Последний парад

Маркуша Анатолий Маркович

Современная Авиация родилась из мечты. «Не мы, а правнуки наши будут летать по воздуху, ако птицы», — говорил еще Петр I.

Сколько лет мечте — не сосчитать. Сколько лет Авиации — общеизвестно. По историческим меркам она родилась вчера. А сегодня мы уже не можем представить себе полноценную жизнь без нее. Хотя, если постараться, представить можно: от Москвы до Владивостока — на поезде, из Европы в Америку — на корабле…

Современная Авиация — это сверхзвуковые скорости и стратосферные высоты, это передовые технологии и прецизионное производство, это огромный парк летательных аппаратов различного класса и назначения. Современная авиация — это престиж и национальная безопасность государства.

Перед вами, уважаемые читатели, третий том сочинений летчика с довоенным стажем, писателя Анатолия Маркуши. Анатолий Маркович знает о небе и полете не понаслышке. Он свидетель и непосредственный участник многих важных событий в истории отечественной Авиации. На его книгах выросло не одно поколение людей, влюбленных в Авиацию, посвятивших ей свою жизнь. В год 90-летия Военно-воздушных сил пусть это издание станет подарком всем, кто посвятил свою жизнь Авиации, и кто еще только собирается сделать свой выбор.

Рисунки художника В. Романова

 

 

От автора

В авиацию я пришел еще в довоенное время, когда задача, обращенная к поколению, формулировалась так: летать выше всех, летать дальше всех, летать быстрее всех. И канонизированный Сталиным образ Валерия Чкалова, возведенный в ранг великого летчика нашего времени, способствовал принятию решения тысячами мальчишек — летать! А еще из Америки пришел подарок болгарского авиатора Асена Йорданова — его гениальная книга «ВАШИ КРЫЛЬЯ», адресованная юным романтикам Земли. Она стала нашим Евангелием.

И пусть никого не удивит название мною написанного — «14000 метров и выше». В ту пору это был потолок, к которому стремилось целое поколение, а достиг его первым Владимир Коккинаки.

Авиация — совершенно особенный мир. По мере сил и способностей я старался ввести в него читателя, строго соблюдая при этом лишь одно правило — ничего, кроме правды, и преследуя единственную цель: убедить — авиация лучший из миров, который дано прожить человеку.

 

Последний парад

 

Алексей Васильевич тихо прикрыл дверь, опасливо огляделся и осторожно присел к столу. В доме было совсем тихо. Подумал: будто конец света и никого уже не осталось. И еще подумал: чудно получается — за двадцать с лишним лет кадровой службы, едва не половина жизни под погоном прошла, а в начальники не выбился. Впрочем, подчиненность Алексея Васильевича не тяготила, во всяком случае пока он летал, и классическая формула военной поры: ведомый — щит героя, его вполне устраивала. И теперь, когда ты списан и сдан не столько в запас, сколько в архив, и рассуждать не о чем. Нормальный ход, жаловаться некому, виноватых не сыскать.

Алексей Васильевич достал лист клетчатой бумаги из новой, аккуратной стопы, примерился, но в голову никак не шло самое начало, не высвечивалась первая строчка. «Завещание? — спросил себя Алексей Васильевич и сразу ощетинился: — Ну, уж хрен вам, а не завещание!» И вроде совсем не к месту вспомнил один теперь уже очень давний разговор. Невзрачного вида майор-перестарок, судя по знакам различия, общевойсковик, спрашивает Алексея Васильевича, в ту пору, правда, скорее — Лешку Стельмаха:

— В анкете и в автобиографии вы отразили все честно и правдиво?

— Полагаю, да, а что?

— Вопросы здесь задаю я, а вы отвечаете. Понятно?

— Усвоил! Я — мальчик сообразительный…

— Превосходно. Как девичья фамилия вашей матери?

— В анкете и в автобиографии разборчиво написано: Резвая Фаина Наумовна.

— Ее национальная принадлежность?

— Об этом анкета не спрашивает, анкету интересует моя национальность. Повторяю: я — русский.

— Кто это решил?

— По родному мне языку, по воспитанию, мироощущению и культуре, майор, я — русский. И решил это лично. Сам! Впрочем боюсь, ты моего решения понять не можешь, но постарайся все-таки, ты же с живыми людьми работаешь…

Он много чего еще наговорил тому невзрачному майору, совершенно не задумываясь о возможных последствиях. Алексея Васильевича не выгнали тогда с летной работы только благодаря заступничеству командира эскадрильи.

— Лучшего своего пилотажника, головастого мужика по милости бдительного болвана, я на съедение не отдам. И не отдал. По тем временам — это был, можно смело сказать, подвиг, и рисковал комэск отчаянно.

Давняя эта история вспомнилась не к делу, и Алексей Васильевич даже рассердился: хватит, трепло! Давай пиши, валяй без заголовка, заголовок можно будет и потом врисовать. Он отступил на пять клеточек и начал:

«Преодолев средний статистический возраст российского мужчины на пять лет, полагаю разумным распорядиться относительно дальнейшего. Помру, похороны обставьте без излишеств и показухи, то есть — никаких надгробных речей, никаких поминок! Предпочтительно — закопать в землю, но если это окажется затруднительным, тогда — через печку. Имуществом распорядитесь по совести. Единственным наследником правильно считать Тишу, то есть Тимофея Георгиевича Осокина…»

Написал Алексей Васильевич всего-то о десяток строк, но устал, будто землю в огороде ворочал или дрова колол. Никогда он не любил письменной работы, ни в молодые годы, ни тем более теперь, когда писать приходилось в очках. Склоняясь над клетчатым листом, Алексей Васильевич прислушивался — не вернулась ли Лена; застукает — не дай бог! «Это еще, что за фокусы, выдумки, понимаешь…» И пойдет шуметь, возмущаться, размахивать руками. Он любил свою заполошную дочку, терпел ее выходки, случалось и самые бесцеремонные, свято веря, все слова — говно, заслуживают внимания только поступки.

Сколько, однако, он ни прислушивался, как ни старался сохранить бдительность, Лену прозевал.

— Эй, люди! Есть кто на приеме? С винта с вами можно сойти! Куда все подавались?! Ветераны, песочники, опять секретный совет устроили, чего таитесь?!

Алексей Васильевич пламенную эту тираду слышал, но голоса в ответ не подавал. Начатое писание спрятал и выходить из своей комнаты не торопился.

Лена не любила стариков из отцовской компании. Ей казалось диким, что они называют друг друга сокращенными, мальчишескими именами — Алик, Коляня, Санек. Особенно не терпела она Санька — отставного генерала, готового давать всем ценные указания и судить любого, кто попадет в поле его зрения. «И такой — чистая чума — генерал, а отец даже и полковники не вылез», — с обидой думала Лена и вспоминала, как во время прощального застолья по случаю ухода на «заслуженный отдых» подполковника Стельмаха последний из начальников отца говорил: «Летчиком ты у меня был номер один, Алексей, а каким службистом, сам, думаю, понимаешь, так что, друг ситный, думай, шевели извилинами «за дальнейшую жизнь»… К гражданскому состоянию приспосабливаться надо… Вот я и хочу выпить за твою успешную адаптацию!»

Сказать просто: адаптируйся, приспосабливайся, врастай, вживайся… Только не всякому дан такой талант — вживаться.

Когда Алексей Васильевич ходил еще в курсантах летной школы, приключилась с ним история. Комиссар обнаружил в его курсантской тумбочке немецко-русский словарь, книгу «От Носке до Гитлера» и несколько страничек, исписанных латинскими буквами. От такой находки у комиссара аж в глазах потемнело: дело в конце тридцатых годов случилось. Леху, понятно, на ковер.

— Для чего тебе немецкий словарь? Что за писания не русские? Что за книга в коричневом переплете?

— Согласно установке товарища Сталина, — нахально глядя в лицо комиссару, начал было Алексей Васильевич, но его перебили:

— Ты чего тут мелешь? Какая такая установка?

— Товарищ Сталин велел изучать вероятного противника, чтобы быть готовым…

— А какое это имеет отношение к тебе, Стельмах?

— Приказ начальника, товарищ батальонный комиссар, — рявкнул в ключе бессмертного Швейка Леха, — осмелюсь доложить, — закон для подчиненного!

В тот раз все закончилось ничем, по адаптации не произошло и в колее удержаться не удалось. «Неужели тебе больше всех надо?» — спрашивали его доброжелатели, а те начальники, что едва его терпели, замечали с раздражением: «Больно грамотный!»

Уже и война закончилась, а служба Алексея Васильевич продолжалась. Полоса накатила унылая: летали совсем мало. Все больше писали, рисовали, готовили «документацию» (без бумажки ты — букашка!..), будто эти самые люди никогда не вылетали по неожиданной ракете, будто они понятия не имели о свободной охоте, о перехвате противника в незнакомом квадрате? Теперь по два дня готовились, чтобы полетать двадцать минут вокруг собственного аэродрома. В это именно время вылупилось новое для авиации понятие — предпосылка к чрезвычайному происшествию. И пошло, поехало!

Случалось, очередной стукач капнет замполиту: вчера наблюдал Стельмаха, выходившего из гадючника, то есть из барака, в котором жили вольнонаемные, преимущественно — женщины… Получив «сигнал», замполит рекомендовал командиру эскадрильи: надо бы Стельмаха к полетам не допускать… А командир — четыреста тринадцать боевых вылетов, одиннадцать лично сбитых и шесть — в группе: — «Как объявим? Сформулируй, комиссар».

Отстраняли Стельмаха от полетов или не отстраняли — бывало и так и этак — не суть, главное — эта возня на пользу ему, понятно, не шла и любви к нему не прибавляла, уважению не способствовала.

Озверев от постоянного прополаскивания мозгов, к великому изумлению всего честного народа, Леха попросил слова на очередном партийном собрании. Был он не из речистых, обычно от публичных выступлений уклонялся, а тут потянул руку — разрешите сказать?!

— Меня интересует, что?.. Товарищ подполковник, когда на войне комиссарствовал он — нормально… Два боевика горбом заработал, правильно я говорю? А теперь… за месяц — шесть че и пять минут налет, в следующем — пять че двадцать и на чем? Все больше на У-2: на полигон и обратно… Получается, пятую норму налетывает… Но извините, если человек за харчи старается, меня такой ведущий на подвиги не вдохновит! Что за пример молодым? Такой замполит, я считаю, нам не нужен…

Стельмаха за это выступление, конечно, осудили и в протокол записали: зазнайство, чванство, утрата политического чутья и много чего еще. На другой день позвали в политотдел, дали понять: надо, парень, покаяться. Сболтнул, не подумал… извините. Отделаешься не больше, чем выговором. Политотделу не резон было статистику по взысканиям портить. Но Леха каяться не стал и все пытался объяснить, что нелетающий комиссар не может пользоваться авторитетом у летчиков, выходит пользы от него для службы никакой, скорее — вред.

Пока длилась экзекуция в политотделе, Алексей Васильевич стоял перед столом, покрытым красной скатертью, кое-где подпорченной чернильными пятнами, а члены парткомиссий сидели напротив него. В конце концов сидящие посовещались и объявили: исключить из рядов. Когда приговор дочитали до конца, с места поднялся главный, протянул руку и велел:

— Давай.

— Чего давать? — не сообразил Леха.

— Не прикидывайся дурачком… билет выкладывай.

В голове у Лехи что-то замкнулось, как тогда над Ладогой, когда во время воздушного боя у него отсоединился шланг подачи кислорода, и небо пошло расплываться красными пятнами, Леха что-то орал, проваливался, не понимая куда и едва соображал, где свои и где чужие… И теперь, сам того не ожидая, он заорал, уставившись в круглое, гладко выбритое лицо самого главного:

— А ты мне его давал, морда? — стол под красной скатертью скрутил штопорную бочку. — Молчишь, оратор?! И правильно! Тут ты не при чем, мне билет на Ладоге сам Кузнецов вручал… — и Леха расставил указательный и безымянный пальцы на полный разворот и, выставляя фигу за фигой, пустил руку по столу вприскочку:

— Вот тебе, не билет, вот! Понял, козел!?

Его незамедлительно отправили под арест — «за некорректное поведение в обществе старших офицеров». Но тем дело не кончилось. На второй день Алексея Васильевича вызвал начальник штаба и приказал ехать в округ. «В 14.30 тебе надлежит явиться в сто шестой кабинет, у Плахова, как сказано в телефонограмме, — начштаба улыбнулся, — есть вопросы».

Недоумевая, что от него может быть нужно там — в общевойсковом штабе — Алексей Васильевич отправился в путь и точно в половине третьего постучал в двери сто шестого кабинета. Услыхав глуховатое «пойдите», он стремительно перешагнул порог и успел разглядеть: за пустым, просторным столом — генерал, пожилой, лысый, на выпирающих скулах заметен загар. «Похоже, татарин, — подумал Алексей Васильевич и смутился: это было не в его правилах обращать внимание на национальную принадлежность людей, с которыми сводила судьба. Генерал велел сесть и сказал:

— Обстоятельства случившегося мне известны. Доложили. Будь любезен объяснять дело, без «он сказал, а тогда я сказал…» и так далее. Суть докладывай. И коротко. Понял?

— Так точно. Понял.

Он не спешил начинать, пытаясь угадать, чего от него идет собеседник, вглядывался в его лицо, следил за руками.

— Так в чем причина конфликта? Именно — причина.

— Нелетающие политработники, я считаю, авиации не нужны. Они только дискредитируют идею политического обеспечения боевой подготовки. В воздушном бою нужен личный пример…

— Понятно. И ты думаешь, что я, например, не мог бы возглавить политотдел вашей гвардейской дивизии?

— Судя по вашим погонам и по впечатлению, которое вы производите… хотя бы тем, что не орете на меня, вы и сами на такую должность не согласитесь.

— Так, так… А что бы ты сказал товарищу Сталину, спроси он тебя о нелетающих комиссарах?

— Какому Сталину — самому или Василию?

— Самому.

— Если он находит, что комиссары в принципе необходимы, в чем я лично не уверен, прикажите учить из летчиков. Для начала на краткосрочных курсах. Толкового пилотягу вполне можно за каких-нибудь шесть месяцев натаскать. И — вперед!

Визит закончился неожиданно мирно. Генерал, отпуская Алексея Васильевича, заметил вполне дружественно:

— Ваш взгляд на проблему мне импонирует, а вот о стиле вашего поведения при разбирательстве, так сказать, конфликтной ситуации, я этого сказать не могу… Досидеть придется… А что касается партийного взыскания, погорячились товарищи…

В комнату к отцу вошла Лена, и Алексей Васильевич разом отключился от своих мыслей.

— Адельфан принял, дед? Только не ври, я тебя умоляю…

— Естественно!

— Что — естественно? Принял или не принимал?

— Почему ты такая агрессивная, Лен, ничего же не случилось.

— Когда случится, адельфан уже не поможет, так что давай, не темни.

И это был, так оказать, мирный вариант Лениного вмешательства в отцовскую жизнь, а ведь случалось и так — едва переступив порог, Лена кричала:

— Дед! Где дед? Куда опять его черти понесли?

— Он пошел на рынок, — тараща глаза, докладывал Тимоша, — не надо так кричать, мама. Дед сперва писал, потом говорит: «Тимоха, командуй парадом и карауль дом, я — трусцой на рынок…»

— Взбеситься можно! Старому дураку покой нужен, полеживать полагается, а не по рынкам таскаться.

— Не ругай деда, ма, он же такой хороший…

— Золотой, замечательный! Лучше не бывает! А ты чего рот раскрыл? Наказанье мое.

У Лены были свои заботы и главная из всех — неустроенная личная жизнь, что, наверное, и делало ее такой жестко агрессивной. Всех мужиков на свете Лена в глубине души считала своими врагами и тяготилась этим несправедливым ощущением. А как укоротить себя не знала Лена, да и одна ли она?..

Алексей Васильевич неспешно шагал к рынку и вспоминал как выглядели эти улицы, переулки, дома прежде — до Тимоши, до Лены, когда сам он пребывал еще в щенячьих летах. Стадиона тогда и в помине не было и большие дома еще не выросли, по обеим сторонам шоссе стоял настоящий лес. А там, где летом соорудили малую спортивную арену, поблескивал круглый, словно циркулем очерченный пруд. Пруд был мелким и, когда не покрывался ряской, вода просвечивала, как стекло. На песчаном дне можно было разглядеть каждый камушек, всякий осколок. Впрочем, мусора на дне было в те годы совсем мало. Маленького Лешу водили сюда гулять. Ему нравилось разглядывать желтое дно, снующих в прозрачной воде рыбок и воображать себя моряком. В тот день, едва ступив на тесовые мостки — с них окрестные бабы полоскали обычно белье — Леша заметил на желтом дне что-то белое, вроде меховое… Вообще-то он уже слыхал — едва народившихся котят топят. И это считается в порядке вещей. Но одно дело — знать, а вот увидеть собственными глазами — совсем другое. Странно, пожилой человек, прошедший сквозь большую войну, повидавший на своем веку столько людских смертей с горечью и ощущением вины вспоминал тех крошечных утопленников со дна круглого прудика.

Как-то в ранний час Тимоша просочился в комнату к Алексею Васильевичу и спросил:

— А правда, что раньше мимо нашего дома трамваи ходили?

— Откуда у тебя такая информация?

— Мама у тети Риши спрашивала, а та говорит: «Я уже плохо помню, но кажется ходили… Голова у меня совсем дырявая стала», — и Тимоша рассмеялся.

— По Тверской трамваи правда ходили, со звоном к перекрестку бывало подкатывали, и мы, мальчики, как трамвай потише катит, прыг на подножку — и понеслись в Петровский парк.

— Деда, а ты случайно не загибаешь? На какую это такую подножку вы прыгали, сквозь двери что ли?

— Буквоед ты несчастный, — притворялся рассерженным дед и принимался растолковывать, какие были трамваи во времена его детства. При этом Алексей Васильевич увлекался. Он подробно описывал Петровский парк былых времен, не скупясь на подробности, казалось, чудом сохранившиеся в памяти. С особым удовольствием он описывал старые дачки, табуном сбившиеся на месте будущего стадиона, а еще он любил рассказывать о лыжных соревнованиях, старт которым давали тогда чуть не от самого Белорусского вокзала. Он не забывал потрясающих шоколадных запахов, что истекали от стен знаменитой фабрики «Красный Октябрь. Он охотно делился воспоминаниями о постройке первого столичного стадиона «Динамо», перечислял имена знаменитых когда-то спортсменов, которых встречал здесь. Имена — братья Старостины, Гранаткин, браться Знаменские, Исакова, Бобров воображения Тимоши никак не затрагивали. Ну, были… А вот при упоминании Ляудемега, он начинал хохотать:

— Как, как… это еще что за зверь?

— Чего ты ржешь? — сердился дед, — Знаменитейший был француз. Бегун мирового класса. Не понимаю, чего тебя смешит?

— Ляу — де — мег… ничего себе фамилия… — и Тимошу просто раздирало от смеха.

Никогда, делясь воспоминаниями своего детства, Алексей Васильевич не «приводил» Тимошу к круглому прудику, где однажды он увидел утопленных котят. Пройдя две войны, он видел, понятно картины и пострашнее, но самая первая встреча с убийством — пусть всего лишь котенка — легла не исчезнувшим шрамом в его сознании. Пруд исчез, засыпали пруд, соорудили на том месте малую спортивную арену, а котята все помнились.

В послевоенное уже время он едва не рассорился со своим лучшим другом: Алексей Васильевич без одобрения отозвался как-то об истребителях, что расстреливали парашютистов, беспомощно висевших под шелковыми куполами, а приятель — тоже летчик и к тому же еще Герой, взвился:

— Чистоплюй ты, Лешка! Враг и есть враг… нормальное дело — стрелять! Война же…

— Ты летчик, а не палач, — настаивал на своем Алексей Васильевич. — Неужели не ощущаешь разницы?..

— Перестань! Противно слушать такую болтовню.

— Можешь считать меня болтуном и слюнтяем, но безоружных и беспомощных я убивать не стану: у меня другая профессия.

Прошлое постоянно преследовало Алексея Васильевича. Вскоре после войны судьба привела его сюда — к матери погибшего друга. Друг день за днем вел записи в толстой, переплетенной в вонючий ледерин тетради. В эскадрилье посмеивались: «Тише, ребята, Пимену мешаете… Еще одно последнее сказанье и летопись окончится его…» Бедного Пимена сбила собственная зенитка, приняв по ошибке новый (Лавочкине за «Фоке-Вульф-190». В обгоревшем планшете ребята обнаружили толстую тетрадь и прочли на первой странице:

«Если что, передайте эту тетрадь моей маме. Здесь все по чистой правде записано. Мама, не плач. На войне не бывает хорошо, но делать свое дело надо наилучшим образом. Ты должна знать, как я жил, действовал, о чем думая. Пусть тебе не будет за меня стыдно. Лучше бы вернуться самому, но… неопределенность — хуже горькой истины: раз тебе принесли эту тетрадь, мама, меня больше не жди» .

Алексей позвонил в двери незнакомой квартиры и притаился, он не мог не исполнить тягостного долга и старательно отгонял от себя назойливую мысль: «Может, матери давно уже здесь нет… переехать могла, умереть… мало ли что могло произойти».

Дверь распахнулась. Мать оказалась на месте. Женщина была совсем не старой. Впрочем, ничего удивительного: ее погибшему сыну шел двадцать второй год.

— Исполняя поручение вашего сына, — трудно выговорил Алексей Васильевич, — то есть, я хочу сказать, Боря просил передать вам эту тетрадь.

Она осторожно, ни о чем не спрашивая, приняла тетрадь, с опаской раскрыла ее и прочла первые строки.

— Вы понимаете, я не могу поблагодарить вас, — сказала женщина, никаких подробностей я знать не хочу… Извините, не приглашаю: мне надо привыкнуть.

Он браво козырнул матери и тут же подумал: «Как глупо… козырять…» Спросил:

— Разрешите идти? — Наверное, это было еще глупее. Впрочем, как и кому тут судить? Больше он никогда не входил в этот дом, никогда не встречал мать Бори, но всякий раз, проходя тем кривым переулком, впадал в несвойственную ему мысленную риторику: хорошо — плохо… доброе дело — злое… Вся жизнь так, как стрелка компаса, один конец на север глядит, а другой — на юг… И справедливость штука относительная: у волка — одна, а у овцы — другая…

Стоило Алексею Васильевичу завидеть тот серый дом старой постройки, как: он невольно ускорял шаг — мимо, мимо… не думать.

