, вглядываюсь в дома, припоминаю, какие были в годы моего детства, а какие — моложе меня. При этом я думаю вовсе не о далеких временах — что прошло, то прошло, — а о вещах самых обыденных, житейских, вещах нынешних. Скажем, один из моих сыновей не так давно вновь женился. Что я мог сказать человеку? Ясно — пожелал счастья. Ни отговаривать, ни переориентировать его морального права за собой не чувствовал. Присматриваюсь теперь к новой его жизни и стараюсь понять — исключительно для моего внутреннего, так сказать, пользования, — что же у него снова «стопорит»? Уж тут, сколько бы парень мой ни хорохорился, меня не провести: чую!

Мой сын — ведомый у своей новой жены. Ей, между прочим, нравится, когда ее именуют не женой, а… супругой! Чего тут худого? Да ничего… так — оттенок, не более того. Впрочем, что бы ни было, я им, молодым, не судья. Сами, сами пусть разбираются.

Интересно, раньше в этом ломе жили Фортунатовы.

За последние пятьдесят лет Митьку, то есть Дмитрия Валериановича, я встречал всего два раза. Первый — вскоре после войны. В школе устроили вечер «Наши фронтовики». Увидел и не сразу узнал. Был он тощий-тощий, прихрамывал, звенел медалями. Вроде, если не ошибаюсь, служил он в войсках связи. Кажется, собирался учиться в институте. Сказал: наверстывать… Только в какой вуз он хотел поступать, не знаю.

Лет через двадцать после того вечера позвонил, заехал ко мне. Это и была вторая, последняя наша встреча.

— Припадаю по дикому поводу к твоим стопам! — начал Фортунатов, едва войдя в комнату. — У меня один сын — Серега. И этот недоумок вздумал лезть в авиацию. Только ты можешь отговорить его. Силой личного авторитета. Разоблачить… Сделаешь — на всю жизнь буду твоим должником.

Фортунатов стал упитанным. Костюм на нем хороший, ботинки последней моды. Благополучие так из него и прет. И спокойная уверенность чувствуется — в себе, в своих влиятельных связях. Словом, все нормально, только с сыном некоторая неувязочка вышла…

Никаких чувств к Фортунатову в себе я не обнаружил. Смешно, но мне казалось, что пришел не Митька, а его… отец, тот, что был владельцем бывшей барской квартиры, с высокими потолками, с парадными дверьми, блестящими зеркальными стеклами и неисчислимым множеством дорогих «мебелей» в комнатах.

— Этого я не сделаю, отговаривать твоего сына не буду.

— Почему? Мы взрослые люди, Николай Николаевич, встань на мое место… Сережа — способный мальчик, что ему может дать авиация?.. Ты же на своей шкуре, я это знаю, испытал… как бы сказать… ну, разрушающую силу авиации… Или твоя жизнь… Ты ведь лейтенант запаса?..

— Понимаю, сочувствую… только сделать ничего не сумею.

Адом, их дом выглядит сегодня даже лучше, чем когда-то. Отремонтирован, покрашен. Был серым и угрюмым, а теперь отдает в желтизну, светленький стал.

От площади Восстания бежит мне навстречу седой человек в вылинявшем спортивном костюме и старых растоптанных кедах. Отмечаю про себя: «Еще одна ранняя птичка». У него странное выражение лица: смущенное и надменное одновременно. Вроде и стесняется мужик своей ранней прогулки, причастности к повальному увлечению бегом, а с другой стороны — горд и готов дать отпор любому, кто его осудит. Понимаю: пока что ради здоровья и долголетия бегают много людей, но не большинство. А это всегда трудно — не быть в числе абсолютного большинства… Большинство — сила! И ты — прикрыт…

Незаметно пересекаю Новый Арбат.

Движение заметно прибавилось и на глазах прибавляется. Но людей все еще не очень много: магазины закрыты и откроются не так скоро.

Иду как шел, не прибавляя шага и не делая остановок. Если разобраться, так пятнадцать километров для здорового человека не слишком много. На этот счет никакого сомнения у меня нет.

Другой вопрос: как бы самого себя не сбить какой-нибудь глупой «вводной». Например: а на черта мне вся эта самодеятельная физкультура? Или: судьбу не обманешь… Если такое случится, недолго и в метро нырнугь: в конце концов, я ни перед кем отчитываться не обязан. Шел, пока не надоело…

Мое слово — мое: хочу — даю, хочу — забираю.

Дети выросли при моем минимальном участии: полеты, командировки, странное чувство, годами не покидавшее меня: успеется! Теперь только стал думать: как же долго я был уверен — торопиться нечего, все впереди, времени на все хватит.