На рынке он купил картошки, большой кабачок, помидоров, хотел было взять еще репчатого луку, но раздумал: Лена опять будет сердиться: «Тебе же нельзя носить по столько. Не соображаешь что ли? Инфаркта тебе не хватает?» Алексей Васильевич ухмыльнулся, закинул голову к небу и, любуясь мощной кучевкой, нарождавшейся в нежно-синем небе, подумал: «Дуреха ты все-таки, Лена! Да мне теперь все уже можно: живу в подарок…» И без всякой связи с предыдущим, вспомнил монгольскую неоглядную степь, словно выстланную верблюжьей шкурой, буроватую уже с начала лета, ровную-ровную — сплошной аэродром!.. Жили неустроенно, просились на войну, но их не пускали — будет время, отправитесь.

Их полк принял новый командир. Он был капитаном, обстрелянным на Халхин-голе. В первый же день, едва глянув на выстроенных в две шеренги летчиков, отменил планировавшиеся полеты.

— На полет будете являться отныне, как на праздник в лучшем обмундировании и при всех орденах. Поглядите на себя! Не летчики, а трубочисты, смазчики.

Капитан был резок и бескомпромиссен. Он позволял себе весьма рискованные по тем временам суждения. Алексей Васильевич запомнил, к примеру, такие его слова: «Человечество делиться должно на людей порядочных и непорядочных, остальные классификации исключительно от лукавого — фарисейство и чушь». Развивая эту идею, командир настаивал — непорядочные долго не летают, непорядочные убиваются раньше и чаще остальных…

Когда, спустя многие годы, Лена, путаясь в соплях и слезах, объявила отцу, что разводится, что муж, в принципе, не возражает, но требует судебного раздела имущества, «пусть все будет по закону», Алексей Васильевич сразу же принял сторону Лены:

— Не реви! Тебе радоваться надо… Опись барахла, оценка… да хрен с ним со всем… Как ты его два года терпела? Непорядочный он человек. О таком нечего плакать. Перестань сейчас же! И радуйся, что этот сукин сын не успел нам Тимошу испортить.

С того времени внук сделался первой и главной заботой Алексея Васильевича. Старый и малый пришлись друг другу, так пришлись, что Лена порой возмущалась: «Спелись! Дышать один без другого не могут! Покрывают друг дружку, выгораживают и брешут дуэтом…»

Приглашение в военкомат пришло совершенно неожиданно и, конечно же, удивило: годы у Алексея Васильевича были уже не те, чтобы отправлять его на сборы или переаттестовывать. Так, недоумевая, и пошел. Полковник военком принял его лично, был отменно любезен, заглядывая в какие-то бумаги, интересовался — не забыл ли уважаемый Алексей Васильевич немецкий язык? Вот тут в личном деле записано: читает, говорит, переводит без словаря»… Как отнесется подполковник к предложению съездить на юбилейные торжества в ГДР? Делегация отправляется в Берлин третьего мая?

Пока любезный полковник выяснял, есть ли у Алексея Васильевича желание принять участие в этом «ответственном мероприятии» и сумеет ли он в случае необходимости толкнуть приветственную речь по-немецки, Алексей Васильевич вспомнил, как, улетая с ближних подступов к Берлину в сорок пятом на завод в Горький за новой партией «Лавочкиных», они нарвали по здоровенной охапке только что распустившейся тогда сирени. По дороге приземлились в Москве, с аэродрома Монино припожаловали на Ярославский вокзал. С парашютными сумками на плече и привядшими вениками сирени в руках, в авиационных фуражках, они производили несколько странное впечатление. И кто-то поинтересовался: «Ребята, а цветочки у вас откуда?» И озорной пилотяга Володя Жаринов, не задумываясь, ляпнул: «Из Берлина цветочки! Свеженькие… Считайте — цветы победы!» Что тут началось: веточки рвали из рук, какие-то женщины обнимали ребят, через минуту-другую кругом гудело: победа! победа! До капитуляции Германии оставалось еще десять дней, но люди так жаждали завершения войны, так торопили время… а тут цветы Берлина… Военком спросил:

— Так что решаем, Алексей Васильевич?

— Если родина прикажет, комсомол ответит: есть!

Из Берлина Алексей Васильевич вернулся через неделю. Хмурый приехал. Привез Тимоше роскошный заводной автомобильчик, Лене — входившие в моду колготки, себе складной нож в кожаном чехле. О пребывании в «логове врага» рассказывал неохотно. Ну, восстановили разрушенное войной, ну, чистота у них… колбасы много, пива — залейся… Живут — не тужат.

— А почему ты хмурый, дед? — Поинтересовалась Лена. — Или плохо вас принимали?

— Поглядела бы ты, Лена, в какой обувке они были…

— О чем ты? Кто?

— Ветераны наши. Победители. Только что не в лаптях, — и Алексей Васильевич безнадежно махнул рукой.

В последних числах апреля сорок пятого, за несколько дней до окончания войны, Алексей Васильевич, которого тогда еще никто по отчеству не величал, прилетел в Штаргардт. Перегонщики доставили два десятка новеньких, с иголочки «Лавочкиных», только что выпущенных в Горьком, сюда — на ближние подступы к Берлину. Принимая машины, командир корпуса сердечно благодарил перегонщиков, а они, что называется, хором просили: дайте один вылет на Берлин сделать!.. Не дал. У комкора половина летчиков ходила безлошадными, а те, кому еще было на чем летать, летали на таком дранье, что нельзя было понять — как только эти прокопченные и залатанные самолеты держатся в воздухе? В компенсацию перегонщиков повели на склад трофейного имущества, и интендантский майор, доброжелательно улыбаясь, предложил:

— Налетай, ребята, грабь, что кому понравится! Алексей Васильевич пробыл в том складе не дольше трех минут, обругал майора и ушел на самолетную стоянку. Увидев, как другие из перегонной группы накинулись на радиоприемники, ковры и прочее, сваленное в громадные кучи барахло, он ощутил непреодолимый приступ брезгливости. Что же это за люди, что за народ?..

Интенданта военной поры и склад трофейного имущества он вспомнил теперь, возвратясь из поездки в Берлин, где уклонился от произнесения речей и тостов, о чем его просил руководитель делегации. Теперь он ехал в военкомат, куда следовало сдать отчет о командировке. Ехал в троллейбусе, грустный и злой, спрашивал себя: так где она — справедливость? Победили — кто? Как живем мы и как живут побежденные? Что-то не так… в нас самих, пожалуй, не так…

На сиденье впереди Алексея Васильевича сидела совсем молодая женщина, хорошо и модно одетая, она громко бранила крошку-дочку, что вертелась у нее на коленях и, выйдя из себя — ребенок не хотел подчиняться матери, — хлестко стеганула малышку по голове.

В поседевшей, некогда контуженной голове Алексея Васильевича завертелись красные круги, как бывало в тяжелых воздушных боях, и, теряя контроль над собой, он схватил еще крепкой клешней взбеленившуюся мамашу за шею, притиснул и совершенно несвойственным ему образом, рявкнул по-фельдфебельски:

— Отставить! Кого бьешь, сука?! Ребенка…

Он не помнил, как очутился на тротуаре, почему-то в объятиях милицейского капитана, у Алексея Васильевича сильно стучало сердце и подрагивали пальцы рук:

— Нельзя так, отец, нельзя! Она факт — стерва, по если бы ты ее часом поуродовал, отец…

Троллейбус катил дальше, в сторону Белорусского вокзала. Капитан разжал хорошо натренированные объятия и усмехнулся:

— Грехи наши тяжкие… А ты однако здоров, отец, — и отпустил Алексея Васильевича, посоветовав малость пройтись, подышать успокоиться.

Размашисто шагая в направлении военкомата — дожидаться следующего троллейбуса не имело смысла, Алексей Васильевич не доехал до цели всего одну остановку, он обнаружил, что его большая и четкая тень следует впереди, и подумал: ухожу от солнца. Это открытие почему-то огорчило его, хотя в свое время он не знал лучшей позиции для успешной атаки — с пикирования на большой скорости, от солнца, слепящего врага, а его делающего невидимым. В последнее время он стал все чаще расстраиваться по пустякам. А когда случайно обнаружил, что Лена, разведясь с мужем, начала покуривать и вовсе ударился в панику. С неделю не находил себе места. По части легких у Лены не все было в порядке, и Алексей Васильевич терзался: если что — на кого тогда Тимоша останется?

«Я совершенно спокоен, — мысленно произносил Алексей Васильевич. — Все будет хорошо, все будет нормально». И все-таки он выполнил разворот на девяносто градусов влево, оторвался от собственной тени. Переулок продувался прохладным ветерком. Ветерок успокаивал. Когда-то он очень любил бездумно повторять знаменитое изречение мудрого царя Соломона: «Все проходит». Он и сегодня не брал под сомнение эту очевидность, хотя был готов чуть-чуть скорректировать Соломона: «Все проходит, оставляя свой след». Да. И тень — след…

В тот печальный день косая тень его персонального последнего «мигаря» отчетливо чернела на белесом, словно застиранном, бетоне. Алексей Васильевич был еще свой, но отчасти уже и чужой. На аэродром его пускали, а с полетами было — хуже некуда, медицина вынесла не подлежащий обжалованию приговор: к летной работе ограниченно годен. Это означало, что реактивная авиация для него кончилась.

«Мигарек» стоял расчехленный.

Алексей Васильевич неспешно поднялся в кабину, занял привычное место и закрыл фонарь. В кабине было тихо и душновато.

«Вот и все. — Он осмотрелся слева направо и снизу вверх, как учили еще в летной школе, как он привык оглядываться перед каждым запуском двигателя. Он погладил желтый бочонок РУДа и представил себе прощальный пилотаж, когда, задыхаясь от перегрузок, он тянул машину в зенит, одновременно оборачивая ее одной, другой, третьей замедленной бочкой и переходя в отвесное пикирование, строго следил, чтобы сваливание шло точно «через крыло», в идеально вертикальной плоскости. «Мигарек» должен был склонится к земле плавно, не запрокидываясь на спину и только по окончании маневра набирать скорость. — Вот и все… Теперь уже никогда…»

Сидя теперь в закрытой кабине, мирно дремавшей на краю бетона машины, он так ярко представлял себе, как все было… было…! И что-то стронулось в душе. «Этого еще не хватало, — подумал Алексей Васильевич, — морда-то вся мокрая. — Он даже не сразу поверил — плачу?!»

К машине подошел техник звена. Оценил ситуацию, удивился, конечно, но никак своего удивления не проявил, деликатно замер около стремянки, потупившись и помалкивая.

Все проходит.

Так завершилась пилотская жизнь. И хочешь — не хочешь, приходилось идти за тенью…

Они сидели в тылах Дома офицеров, над самой водой небольшого озерка. На зеленоватой воде белели прогулочные лодки, небо едва проглядывало сквозь густую листву старого парка.

— А чем, деда, все-таки хорошо летать? — неожиданно спросил Тимоша и уставился в дедовы глаза, как никто больше не умел смотреть, — настырно, малость подозрительно и… ласково. — Ну, чем? Вот воробьи летают, видишь, им тоже хорошо?

— Летать тем хорошо, что только там, — Алексей Васильевич вскинул руку к небу, — ты на самом деле свободен, Тимоха, сам себе — бог, царь и воинский начальник…

— А радио? — немедленно отреагировал дотошный Тимоша, — Ты же сам говорил — земля командует, земля велит или не велит…

«Надо же, запомнил, — умилился Алексей Васильевич, — такой шпингалет, а размышляет?» И сказал:

— Земля велит, а ты — щелк! выключил рацию и сам с собой остался. Так, конечно, не полагается, но… возможность имеется».

— И ты выключал?

— Был случай. Пришлось. Земля велела: катапультируйся. А я решил — сяду. Одна нога, правда, не вышла… Ну, мне подсказывать стали — как, да чего делать и думать мешали, тогда я передал: «Ответственность за посадку на одну ногу принимаю на себя. Конец связи». И щелкнул тумблером, вырубился в тишину.

— И сел?

— Сел.

— А тогда?

— Тогда меня стали таскать по кабинетам и лечить мозги: почему нарушил, да как посмел уйти со связи, ну, и тэдэ и тэпэ…

Действительно, после той лихой посадки таскали Алексея Васильевича усердно, допрашивали с пристрастием, распекали на все корки, и на каждой следующей ступеньке крутой иерархической лестницы «добавляли» — кто пару суток ареста, кто временное воздержание от присвоения очередного воинского звания, кто снижение в классе. Это продолжалось до тех пор, пока выведенный из терпения Алексей Васильевич не подал рапорт, указав, что по уставу нельзя давать больше одного взыскания за одно нарушение, поэтому он, де, покорнейше просит, наконец, решить, что ему «причитается»? После этого демарша он предстал пред ясными очами командарма. Генерал довольно долго разглядывал Алексея Васильевича, прежде, чем заговорил:

— Обстоятельства чепе мне известны — убрал шасси у самой земли, зацепил встречными щитками колес за полосу… правый щиток деформировался и нога не выпустилась… Приказали катапультироваться, приказание игнорировал… Сел. Про это не говори. Скажи зачем, слышишь, за-а-ачем убирал ноги у самой земли?

Вопрос труднее невозможно было придумать. Как отвечать: виноват — ошибся? Хотел удивить мир? Себя показать? Все в подобных ответах было бы и правдой и… враньем…

— Извините за вольность и позвольте спросить: как перевести с циркового жаргона словечко «кураж»? Все искусство арены держится на этом понятии. Есть кураж, и акробат под куполом цирка творит чудеса и жонглер перешагивает, казалось бы, за пределы человеческих возможностей, и вольтижер держит немыслимый темп, будто подзаряжается энергией от лошади. Есть кураж — есть искусство, а нет — остается только работа…

— Выходит ты — циркач… — и неожиданно генерал пропел вполголоса: «Частица черта в нас заключена подчас…» Ну, а если, положим, я поставлю задачу повторить посадку на одну ногу, ты гарантируешь, что сядешь?

— Виноват, товарищ генерал, но как я смогу выпустить только одну ногу, чтобы другая осталась в куполе?

— Я тебя о чем спрашиваю — сможешь сесть или не сможешь?

Мгновение было критическим. И Алексей Васильевич это почувствовал.

— Сяду. — сказал он, не отводя глаз от лица командарма.

— Очень мне интересно понять, кто ты — самоуверенный нахал, авантюрист, циркач или летчик элитной породы? — И командарм вызвал подполковника Новикова, инспектора по технике пилотирования.

Из последовавшего разговора Алексей Васильевич понял — речь о его судьбе велась в этом кабинете уже прежде.

— Это тот хлыщ, что чесанул колесными щитками по бетону, — сказал генерал, — пожалуйста, проверьте, Николай Николаевич, у него технику пилотирования и доложите — есть у молодого человека что-нибудь за душой, кроме нахального гонора.

На аэродроме инспектор спросил Алексея Васильевича, на каком самолете он предпочитал бы слетать?

— На каком прикажите, товарищ полковник.

— Этим вы хотите сказать, что вам безразлично?..

— Откровенно говоря, конечно, не все равно, но учитывая сложившиеся обстоятельства, я не смею привередничать и должен вам продемонстрировать свою способность летать на любом типе самолета.

— Ну-ну, говоришь красиво, посмотрим, что можешь. Полетим на «МиГе». Задание: взлет, набор высоты. Пилотаж над центром аэродрома — покажете, что умеете. Ниже двухсот метров не спускаться. Время пилотажа — пять минут.

Что такое пять минут? Малость. Однако, когда в эти короткие минуты ты должен втиснуть не один десяток фигур высшего пилотажа, добрая половина из которых выполняется с предельными перегрузками, когда горизонт, словно взбесившись, кувыркается в глазах, когда еле успеваешь следить за землей, появляющейся то справа, то слева, то вовсе над головой, триста секунд могут показаться нескончаемыми.

И легко ли оценить слова: «покажите, что умеете»… ведь это значит, в отведенные пять минут будет решаться его судьба…

Закончив пилотаж тщательно рассчитанным переворотом через крыло, Алексей Васильевич успел выпустить на снижении шасси, посадочные и тормозные щитки и без единого доворота неслышно приземлить машину в полосе точного приземления.

Зарулил. Инспектор не спешил с замечаниями.

— Летать ты, конечно, можешь… Так и доложу командующему, а дальше, как он решит.

Небо было светлым, без единого облачка. Алексей Васильевич сощурился, взглянул мимолетно на солнце и сказал себе: не выгонит меня генерал, нет, не может быть, чтобы выгнал…

Командарм приказал: пять суток ареста за нарушение инструкции по технике пилотирования оставить в силе, дописав: «лишь случайно не окончившееся тяжелыми последствиями». И велел — на этом поставить точку, «дело» закрыть. Человека оставить в покое.

Легко сказать — оставить в покое. Но как это сделать, когда покой нам только снится? Алексей Васильевич служил в ту пору в трех тысячах километрах от ближайшей государственной границы, тем не менее на аэродроме было введено внезапно «боевое дежурство». Противостояние в мире усилилось, и командование приказало — усилить бдительность! Быть готовыми к любым провокациям, что, однако, следовало понимать под этим термином? Дежурные звенья получали задачу — перехват любого нарушителя воздушного пространства, недопущение его к стратегическим объектам. Именно в таком ключе выступали политработники, снова и снова напоминая о святом долге, об усилении чувства ответственности, о повышении сознательности. На очередной политинформации Алексей спросил:

— Допустим, я его перехватил, а он оказался пассажирской машиной… Так? Как мне следует действовать?

— Всеми доступными средствами направлять к аэродрому и…

— Простите, как это понимать — «всеми доступными средствами», какими именно? Замполит проигнорировал вопрос и продолжал свое:

— … и принудить его произвести посадку.

— Допустим, нарушитель на мои сигналы не реагирует, командам не подчиняется, как в таком случае его принуждать? — не унимался Алексей Васильевич.

— Между прочим, на этот счет есть инструкция, вы сдавали зачет, стало быть обязаны знать, как положено действовать.

— Зачет я сдал, как действовать знаю, я хотел от вас услышать — сбивать «пассажира», и кто, если я его завалю, будет отвечать за это?

Кто мог предполагать, что через каких-нибудь двадцать минут, не получив сколько-нибудь разумного ответа на земле, Алексею придется пробить облака, обнаружить самолет-нарушитель на высоте двух тысяч двухсот метров. Нарушителем окажется старый «Дуглас» с опознавательными знаками «Аэрофлота».

Первым делом Алексей попытался вызвать командира «Дугласа» по рации, но «пассажир» работал на другой волне.

— Нарушителя вижу, на мои вызовы он не отвечает, следует курсом сто шестьдесят. Превышение над облаками — сто метров… — передал Алексей земле и подумал: если командир корабля нырнет в облака, уйдет, как миленький…

Он резко снизился, прошел точно под брюхом нарушителя и вздернул свой истребитель под самым его носом. «Дугласа попал в спутную струю атакующей машины, его затрясло, словно в лихорадке. Алексей развернулся и пристроился к Нарушителю. Пришлось выпустить посадочные щитки: держаться крыло в крыло с тихоходной машиной — на это зверьмигарек не был рассчитан. В какой-то момент Алексей разглядел лица пассажиров в иллюминаторах и, обгоняя «пассажира», седоголового командира корабля, тот выразительно стучал кулаком по лбу. Он явно не понимал, что именно этому полоумному военному летчику надо? Командиру корабля оставалось семнадцать минут до посадки в аэропорту назначения, он следовал строго по расписанию, не отклонившись от маршрута ни на копеечку. Земля передала Алексею:

— Действуйте решительней, «Моряк», не дайте ему уйти в облака. Алексей снизился до самой кромки облаков, консоли его машины цеплялись за белую пену слоисто-кучевого покрова. Не выпуская из поля зрения упрямого нарушителя, он перезарядил пушки и, подойдя к «Дугласу» почти вплотную, дал заградительный залп из всех огневых точек. Светящиеся трассы произвели должный эффект. Нарушитель развернулся на курс, указанный Алексеем и последовал в направлении аэродрома истребителей.

Но… это было очень существенное «нов — не смотается ли нарушитель, когда подойдет время пробивать облака. В слепом полете его и не найти и не перехватить. Алексей выпустил тормозные щитки, закрылки, шасси. Его ощетинившаяся машина о трудом удерживалась близ «Дугласа». Он покивал командиру корабля и показал знаками, что войдет с ним в облака в паре… а если тот попробует оторваться и уйти… Алексей полосонул себя ладонью по горлу… Понимай, мол, как хочешь, кому придет хана — тебе или мне, истребителю, не сумевшему посадить старый «Дуглас», но в одном не сомневайся — хана последует незамедлительно…

Пассажир безропотно приземлился на военном аэродроме. Следом сел перехватчик. И тут же началось: почему Ли-2 (девичья фамилия «Дугласа») очутился в запретной зоне? Почему командир корабля не сразу подчинился сигналам перехватчика? Почему перехватчик недопустимо рискованно сближался с нарушителем? Какая была необходимость открывать огонь из всех точек? Почему вошел в облака в паре и держался под самым бортом «пассажира». Почему? Почему? Почему? И на каждое следовало отвечать устно и письменно. Кажется, именно в ту пору, осатанев от писанины, Алексей Васильевич впервые подумал: надо тикать из армии. Летчик должен летать. А пишут пускай штабные писаря…

Однако в те годы в армии был такой порядок: того, кто хотел покинуть ее ряды, тем или иным способом удерживали в кадрах, и совсем легко вышибали на гражданку офицеров, вовсе не жаждавших расставаться с погонами. В силу этого Алексею Васильевичу и пришлось прослужить еще не один год, прежде чем он получил право и «добро» на «заслуженный отдых».

Вживание в гражданскую среду, в новый образ существования давалось куда как не просто, но так уж запрограммирован человек — приспосабливается, впрочем, не всегда сразу и не всегда удачно.

Тогда по весне Алексей Васильевич убыл в незапланированную командировку. Предполагалось на месяц-полтора. Ему предстояло переучить летчиков истребительного полка, все еще работавших на устаревших поршневых «Лавочкиных». В первую неделю он успел вывезти командира полка, его заместителей на спарке — двухместном учебно-тренировочном самолете, а дальше дело застопорилось: боевые «МиГи» в часть не поступили и трудно было понять, когда прибудут: аэродромы по всему северу раскисли, погода стояла убийственная — туманы, переходившие в низкую облачность с дождем, со снегом, обледенение. Не разлетаешься. И командование решило доставить новую технику по железной дороге. Предположительно операция должна была занять две недели, не меньше. Воспользовавшись случаем, Алексей Васильевич решил взять тайм-аут.