Дети… мои дети, вот один, например, бесхарактерный и мягкотелый, как мне кажется, а чья вина, его или моя? Положим, справедливости ради, оба виноваты, пусть даже он больше, но и я в ответе. А другой эгоист, глух ко всему, что его лично не очень трогает. Так не потому ли, что и я сам болел той же хворобой? Нет, не о наследственности думаю, не о генах… Все проще — сегодня я недополучаю то, что вчера недодал сам…

А дочь?

О ней лучше сейчас не вспоминать.

И опять знакомый дом.

Здесь я был в гостях у взрослой, замужней Наташи. Пригласила меня с женой и сыном. Познакомила с мужем, показала двоих мальчишек, шепнула:

— Старший, черный, — Сашкин. Бесюгинская порода, но он этого не знает, а младший — наш, — показала глазами на мужа. — Совсем разные, да?

И я бездарно врал, уверяя, будто ребята больше похожи, чем непохожи друг на друга. Находил в них Наташкины черты, хотя никакой общности в парнях усмотреть было невозможно.

Больше Наташи и больше мальчишек мне понравился тогда хозяин дома — муж и папа. Был он здоровенного роста, широк и грузен. А ходил неслышно, поворачивался легко, будто пританцовывал. Говорил не много и не мало — в меру.

Оказался Наташин муж работником цирка. Верно, не из тех, кого мы видим на манеже, он трудился в мастерских, делал оборудование — снаряды, приспособления, словом, обеспечивал постановочную часть техникой. Талантливыми руками наградила судьба Наташиного мужа. Стоило приглядеться к их квартире, все без слов становилось ясным, даже легкая испарина зависти прошибала — мне бы так уметь и шкаф встроить, и стеллажи соорудить, и для мальчишек «стадион на стене»…

Ну, вот и Москва-река подмигивает.

Над парком культуры торчит здоровеннейшее колесо, можно сказать, космического масштаба колесище. А дальше, ох, постаревший Нескучный сад, где из меня когда-то так коварно выкатились монетки и где Галя объявила себя моей собакой…

Рано ее скосило. Не война — рак.

Не повезло Гале в жизни. В биологической лотерее не выиграла: унаследовала увесистость, топорные черты лица от папы, а слабое здоровье — от миловидной и хрупкой мамы. Надолго Гали не хватило, хотя человек она была со стержнем! Знала, чего хотела, и за что бралась — бралась крепко… Моей бы дочери хоть половину Галиной хватки, чтоб ее не раскачивало каждым порывом житейского ветра — и отдела к делу и из рук в руки не носило…

Про дочь лучше не буду.

А Октябрьская-то площадь какая стала! Размах — аэродромный. С год я тут не был…

Сказать по совести, ноги нагрузку все-таки чувствуют. В остальном — ничего. Сердце бьется. Вот за это я люблю мое сердце — умеет оно держаться в тени, не вылезать… Лет пять назад, правда, пугануло оно меня. Но старый приятель, замечательный авиационный врач, послушал и сказал:

— Чего ты хочешь? Тебе — не двадцать… Работает сердце. Вот слушаю и слышу — сердце пожилого человека стучит. Ну, не молодое, однако здоровое. Брось, Коля, паниковать.

Лекарство прописал. Что-то вроде сердечного витамина. Объяснил: очень, мол, профессор Кассирский такое уважал. Глотай.

Только для меня важнее лекарства оказалось другое — без паники! Вот это мудро и правильно. Хоть пожар, хоть войну вспомнить — кто контроль над собой не теряет, тот цел.

Шел я, шел, где-то у Красных ворот откуда-то, как мне показалось, с неба посыпались прямо под ноги желтенькие, пушистые комочки. Господи, утята! Живые, едва вылупившиеся, совсем крошечные, они отважно парашютировали с чердака одиннадцатиэтажного дома, растопырив коротенькие крылышки, вытягивая шейки, помогая себе перепончатыми лапками.

Ну-у, молодцы!

Утята благополучно приземлились на жесткий асфальт, выстроились в колонну и медленно заковыляли в направлении Чистых прудов.

И тормозили машины, пропуская утиный выводок. Изумлялись редкие прохожие. И было чему — не каждый день встретишь в Москве выводок диких уток. Да еще без ведущего. А малыши шли своей дорогой — к воде. Долго я глядел им вслед, странные мне виделись дали. Потом, когда утята исчезли из поля зрения, двинулся своей дорогой. И — дошел.

Позвольте пожелать и вам — дойти.