В свой гарнизон он приехал глухой ночью, от областного города, куда его доставил скорый поезд, добирался до заброшенного их полустанка, что называется, подручными средствами. Ночь стояла душная, как бывает перед грозой. Было очень тихо кругом — ни людских голосов, ни собачьего лая, только старая водокачка постанывала, словно жаловалась на судьбу… Алексей Васильевич постоял немного, дал привыкнуть к темнотище глазам и осторожно, почти на ощупь побрел в гарнизон. Ноги сами принесли его к безликому финскому домику, в котором он жил уже второй год. Окна не светили. Собака соседа — красавец рыжий сеттер — не залаяла: чуяла — свой. Осторожно, чтобы никого не потревожить, Алексей Васильевич отомкнул своим ключом входную дверь, разулся на пороге, не включая электричества, прокрался к своей комнате. Духота в доме показались ему совершенно чудовищной, подумал: «первым делом надо открыть окно». Но прежде, чем ему удалось осуществить это намерение, раньше даже, чем он щелкнул выключателем, Алексей Васильевич не столько понял, сколько ощутил — ох, не ко времени он заявился домой… И действительно, на спинке стула висел серенький в клеточку гражданский пиджачишко. Свое обычное место в постели Алексей Васильевич обнаружил занятым, взлохмаченный мужик рывком сел в кровати и, щурясь от яркого света, потянулся было к своей одежонке. Но законный хозяин жилья остановил его!

— Куда ты торопишься, свояк… надо же познакомиться. И скажи, ты сюда надолго заполз, с какими намерениями, жениться думаешь или нет? — кивнув в сторону своей жены, спрятавшейся с головой под простыней, поинтересовался Алексей Васильевич. — Или ты — боец переменного состава, клиент? Ну, чего молчишь?

«Боец» переменного состава, стесняясь собственной голости и опасаясь дальнейших непредвиденностей, никак не мог, что называется, двух слов связать, и все-таки Алексей Васильевич смог выяснить: перед ним техник заготзерна, приехавший для ремонта элеватора. Человек он здесь временный. А в чужую постель попал совершенно случайно… так вышло…

— Теперь встань! — приказал хозяин. — Трусы успеешь надеть, — Алексей Васильевич пристально разглядывал мужчину: — Ничего такого особенного не вижу… Можешь одеваться. Раз у тебя никаких долгосрочных намерений не было и нет, гони монету. За удовольствия платить надо.

Это было диковатое зрелище — голый, довольно субтильный мужичишка суетливо шарил в карманах собственных брюк, потом начал рыться в пиджаке, пока не вывернул все карманы и не выложил на неубранный стол всю наличность.

— Вот, все, — сказал «боец» переменного состава и начал торопливо одеваться.

— Не спеши, — остановил его Алексей Павлович, — не суетись. Деньги счет любят, проверь свой капитал… А теперь скажи, сколько даешь?

На столе лежали двадцать семь рублей и сколько-то мелочью. Посетитель подвинул было всю наличность к хозяину, но тот запротестовал:

— Эт-то много! — Алексей Васильевич пошевелил пальцами, будто подсчитывал что-то, выбрал замызганную зеленую трешницу и объявил: — Вот эту бумаженцию мы принимаем. Теперь я открываю окно и засекаю время. Через три минуты, надеюсь, исчезнешь без моей помощи.

«Клиент» слинял мгновенно, прихватив со стола «сдачу». И тогда, обращаясь к жене, Алексей Васильевич распорядился:

— Вставай, перемени постель, приведи себя в порядок. Со стола убери, чтобы не воняло.

Пока Римма молча исполняла эти распоряжения, он расправил на колене старую, замызганную трешницу, тщательно намазал ее эмалитом — надежнейшим авиационным клеем — и прилепил трояк к стене над кроватью. Укладываясь в свежую, постель, не упрекнув жену ни словом, ни пол словом, он сказал:

— И не вздумай отцарапывать, закрашивать, завешивать или как-нибудь камуфлировать этот дензнак. Попытаешься, предупреждаю — уйдешь из дома голой, натурально голой. Выгоню.

Ну, а дальше, всякий кто входил в дом и замечал приклеенный к стене трояк, непременно любопытствовал, что за странный сувенир? Почему приклеен? И вообще — как понимать!?

Неделя не прошла, как Римма взмолилась — больше не могу, не стало никакого житья? Всем надо — что, да как, почему?

— Можешь или не можешь — твоя проблема.

И с этими словами Алексей Васильевич отправился на Север заканчивать прерванное, так сказать, по объективным причинам переучивание личного состава. В гарнизон постоянного базирования Алексей Васильевич вернулся только через месяц с лишним. На светлых, оранжеватого оттенка обоях зеленел коварный знак его мести. Комната пахла жилым. Оказалось Римма уехала к матери, оставив мужу письмо, обвинявшее Алексея Васильевича в зверином эгоизме, деспотических замашках и нечуткости… Перечень грехов был впечатляюще долог и разнообразен. В частности, Римма писала и такое: «Тебе не кажется, что я тоже — а не ты один — живой человек? По какому праву ты мне мстишь? Грешить, оступаться, подчиняясь не голосу разума, а велению тела — разве это особая привилегия мужского сословия? И не надо корчить из себя святого, мне ведь давно ведомо кое-что о твоих художествах, другое дело — я не подымала никогда из-за этого шума… Запомни: по собственной инициативе на гарнизонную каторгу, что ты мне устроил, я не вернусь. Это — первое. И второе: ты не можешь не знать — при всем, что было, что еще может быть, моя настоящая цена не старый трешник… Ты же поборник правды! Не стыдно тебе…»

Алексей Васильевич перечитал саркастическую «отходную» жены и задумался. Особенно его раздражало рассуждение о равноправности мужа и жены в грехах, так сказать. «Живая-то ты, конечно, живая, но из этого еще ничего не следует…» И путаясь в мыслях, не находя правильных слов, злился, наливался гневом и презрением, как он выражался, ко всему женскому сословию. Но это продолжалось недолго. «Надо, вероятно, съездить в Саратов, — уговаривал он себя, — потолковать, как-то уладить…».

И… опоздал. Римма подала в суд на развод. В заявлении ей предложили указать причину развода. Она не стала церемониться и написала, что муж не в состоянии удовлетворить ее сексуальные потребности. «Предполагаю, что он истощается полетами и побочными половыми связями, предавать огласке которые я не считаю обязательным».

Какой мужик не взовьется, услыхав такое?

— Скажи суду, сколько ты сделала абортов за пять лет!

— Почему ты так уверен, что все — с твоей подачи? — парировала Римма.

Судья, пожилая женщина с усталым лицом, раз и навсегда отмеченным брезгливым выражением, прервала их диалог, грозивший обернуться кухонной склокой. Суд просьбу жены уважил — их развели с первого же захода. С того дня Алексей Васильевич не упускал случая внушать всем окружающим: «Нет подлее женского сословия. Никакой бабе нельзя до конца верить…»

Пока Алексей Васильевич был активно действующим летчиком, он оценивал свое ремесло, которому отдавался, что называется, и душой и телом, не выходя особенно за рамки тесной пилотской кабины истребителя. Он чувствовал: свободно перемещаться в пространстве — летать прежде всего радостно, а пилотаж — вообще восторг! Конечно, когда глаза застилает то красной, то черной пеленой, когда перегрузки буквально душат — радости мало, зато, если все получается, как задумано, если машина, исполняя твою волю, послушно рисует кривую за кривой, плавно, без переломов, не вздрагивая переходит из фигуры в фигуру, тогда ты кончиками пальцев, кожей, всем своим естеством ощущаешь — я смог! А это очень важно — смочь, поднявшись над обстоятельствами.

Теперь, отлетав свое, Алексей Васильевич все чаще, выходя за привычные рамки пилотской кабины, пытался взглянуть на свое ремесло с иной позиции.

Так что же такое авиация, — спрашивал он себя. Почему полеты так цепко держат нашего брата? Как это получается, что рисковать радостно? Конечно, авиация отнимает здоровье, ломает бытовую устойчивость, случается отнимает молодую жизнь? Это, так сказать, самоочевидный пассив, а что даст летное дело взамен, что есть его актив? Алексей Васильевич ни красноречием, ни многословием не отличался, отвечал коротко:

— Авиация в награду за многие потери, дает человеку летающему полнейшую свободу и великую власть: в его руках и жизнь и смерть. В полете он получает всемогущество бога. И над летчиком один суд. Казнит или милует пилота только матушка Земля, принимающая в свои объятия совершенно на равных и седоголового командира корабля, налетавшего черт знает сколько миллионов километров, и золотопогонного генерала, и юного лейтенанта, поспешившего возомнить себя наследником Валерия Чкалова.

Авиация, в представлении стареющего Василия Алексеевича, рисовалась не просто грозным родом войск и не еще одним видом современного транспорта, не увлекательным спортом, а частью большой культуры, порождающей не только все новые и весьма важные технические достижения, а что, пожалуй, куда важнее — формирующая, не знающее границ, воздушное братство.

Совершенно случайно Алексею Васильевичу попала в руки немецкая книжечка «Горящее небо», перевод с французского. Эту книжечку написал Пьер Глостерман, признанный лучшим пилотом Франции. В годы Второй мировой войны он сражался в британских военно-воздушных силах. Из этого бесхитростного, очень искреннего произведения Алексей Васильевич узнал о судьбе немецкого аса из асов Вальтера Новотны. Под самый занавес военных действий Новотны, летавший на реактивном «Мессершмитте», был сбит канадцем Бобом Кларком. Кларку чудом удалось проскочить сквозь завесу заградительного огня зениток и одной очередью изо всех стволов буквально, разбросать «Мессершмитт-262» на куски.

В день, когда союзнические летчики получили официальное подтверждение — Новотны сбит ведомым летчиком Глостермана, они собрались вечером в офицерской столовой и подняли бокалы, отдавая дань уважения достойному врагу. В «Горящем небе» Глостерман пишет так: «Сегодня мы приветствуем храброго врага, который не ушел от своей судьбы, а причисляем Новотного к одному из числа наших. Воздушное братство ни делит мир по идеологиям, не исповедует ненависти, оно не имеет ничего общего с патриотизмом, демократией, национал-социализмом. Те, кто этого не хотят понять и почувствовать, не летчики-истребители».

Алексей Васильевич, считавший себя, разумеется летчиком-истребителем, вполне понимал Глостермана, соглашался с ним, без малейшего внутреннего сопротивления, лишь усмехался — представляя давнюю разборку в политотделе… что бы тогда с ним сделали комиссары за подобные убеждения?!

Всплески ассоциативной памяти всегда неожиданны и совершенно непредсказуемы — стоило Алексею Васильевичу зацепиться мыслью за название первого немецкого реактивного самолета, примененного в последних боях Второй мировой войны, как на память ему пришло собственное приобщение к новой технике. Почему-то припомнились не полеты на МиГ-9 — они прошли без каких-либо затруднений и даже без особых эмоций — а экскурсия в лабораторию, носившую впечатляющее название: «Лаборатория жизнеобеспечения летного состава реактивной авиации».

Группу начинающих реактивщиков, как в ту раннюю пору стали именовать летчиков, уже приобщившихся к новой технике, привезли в закрытое, тщательно охраняемое учреждение. Прибывших разместили в помещении, напоминавшем школьный класс, предложили немного обождать: лектор здесь, он только что вернулся с парашютных прыжков, приводит себя в порядок и, как только переоденется, немедленно появится.

Ждать пришлось на самом деле недолго. Едва успели поразглядывать портреты Кибальчича, Циолковского, Цандера, развешенные на девственно чистых стенах, как появился лектор. Он был высок, худощав, всем своим бравым видом как бы свидетельствовал — я хоть человек штатский… но! Поклонившись собравшимся, он дружески улыбнулся и сказал?

— Пе-е-ервое на-а-аше зна-а-акомство начнем с разговора о принципе у-устройства ка-а-тапультного сиденья.

В следующие полчаса слегка растерявшиеся слушатели узнали, что катапультирование предназначено для спасения жизни летчика, попавшего в безвыходное Положение. Мера эта вынужденная, примененная в связи с ростом скоростей реактивных самолетов.

— На скорости девятьсо-от из ка-а-абины не высунешься — си-и-ил не хватит, а, если с пере-е-пугу и су-умеешь, поток воздуха за-а-вернет, за-аломит, слома-ает…

Дальше пошла речь об устройстве катапультного сиденья. Кресло перемещается по вертикальным рельсам-направляющим силой порохового заряда. Чтобы покинуть самолет, летчик снимает предохранительную скобу, нажимает на рычаг спускового механизма, и пороховой заряд выстреливает пилота вместе с сиденьем…

— И вы-ы-ы спокойно улетаете в про-о-остранство… А дальше — обычно, ка-а-ак при всяком прыжке.

Кто-то не упустил словечка «спокойно» в спотыкающейся речи лектора и спросил:

— А у вас лично много парашютных прыжков?

— Не о-очень… Тысяча три-иста семьдесят два, с сегодняшними.

Тут Алексей Васильевич и подумал? «Узнать бы, а заикаться он на каком прыжке начал?» Но спросить, понятно, не позволил себе. Но лектор, будто подслушав чужую мысль, и, снова хорошо улыбнувшись, сообщил:

— За-а-икаюсь я, не по-одумайте чего… с де-етства. Из-за этого в свое вре-емя не попал в летную шко-олу.

Позже их привели к тренажеру.

Сооружение это особого доверия не внушало. На зеленой травке, огражденное легкими перильцами, просматривалось пилотское кресло, над ним торчали направляющие рельсы и лесенка, что вела к финишной площадке. Вот, собственно, и вся конструкция. Пояснения давал несколько грузноватый подполковник. Он не заикался, подобно первому лектору, но по его щекастому очень красному лицу нет-нет и пробегала легкая судорога.

— Парашютный спорт — спорт мужественных, — начал он свою речь. — Он закаляет нас не только физически, но способствует также росту выдержки и укреплению нервной системы. — Здесь подполковник дернул плечом, «поморгал» щекой и бодро уселся в кресло тренажера. Он велел наблюдать за его действиями и внимательно слушать.

— Привязные ремни затянуть туго! Ноги — на подножки. Напрячь ноги. Локти прижать к туловищу, плотно… иначе отобьет о борта. Рот зажать, чтобы не разорвало воздушным потоком. Глаза зажмурить…

И тут оглушительно, как показалось новичкам, грохнуло, и бравый подполковник взлетел на высоту финишной площадки. Уже оттуда он выкрикнул:

— Вот и все дела! Ничего страшного! Убедились?

Откровенно говоря, наблюдатели ни в чем пока не убедились, кроме одного — грохает эта штука впечатляюще. Доверием к тренажеру они просто не успели проникнуться. А подполковник продолжал:

— Действуйте по инструкции, не суетитесь и все будет нормально. Перегрузка, действительно, значительная, но действует она кратковременно, не успеете заметить. Кто желает попробовать и лично убедиться?

Особенного желания попробовать не обнаружилось ни у кого, хотя никто и не отказался: все равно чуть раньше или немного позже катапультирования не избежать, для того их сюда и привезли. Всем было все понятно, только спешить не хотелось. А подполковник подначивал:

— Так кто герой? Не слышу заявок! Не вижу леса поднятых рук. Где рыцари пятого океана, бесстрашные соколы…

Алексей давно усвоил — тех, кто высовывается, кто норовит поперек батьки в пекло, широкие массы трудящихся не одобряют. Но мнение большинства чаще раздражало его, а не убеждало. Человек, считал Алексей Васильевич, должен сам решать, сам отвечать за свои поступки. Он встал, назвался и сказал:

— Разрешите, товарищ подполковник, испробовать?

Его бережно усадили в кресло, туго затянули ремни, напомнили, — ноги напрячь, локти прижать, зубы стиснуть, глаза зажмурить. Грохнуло — и он оказался надо всеми. Испугаться просто не успел. Никаких особых ощущений не испытал. И все-таки ладони у него противно вспотели и еще казалось, будто рифленчатые узоры подножек, оставили свои отпечатки на ступнях…

Будет большим преувеличением сказать, что сильные ощущения преследовали его всю жизнь и стали, что называется, привычной острой приправой. Но авиация — это авиация, и одна из особенностей этого ремесла — одаривать непредвиденностями даже самых предусмотрительных ее мастеров. Случалось всякое, запомнилось далеко не все: отбор, так сказать, критических ситуаций, шел подсознательно и теперь, по прошествии времени, высвечивались какие-то эпизоды по совершенно непонятным сигналам памяти. Ну, скажем, в самый разгар изнурительно жаркого лета Алексею Васильевичу пригрезился вдруг Карельский фронт. Весна наступала, аэродром раскис, буквально в одночасье, рулить по снежноводяному месиву сделалось мукой мученической, машину так и тянуло встать на нос. А боевое дежурство не отменяли! Хочешь или нет, изволь по зеленой ракете с командного пункта выползти на кое-как расчищенную взлетно-посадочную полосу, разбежаться и уйти на задание…

Едва самолет страгивался с места стоянки, механики приспособились вскакивать на хвост и собственным весом уравновешивать машину, не давая ей зацепить винтом землю. Все шло нормально, как однажды было заведено, и никто, понятно, в условиях фронта не вспоминал, что такая акробатика никакой инструкцией не предусмотрена, пока не случилось чепе. Механик замешкался и не успел соскочить со своего места, когда Алексей пошел на взлет с «пассажиром» на хвосте… Алексей успел набрать метров сто высоты, когда услыхал по рации: «Гром-двадцать два», немедленная посадка. Осторожно: на хвосте у тебя человек!»

Обычно круг над аэродромом, выполняемый перед приземлением, занимает от четырех до шести минут. Это время показалось Алексею бесконечно долгим. Обзор из кабины не позволял ему увидеть — сидит ли еще механик на хвосте? Свалился, окоченев?..

Он не сразу осмыслил, что мучило его в те резиновые минуты, пока он заходил на посадку. Сперва было дикая радость: механик уцелел, благополучно возвратился на землю, лишь слегка обморозив руки. И только спустя время Алексей Васильевич осознал — в сложившейся, как теперь принято говорить, нештатной ситуации, его угнетала предельная беспомощность. Он лишь присутствовал при событии и максимально, на что был способен, — не ухудшать положение… Это чрезвычайное происшествие надолго запомнилось, оставив особый след в памяти — с тех пор всеми правдами и неправдами Алексей Васильевич стремился не упускать инициативы из собственных рук, он по-настоящему поверил в древнюю мудрость: осторожность — едва ли не главная черта мужества.

Подрастающему Тимоше дед постоянно внушал: смелость бывает двух сортов — от ума и от глупости. Умный, рискуя, соображает, до какого предела можно идти и когда следует остановиться. А дурак не способен в силу своей глупости оценить обстановку, он прет, что называется на рожон…

Тимоша рос не по годам умненьким, вопросы задавал совсем не детские, случалось — и не редко — загонял Алексея Васильевича в тупик.

— И? — произнес Тимоша, щурясь.

— Что — «и»?

— Ну, ты сказал — прет на рожон, дурак, и…

— Погибает. — Не вполне уверенно ответил дед.

— Всегда?

Деваться Алексею Васильевичу было некуда, он вздохнул и вынужден был признать:

— Не всегда, Тимоша. Бывает, и жив остается. Не зря, видно, говорят: дуракам везет. Только я бы никому не посоветовал рассчитывать на такую везуху заранее. Дурацкое счастье — ненадежное счастье…

Спустя год после войны Алексей Васильевич попал в передрягу — его «Лавочкин» внезапно загорелся. Казалось бы, не остается ничего другого, как покинуть машину с парашютом. Но он не стал этого делать. Сел. Благополучно приземлился правее взлетно-посадочной полосы, метрах в двухстах от места, обозначенного белым полотняным «Т». На земле, выбравшись из кабины, увидел: капот разворочен, головка первого цилиндра сорвана. Тогда он страшно обрадовался: слишком очевиден был заводской дефект, ни одна собака не сумеет обвинить летчика в неправильных действиях! И ошибся. Командир полка, беспрестанно плюясь и размахивая руками, орал:

— Почему не прыгал? Зачем на рожон лез? А сгорел бы… В героях пожелал походить? Почему, мать твою… молчишь, когда я тебя русским языком спрашиваю — почему?

— Чтобы вы зря не орали… — набравшись смелости отвечал Алексей, — чтобы предъявить вам дефект, в котором я не виноват…

— Дефект! — стихая, передразнил Алексея командир. Сам ты дефект порядочный… Больно умный, как погляжу… — И замолчал, видимо, почуял толику пилотской правды в поведении своего нахального лейтенанта. Командир ведь тоже был когда-то рядовым великой армии воздушных бойцов.

Та вынужденная посадка ощутимых последствий для Алексея не имела; ни взыскания, ни поощрения не последовало. А он еще не один день думал: так правильно ли — бояться земных неприятностей больше огня в небе? И чья тут вина? Начальства? А может его собственная? Впрочем, отметку за то приземление он сформулировал для себя четко — нормально. И до последнего дня своей летной службы пользовался немудреной «двухбалльной» системой — нормально и ненормально. Позже он вычитал в ученой книге знаменитого Михаила Громова: все летчики делятся на две категории — надежные пилоты и ненадежные, остальные градации, считал Громов, — от лукавого, они ничего не отражают…

С его любимым самолетом «Лавочкиным» у Алексея Васильевича было связано еще одно огорчительное воспоминание. Вроде бы ни с того ни с сего во время пробега, на приличной еще скорости, переломилась стойка шасси, и его основательно приложило головой о прицел. Слава богу, лоб оказался крепче прицела. Алексей Васильевич отделался минутной потерей сознания и зеленовато-голубым синяком над глазом. Вечером к нему пришел инженер эскадрильи. Вид у него был весьма жалкий — откровенно испуганный.

— Выручай, Леша! — лейтмотив его заискивающей речи звучал примерно так: нога, зараза, подломилась как раз по стакану… присмотреться — опоясывающая трещина… И на три четверти ржавая! Выходит технический недосмотр, халатность… А у меня, Леша, двое детей, теща на шее, жена — сердечница… Выручай, Леша.

— Как? — не понял Алексей Васильевич. — Что я могу для тебя сделать?

— Напиши в рапорте — не учел боковик, приземлился со сносом, усугубил положение резким торможением. Ну, дадут тебе трое суток и не станут поднимать шума… Кто не ошибается? Ошибка ведь не халатность.

И Алексей Васильевич, пожалев инженера, доброго мужика и тихого выпивоху, у которого в полку были не только друзья, принял грех на душу, написав в рапорте все, о чем тот просил. Все бы это скорее забылось, но буквально через три дня поломка повторилась на другой машине. И снова подломилась правая нога и тоже по стакану. Летчику пришлось покруче, чем Алексею, — перелом руки, повреждение позвоночника… И снова обнаружилась кольцевая, покрытая ржавчиной трещина. Заводской дефект проявился со всей очевидностью На всю двадцать первую серию поставили бракованные правые стойки шасси. Кто-то, утешая Алексея Васильевича, получившего, как говорят, шприц за сомнительный рапорт, сказал: «Не сотвори добра, не получишь зла». Но его это сомнительное мудрствование не очень успокоило. Он чувствовал себя виноватым, не хотел и не мог себе простить, что подавшись чувству сострадания, не подумав о возможных последствиях, грубо уклонился от истины.

Пройдут годы, он будет всеми доступными средствами убеждать сперва Лену, а потом и подрастающего Тимошу — едва ли не все беды на земле проистекают от вранья, как бы оно ни маскировалось более пристойными словами. И будет переживать — убедил ли, сумел ли остеречь своих близких?..

Но стоял он на своем твердо, хотя и колебался, прежде чем написал, например, такое письмо:

Письмо мое ответа не требует. Ты получишь его, Сергей, после того, как я присоединюсь к абсолютному большинству, прошедших по жизни… Для чего пишу? Пожалуй, больше для себя, чем для тебя, хотя, как знать, ведь решение написать это письмо подсказал мне ты, Сергей. Случайно увидел тебя в воскресной телевизионной передаче. Ты хорошо смотрелся — вальяжный старик, чистый червовый король, я бы сказал. И ты рассуждал о приверженности к… богу! Ты вдохновенно врал, как не вчера пришел к вере, катапультировавшись с высоты семь тысяч метров, когда твоя машина лишилась вдруг управления. Ты объяснял доверчивым слушателям, что только провиденье не дало тебе сгинуть в тот час. Матерщинник и бабник, наглый пролаза и прожженный циник, ты без зазрения совести разглагольствовал о справедливости божьей, ты вытаскивал из форменной рубашки крест и поигрывал им… По-моему, тебе и в голову не приходило, что он, крест, нательный, и обнажать этот знак принадлежности к православию по меньшей мере неприлично. Впрочем, о каких приличиях можно говорить, применительно к твоей персоне.

Верно, когда-то мы дружили. Мне нравилась твоя хватка, твоя нагловатая напористость, может быть еще и потому, что сам я не обладал и пятой долей твоей пробивной силы. И я не сомневался в тебе, пока к нам в полк не приехал Мельников. Помнишь его? Этот штатский, лысеющий человек — в жизни бы не догадался — испытатель первого класса, летавший на ста тридцати типах самолетов — должен был подобрать двух-трех кандидатов во вновь создававшуюся школу летчиков-испытателей. Желающих в полку сыскалось с десяток. Подходили же по возрасту, образованию и прочим параметрам — четверо. Откуда ты знал Мельникова раньше — или успел втереться к нему в доверие за считанные часы — мне неведомо, помню, однако, во всех подробностях тот общий ужин, чтоб не сказать коллективную пьянку, которую ты мастерски организовал и так здорово ею дирижировал. Ты не упустил возможности без особой на то причины похвалить мою маму. Ты очень выразительно произнес: «Фаина Наумовна — непостижимая, редкая женщина! Фаина Наумовна и партизанка… и знаток человеческой души…» Тон делает музыку, и ты, Сергей, это хорошо знал. Кроме того, ты нашел повод обратить внимание Мельникова на прискорбный факт приписки налета. «Кое-кто приплюсовал себе аж триста часов валета, чтобы не промахнуться, когда начнется отбор кандидатов в испытатели…» Ты не случайно не раскрыл имени «обманщика» — пусть Мельников подозревает всех, кроме тебя. Было?

В школу летчиков-испытателей ты просочился и, я слышал, неплохо зарекомендовал себя в полетах. А вот с товарищами, кажется, не особенно ладил. Удивляться ли? Ведь тебе приписывают слова, сказанные в день катастрофы Кости Жаркова: «Земля-матушка дураков первыми прибирает…» Не буду защищать Костю, на мой взгляд, он ни в какой защите не чуждается, а тебя хочу спросить: это правда? Ты на самом деле говорил такое? Если правда, что сказать — подлец ты, не взирая ни на какие звания и заслуги.

Пишу и думаю невольно: почему же люди — и я в том числе — так терпимо относятся к воинствующей подлости? В прежние времена подлеца вызывали на дуэль, офицера — изгоняли из полка, самое малое — подлецу не подавали руки. А теперь? Что же такое случилось с нами?

Ты ушел в отпуск, не доведя программы на капризной машине Себрикова. За тебя долетывал Аркаша Мамонов и… накрылся. Так? Никто тебя, понятно, ни в чем обвинить не может.

Но я, Сергей, подозреваю — совсем не случайно оказался ты в тот момент на Мацесте, как годом позже тоже не случайно сумел подменить Гиви Кавтарадзе и попасть на салон в Париж.

Тебе нужно было блистать там, срывать аплодисменты, позировать перед камерой и ты совершенно не волновался — за чей счет…

Я смотрел на тебя в телевизоре, Сергей, и думал: почему же так получается, что ползать на самой границе стратосферы в сомнительной надежности скафандре мы, пожалуйста, готовы, — носиться у самой земли на сумасшедшей скорости — за милую душу, а сказать подлецу: ты — подлец! — это извините… Грустно сознавать — я улыбался тебе и руку подавал я, случалось, чокался, как ни в чем не бывало. Теперь думаю — гадость какая… правда, добродетель, порядочность отсиживаются в обороне, а подлецы, откровенные мерзавцы безбоязненно атакуют, хотя мы давно еще учили — лучшая оборона — наступление.

Могу представить, как прочтя это письмо, ты скривишь губы брезгливой усмешкой, притворно вздохнешь и скажешь что-нибудь в таком духе: «А я, дурак, еще собирался на его похороны сходить».

Ты прав, Сергей, это письмо своего рода фига в кармане. И все-таки я не смог удержаться и не написать того, что написал. Пусть, хотя бы для успокоения собственной совести… К сожалению, прав был великий кукольник, твой тезка, когда говорил мне: «Не на свою совесть надо ориентироваться, Алексей, ее легко успокоить, уговорить, увести в сторону: выбери безупречного, на твой взгляд, героя и сверяйся с его совестью. Проще говоря, спрашивай, а как бы поступил он в аналогичной ситуации, что сказал бы, окажись на твоем месте?» Это мудро! Едва ли, думаю, Чкалов стал бы пить с тобой водку на брудершафт, хотя, как известно, выпить он был далеко не дурак, и уж точно знаю — моя мама очень не одобряла моего юношеского к тебе тяготения.

Вот, пожалуй, и все. Желаю тебе жизни… Не все можно так просто списать и скинуть со счетов, Сергей.

Улетать в действующую армию Алексею Васильевичу предстояло из окрестностей Харькова, только что освобожденного нашими войсками. Здесь полк прошел недолгую тренировку и переучивание на новую материальную часть, оставалось по программе пролетать еще три или четыре дня и — вперед, на Запад!

При каждой возможности летчики норовили сорваться в город, за два с половиной года жизни в Монголии они изрядно стосковались, как говаривал Сережка Игнатов, по цивилизации. Впрочем, особой цивилизации в ту пору в Харькове не наблюдалось. Угнетали развалины, лишь отдаленно напоминавшие о былом облике города и жизнь, что разворачивалась перед глазами на кое-как расчищенных улицах, тоже не радовала. В бывшей парикмахерской, например, наспех оборудовали… церковь. Подвесили к балкону второго этажа бывший вокзальный колокол и с его помощью созывали верующих. Алексей наблюдал, как из этой церкви неспешно выходила пара: он — однорукий старшина-артиллерист с грудью, густо бронированной медалями, она — не очень молодая «молодая». Они только что обвенчались. На ней были кирзовые сапоги солдатского покроя и белое платье, собранное из лоскутов марли. Наблюдать такое убожество было и страшно, и забавно, и обидно. Но что сделаешь, когда война и кругом такая невероятная разруха.

Еще Алексей Васильевич видел, как по пыльной улице вели колонну пленных. Конвойные растянулись жиденькой цепочкой по обеим сторонам печального шествия. Сопровождал колонну дряхлый грузовичок. На его кабине нелепо торчал допотопный пулемет «максим». Немцы были странно экипированы и совсем не походили на тех немцев, что показывала кинохроника. Внезапно Алексей Васильевич сообразил — это же власовцев ведут. Он не успел определить своего отношения к ним, как прорываясь сквозь жиденький заслон конвоя, женщины стали совать им картохи, ломти хлеба, что-то еще съестное, явно отрывая от себя, от своих детей… Это было так непостижимо, так не стыковалось о информацией, что несли газеты.

Война. Сколько же неожиданных обликов она принимала, как больно ранила воображение, воспитанное на убогом наборе пропагандистских стереотипов.

На другой день, болтаясь по опустевшим капонирам аэродрома, Алексей стал свидетелем факта невообразимого — Витька Лихонос поднял с земли яркую, непонятно как оказавшуюся на летном поле, игрушку — металлическую бабочку с полураскрытыми пестрыми крылышками. Он стал расправлять эти крылышки, не вспомнив о предостережениях, и поплатился тремя пальцами левой руки. Бабочка оказалась коварной миной. Заряд не отличался большой мощностью: он был рассчитан на поражение ребенка! Заряда хватало, что бы распороть живот маленькому человечку.

Харьков был неожиданным. Наверное, даже не столько Харьков-город не желал укладываться в сознании, сколько та жизнь военного времени, настоятельно требовавшая отказаться от привычных норм. Удавалось это с трудом и душевной болью, даже в тех случаях, когда ничто откровенно трагического и не происходило. С Сашком Барабохой, которого все называли Хохля — он не обижался, скорее даже, гордился — и еще двумя случайными попутчиками Алексей забрел на базарчик. Покупать ребята ничего не собирались, завернули, чтобы поглазеть — чем и почем торгуют? Здесь продавали махорку и самосад маленькими гранеными стаканчиками, можно было купить и популярные папиросы «Беломор» — они шли штучно. Кроме курева, оказалось неожиданно много всякой домашнего приготовления снеди и черт знает каких обносков — все по астрономическим ценам. Сашок, он же Хохля, первым углядел бабулю с аккуратной кадушечкой моченой антоновки.

— По яблочку, мужики? — предложил Сашок, и мужики сдались без сопротивления. Антоновка оказалась совершенно сногсшибательной — и по виду, и по запаху, и по вкусу. Ну, не оторваться. Отведали по второму яблочку. Бабуля явно забеспокоилась — как бы не сбежали хлопцы, не заплатив, и Сашок, выложив на прилавок всю наличность, спросил:

— На цибарку хватит, чи ни?

Хватило. И они дожевали все до последнего яблоки, после чего Сашок поинтересовался:

— А запить можно? Дюже рассол трогательный…

— Вы не с тюрьмы, хлопцы? Таки голодны… та пейте на здоровье. Денег не треба. Хай то в премию буде.

Тут они переглянулись и придирчиво осмотрели друг друга. И впрямь — арестанты! Сорок пять дней в дороге, эшелоном, товарными вагонами (сорок человек и восемь лошадей) явно ребят не украсили. И это тоже было — от войны…

На другой день Алексей Васильевич полетел в Белгород. Повез на У-2, самолетике тихоходном, в недавнем прошлом учебном, какие-то штабные пакеты и запчасти. Взлетел, лег на курс, огляделся. Земля лежала под ногами вся-вся в сплошном весеннем камуфляже. Снег почти совсем сошел, ориентироваться в такой пестроте было трудно. Он чаще обычного поглядывал на компас, счислял скорость. Заблудиться было — раз плюнуть. Совсем скоро после взлета Алексей почувствовал посторонний запах, проникавший в кабину. Забеспокоился, хотя ничего в его тихом У-2 не горело и показания приборов не тревожили. Минуте на десятой до него дошло — отвратительный запах поднимался с земли идостигал его на стометровой высоте: Алексей летел над рвами, в которые были сброшены тысячи трупов, вешние воды смыли верхний слой земли, эксгумировали могилы, следы преступлений сделались явными. И такое означало — война.

Алексей Васильевич вернулся из Белгорода под вечер, приземлился в ранних сумерках, он был хмур и отчаянно голоден. Ребята сказали, что с полетами, намечавшимися на завтра, ясности пока нет: привезли бензин или еще везут — никто толком не знал. И главный заводила эскадрильского масштаба Серега Игнатов предложил — махнем в город, мужики! Должно же там быть что-нибудь украшающее тыловую жизнь? Тащиться в город, голосуя на обочине разбитого шоссе, Алексею не хотелось, но и оставаться один на один со своими мыслями тоже не улыбалось.

Для начала они всем гамузом затесались в какой-то импровизированный клуб. Попали на самодеятельный сборный концерт. Всех едва не до слез растрогала солистка лет пяти-шести. Наряженная в платьишко военного покроя со старшинскими полевыми погонами на плечах, она пела тоненьким чистым голоском: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…», и зал азартно хлопал малышке, и кто-то иступленно орал: «Бис! Катя, бис! Давай «Синенький платочек»! Катя кланялась, жеманясь посылала воздушные поцелуи в зал — ни дать ни взять настоящая провинциальная дива. Пока Алексей со своими ребятами умилялся вместе с залом, Игнатов времени зря не терял и воротясь в клуб через полчаса, докладывал:

— Есть договоренность, мужики — нас приглашает грузинский полевой госпиталь, они отмечают свое убытие в действующую армию после отдыха и формирования. Дамам из постоянного состава сильно не хватает кавалеров. Спирт есть. Закуска — тоже. Я им пообещал надежное авиационное прикрытие на сегодняшний вечер, нас с нетерпением ждут.

Так Алексей очутился в сумрачном, едва освещенном одной керосиновой лампой подвале, самодеятельно изготовленные светильники из снарядных гильз прибавляли не столько свету, сколько копоти. Народу в этом подвале собралось человек двадцать пять-тридцать, большинство — женщины. Разглядеть дам толком не удавалось: свет не достигал лиц, хорошо просматривалась только поверхность стола, накрытого, очевидно, госпитальными простынями и заваленного роскошными по военному времени закусками. В лабораторных бутылях краснел подкрашенный вареньем спирт, как несколько позже оказалось, коварно разведенный градусов до шестидесяти…

Поначалу публика никак не отрывалась от стен: кого-то ждали. Все чувствовали некоторую скованность. Наконец этот важный кто-то появился. Крупный, совершенно седой полковник, очевидно начальник или главный врач госпиталя, еще на ходу сказал несколько слов по-грузински, но едва завидел летчиков, немедленно перешел на русский:

— Прошу всех к столу. Есть предложение знакомиться, так сказать, в рабочем порядке: время дорого и все голодные. Женский состав, я твердо надеюсь, сумеет правильно разместить наших дорогих гостей, наших гордых соколов. Прошу, и будем начинать.

После первых двух тостов — за великого и мудрого вождя всех времен и народов, за нашего Верховного, за товарища Сталина и за победу, застолье пошло потихонечку в разнос. Никто не упомянул ни разу — завтра на фронт, и что случится послезавтра — поди знай, но тревога жила в каждом из пировавших и витала над всеми.

Алексей оказался подле крупной женщины, свободно, хотя и с сильным акцентом, говорившей по-русски. Была она врачом или медицинской сестрой, он не понял. Полевые, защитного цвета маленькие погоны без знаков различия ни о чем не говорили: такие могли носить и рядовые солдаты и генералы. Впрочем воинское звание соседки Алексея не очень интересовало, он все пытался толком разглядеть ее лицо, чтобы хоть приблизительно оценить возраст. О чем-то они говорили, прилежно чокались, он усиленно старался острить. Внезапно оглушающе зазвучал аккордеон. Играл молодой искалеченный солдатик, надо оказать, играл виртуозно. Однако попытка коллективно исполнить любимую песню товарища Сталина «Сулико» удалась не вполне: видно грузинский и русский тексты, накладываясь друг на друга, не способствовали стройности исполнения. Переключились на танцы, но и тут не все пошло гладко — во-первых, тесновато оказалось, во-вторых, подкрашенный коварный спирт начал оказывать свое действие.

Заполучив женщину в руки, первое, о чем подумал Алексей, было — куда б ее увести? Желание танцевать его тут же покинуло. Впрочем, и она была не слишком расположена к танцам.

— Пойдем? — спросила она, обдав Алексея легким спиртовым ветерком.

— Куда?

— Это моя забота…

Она вела его за руку сквозь кромешную темноту. Надо было обладать выдающимся штурманским талантом, чтобы не сбиться о пути, не споткнуться на какой-то невидимой ступеньке, не таранить ящик приготовленным в путь госпитальным скарбом. Они одолели лестницу, сделали еще несколько шагов в темноте, и Алексей услыхал:

— Ну вот, мы пришли. — И женщина отпустила его руку.

Она зашуршала чем-то бумажным. Алексей догадался — раскрывает шторы затемнения. И действительно, чернота несколько ослабла. Обозначились контуры окна, за окном еле-еле тускнели звезды. Женщина снова взяла Алексея за руку, он попытался ее обнять, но она сказала:

— Не будем терять время. Раздевайся, — и как слепому сориентировала его руку:

— Вот стол, вот табуретка…

— А мы где?

— Пока — на этом свете… в моих персональных хоромах…

Он слышал, как она стягивала гимнастерку, как освобождалась от прочей амуниции, как заскрипела кроватью.

— Чего ты ждешь? Не теряй время.

— А пистолет куда?

— Что? Пистолет? — она засмеялась, — Надеюсь, не собираешься меня застрелить… брось его на стол…

Она, недавно мобилизованная, не могла понять, что сохранность личного оружия и целость партийного билета были первейшей заботой всех воевавших. Так уж их воспитали, их — кадровых вояк.

— Иди же ко мне, ну сунь твой проклятый пистолет в сапог…

Алексей и вообразить не мог, что бывают такие женщины. Его весьма скромный опыт общения с представительницами противоположного пола учил: сперва ее нужно уговаривать, преодолевать чаще всего притворное сопротивление, раздевать, демонстрируя или же изображая нарастающее нетерпение, прилаживаясь к топографии незнакомого тела, полагается целовать его и бормотать что угодно, скрывая неуверенность, никогда не покидавшую его, — получится ли и не завершится ли все преждевременно…

В руках этой женщины он оказался ведомым.

— Не спеши, не волнуйся, все хорошо, — подсказывала она, — спокойно… А теперь давай…

Пройдут годы, пройдет большая часть жизни, а Алексей Васильевич, возмужавший и успевший постареть, будет вспоминать ту ночь, тело той женщины… Когда его перестанет вдохновлять уже и не первая законная супруга, когда прискучит и временно исполняющая обязанности жены дама, он будет воображать, что рядом с ним Джунджула, как он условно именовал грузинскую медичку из Харькова. Почему — условно? В ту ночь, забываясь коротким сном, словно, проваливаясь в обморок, он вновь и вновь ощущал — будит и совсем тихо спрашивает:

— Можешь? Давай… тебе помочь, глупенький?

У нее были волшебные руки да и все тело, казалось, творит чудеса, будто отдавая ему часть своей неисчерпаемой энергии.

Это продолжалось бесконечно долго, пока она не объявила:

— Тебе пора: скоро рассвет.

Одеваясь в заметно поредевшей темноте, Алексей не столько разглядел, сколько угадал на тумбочке фотографию в рамке и прихватил ее с собой. Ему очень нужно было увидеть ее лицо при дневном свете, хотя бы на фотографии, ему и в голову не пришло, что снимок мог быть и не ее, а, например, любимой матушки. Но это потом, потом… На оборотной стороне фотографии было что-то нацарапано по-грузински.

Через много месяцев новый заместитель командира эскадрильи капитан Цихелашвила с трудом разобрал бледный карандаш и перевел:

— Похоже тут написано: Джунджула после окончания медицинского училища… — Он еще раз взглянул на карточку и полюбопытствовал: — А вообще-то кто эта маймуна?

— Как ты сказал, — не понял Алексей, — маймуна?

— Маймуна — обезьяна по-грузински…

Алексей терпеть не мог казарменных «разборов полетов», когда мужики без зазрения совести и не стесняясь в выражениях, только что не анатомировали своих партнерш, едва вернувшись из увольнения. Он был не столь уж целомудрен, сколько брезглив. И Цихелашвили так и не узнал, почему и для чего хранилась у Алексея фотография Джунджулы. Впрочем, и сам Алексей едва ли мог объяснить, что заставляет его беречь этот снимок. А погибла та фотография в когтистых пальчиках одной из пассий совсем уже не юного Алексея Васильевича, та порвала снимок, капризно прокомментировав:

— Невозможно смотреть на такую морду!

Алексей Васильевич не вымолвил ни слова. Говорить было и поздно, и бессмысленно, а про себя подумал: «Что — морда? Погасил свет и нет никакой морды». Он и без фотографии, случалось, вспоминал Джунджулу, прикидывал — сколько же лет ей может быть теперь, если уцелела в войне, если жива еще? Выходило — в районе восьмидесяти… и ужасался.

Все чаще Тимоша изумлял деда неожиданными вопросами и совсем не детскими умозаключениями. Порой он казался Алексею Васильевичу вовсе не ребенком, скорее — карликом, изображавшим малыша.

— Вчера звонил этот, — угрюмо сообщал Тимоша. Следовало понимать — законный его отец. Тимоше тысячу раз пытались внушить — нехорошо, невежливо так именовать родителя, но Тимоша упорно избегал таких слов, как отец, папа, батюшка. В редчайших случаях, когда Лена грозила немедленно его наказать — «Смотри, ты у меня получишь с южного конца!» — он выдавливал издевательским тоном: — Папанчик звонил и спрашивает, почему меня не приводят к нему в гости?

— И что же ты ему ответил? — сохраняя полнейшую индиферентность, интересовался Алексей Васильевич.

— Это собак или лошадей приводят, еще — уголовников в тюрьму, конечно, если поймают. Ну, этот взвился: «Да как ты смеешь с родным отцом так разговаривать?» А я тоже разозлился и велел ему придержать язык и не портить атмосферу. Тогда он пообещал, что достанет меня через суд.

И тут глаза воинственно настроенного Тимоши вдруг дрогнули и он боязливо спросил:

— А как ты думаешь, деда, он правда может меня через суд..?

— Вообще-то — может. Только, как понимать — достать? Никакой суд не в силах переселить тебя и нему. Это уж не сомневайся — не проходит! А вот обязать Лену отпускать тебя на свидания с отцом, скажем, раз в две недели или раз в месяц — это суд вполне может.

— Но я же не хочу, ты понимаешь? Я совсем не хочу его знать!

— Что делать: закон не спрашивает, чего ты хочешь и чего не хочешь, закон предписывает, что и как следует делать, и приходится подчиняться, Тимоша.

— Что же мне делать? Я ж не могу убить этого…

А в другой раз он спросил у Алексея Васильевича, не согласился бы тот жениться на Лене?

— Ясное дело — это невозможно. Твоя мама — моя дочь…

— Подумаешь! Ты и сам говорил, что очень ее любишь… или ты только притворяешься, деда?

— Люблю, конечно, но закон такие браки — между близкими родственниками — запрещает.

— Закон? Опять закон… а нельзя как-нибудь без таких дурацких законов обходиться?.. А то все нельзя, все запрещается!

— Подожди шуметь, Тимофей, объясни мне толком, для чего, собственно, ты хотел бы меня женить на Лене? Мы же и так живем вместе?

— Ха! Зачем?! Во-первых, каждой женщине нужен обязательно муж. Или я не так говорю? Во-вторых, если ты станешь ее мужем, сможешь меня усыновить. Так?

От подобных разговоров у Алексея Васильевича голова шла кругом. Он пытался объяснить внуку, что для усыновления требуется прежде всего официальное согласие подлинного отца… И снова приходилось упоминать о законе. Алексей Васильевич с тревогой замечал, как накапливается в Тимохиной головенке ненависть к законопослушанию, как зреют в нем анархические замашки. При этом он отчетливо чувствовал — необузданная жажда независимости в маленьком внуке имеет генетические корни и может завести бог знает куда.

Центральный аэродром столицы, бывшая печально знаменитая с николаевских времен Ходынка, на разных этапах нашей капризной истории то жила с широко распахнутыми воротами, то оказывалась наглухо запертой. Здесь проводились авиационные празднества и здесь же принимали высоких зарубежных гостей, отсюда отправляли в рейсы и принимали из перелетов пассажиров Аэрофлота, стараясь соблюдать расписание, а в иные времена с Ходынки уходили (и, увы, не всегда возвращались) в испытательные полеты первейшие пилоты России. С молодых ногтей Алеша Стельмах испытывал к этой земле, если только можно так выразиться, благоговейное почтение и тайный восторг.

Алексей Васильевич не помнил, но знал — в давнюю пору присел на Ходынку самый популярный пилот земли — Чарльз Линдберг, тот, что первым пересек в беспосадочном одиночном полете Атлантику. В Москве он приземлился позже, совершая грандиозный рекламный перелет из Америки в… Америку. Кажется в «Известиях», так со всяком случае помнилось Алексею Васильевичу, был напечатан фотоочерк, посвященный этому событию. На одном из снимков широко улыбающийся Линдберг шагает по траве Ходынки, за ним — собачка, сопровождавшая его в полете, о чем упоминали все репортеры, а подпись гласила: «Линдберг с женой…» Почему этот курьез намертво впечатался в память и напоминал о себе на пути к Ходынке, объяснить трудно. А путь этот был неожиданным и странным. В Харькове, за несколько дней до отлета на фронт, Алексея позвал командир полка и не приказал, а попросил:

— Ты, как москвич и ходок, можешь рвануть в столицу и доставить пакет по адресу? Трое суток на всю операцию могу дать, чтобы вернулся до отлета на фронт.

«Трое суток, — подумал Алексей, — успею повидать маму», — и спросил:

— На чем лететь, командир?

— С попутными, как сумеешь… в строевом отделе получишь законные проездные документы — литер и командировку, а дальше… соображай. И очень прошу воздержаться от лишнего трепа.

Пакет не занял и половины парашютного чехла, с которым Алексей Васильевич прибыл в аэропорт. Небрежно козырнув вахтеру или кому-то в этом роде, он, будто свой, ввалился в диспетчерскую и без труда узнал: борт на Москву заявлен, командир корабля подписал полетный лист и только что ушел на стоянку.

«Ноги в руки! — скомандовал себе Алексей. — Аллюр три креста!» — и припустился во весь дух к самолету. Командира корабля он нагнал на половине пути, тот показался ему пожилым, угрюмым и меньше всего расположенным к благотворительности. Но выбирать и привередничать не приходилось. Время подпирало. Алексей козырнул, протянул пилоту литер и собрался было, похлопав по парашютному чехлу, напустить тумана: спецзадание… срочно… Но не успел.

— Только не бреши, — сказал командир корабля, — все слова — колебания воздуха, а у меня тонна с лишком перегруза…

— Командир, я три года маму не видел, — оказал Алексей, — и командировка у меня на трое суток рассчитана, а там лечу на «Лавочкине»… на фронт лечу… Во мне шестьдесят восемь кэгэ, командир, это меньше семи процентов от тонны…

— Бодро считаешь, истребитель… — и жестом показал — лезь, — черт с тобой…

Разбег был долгим, набор высоты — ленивым, но в Москву они все-таки прилетели, с небольшим опозданием, правда, но вполне благополучно. Приземлились на Ходынке. Еще на рулении Алексей увидел — вдоль самолетной стоянки выстроен военный оркестр, на землю брошена красная ковровая дорожка. «Странно, — подумал Алексей, — с чего бы такой размах, кого ждут? Военное время все-таки? Ему и в голову не могло придти — встречали угрюмого, по его оценке, командира корабля. Оказалось Леонтьев маршрутом Харьков — Москва подвел черту под миллионом налетанных километров. Летчиков-миллионеров на всю Россию было в ту пору раз, два — и обчелся. На музыку, нагрудные знаки, славословие тогда не наводили экономию. И эта церемония, косвенным участником которой Алексей Васильевич оказался по чистой случайности, прочно осела в его памяти.

Пакет, аккуратно упакованный в крафт, перевязанный тонкой стропой от вытяжного парашютика, Алексей доставил на Малую Бронную. Адресатом оказалась женщина, по оценке Алексея — «дама красоты необыкновенной, скорее всего — киноактриса!» Кстати, она усиленно приглашала Алексея зайти: «Чашка чая с дороги не может же вам повредить!» И ему смертельно хотелось принять приглашение — пообщаться с такой женщиной! — но он поблагодарил хозяйку дома и спешно откланялся: изменить он мог бы любой другой женщине, но не собственной маме, которую и правда не видел уже три года.

С той женщиной он встретится. Увы, на Кунцевском кладбище, узнает ее на фотографии. Поймет, прикинув дату рождения и смерти, она славно попраздновала на этом свете. А фотография, что на могиле — давняя. Может так и надо?! Пусть люди помнят красавиц красивыми…

Что он привез тогда из Харькова, какое отношение имел к ней командир полка, — ничего этого Алексей не узнает. Впрочем, в настоящей жизни, а не в бесконечных телесериалах, где все всегда под конец проясняется, на самом-то деле мало кому удается решать уравнения с определенными корнями…

Очутившись в районе Ходынки, теперешний Алексей Васильевич мысленно увидел себя молодым на фоне, хотя и сильно изменившегося, тщательно загаженного, но все же узнаваемого ландшафта. Думать о былом он вроде не собирался, да и внимание его отвлек старик, шагавший от аэровокзала к троллейбусной остановке. На нем была сильно поношенная аэрофлотовская фуражка, вылинявшая голубая рубаха, явно форменная, в руке он держал тоже прилично послужившую на своем веку аэрофрансовскую дорожную сумку.

— Привет авиации! — вскинул руку Алексей Васильевич. С некоторых пор его потянуло на общение с отставными авиаторами. Для какой цели он искал такие встречи, Алексей Васильевич не сумел бы ответить. Скорее всего в этом и не было никакой корысти, просто душевная потребность. А может быть в подсознании жила тревога — золотой век авиации прошел, ремесло, которому он отдал себя без остатка, утрачивает блеск, свое благородство. По новой, так сказать, табели о рангах пилот уже не рыцарь пятого океана, а работник системы воздушного транспорта, а в военном варианте — во-первых, офицер, а уже потом, во-вторых, в-третьих, и так далее — летчик…

— Коллега? — вежливо поинтересовался старик, чуть растерянно улыбнулся, — Извините, не припоминаю…

— «Экс-президент» звучит не очень, а «экс-пилот» и вовсе не звучит, но никуда не денешься: все проходит.

Они обменялись еще несколькими самыми незначительными словами и присели на лавочку. И Алексей Васильевич услыхал:

— Удивляюсь, как сумели так загадить Ходынку, глаза бы мои на это безобразие не смотрели… Спросите, чего я сюда тем не менее хожу, в жизни не догадаетесь… — Старик поспешно раскрыл молнию аэрофрансовской дорожной сумки, и Алексей Васильевич увидал — полная сумка щавеля. — Подножный корм собираю. Дожил! А было время — меня тут с оркестром встречали, с цветами и великим почетом, хотя это и в военную пору происходило…

— Когда? — Спросил Алексей Васильевич.

— Что — когда? — не сразу понял старик. — По весне сорок третьего года, если угодно…

— Вы пришли рейсом Харьков — Москва на Ходынку?

— Вполне вероятно…

— Стало быть вы — Леонтьев?! Вот как довелось встретиться! Не помните — вы тогда привезли меня к маме… Можно сказать, безбилетного, пожалели и взяли с собой.

Никакой теорией эту встречу невозможно было бы предсказать, а жизнь пожелала и свела. Подумаешь — сорок лет миновали! Человек пошел за дармовым щавелем, а другой и вовсе без определенной цели передвигался, гулял, разминал кости, и траектории движения пересеклись. Они стали перезваниваться с той поры, заходить друг к другу, как говорится, на огонек. Лене эти посещения были не по душе, а Тимошу приводили в полной восторг: дедушка Палыч умел такие фокусы показывать, совсем как в цирке.

— Объясни, что тебе этот Иван Палыч дался? — допрашивала отца Лена, — Ворчит и ворчит, жалуется, тоску только нагоняет. Неужели тех хрычей полковников мало, еще этого приволок — ископаемое какое-то…

— Постыдилась бы, Лена. Иван Павлович ничего плохого тебе не сделал? Человек всю жизнь пролетал, состарился и один одинешенек на всем белом свете остался… Дочь схоронил, не говоря уже о других близких, так что, тебе стакана чая человеку жалко?

— Тебя, а не чая мне жалко. В присутствии этого Ивана Павловича ты же на глазах меняешься и тоже начинаешь скрипеть: в ваше время и водка была крепче, и в нарзане пупырышков больше всплывало… а летали мы как…

— Перестань, Лен, не передергивай… Тебе известно, что математики подсчитали: нормально людские судьбы могут пересекаться через пять звеньев, а тут случилось прямое пересечение… Радоваться надо!

— Какие пять звеньев, какие математики, что ты плетешь, дед? Кому эти сказки…

— Постой, назови мне имя любого человека, кого хочешь… ну!

— Сталин…

— Прекрасно! Ты училась в шестьсот двадцать пятой школе, по старому она называлась — двадцать пятая образцовая, верно? Кого из старых учителей ты помнишь?

— Ну, Шевченко Прасковью Максимовну помню.

— Отлично! Считай, Шевченко — раз, она учила Василия Сталина — два, он, понятно с отцом общался, выходит в цепочке три звена.

Арифметика показалась неожиданной и заинтересовала Лену.

— А каким звеном и окажусь, если, положим, назову, назову… не Сталина, а, например, Черчилля?

— Дядю Федю Опойкова помнишь? Его сын Ленька работал шофером в гараже министерства иностранных дел, наверняка он контачил с дипкурьерами, которые возили почту в Англию, видели там нашего посла, а тот, само собой, с Черчиллем встречался. Так что цепочка в четыре звена — штука вполне реальная, и не длиннее, чем в пять.

— Чертовщина какая-то, — выговорила Лена, — никогда бы в голову такое не пришло.

— Близко люди друг к другу стоят, только почему-то не на контакты, не на общение нас тянет, а на противостояние, критику, сплетни. Ведь неразумно пилить сук, на котором сидим, а пилим, черт возьми, и стараемся при этом…

Идея дармового подножного корма, подсказанная Иваном Павловичем, неожиданно показалась Алексею Васильевичу весьма заманчивой, и он, облачившись в поношенные летние брюки и старую куртку, отправился на Ходынку. Преодолеть совершенно условные заграждения не составило никакого труда. И глазам его открылась обветшавшая до крайности бетонная полоса, травянистое нескошенное поле, зажатое со всех сторон наступающими городскими постройками. Шум от совсем близко протянувшейся автомобильно-троллейбусной трассы, отсекся, и Алексей Васильевич отчетливо различил почти забытые птичьи голоса, он обратил внимание — а трава-то имеет запах настоящего луга, недавно окропленного дождиком… Он повел взглядом от края и до края взлетно-посадочной полосы и обнаружил — поблизости от замыкающего летное поле забора пару белых самолетиков-малюток. Странно было обнаружить эти бипланчики с толкающим воздушным винтом, расположенным позади пилота — ни дать — ни взять они напоминали выходцев из начала века.

Алексей Васильевич, человек основательный, привыкший строго регламентировать свою жизнь — пришел за щавелем, так и собирай щавель, нечего отвлекаться! Он и принялся за дело, хотя чувствовал себя основательно сбитым с толку. Надергивая нежные листочки щавеля, следя, чтобы в пакет не попадала посторонняя травка, он невольно косил глазом на тот конец взлетно-посадочной полосы, где притулились незнакомые и такие привлекательные летательные аппараты, явно не гармонировавшие с настоящим временем. Когда одна белая машинка застрекотала, энергично закрутила воздушным винтом, он не выдержал — распрямился, бросил щавель, и тихо побрел в сторону стоянки. И, странное дело, «москвич и ходок», по давнему определению харьковского командира полка, тут Алексей Стельмах испытал явный прилив несвойственного ему, какого-то мальчишеского, можно бы сказать, смущения. «Ну, подойду и что скажу: здравствуйте, люди! Не глупо ли? Вот и я, прошу любить и жаловать… Тоже не очень остроумно». Размышляя на ходу, так и не сумев преодолеть растерянности, он стремительно приближался и самолетам, будто они притягивали его к себе фантастической магнитной силой. Когда расстояние сократилось до каких-то жалких десяти шагов, машина с вращавшимся винтом внезапно покатилась, выскочила на бетонку, развернулась и пошла на взлет. Это произошло так быстро, что Алексей Васильевич не успел разглядеть слишком многого: самолет — двухместный, пилотские сидения расположены рядом — плечо к плечу — тесная кабина застеклена, фюзеляжа, можно оказать, нет: к трубе прикреплены и крылья, и кабина, и хвостовое оперение, и трехколесное шасси…

Человек, сопровождавший самолет на взлетную полосу, не обратил на Алексея Васильевича ровно никакого внимания, видать, подумал Стельмах, тут привыкли к любопытствующим.

Стоило машине оторваться от земли, сопровождающий повернулся спиной к старту и медленно побрел к домику, стоявшему метрах в двухстах от бетонки. И получилось — Алексей Васильевич и второй самолетик остались, что называется, тэт-а-тэт. Ни охраны, ни соглядатаев, ни живой души рядом. С борта этой одноместной машины на Алексея Васильевича внимательно смотрел живописный утенок, непостижимым образом переходивший в самолетик. Эмблема была милая, очень какая-то домашняя, предельно свойская. Тот, кто ее придумал, можно не сомневаться, был доброжелательным и остроумным человеком.

Что может сказать незнакомому летательному аппарат старый летчик, зная, что никто не услышит его слов?

— Здравствуй, милый! Как твои дела?

— Привет, и ты здравствуй, — отзовется самолет, — что дела, стоит ли о них толковать… Дела, как в Польше, летаем мало, шумим все больше…

И потекла неспешная беседа над Ходынкой — откровенная, неспешная, не очень уж безупречная в смысле подцензурной чистоты, в основе своей — вечная: тот, кто летает, мало что в этой жизни решает, а те, которые все решают, мало что в пилотском деле понимают… Душа Алексея Васильевича распахнулась перед незнакомым самолетом, он не сомневался — машина его поймет, как хорошо понимали все ее предшественницы на протяжении долгих лет. Алексей Васильевич вернулся в состояние нормальной гравитации, когда рядышком, за спиной застрекотал движок зарулившей на свое место спарки. Из кабины одновременно, каждый на свою сторону, выбрались пилоты и сразу задвигали ладонями, продолжая «пилотировать», что-то азартно поясняя друг другу. Неискушенному могло бы показаться, что они ссорятся. Алексей Васильевич залюбовался летающими ладонями и подумал: это, наверное, уже в вечности, если можно считать такой меркой отсчет лет, начатый братьями Райт в самом начале нашего века… Самолеты, именуемые материальной частью, преходящи, и поколения пилотов сменяют друг друга, а имитирующие полет живые ладони, это навсегда…

Хорошо.

До последнего времени Алексей Васильевич не очень интересовался прошлым авиации, а теперь стал разыскивать изданные в довоенное время книги, перечитывал их и… раздражался. Его злили верноподданнический тон авиационной литературы, ее бравурность. И все-таки он читал старые книга, стараясь оценить излагавшиеся в них факты с высоты сегодняшних своих знаний. И получалось: знаменитый Сталинский маршрут над Арктикой, начавшийся в Москве, протянувшийся до Петропавловска-на-Камчатке, дальше — на юг, завершился вынужденной посадкой на заброшенном островке Удд, а вовсе не во Владивостоке или Хабаровске, как предполагалось… И второй Чкаловский перелет через Северный полюс в Соединенные Штаты, понаделавший столько шума во всем мире, тоже выглядел теперь не совсем так, как был задуман: побить мировой рекорд дальности экипажу не удалось (самолет, кроме имени АНТ-25, имел ведь еще маркировку РД, что расшифровывалась как «рекорд дальности»). В тех неудачах вины экипажа не было, так уж сложились обстоятельства, но все равно перечитывать хвастливые реляции, ставшие «историческими», было неуютно и как-то неловко. Тем более, что факты набегали Друг на друга: полет Коккинаки из Москвы в Нью-Йорк тоже завершился вынужденной на островке Мискоу, а скандальный финиш женского экипажа Гризодубовой, когда и до цели не дошли, и штурмана Раскову, чтобы не убить на в неаэродромном приземлении, выбросили с парашютом в тайгу… Ее тогда с трудом нашли. Были и досадные накладки в полюсной экспедиции Водопьянова — все это воспринималось Алексеем Васильевичем совсем не так, как Лешкой Стельмахом, восторженным поклонником авиации, романтиком-идеалистом.

«Что же мы за народ, — размышлял старый Стельмах, — почему не можем без брехни, без хвастовства? И не стыдно было самим себе дифирамбы петь?» Этими мыслями он поделился при случае с Леонтьевым, но понимания не встретил. У Ивана Павловича имелся свой взгляд на прошлое, в самом сжатом виде он выглядел приблизительно так: лапотная, малограмотная, отсталая Россия залетала практически одновременно с просвещенной и индустриально развитой Францией. Факт? Факт! Залетала будь здоров как: Ефимов, Уточкин, Попов, Нестеров — их же признал весь мир! К черту подробности! Почему это стыдно гордиться тем, что было на самом деле? И самолеты, построенные в России, держались вполне на уровне своего времени, а бывало и превосходили заграничные машины… Не справедливо спрашивать с тех, кто летал и строил аэропланы, ответа за дурость чиновников и прихлебателей, за подлость холуев, такие и сегодня хватает. Нашего брата-авиатора славили не за красивые глаза… Пусть Чкалову на борту и нарисовали «Сталинский маршрут», что с того? Ну, не побил он тогда мировой рекорд дальности, ну и плевать на рекорд, лучше вспомнить, как молодежь после этого перелета повалила валом в летные школы! Вот, где надо суть видеть! Зря старое копать, на зуб пробовать, без пользы это…

— Ты вот запомнил, — рассуждал Леонтьев, — как меня в сорок третьем на Ходынке встречали? Запомнил! Выходит, не все так черно-черно было, как некоторые сегодня изображают.

Алексею Васильевичу такая точка зрения Леонтьева была не по душе: прошлое не надо приукрашивать, считал он, отрицательный опыт — тоже опыт и его надо знать, чтобы не повторять… но в спор с Иваном Павловичем он не пускался, сказывались тут и десять лет разницы в возрасте, и армейская выучка — старших следует почитать. Но, пожалуй, больше всего мешала лезть в полемику установка, полученная в летной школе. Командир эскадрильи на всю жизнь вразумил своего курсанта: критика, не подкрепленная позитивной программой, — штука совершенно безнравственная. Видишь — дело плохо, не галди зря, — предложи, как сделать, чтобы стало, если не совсем хорошо, то хотя бы — лучше.

С Леонтьевым Алексей Васильевич не ссорился, нечаянная их встреча на Ходынке получила вполне благополучное продолжение, но дальнейшее развитие этих отношений шло уже не так стремительно, как в самом начале. Алексей Васильевич не сразу оценил сдержанность Ивана Павловича, когда, случалось, разговор касался полетов, награждений, популярности одних и безвестности других пилотов. Очень удивил Леонтьев Алексея Васильевича своим резким осуждением тарана.

— Таранами войну не выиграешь, и расписывать это дело было, по меньшей мере, глупо, а золотить — ах, герой, ах, богатыри пятого океана! — тем более срамно. Если по-футбольному оценивать, что получается? Как правило, один-один выходит! Ничейный то есть счет… А еще скажу — сколько раз и так бывало: ты таранил, а я в общей свалке с противником столкнулся, но умный замполит расписал все, как надо постарался: «Два тарана в одном бою!» — и пошло из газеты в газету: вот какая идеологическая работа в полку, вот какое сознание у летчиков — никто живота своего не щадит… — и без видимой связи вспомнил, как довелось ему встретиться со знаменитым авиаконструктором Яковлевым. Призвал его творец, как тогда писали в газетах «лучшего в мире самолета-истребителя», и завел разговор о дальнейших планах Леонтьева, о видах на будущее. Иван Павлович почуял: прощупывает, видимо, собирается пригласить на фирму. Иметь своего пилота-миллионера и престижно, и в рекламных целях, что уж говорить, выгодно. Разговор раскручивался легко и непринужденно, генеральный привычно переходил от одной темы к другой, словно перелистывал старый конспект своих лекций. Неожиданно Яковлев спросил, а знает ли Леонтьев, сколько у него, Яковлева, орденов Ленина? Иван Павлович, мысленно усмехнувшись, ответил: «Точно не скажу, думаю, штук шесть, иначе бы вы не стали спрашивать…» И услыхал: «Ошибаетесь! Восемь! Больше моего ни у кого в стране нету!..»

— Короче говоря, не нашли мы с генеральным общего языка и работать на его фирму я не пошел, хотя сулили мне «златые горы и реки полные вина»… Не понравился стиль. Не очень, я думаю, это здорово в нашем ремесле арифметикой увлекаться: десять сбитых самолетов противника имеешь — ты сила, а коли — пять, ты всего — полсилы… Чем-то это напоминает рекомендации расплодившихся нынче сексопатологов, что разложили любовь на минуты интима и число фрикций…

— Однако, хватанул ты, Иван Павлович! — сказал было Алексей Васильевич, но Леонтьев не дал ему продолжить:

— Ничего не хватанул. Прочитай, как Хемингуэй в «Прощай, оружии» любовь рисует, вспомни. Умирать и рождаться… одновременно, вместе… Вот она мера настоящей любви… А ордена на штуки считать — это же пошлость и несусветное свинство. — И, кажется впервые за их знакомство, Иван Павлович рассказал о полете, в котором поседел.

Шел он тогда с Севера, аэродромы закрывало один за другим — туманы, видимости нет. Горючего оставалось минут на двадцать. Принял решение заходить на ближайшую точку, а диспетчер гонит: все закрыто облачностью…

— Спрашиваю: «Куда идти?» Молчит, гад. Знает — идти мне некуда. Докладываю: «Начал снижение». Курс держу посадочный. Прошел дальний привод, успел подумать: «Включили все-таки… соображают маленько…» А земли нет и нет. Сплошное молоко перед глазами, а радиовысотомер показывает чуть больше нуля. Подбираю обороты, еще малость снижаюсь и тихонечко начинаю выбирать штурвал на себя, по миллиметру, можно сказать, подтягиваю. Сам себе говорю! «Нормально, Иван, сядешь… сейчас сядешь, Иван…» И тут вроде проблески фар замечаю, словом, просветление какое-то, еще чуть штурвал подобрал и жду… Не поверишь, думаю, но честное слово даю — услыхал, как колеса по траве зашуршали. На самом деле сел! Верно, чуть правее полосы угодил, метров на десять. Не верю — жив! Выключаю движки: рулить не могу, просто не вижу, куда. Ко мне «виллис» послали, так шофер минут пятнадцать в молоке петлял, пока на машину мою случайно не наткнулся. Было. Умирал и выжил. И завтра был готов снова рискнуть, если понадобится. Вот ты мне и ответь, при чем тут ордена на штуки, при чем внеочередные звания? В нас должно быть оно — летное, как бы лучше оказать, наверное, чувство… Может, вернее будет — дух?!

Коротенькая эта история, несколько сомнительная в своей абсолютной достоверности, не прошла мимо Алексея Васильевича, напомнила, как начинающим пилотом, почти мальчишкой, он обижался на судьбу: другие садились вынужденно, покидали горевшую машину с парашютом, преодолевали всякие непредвиденные ситуации, а у него все было тип-топ, все в полном ажуре, ну никакой возможности показать себя, блеснуть, прославиться. И так продолжалось день за днем, месяц за месяцем. Лешка Стельмах не верил ни в бога, ни в черта, однако был уже готов просить о милости хоть у бога, хоть у дьявола — ну, пожалуйста, устройте мне какое-нибудь чэпэ, дайте же показать себя…

Это случилось на шестом году службы. Но сперва, буквально, три строчки, исключительно — для ясности: «козел» на авиационном жаргоне — грубая ошибка на посадке, когда самолет, ткнувшись колесами в землю, подскакивает и теряет скорость. Вовремя не исправленный козел, как правило, приводит к более или менее тяжелой поломке… А теперь о том, что случилось на шестом году безупречной службы. Звено Стельмаха дежурило во второй готовности: летчики валялись на нарах в жарко натопленной землянке и травили нескончаемый аэродромный «банк», то есть рассказывали всякие были и небылицы из летной жизни; так, сами того не сознавая, они творили особый авиационный фольклор; кто-то без особого успеха пытался сосредоточиться и читать; кто-то уныло предлагал «сгонять» партию в шахматы. Банк, как обычно, вертелся вокруг всяких невероятных происшествий, случающихся в летной жизни.

— Вот у нас в Борисоглебске, — начал Вася Коляда, — был такой цирковой, можно сказать, номер: Витька Талалаев заходит на И-5 на посадку и безбожно мажет, невооруженным глазом видно — метров на сто улетит за «Т». Ему, понятно, красную ракету под нос стреляют, финишер красным флагом машет: давай на второй круг! А Витька — ноль внимания и прет к земле… Летали мы тогда без радиосвязи, подсказать ему ничего невозможно. Но этого мало! На посадочной полосе застревает Симаков, мотор у него, как назло, скис… Короче, Талалаев бьет колесами в земли, едва не под самым хвостом Симакова, подскакивает метра на три, перелетает через заглохшую машину и досаживает свой И-5. В жизни я больше такого «козлища» не видел. Но самое смешное…

Что было самого смешного, летчикам узнать не пришлось: звену объявили готовность номер один. Все разбежались по своим машинам, торопливо попадали в кабины, пристегнулись привязными ремнями, готовые к немедленному запуску моторов и к взлету через одну минуту.

Вскоре зеленая ракета подняла Стельмаха в воздух. Ему полагалось набрать полторы тысячи метров высоты и барражировать над аэродромом. Запустив двигатель, Алексей Васильевич прямо со стоянки рванул на взлет. На И-16, самолете легендарном, он летал не первый год. Свыкся с машиной и любил ее, искренне считая, — самолета лучше быть не может! Курносый, хищных очертаний этот поликарповский истребитель никого равнодушным не оставлял: одни, подобно Стельмаху, превозносили его за скоростные качества, за удивительную для моноплана маневренность, другие, напротив, проклинали И-16 — «строг «ишак» сверх всякой меры, чуть перетянешь руку — штопорит…» — уверяли проклинавшие машину летчики. Алексей Васильевич спорил: да вовсе не так страшен черт, как его малюют. Кто машину хает? Слабаки. Она деликатного обращения требует — это, конечно, факт. Пилотировать на ней надо вежливо, и все будет всегда нормально…

Взлетая по тревоге, Стельмах не сразу ощутил — что-то не так в моторе: ревет, как зверь, а тянет слабовато. Но полоса уже кончалась, убирать газ и прерывать разбег было поздно. Впереди отчетливо просматривались столбы телеграфной линии, за ними проходила дорога.

Решение? Ну!.. Стельмах чуть-чуть передрал хвост: скорость, набрать скорость еще немного, еще… Столбы приближались отчаянно быстро. Белые изоляторы просматривались совершенно отчетливо. Не спешить… скорость!.. Еще… еще чуть-чуть…

Он рванул ручку на себя, перепрыгнул через телеграфные столбы, а там на поле за дорогой, которая значилась резервной посадочной площадкой на случай вынужденной сразу после взлета, растянулась колонна танков. Почему они тут оказались, для чего? Впрочем, размышлять на эту тему у Алексея Васильевича не было никакой возможности. Он подумал: «Все. Отлетался: «броня крепка и танки наши быстры…» Глупо…» И сопротивляясь всеми своими скрытыми силами, казалось, непреодолимой неизбежности, он принял сигнал взметнувшийся с глубины подсознания: «Как Талалаев давай!» Он ткнулся колесами в землю, опасно покачиваясь с крыла на крыло, перескочил через броню и грубо плюхнулся на землю. У машины подломилась правая пирамида шасси, И-16 лег на крыло, дернулся, будто размышляя опрокидываться на спину или нет, и затих. Поспешно расстегнув привязные ремни, освободившись от парашюта, Алексей выбрался из кабины. Понял — машина не горит. Его еще колотила нервная дрожь, но постепенно он начал успокаиваться. Прижался лицом к теплому капоту, убедился — жив, все позади. Он обошел самолет, приблизился к обтекателю винта и поцеловал храповик, выглядывавший из желтого кока. Храповик был холодный, шершавый, от него разило бензином и моторным маслом. «Все правильно, — мысленно произнес Алексей Васильевич, имея ввиду свои действия. — Не понятно только, отчего упала тяга?» Ему не хотелось грешить на механика. Механик был верный… Позже аварийная комиссия установила причину падения тяги на разбеге — отказал рпд — регулятор постоянного давления.

Виновником признали изготовителя.

Больше Стельмах уже никогда не завидовал падавшим, горевшим, борющимся с отказами материальной части собратьям. Он не мечтал с этого дня отличиться, получить возможность показать себя. И писателей, что со вкусом и даже со знанием деля повествовали о всяческих рядовых и чрезвычайных происшествиях, невзлюбил. «Писаки! — произносил он с тихим презрением. И когда Тимоша приставал к деду, чтобы тот рассказал чего-нибудь такого этакого… сердился и всячески старался перевести разговор на другую тему.

Тимоша рос быстро и Алексея Васильевича тревожил очень уж стремительно паренек взрослел, дед замечал это не столько по все укорачивающимся рукавам его курточек, сколько по вопросам, которые Тимоша задавал ему с утра до вечера.

— А почему нельзя убить всех воров сразу и всех бандитов?.. — спрашивал мальчиш, искругляя глаза. — Сразу бы другая жизнь началась…

— Как думаешь, деда, а мама правильно делает, если врет по телефону… я же слышу? На замечание: врет, применительно к маме, говорить нельзя, Тимоша реагировал тут же: — Ладно, не врет… если она говорит неправду…

— Скажи, деда, а почему летчики, лучше чем те, которые не летчики?

— Кто это говорит? Глупость какая-то: и те и другие люди, а все люди бывают разными, — говорил Алексей Васильевич.

— Но ты же сам всегда летчиков о-го-ro, как хвалишь! Или я, по-твоему, опять неправильно говорю?

Пожалуй, именно Тимоша и заставил Алексея Васильевича всерьез задуматься, чем на самом деле отличается человек летающий, от того, кто не летает?

В жизни он встречал среди летчиков очень разных людей — и щедрых, с открытой душой, впрочем, попадались и куркули; у многих в характере бесспорно главенствовала смелость, хотя он не мог исключить из числа коллег людей достаточно осторожных, расчетливых, на взгляд со стороны, они могли показаться даже трусоватыми, но это — только непосвященному… Чертовщина какая-то! Вроде ничем наш брат от всей прочей публики и не отличается. Чтобы вовсе не запутаться в своих размышлениях, Алексей Васильевич попробовал подойти к проблеме с другого конца. «В чем главное отличие самолета от любой движущейся наземной машины? В полете не тормознешь, на обочину не свернешь и, задрав капот, в двигателе не поковыряешься… Значит, человек летающий, пока он жив, — сама ответственность. Теперь рассуждения Алексея Васильевича обрели ясность, он почувствовал себя увереннее, нащупал — главное! Из начального курса аэродинамики известно: полет — это скорость, нет скорости — прекращается полет и начинается падение. Значит, соображать надо быстро и решения в полете принимать безошибочные. Самому! Лично! А дальше? Есть такой в авиации закон, охотно повторяемый старыми летчиками, этот закон, написанный кровью, гласит: приняв однажды решение, даже худшее из возможных, не меняй его. Суета, метания, поспешные действия неизменно приводят к панике. А уж коль ты загнал себя в этот неуправляемый и неконтролируемый режим полной неопределенности, беды не миновать… Теперь Алексею Васильевичу надо было обдумать, как все эти далеко не простые вещи донести до сознания Тимоши. Дед не загадывал, станет ли летчиком внук, когда вырастет. Он бы не рискнул сказать, что втайне мечтает об этом, но где-то, считая свое ремесло лучшим на свете, желал Тимоше крыльев, и понимать такое его желание не следует слишком буквально.

Старые пилоты охотно рассказывают, как в летной комнате испытательного института, где по утрам и вечерам, можно сказать, собирался весь цвет отечественной авиации, вывесили приказ министра, которым объявлялось об очередном снижении расценок на экспериментальные полеты. Понятно, народ заволновался, загудел:

— Вот тебе и с добрым утром и с хорошим днем…

— Его бы, — имелся ввиду министр, — полетать заставить!..

— Это — форменный бардак, мужики…

И тут в летную комнату вошел едва ли не самый популярный и чтимый испытатель страны. Он мгновенно ощутил напряженность, сориентировался в обстановке и шагнул к стене, от которой, как он понял, исходило возбуждение. Своим единственно зрячим глазом прочитал текст приказа, неопределенно хмыкнул и сказал:

— Не здорово получается: летать придется теперь в два раза больше…

Была то легенда или быль, подхваченная Алексеем Васильевичем в очередном аэродромном банке, — сказать трудно. Возвращался он к ней всякий раз, когда речь заходила о лице настоящего летчика. Бескорыстие Стельмах ценил очень высоко, почти так же, как правдивость.

Тот понедельник Алексей Васильевич запомнил во всех подробностях: двое предшествовавших суток он жил в несвойственном ему нервном напряжении. В пятницу, во второй половине дня позвонила Ленина подруга и сказала, чтобы до понедельника Лену дома не ждали, она не появится.

— Что случилось? — стараясь не выдавать тревоги, спросил Алексей Васильевич. — Только, Наташа, я тебя очень прошу, ответь толком, без твоих любимых хохмочек и без брехни.

— Обстоятельства… так сказать, вынужденные обстоятельства.

— Не понимаю. Какие обстоятельства, что случилось?

— Потерпите до понедельника, Алексей Васильевич, не волнуйтесь, миленький, Лена вернется и сама введет вас в курс… Я же только исполняю ее поручение.

— Она здорова?

— Насколько это вообще возможно в наше ненормальное время. Пожалуйста, не мучайте себя.

Так и не поняв, что бы это могло значить, переживая, ломая голову — как объяснить Ленино отсутствие Тимоше, он же непременно спросит, где мама, когда она вернется, Алексей Васильевич окликнул внука:

— Мужичок, а мама тебе ничего не говорила, когда она собирается сегодня придти домой?

— Мама сказала: «Я испаряюсь на два или на три дня», — она велела мне: «Не обижай деда, слушайся его и не приставай..!» А еще она сказала, чтобы мы не волновались…

— Как странно. Тебе хоть что-то оказала, а мне — ни гу-гу…

— Так тебе же тетя Наташа звонила. Что — не звонила? Мама оказала: «Наташа выдаст ему, — тебе, значит, — полную информацию». Чего ты молчишь? Не выдала Наташа? А когда мама уходила, тебя не было дома.

В Ленину жизнь Алексей Васильевич старался без крайней необходимости не вмешиваться и не вникать, он придерживался принципа — нужно будет — сама скажет, спросит, словом, даст знать. Стремление родителей руководить взрослыми детьми, опекать их чуть не до самой пенсии, он не одобрял. Такой патронаж до добра не доводит.

Лена явилась домой в понедельник, к вечеру. Едва взглянув ей в лицо, Алексей Васильевич спросил:

— Как это понимать? Что случилось?

— Ничего, будем считать, не случилось: теперь уже все в порядке.

— Не понимаю… неужели ты не могла предупредить, по-человечески объяснить, не подключая Наташу… ты же знаешь…

— Не заводись, дед. Прибери обороты. Я — дома. Ну, для чего тебе какие-то подробности? Сам любишь говорить: «Давай без беллетристики!»

— Но я же тебе не чужой, Лена. Могла бы чуточку об отце подумать.

— Правильно, я о тебе и подумала, именно — о тебе.

— И поэтому…

— Но ты же не гинеколог! Есть ситуации, не обсуждаемые с мужиками, если они не врачи. Постарайся понять, дед, и не обижайся ты, ради бога.

— Интересно, а что ты станешь брехать Тимоше?

— Придумаю что-нибудь, не бери в голову.

Ситуации не для обсуждения с мужиками — мысленно повторял Алексей Васильевич и, с тоской оглядываясь на прожитое, вроде бы добавлял от себя: это мы проходили… Бывало стыдно, угрызения совести давали себя знать и в то же время никак не удавалось отделаться от легкого ощущения брезгливости… Он был не однажды женат и прошел школу интимных отношений без ханжеских ограничений. Его одаривали своей благосклонностью и свободные женщины, и чужие жены. С чужими женами он бывал особо разборчив — на жен своих друзей, товарищей по службе не позволял себе заглядываться. Не признавал он и платных любовных услуг. К профессионалкам относился с сочувствием, не осуждал их, скорее — жалел. Никогда не стремился к «первооткрывательству» и плохо представлял себе, почему столь многие мужчины почитают невинность невесты таким уж замечательным достоинством… При всем этом Алексей Васильевич не очень-то почитал «лучшую часть» человечества, искренне полагая — снебрежничал создатель, допустил возмутительно высокий процент брака в бабах.

Лену он жалел, считал ее неудачницей: не нашла она своей ниши в этой бестолковой жизни. Вроде и не дура, а не сумела поставить перед собой четкой цели. Училась только потому, что все учились, без интереса и без удовольствия. Работала тоже, подражая всем, можно сказать, трудилась за корм. И замуж пошла, что и первый, что во второй раз, чтобы не отставать от подруг. Ребенка родила, сказала: «Так уж вышло»…

За невеселыми этими мыслями он прошел большую часть пути к Ходынке. Вроде, на аэродром он не собирался, ноги сами принесли его сюда. Усмехнулся: старую лошадь на конюшню тянет, — и вышел на кромку летного поля. Трава, частью пожухшая, местами небрежно выкошенная, едва колебалась под слабыми дуновениями ветра, будто вымаливала сочувствия — ну, что ж это за бесхозяйственность такая, не стыдно ли?! Ведь корм пропадает и никому дела нет… Было тихо кругом, пусто и пронзительно одиноко. «Сбежал, думал Алексей Васильевич, — остановил Лену один на один с Тимошей, отбрехивайся, как хочешь, а мое дело сторона. — Он сердился, виноватил себя и тут же находил оправдания: — Но сколько же можно, я и так и жнец, и швец, и на дуде игрец. Не обязан. Хватит». Прожив жизнь, старый Стельмах так и не научился разграничивать — это вот я обязан, а дальше, извиняюсь, не обязан…». Его всю жизнь вьючили, он вез, порой качаясь от усталости, но все равно — вез.

Ходынка действовала на него успокаивающе. Никакой мистики в этом не было — к нему не являлись тут тени прошлого, не возникали героические картины минувших лет, отошедшие в еще ненаписанную историю авиации; просто на краю летного поля он оставался наедине с собой. Это случалось не каждый раз, но когда случалось — тревоги отступали, волнение стихало, на душе становилось спокойно…

Очередной его заход на Ходынку совпал с летным днем. Летали, как и в прошлый раз две машины — одноместный и двухместный бипланчики. К Алексею Васильевичу приблизился пилот, ожидавший своей очереди и поинтересовался:

— А ты, отец, замечаю, — болельщик авиации! Ведь не первый раз приходишь?

— Болельщик, — несколько растерявшись, ответил Алексей Васильевич. — Нашему поколению смолоду внушали: мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор», для чего мы, якобы, снабжены вместо сердца пламенным мотором!..

Пилота позвали куда-то, и общение, едва начавшись, оборвалось. Но позже, стоило Алексею Васильевичу появиться на старте, с ним непременно здоровались? «Привет, отец!» В особые откровения летчики не пускались, они были заняты своими делами, но благорасположение к старику-болельщику демонстрировали охотно. Алексей Васильевич в собеседники не набивался, предпочитая помалкивать и наблюдать аэродромную суету. В этом было что-то радостно-праздничное для него. Аэродромная обстановка возвращала его в годы ученичества, в эпоху аэроклубной романтики. Постепенно, из мельком услышанных реплик, из наблюдения за разбегом бипланчиков, их посадок, руления, заглядывая мельком в кабину, Алексей Васильевич, ни у кого ничего не спрашивая, оценил отвагу конструкторов, сумевших предельно упростить летательный аппарат, наградив его весьма высокими для своего класса возможностями.

Никак не думал, не гадал старик, что здесь на милой его душе Ходынке, придется пережить жестокую и глупую обиду. Как-то на летном поле появился относительно молодой человек, весьма упитанный, с шикарными кудрями, с усталым и ленивым взглядом. К великому удивлению Алексея Васильевича, едва ли не все присутствовавшие в этот час на старте притихли и насторожились. «Неужели начальник? — удивился Алексей Васильевич. — Из молодых, видать, да ранних…» И тот, словно спеша подтвердить предположение Стельмаха, принялся выдавать указания. Возражений он не слышал, вернее — не слушал: никого, кроме собственной персоны, всерьез не воспринимал.

Ему доложили: двухместная машина готова к полетам, полностью заправлена и осмотрена, а с другой — надо еще малость повозиться.

— Сколько!

— Минут, пожалуй, тридцать…

Он выматерил механиков, волком огляделся по сторонам и, кажется, только тут заметил Алексея Васильевича, спросил, ни к кому персонально не обращаясь:

— А это еще что за чудо природы?

— Преданный болельщик авиации, — начал было объяснять пилот-доброжелатель Алексея Васильевича, — наш общий и преданный друг… — Слова эти он выговаривал каким-то удивительно противным, липким, совершенно не свойственным ему голосом.

— Эй, старый! — окликнул Алексея Васильевича, надевая защитный шлем, начальник: — не хочешь перед смертью слетать пропердеться? — и начальник показал на правое сиденье. — Нет желания?

Последовала секундная пауза. Слетать Алексею Васильевичу хотелось давно, хотелось, как говорится, до писка, но стерпеть подобное обращение он не мог.

— Благодарю покорно, летать с тобой у меня желания нет. Воняющих на высоте не жалую, и хамов на земле — тоже! — И он зашагал прочь со старта, ни разу не обернувшись. И, наверное, зря: немая сцена за его спиной была достойна созерцания.

К вечеру припожаловала Ленина подруга. Не застав Лену дома, — та ушла с Тимошей в гости, на чьи-то именины или день рождения, Наташа готова была, поохав для приличия, застрекотать, сообщая свежайшие «новости». Это было ее любимое занятие. «А знаете, какой вчера грандиозный скандал на кинофестивале произошел — с ума можно сойти и оглохнуть… это почище того развода, что будет слушаться в четверг аж в областном суде, еще бы — такая фигура — он… А про убийство в Сокольниках вы читали? Всю семью, пять человек, зарезали, как баранов, и вообразите, ничегошеньки не взяли — ни вещей, ни денег… Кошмар.

Отдавая должное внешности Наташи, старательно «работавшей» под девочку, Алексей Васильевич с трудом переносил ее неуемную болтовню. Но терпел. Чего темнить — разглядывать Наташину великолепную фигурку, ее красивые, тщательно ухоженные светлые волосы и всегда наманикюренные ногти было для него больше, чем удовольствием.

На этот раз Наташа была в ярко-красных одеждах. В вырезе на груди светилась золотая цепочка хорошей работы, на ней висел, выставленный на всеобщее обозрение, крестик. Прежде, чем Наташа начала вещать, Алексей Васильевич успел спросить:

— Скажи мне, подруга, ты в бога веришь?

— В каком смысле, Алевас?

— В самом прямом — веришь или не веришь?

— А почему вы спрашиваете?

— Тот, кто верит, должен крест — он же нательный — на груди держать. Это же неприлично выставлять крест напоказ.

— Ну-у, а если человек не очень верит?

— Тогда он оскорбляет своим беспардонством верующих, превращая святой крест в финтифлюшку-украшен не…

— Но теперь все так носят, — сказала Наташа и двинулась к Алексею Васильевичу. Она подошла к нему совсем близко и, блудливо поигрывая по-детски чистыми орехового оттенка глазами, смиренно попросила:

— Алевасик, миленький, пожалуйста, заправьте крестик, чтобы было прилично… своею собственной рукой заправьте.

Алексей Васильевич повиновался не столько смутившись, сколько удивившись реакции Наташи — у нее участилось дыхание, она напряглась и порозовела, пока он погружал крестик в проем между грудей, не стесненными лишней галантереей. «Нежели так лихо притворяется, — подумал Алексей Васильевич, — но для чего?»

Крестик исчез из поля зрения посторонних, и Наташа, поблагодарив Алексея Васильевича «за услугу», будто продолжая случайно прерванный разговор, сообщила:

— А у нас дома такое безобразие — опять горячую воду отключили. Жалко, я не сообразила у Лены спросить — можно мне в вашей ванне искупаться…

— Мойся. Для этого, подруга, Ленина санкция, я полагаю, не обязательна.

Прислушиваясь к шуму воды, наполнявшей ванну, Алексей Васильевич живо представил себе Наташу освобождающуюся от нарядных красных одежд и смутился: словно бы наплывом, как бывает в кино, перед ним прошло видение Джунджулы из Харькова, еще кое-что вспомнилось… «Я не я буду — позовет! Придумает какой-нибудь дурацкий повод и кликнет», — решил Алексей Васильевич и встревожился: он был вдвое старше этой смурной Наташи и, пожалуй, раз в пять менее искушен в тонкостях… В этот момент приоткрылась дверь ванной — сразу шум воды сделался гуще — и раздался жалостливый голосок Наташи:

— Алевасик, миленький, у меня почему-то душ на включается, сил не хватает кран своротить…

Вроде бы совершенно некстати ему вспомнилось в этот момент, как его доброму приятелю позвонил старый друг и сказал:

— Котэ, если тоже подыхаешь от жары и угнетен одиночеством, я знаю — жена, дети на даче, давай галопом ко мне. По дороге можешь разориться на бутылку шампанского. У меня славная публика собралась. Хорошо сидим…

Котэ не заставил себя уговаривать. Двери ему открыл стопроцентно голый, как мать родила, хозяин и молвил:

— Раздевайся, а я шампанское в холодильник суну. Один момент!

Озадаченный Котэ неуверенно провел ладонями от плеч к поясу, сделал нервное глотательное движение и спросил у вновь появившегося перед ним хозяина дома:

— Совсем раздеваться? А для чего?

— Мода такая, старик! Интеллигенция всей Европы собирается в своем кругу, понятно, выпивает и беседует в полнейшем дезабийе а ля натюрэль, вот так, мои шер…

Котэ скинул рубашку, вылез из узких брюк, недоверчиво поглядел на хозяина, а тот заметил:

— Хочешь быть белой вороной, ступай так… Порази общество твоими профсоюзными трусами…, — хозяин был профессиональным психологом и умел воздействовать на чужое сознание…

Котэ распахнул дверь, и вся компания — в ней были и дамы — чинно сидевшие за столом, разумеется, вполне одетая, хотя и не во фраках, встретила его аплодисментами. Впрочем дружные рукоплескания предназначались не голому Котэ, а хозяину дома: он выиграл пари, пообещав собравшимся, что сумеет внушить своему другу столь, казалось бы, нелепую идею — ввалиться к столу голым. Человек — внушаем.

И теперь, прежде чем шагнуть в ванну на помощь Наташе, Алексей Васильевич в мгновение ока разоблачился и, смеясь, перешагнул порог. Наташа сидела в воде, прикрыв плечи мохнатым полотенцем и, увидев Алексея Васильевича, так сказать в полной боевой готовности, смогла произнести лишь одно словечко: однако…

Впрочем, большой любовной игры в романтическом стиле не случилось: потешились и разошлись, не без удовольствия вспоминая — надо же, как получилось!..

Как и прежде Наташа время от времени появлялась у Лены, обычно она приходила под прикрытием и объявляла с порога:

— Знакомьтесь, мой новый обожатель по кличке Аркадий…

Иногда, вероятно, чтобы доставить удовольствие Алексею Васильевичу, она несколько видоизменяла вступительный текст: — А я, извините, не одна, прошу любить и жаловать моего ведомого Семена Исаевича, можно короче — Сему…

Наташины ведомые бывали обычно крепкими ребятами в возрасте около тридцати лет, более или менее нагловатыми, не слишком испорченными воспитанием. Разговоры во время этих посещений, на взгляд Алексея Васильевича, велись самые нелепые, но он не покидал «зала заседаний», не прятался в своей комнате: хотел понять — что же это за публика явилась сменять его поколение?

Один из последних Наташиных обожателей весьма упитанный рослый Кирилл, он же Кирибор (от Кирилла Борисовича), скинув темно-красный пиджак с золотыми пуговицами — ему было жарко, — принялся толковать о новейших исследованиях «конкретно доказывающих всем, как бы и не верящим, о существовании жизни после смерти».

— Простите, — деликатно перебил его Алексей Васильевич, — вы сказали? «как бы не верящим», так я не понял, что и кому доказала наука?

— Еще древние знали — вот, человек… да? Фактически он отжил свой срок, ну, как бы сказать, в человеческом образе… и умер. Понятно? А через энное число лет возвращается в новом образе…

— Например, попугаем — ехидно поинтересовался Алексей Васильевич. — Может такое быть?

— Не исключено… — И тут в разговор вступила Наташа. Ее чрезвычайно занимали сведения, связанные с телепатией и летающими неопознанными объектами…

Алексею Васильевичу как-то сразу сделалось вдруг смертельно скучно. Все эти сомнительные открытия он называл обычно шаманством и в компании своих сверстников, вообще — единомышленников, говаривал, примерно, так. Жизнь работой ставится, а не ворожбой и шаманством. Не люблю юродивых и поповствующих не переношу, Вот на старости лет дважды перечитал от корки до корки евангелие — последние волосы и те дыбом встают! Не убий, говорят, а кругом в этом же самом Евангелии не просто убиение, а сплошное мучительство…

— Простите, Кирилл Борисович, а вы лично в чудеса верите? — деликатно поинтересовался Алексей Васильевич, и пока Кирибор нес какую-то ерунду, переставил свой стул к углу стола и попросил:

— Позвольте вашу ручку, молодой человек.

Наташин обожатель с готовностью протянул раскрытую ладонь, очевидно ожидая гаданье по линиям руки, но услыхал:

— Нет-нет, на локоточек, пожалуйста, поставьте ручку… Вот так… Попробуем?

Кирилл Борисович оказался куда сильнее, чем можно было ожидать, Алексей Васильевич это сразу, по захвату почувствовал, и все в нем всколыхнулось боевым задором, не зря он был в свое время азартным и хитрым воздушным бойцом. До сих пор он гордился тем, как переиграл в честном воздушном бою своего последнего противника. Небо в тот день было подернуто противной дымкой — вроде и не густая, а видимость — хуже не придумаешь. Алексей Васильевич поздновато заметил атаковавший его «мессершмитт», тот не спешил открывать огонь, шел и шел на сближение, видимо, намереваясь расстрелять Стельмаха в упор. Мгновенно оцепив обстановку, Алексей Васильевич резко убрал газ, рисковано ощетинился посадочными щитками, сунул ногу до отказа в сторону, еще и шасси выпустил, и противник, никак не ожидавший такого, проскочил атакуемого, подставив ему свой хвост.

Надо разозлиться… как следует разозлиться… в любой схватке это важно… Его нынешний противник, этот краснопиджачный бугай, что сидел набычившись за столом, ненависти у Алексея Васильевича не вызывал… Тут требовалось, очевидно, изменить тактику… да-да-да… И Алексей Васильевич стал дышать притворно прерывисто и часто, он покраснел лицом. Всполошилась Лена:

— Сейчас же прекрати, дед! Хочешь чтобы тебя кондрашка хватила… Хватит!

Алексей Васильевич поглядел в глаза противника и, понося того последними словами, разумеется, про себя, мысленно, обнаружил едва уловимое трепетание его зрачков. «Ну, сука ржавая, ну сейчас я тебя натурально сделаю». И Алексей Васильевич на ничтожное мгновение ослабил давление на руку Кибора. Не оценив коварства старика, тот, выражаясь по-авиационному, включил форсаж и… выдохся. Распластав чужую руку на столе, Алексей Васильевич, обращаясь исключительно к Наташе, прокомментировал:

— Рановато, подруга, твой обожатель кончил, мог бы вполне еще малость продержаться, но… И теперь я позволю себе сказать: он пошлый болтун, твой ведомый, ботало… — С этими словами Алексей Васильевич откланялся и удалился в свою комнату, где обнаружил спящего на дедовом диване не раздетого Тимощу. У самой подушки лежал старинный ветрочет, навигационная линейка и наколенный планшет — его любимые игрушки, бывшие некогда «табельным» имуществом Алексея Васильевича.

Не нарушая ночного полета внука, дед стащил с него башмаки и уселся в кресло. Его донимали мысли, непостижимым образом связывавшие день нынешний со временем давно минувшим. Когда-то ему внушали: пионеры — не плачут; позже это подразумевалось само собой — летчики тем более не плачут… А ведь и тем, и другим случалось ронять слезы…

Уже донашивая свои последние подполковничьи погоны, Алексей Васильевич совершенно случайно попал в Питер — перегнал, как помнилось, старенький Як-11 в капитальный ремонт, машину учебно-тренировочную, старыми летчиками всерьез не воспринимавшуюся. Сдав самолет ремонтникам, с парашютным чехлом в руках, в чехол он запихал еще и личные свои вещи, брел Алексей Васильевич вдоль Невского и соображал, где бы ему поесть, прежде, чем заниматься билетом на Москву.

Приглядев ресторанчик не из шикарных, Стельмах перешагнул порог и увидел: комендантский патруль во главе со старшим лейтенантом-наземником пытается эвакуировать из заведения тяжело хмельного собрата-авиатора, во всяком случае, на выводимом была кожаная летная куртка — нарушение формы одежды в городе! — как немедленно сообразил Алексей Васильевич: он сам был точно в такой же куртке.

— Старшой, оставь этого придурка в покое! — Козырнул, взмахнул парашютной сумкой Алексей Васильевич и представился! — Гвардии подполковник Стельмах. — Я — за ним, а вы — свободны!

Как ни странно, атака удалась, патруль без лишних слов удалился. Алексей Васильевич, сунув швейцару убедительную купюру, получил возможность запихать предполагаемого коллегу в крошечную служебную каморку. Судя по извлеченным из кармана документам, перед ним был капитан Павлюк Илья Владимирович, военный летчик первого класса командир корабля… Швейцар сшустрил — приволок пузырек с нашатырным спиртом и с чисто профессиональной расторопностью помог привести капитана в относительно вменяемое состояние. Едва осознав, что к чему, капитан было ринулся целоваться со Стельмахом, но Алексей Васильевич не позволил никаких нежностей:

— Не придуривайся, капитан! Докладывай толком, что случилось?

— Слушаюсь! Прихожу из Полтавы… вчера… на Ан-10. Понял? В Иркутск движки из ремонта притаранил… Понял? Начштаба велит: чеши срочно в Москву… Что такое? Пакет немедленно… — и тут почти пришедший в себя капитан внезапно заплакал, заплакал, как ребенок навзрыд, взахлеб…

— Ты что, Павлюк? Ты по какому вопросу плачешь? — не слишком удачно вспомнив Чуковского, спросил Стельмах.

— Па-а-акет вези! А в па-а-акете — сапоги… Этой суке первому заму — са-а-апоги в Москве понадобились. Гонят Ан-10, экипаж без отдыха, только из Полтавы пришли…

С превеликим трудом Алексей Васильевич разобрался в ситуации. Когда замордованный экипаж Павлюка прибыл в Москву и приземлился по команде диспетчерской службы не на том аэродрома, куда был заявлен, а — в Домодедове, его, понятно, никто не встретил. Павлюк отправил второго пилота с пакетом в город. Пока тот разыскивал адресата, времечко — тик-так… И бедный пилотяга вместо благодарности за усердие, схлопотал великий втык: «Опоздали! Разгильдяи! Я с вами еще дома разберусь». Оказалась посвящение вчерашнего полковника в генералы по вине экипажа Павлюка прошло без сапог… Без сапог с особенными голенищами, состроенными лучшим сапожных дел мастером Иркутска. Павлюку было приказано убираться восвояси. И тут капитан взбунтовался: порожняком не полечу!

— Загнали, гады, в Питер. Понял? Вроде тут есть груз, а тут на самом деле — хрен, а не груз. Завтра командировка кончается. Груза нет… денег тоже…

— Прожил денежки с горя, ясно, — заявил Алексей Васильевич. — И плачешь… жалеешь себя! Хорош ты гусь, Павлюк.

— Разве я для своего удовольствия пил… старался, чтобы груз нашли… Вот сколько телефонов и фамилий у меня тут записаны… Все: «да-да!», обещают… — С этими словами Павлюк протянул бланк сметного листа, исписанного координатами разных инстанций, от которых зависело дело. Поразмышляв малость, Стельмах пошел к телефону.

— Латкина мне… Я сказал — Латкина! Латкин! Это — Стельмах. Почему борт Павлюка до сих пор не загружен? Подожди, подожди… Кто виноват — оставь на потом. Скажи: когда, слышишь, когда загрузишь? Или Грошеву позвонить?! Ну-ну, меньше слов, Латкин. Назначаю вылет Павлюку на пять тридцать, попробуй не уложиться. Ты майором сколько ходишь? Хочешь еще три года походить? Стельмах слов на ветер не бросает. Все.

В шесть сорок, с опозданием всего на один час и десять минут Ан-10 оторвался от питерской земли с половинной загрузкой, остальную часть предстояло забрать в Чкаловской, под Москвой. Стельмах был доволен: сумел тряхнуть стариной и понаделать шороху, не хуже, чем в молодые годы сработал. Небось теперь диспетчеры на ушах стоят, гадают — а, собственно, кто такой Стельмах? Бараны, Гоголя читать надо!..

На середине маршрута, на траверзе Бологого, Павлюк, полностью прочухавшись, спросил:

— Не понимаю, как вы смогли врачу мозги закрутить, что он штампик пришлепнул?

— Очень просто. Врать никогда не надо! Правда сильнее вранья. Я сказал: доктор, извините, командир корабля в жопу пьян, мы сложили его на чехлах в салоне, я сам пилотировать буду. Доктор видит — подполковник, летные крылышки на груди — первый класс, смерил мне давление… Доктор тоже, между прочим, человек, ему спать охота. Вот и все… Никакого вранья. Люди внушаемы, Павлюк!

Вероятно в знак благодарности Павлюк пригласил Алексея Васильевича к штурвалу. Пропилотировав с полчаса, кстати сказать, вполне сносно (истребитель все-таки!) он поднялся с командирского сиденья, поблагодарил экипаж за оказанное доверие и выразил соболезнование Павлюку: «Ну, ребята, у меня нет слов, правда, нет слов, чтобы выразить вам сочувствие — каждый день пилить на такой гробине…»

Впрочем, на аэродроме в Чкаловской они расстались вполне дружески, Павлюк долго тряс руку Алексею Васильевичу, благодарил за выручку и особенно за урок — «как эту штабную шелупонь прищучивать, за хобот брать: «Кто говорит? Ах, тебе надо знать — кто?! Павлюк говорит! Давай быстренько — одна нога здесь, другая — там…»

В тот год скатывание в зиму началось много раньше обычного. Утрами заметно подмораживало и ветер старательно выметал улицы, гонял опавшие листья. А вот снега все не было и не было. Алексей Васильевич расстраивался: его донимала забота — поставить Тимошу на настоящие лыжи с жесткими креплениями. Лыжи и ботинки он сумел заполучить из Праги: в Москве такими маленькими ботинками с широкими рантами не торговали. Лыжи были подготовлены, ботинки уже не один раз примерены, а снег, как назло, не шел и не шел.

За неделю до Нового года позвонил исчезнувший из поля зрения Леонтьев. Иван Павлович впервые обратился к Алексею Васильевичу по имени и сказал:

— Не удивляйся, Алексей, что спешу тебя поздравить с наступающим: меня в больнице запечатали…

Алексей Васильевич попытался выяснить, в какой больнице он лежит, с каким диагнозом, чем можно ему помочь, но Леонтьев перебил:

— Алексей, друг милый, не пыли словами. Ничего не надо. Звоню попрощаться. Хорошо я на этом свете попраздновал, чего и тебе желаю… Умру я на днях, на этой неделе обязательно. Хорошо бы без кокетства помереть. Вот и все, Алексей, конец связи…

— Что с тобой, дед? — всполошилась Лена. — Тебе худо?

— Пожалуй, и так можно сказать… — И он передал только что оборвавшийся разговор с Леонтьевым. А самого не покидала странная на первый взгляд мысль Ивана Павловича: хорошо бы без кокетства помереть.

Поздно вечером снег внезапно перешел в решительное наступление — повалил густо, вздыбливаясь в сугробы. За какой-то час город сделался белым. Задыхаясь от волнения, Тимоша приступил к деду:

— Завтра едем, да? Деда, прямо с утра — в Измайлово? Чего ты молчишь, деда?

— Нет, Тимоша, завтра не получится нам поехать: кровь из носа, а я должен разыскать и повидать Ивана Павловича… Это не дело — нельзя человеку помирать в одиночестве. А кроме того, мне кажется, что завтра с утра будет оттепель, возможно даже с дождем…

Тимоша попытался было пустить слезу, но моментально сообразил — дед не разжалобится, на уступки не пойдет и тогда он обхватил ногу старика; прижался к деду всем своим почти невесомым телом… И случилось, с точки зрения, Тимоши, великое чудо!

— Та-ак! — сказал дед, поглядел на часы. — Время сейчас четверть десятого. Это, конечно, не дело, но… двадцать минут на сборы, полчаса на первую примерку к снегу. Кругом все завалило, нам двора на сегодня хватит. Быстро! Открываем сезон больших лыж, Тимофей Георгиевич…

А снег шел и шел, будто он и не прекращался с той далекой военной поры, когда Лешка Стельмах, летчик Карельского фронта, был подбит зениткой. Он протянул на восток, сколько смог и удачно приткнулся на краю замерзшего болота в самой глухомани. Алексей принял решение пробиваться к своим: с воздуха его вряд ли сумеют обнаружить, надеяться на это нельзя… Он шел уже долго и трудно, моля об одном — хоть бы уж кончился этот проклятый снегопад, заметавший следы, и это было Алексею Васильевичу на руку… Наконец он увидел дорогу, пересекавшую реку. Подумал: надо отдохнуть и понаблюдать за движением. Сплошной линии фронта тут не было — это он знал точно, но все равно нельзя лезть на рожон. Он засел в придорожном густом ельничке, соображая, что может означать эта вселенская тишина и заброшенность. Время едва волочилось. Алексею начало казаться, что его сиденье в ельничке никогда вообще не кончится, как вдруг на дороге, на взгорке замаячила темная точка, она двигалась бесшумно, довольно быстро и очень плавно. Лыжник — сообразил Алексей и подумал: «Он — один, я — один. Стрелять? Ножом? А промахнусь или осечка? Людей резать не умею, не обучен… Тут надо наверняка, чтобы взять лыжи… Упустить шанс невозможно». И Стельмах подполз к самой дороге. Он ждал.

Сперва показалась фуражка с длинным козырьком и вязаными наушниками. Через плечо лыжника была перекинута большая брезентовая сумка. На откидном клапане золотились два окрещенных почтарьских рожка… Алексей шагнул на дорогу и крикнул!

— Хальт!

Лыжник остановился. На Стельмаха смотрели голубые, откровенно перепуганные глаза. Финн, понял Алексей. Взмахнув для большей убедительностью пистолетом, показал на лыжи и велел:

— Гиб! Шнель!

Лыжи были первоклассные с полужестким пяточным креплением. На таких, — подумал Алексей, — можно дать духу!» Он взял воткнутые в снег палки и велел почтальону разуваться. Ботинки оказались, к счастью, немного великоваты. Что с самим делать? Война, конечно, все опишет, но вот так застрелить невооруженного… И тут Алексея осенило: он отстегнул с ремня флягу, отвинтил колпачок приказал:

— Тринк! — и сразу! — Нох! Шнель…

Спирт был почти не разведенный, и почтарь осел как-то сразу, а Стельмах двинул в путь. Теперь, когда он ходко передвигался на лыжах, появилась надежда — проскочу! Но к ночи Алексей совершенно обезножил. В детстве он много читал про путешествия и путешественников. Из воспоминаний Амундсена он знал, что человек может пережить любую арктическую бурю в снежном иглу, домике, сложенном из снежных кирпичей. Но ни времени, ни сил строить иглу у него не было. Он разгреб под корнями упавшей ели яму, навалил в нее сколько смог наломать лапника, и повалился в пахучую хвою… Проспал недолго: его поднял холод. Побегал, помахал руками, подумал: «А ведь я вполне мог убиться, когда садился на болото… И перехватить меня могли… а почтальон мог оказаться вовсе не почтальоном, а профессионалом-разведчиком, не стал бы со мной миндальничать, пришил без угрызений совести. Пожалуй, пока не замерз, рискну еще раз…» Он развел костерик. С теплом к нему медленно стали возвращаться силы. В предрассветную пору он снова пошел на восток. Кошмарно медленно тянулось время, а озеро, к которому он рассчитывал выйти, все не показывалось, и последний тягун едва не доконал Алексея. Спазмом свело сухое горло. Он набил в рот снега, но от этого деревенели челюсти, а дыхание не становилось свободнее. Тягун все-таки кончился, и за редкими елочками угадывалась береговая черта озера, кажется, он проскочил. Не успел подумать: «А там — свои», как в спину уткнулось что-то жесткое, и Алексей услыхал тихий, с украинским выговором голос:

— Хенде хох, падла!

— Ах, мать твою, — обалдевая от счастья, выговорил Алексей. — Скорее бери меня в плен, скорее! Гвардия умирает, но не сдается, хватай меня сам… Я рук не подниму!

Пленивший Стельмаха старшина Доленко был откровенно разочарован: он шел за языком, а получилось… Впрочем, и летчика привести в часть совсем не так уж плохо. «Шо сбитые летаки под каждым кустом ховаются?..

Перед тем, как перейти под опеку офицеров смерша, Стельмах успел подарить старшине Доленко свои трофейные лыжи и самодельный, из ленты-расчалки выточенный нож с роскошной наборной ручкой. Это не табельное холодное оружие высоко ценилось в авиации и еще выше — в наземных войсках…

Теперь Алексей Васильевич вышел с Тимошей на первый снег, и старик подумал: пусть все и говорят — жизнь прожить — не поле перейти, но я давненько понял, чтобы жизнь одолеть и поле перейти надо! Каждому свое…»

Снегопад, как внезапно начался, так же и неожиданно утих. Воздух будто заменили, двор пах чистотой, снегом, дышалось непривычно легко. Снег искрился и действовал на Стельмаха умиротворяюще. А Тимоша сопел, старался скользить и тянуть шаг и держать равновесие без палок, как учил его дед.

Алексей Васильевич смотрел, как старательно исполняет его наставления Тимоша и невольно умилялся: «Господи, как же ему хочется быть уже большим, взрослым, сильным… И, дуралей, не понимает — лучшего времени у него ведь не будет! Только Тимофей не должен знать об этом. Правильная жизнь — динамична, если ты не сопротивляешься среде и обстоятельствам, жизни не бывает, в лучшем случае — существование». Алексей Васильевич поглядел на часы. Ого! Скоро одиннадцать.

— Заканчиваем, Тимоша. Пора домой. Приготовься — мама нас обязательно наругает, но мы не будем возражать. Договорились?

И они побрели к своему подъезду, очень довольные друг другом.

Лена имела привычку где-то во второй половине зимы устраивать, как она говорила, генеральную уборку. В тот день полагалось вытаскивать на снег ковры, половики, одеяла и матрацы, вымораживать мягкую мебель. Алексею Васильевичу Ленины генеральные уборки не правились: есть же в доме и пылесос, и электрический полотер… двадцатый век на исходе, черт возьми, пора бы уже и отказаться от прабабушкиной методики. Но уборки он терпел и к бедламному этому дню относился спокойно: жалел Лену, хочется ей, пусть тешится. Впрочем порядок и чистоту в своей комнате он поддерживал сам, придерживаясь особых правил, сложившихся не вдруг. Он не любил ковров, полагал, что пол должен быть непременно деревянным, радующим глаз своей первозданной чистотой. Его паркет блестел так, что в нем отражался свет люстры. Вещей Алексей Васильевич держал мало — никаких безделушек, если не считать Двух — трех дорогих самолетных моделей, в его комнате не было. Гардероб не отличался разнообразием — два костюма, два свитера, две кожаные куртки и расхожие брюки вместе с бельем помещались в одном стенном шкафу, который он давным-давно собственноручно переделал на свой вкус. Лена окрестила отцовское жилье берлогой, хотя на самом деле оно скорее напоминало больничную палату или, может быть, камеру-одиночку.

Алексей Васильевич всегда старался самым энергичным образом помогать Лене в ее домашних хлопотах и заботах, но это Лену не радовало:

— Прекрати, дед: у тебя — сердце, у тебя — давление!..

— Нормальная вещь: без сердца и без давления какая может быть житуха?

— Хватит! — Не отступалась Лена, — ты делаешься совершенно невозможным, дед.

— И это тоже нормально: все старики кажутся молодым невозможными. Терпи…

Кто радовался генеральной уборке, так это Тимоша: в этот день ему не возбранялось переворачивать вверх ногами весь свой уголок. По выражению Алексея Васильевича, Тимоша занимался ревизией.

— Тимоха, ты ревизию игрушек закончил? — Серьезным тоном запрашивал внука дед. — Которые в ремонт отложил?

— Долго ты еще будешь в шкафу ковыряться? — Спрашивала Лена, — ревизор копучий…

Под вечер, уставшие и умиротворенные сознанием — дело сделано, отужинав и напившись чаю, все разбредались по своим углам. На этот раз Алексей Васильевич уселся в кресло и принялся перелистывать свою очень старую записную книжку, обнаруженную Леной в давно заброшенных нотах. Впервые Алексей Васильевич подумал: «Сколько же телефонных номеров помечены скорбными крестиками и как много крестиков следовало бы добавить в эту забытую книжку?» Имен умерших друзей, знакомых он никогда в книжке не вычеркивал, он всерьез верил — пока о человеке помнят, пока хоть какой-то след существует, он, этот человек, еще не вполне убыл. Увы, убывших, судя по найденной книжке, было, пожалуй, побольше, чем присутствующих. Но считать он не стал: бесполезная статистика… И тут, скользя взглядом по аккуратным строчкам, он увидел: «Зоя Черноватая…» и пришел в полнейшее изумление — откуда, когда и как попал к нему ее телефон? Этого он совершенно не помнил. На заре туманной юности, они были соседями по даче. В ту пору мальчишки только-только начинали ощущать себя мужчинами и стали, естественно, проявлять повышенный интерес к представительницам возможно лучшей половины человечества. Не став еще джентльменом, Алешка попался на пошлом подглядывании за Зойкой, попался у стенки отдельно стоявшего маленького домика, окруженного зарослями дикой малины. Сцапала его «на месте преступления» сама Зойка. Была она года на три старше и, вероятно, кое в каких отношениях значительно просвещенней. Она уставилась прямым взглядом в Алешкины бегающие с перепугу глазенки и спросила, что именно он хотел увидеть, заглядывая в щелку? Не получив, понятно, никакого вразумительного ответа.

Зойка сгребла Алешку в охапку и потащила к расположенной по близости баньке. Алешка отчаянно сопротивлялся, пытаясь вырваться и удрать, но рослая Зойка была сильнее.

— Да не брыкайся, Леший, — говорила она вполне миролюбиво, — Раз тебе интересно, я могу показать… сама… мне не жалко.

И показала. Правда, от жаркого волнения, — от пота, застившего глаза, Алешка мало что разглядел в подробностях, а когда бедовая Зойка предложила — можешь потрогать, только тихонько, Леший, — он и вовсе потерял всякий контроль над собственным телом.

И вот в старой телефонной книжке записано — «Зоя Черноватая…» Прикинув сколько же с тех пор — на даче в Удельной — минуло лет, Алексей Васильевич, сам того не ожидая, засмеялся: Зое Черноватой, если она жива, должно быть да-а-а-алеко за семьдесят… Что бы она сказала, напомни ей: «Если тебе интересно, пожалуйста, мне не жалко, могу показать…». Вообразив подобную сцену в лицах, он расхохотался во всю мощь. В комнату вошла Лена:

— Что случилось?

— Ничего… ты не поймешь… Это специфически мужицкое…

Лена внимательно оглядела комнату, но придраться было не к чему. Она скользнула пальцем по самолетной модели, распластавшей крылышки над рабочим столом — ни пылинки. Словно дотошный служака-старшина распахнула дверку шкафа: синий костюм — правофланговым, за ним — серый, дальше черная и потрепанная коричневая куртки… На левом фланге появилось нечто новое — застиранный, бывший когда-то синим летный комбинезон.

— А это что за старье?

— Летний комбинезон, хабэбэу… хлопчатобумажный бывший в употреблении… Образца тридцать шестого года…

— Откуда?

— Достал. Кто ищет, тот всегда находит.

— Ну, ты даешь, дед! На что тебе такое старье?

— Нужен, Лена, я знаю…

Они не заметили, когда появился Тимоша, он стоял в дверях и внимательно прислушивался к разговору взрослых.

— Нет, серьезно, для чего тебе эти лохмотья?

— Деда хочет, чтобы его похоронили в этом старом комбезе, — пояснил Тимоша. — Он в таком еще в аэроклубе летал.

— Это что ж, он тебе сам объяснил — дед твой?

— Зачем? Он по телефону говорил Ивану Павловичу, а я слышал.

Не скрывая своего возмущения, откровенно чертыхаясь, Лена поспешила покинуть апартаменты отца, а Тимоша, искруглив глаза, спросил:

— Чего это она, деда?

— Молодые похоронных разговоров не любят, брат. Наверное, правильно — куда им спешить?..

— А разве она еще молодая? — поинтересовался Тимоша.

Ему было лет пять, когда Алексей Васильевич услыхал анекдот из разряда «бородатых»: офицер ругает денщика за плохо вычищенные сапоги — носки блестят, а задники грязные. Денщик оправдывается: «Дык, ваше благородие, сзади не видать!» Малыш Алеша не очень еще понимал, кто такой офицер, кто — денщик, однако главное в немудреной байке уловил: показуха — плохое дело, стыдное. Спустя, можно сказать, целую жизнь подполковник в отставке, оценивая свой армейский путь, говорил:

— Все я в армии готов был стерпеть ради полетов. Летал — будто праздновал всю дорогу! От чего только воротило — от показухи. Никаких тормозов не хватало…

Он был еще курсантом, когда к приезду высокого начальства была дана команда навести полный блеск в гарнизоне. Первым делом вымыли полы, вымыли окна, идеально заправили койки, но этого оказалось мало. Старшина велел причесать ворсистые одеяла шашечками, глянешь против света — не одеяло, а форменная шахматная доска видится… Во всех этих приготовлениях курсант Стельмах принимал участие: куда было деваться, раз приказ. Но когда велели покрасить пожухшие листья сирени на кустах, обрамлявших плац, покрасить едучим пронзительно зеленым эмалитом, Алексей обозвал затею идиотизмом и участвовать в такой работе отказался. Результат незамедлительно был объявлен: пять суток простого ареста. Но тем все не кончилось. Высокий начальник оказался дотошным и въедливым. Он самолично осмотрел пищеблок и устроил разнос всей службе тыла, найдя заметенный в укромные уголки мусор, ему не понравилось, как моется посуда, он возмутился сальными ложками. После пищеблока инспектирующий начальник появился на складах материально-технического обеспечения, он не пропустил санитарной части и под занавес, добрался до гарнизонной гауптвахты. На гауптвахте сидело пятеро, у каждого полковник спрашивал сколько суток тому осталось досиживать, за что попал, есть ли претензии? Когда очередь дошла до курсанта Стельмаха, тот на вопрос, за что наказан, ответил на манер бравого солдата Швейка:

— Так что разрешите доложить, — за язык!

— В каком смысле?

— Сказал: каким же дураком надо считать начальника, чтобы к его приезду сирень красить эмалитом и полагать, будто он того не заметит… Пять суток отвесили, сутки отсидел уже…

Начальник молча покинул гауптвахту. Но к вечеру Стельмаха выпустили на волю, хотя, сами понимаем, его откровенность перед высоким начальником Алексею в актив не записали. А ведь выкрашенные эмалитом листья были новее не исключительным случаем, — бывало и сосновые иголки с плаца вручную убирали — поштучно! А еще припоминалось, как заезжий генерал глубокомысленно заметил: «Дерево должно быть деревянным…», и весь личный состав сдирал масляную краску с табуреток — скребли и шкурили до рассвета… Припадки дикого подхалимства повторялись с четкой последовательностью — едет комиссия! Аврал!

Однажды показывали новую материальную часть наземникам. Пояснения давал лично инженер дивизии. Один из гостей все норовил обнаружить непорядок, как бы невзначай он проводил носовым платком по плоскостям, по стойкам шасси. Платок, конечно, чище не становился, но и на большое безобразие не указывал, пока чиновный придурок не супул палец в выхлопной патрубок… Состарившийся Стельмах, вспоминая эту глупую сцену, возмущался не столько тупым служакой-пехотинцем — дураки они и есть дураки, всюду найдутся — сколько инженером его родной дивизии, тем, как он отреагировал на выходку торжествовавшего дикаря:

— Сегодня же накажу механика, лично наложу взыскание на разгильдяя… С годами Стельмах не становился терпимее.

— Понимаю, армии нужны не столько Лобачевские или Сахаровы, сколько старательные исполнители. Согласен. И без дисциплины в вооруженных силах нельзя. Тоже согласен. Но для чего культивировать показуху?

Когда-то командир эскадрильи, опальный герой великой войны научил и приохотил Алексея летать в таком плотном строю, что плоскость ведомого располагалась между плоскостью и стабилизатором ведущего. Алексей не только удерживался на месте в горизонтальном полете, но и маневрировал в паре, выполнял фигуры пилотажа.

Командира эскадрильи ругали: безобразничаешь, нарушаешь, рискуешь без необходимости, самовольничаешь, кому нужна такая показуха? И молодой, и постаревший с годами Стельмах такую показуху защищал о пеной у рта: это — не пыль в глаза… этому научиться надо, сто потов пролив, надрожавшись в страхе… Риск? Ясно — риск! Но только в рискованных полетах и растет настоящая уверенность в себе, рождается самоуважение. Человек — это надо знать! — способен на куда большее, чем предполагает.

Летел как-то Алексей Васильевич, возвращаясь из отпуска, пассажиром на аэрофлотовском Ил-12. Место ему досталось в самом хвосте. Вскоре после взлета он задремал. Это было странное состояние — от ближайшего окружения он полностью отключился, а каждое колебание самолета фиксировал моментально. В какой-то момент равномерный гул двигателей его убаюкал и он вроде провалился в настоящий сон, поэтому не сразу ощутил чужую руку на своем плече, не вдруг услышал и осознал, обращенные к нему слова:

— Извините, вы из летного состава? Вас провожали люди в авиационной форме, мы обратили внимание…

— А что надо?

— Вы случайно не летчик? — продолжала спрашивать стюардесса. Она не повышала голоса и старалась держаться так, чтобы не привлекать к себе внимания пассажиров.

— Летчик… и совсем даже не случайно. А что надо?

— Экипаж просит вас пройти в пилотскую кабину.

Алексей Васильевич поднялся со своего места и, не очень понимая, кому и для чего он мог понадобиться, прошагал вдоль прохода.

В пилотской кабине творилось нечто более, чем странное. Оба летчика — командир корабля и второй пилот — находились в полусознании, их скрутило почти одновременно. Распоряжался всем бортмеханик. Машина шла на автопилоте. Земле доложили: похоже на острое пищевое отравление. Командир и второй пилот обедали вместе, не в аэропорту, а в городе…

— Чем могу служить? — спросил Алексей Васильевич, еще не полностью оценив обстановку, но сообразив — позвали его не просто так.

Нужно было посадить машину в Краснодаре. Экипаж опасался за жизнь летчиков. Земля обещала всяческую помощь. Входя в неожиданную роль, Стельмах честно признался — на двухмоторных самолетах в жизни не летал… — и тут же поинтересовался у бортмеханика:

— Автопилот выключить сможешь? Режим захода, хотя бы скорости знаешь? Щитки, шасси — выпустишь? — И, получив утвердительные ответы на все свои вопросы, как бы подвел итог: — Бог не выдаст, свинья не съест. Рискнем. — С этими словами он уселся в пустое пилотское кресло, примерился к штурвалу и педалям, обведя приборную доску взглядом, и — откуда что берется! — уверенно скомандовал: — Перехожу на ручное управление, бортач, автопилот выключить! Штурман, курс подхода?!

Первое ощущение, после того, как он взял машину в руки, было: ну-у-у, корова… тяжелая и тупая… Он приказал себе: скорость не терять! Запросил у бортмеханика, где триммер? Подумал: летим и не падаем… уже хорошо… Скорость!

Старалась земля, заводя терпящий бедствие Ил-12 на посадку. Затаил дыхание экипаж, понимая — главное впереди, главное — посадка… Пассажирам объявили: «По техническим причинам производим посадку в Краснодаре…» Публике это, конечно, не понравилось, но жаловаться, во всяком случае, в данный момент было некому.

Довольно скоро Стельмах приспособился к кораблю и пилотировал по оценке самого экипажа, летавшего с разными летчиками, вполне сносно. Хоть Федот был и не тот, он оказался все же молодцом — и машину посадил вполне благополучно. В суете, возникшей после приземления и заруливания, когда первыми эвакуировали с борта заболевших летчиков, пока усмиряли возмущавшихся пассажиров, Алексею Васильевичу удалось незаметно улизнуть. Ему удалось еще и отметить билет в транзитной кассе, чтобы улететь с попутным бортом. Он летел дальше и радовался — теперь уже никто его не заставит сочинять объяснительную записку, описывая как и почему все происходило… Позже этот, не занесенный в его летную книжку случайный полет на Ил-12, дал Стельмаху основание уверенно заявлять: если ты стоящий летчик, а не прощелыга, на чем летать — особого значения не имеет. Впрочем, о том, как он полтора часа побыл в роли командира пассажирского корабле, Алексей Васильевич мало кому рассказывал. Могли бы не поверить, что тогда?

Традиции бывают разные, чего душой кривить, к числу не самых лучших надо, наверное, отнести и такую — коль в описании жизни летчика не изображено, как горит самолет, как машина не выходит из штопора, если на экипаж не нападает террорист-угонщик, словом, если не случается чего-то из рода вон выходящего, то не стоило и писать! А ведь на самом деле на сколько тысяч вполне благополучных, так сказать тихих полетов — без пожара, без отказа управления, без вынужденной посадки — приходится один с чрезвычайной ситуацией? Спросите об этом у старых летчиков. Стельмах провел в воздухе больше трех с половиной тысяч часов — для летчика-истребителя это порядочно — он выполнил множество посадок днем — в нормальных и плохих погодных условиях; у него набрался солидный ночной налет, и он вполне мог припомнить, как воспринимает летчик отказ рации, например, что он чувствует, когда начинает вдруг капризничать двигатель или ни с того вроде ни с сего туманом закрывает посадочную полосу, а горючего остается всего ничего, уже горит красная лампочка, угрожая: садись, пока не упал!.. Но почему-то Алексею Васильевичу никогда не снились аварийные сны. Напротив, был у него один вполне благополучный сон, так сказать, сон-подарок, повторявшийся время от времени, к сожалению, не слишком часто.

Ему снилось: ночь переваливает во вторую половину: Безлунье, чернотища, ни единой звездочки на небе не разглядеть: облачность десять баллов. Он взлетает и сразу же, перейдя в набор высоты, приклеивается взглядом к приборам. Человек так устроен, не видя горизонта, очень быстро теряет пространственное представление, его начинают мучить иллюзии — то возникает ощущение крена, то кажется, будто машина сейчас окажется на спине — в перевернутом полете, В слепом полете нельзя отрываться от приборов, ни в коем случае нельзя доверять собственным чувствам, иначе — беда. На приборной доске установлен авиагоризонт, с ним соседствуют указатель скорости, высотомер и вариометр. Вкупе с другими приборами они позволяют пилоту строго сохранять назначенный режим полета, осмысленно перемещаясь в пространстве.

Итак, Алексей Васильевич оторвался во сне от земли, убрал шасси и окунулся в непроглядную черноту облачной ночи. Теперь его жизнь держалась на кончиках тоненьких приборных стрелочек, подсвеченных ультрафиолетовыми излучателями. Игрушечный самолетик-силуэт в авиагоризонте показывал: набираем высоту, вариометр подтверждал: резво уходим от земли, и высотомер показывал, как далеко они — Стельмах и машина — оторвались уже от аэродромного бетона.

И всякий раз Алексея Васильевича настигала в его бархатном спокойном сне легкая тревога, может быть предчувствие — чернота должна вот-вот кончиться, и, действительно, машина всегда внезапно вырывалась из облачных объятий, над головой обнаруживались звездные россыпи удивительной красоты, и надо было сдерживаться, чтобы не поддаться колдовскому обаянию звездного свода, не отвлечься от верных приборов, не забыть — ночь коварна.

Когда кончались облака, восточный океан светлел, обозначался еще не вполне четко линией горизонта. Следом вспыхивали сперва слабые голубоватые всполохи, чуть позже появлялось красно-фиолетовое свечение, оно медленно, торжественно расплывалось и быстро светлело. Тьма еще сопротивлялась, но звезды начинали тускнеть и постепенно гаснуть, а горизонт очерчивался все отчетливее, и красно-фиолетовое свечение, бледнея, переходило в оранжево-красное словно зарево далекого пожара, и странным образом синело, пока не наливалось молодой яркой голубизной, освещаясь золотой горбушечкой солнца, стремительно восходившего все выше, превращаясь в золотой, сверкающий диск. Тот сон был тревожным и праздничным. Сон в точности передавал реалии однажды пережитого восхода и, в отличие от яви, дополнялся странными, не свойственными в дневное время мыслями о вечности, о занебесье, откуда все, возможно, пришло и куда все, не исключено, уходит. Мысли были путаные, беспокойные. Стельмах, как почти все его поколение, вырос в безбожном мире, не знал никакой религии, о чем, кстати сказать, никогда и не сожалел. Его раздражали ужимки тех, кто, работая на публику, жеманно замечал к месту и не к месту: «К сожалению, я не верю в бога…» Если не веришь, не о чем и скорбеть, полагал Алексей Васильевич, и уже во всяком случае ни к чему пылить пустыми словами.

Душа его праздновала рождение нового дня, душа ликовала: свет победил тьму, и глубоко в подсознании шевелилась тревога — как бы не нарушился этот размеренный неизменный ритм жизни… Самые последние мгновения ожидания, когда горизонт раскалялся до соломенно-желтого свечения, проходили в таком напряжении, которое могла бы подарить ему не каждая женщина.

Накануне в доме громыхнул скандал: Лена накричала на Тимошу.

Тот не убрал, как ему было строго предписано, свои игрушки, когда раздевался, раскидал свою одежду по всей комнате и совершил еще какие-то мелкие прегрешения. Лена была раздражена и сорвала зло на случайно подвернувшемся ей под руку сыне. Вопреки обыкновению, языкастый Тимоша ринулся в контратаку и наговорил матери такого, чего говорить, конечно, не следовало, да и по существу было несправедливо. При словах «сама хороша» Тимоша получил увесистую оплеуху, чего он никак не ожидал, и взревел самым диким образом. Тут же в комнату вошел дед, встревоженный отчаянным ревом. Тимоша ринулся к Алексею Васильевичу — спасаться, а Лена перенесла огонь на отца:

— Защитничек явился! Только тебя тут не хватало! И нечего этого разгильдяя жалеть и по головке гладить. Лучше погляди, какой он тут бедлам устроил. Надоело мне за вами убирать, выплясывать, стараться, чтобы все было как у людей… Стараешься, крутишься и никакой благодарности…

— Лена, — совсем тихо выговорил Алексей Васильевич, — разве я когда-нибудь тебя бил? Хотя бы раз ударил?

— Когда это ты мог меня бить? Годовалую — рановато было, а семнадцатилетнюю, сбежавшую к тебе от мамаши и ее очередного мужа, пожалуй, поздно.

— Понято. Будем считать — один ноль в твою пользу. Объясни, пожалуйста, только постарайся без крика, чего ты сейчас желаешь?

— Ничего особенного я не прошу. Покоя! По-ко-я… — И Лена в раздражении вышла из комнаты. Тимоша открыл было рот, пытаясь что-то объяснить деду, но Алексей Васильевич решительно притормозил его:

— Сперва, Тимофей Георгиевич, мы должны быстренько навести тут порядок. Остальное, включая художественную мелодекламацию, потом.

Это было накануне. Подобные бури в стакане воды в обычно благополучном доме порой случались, не часто, но бывало. А нынче Тимоша завернул вокруг деда один вираж, другой и начал уж третий… Алексей Васильевич, детально изучивший повадки внука, не сомневался — сейчас задаст какой-нибудь вредный вопрос, не дающий малому покоя. И действительно:

— Что я из маминого живота выродился, — выговорил Тимоша тоненьким, не похожим на обычный его голос, голоском, это я понимаю. Она сама мне рассказала про родильный дом и все такое. А зачем, деда?

— Зачем родился? Чтобы жить, радоваться и нести радость, дарить добро другим людям… — Что еще мог он сказать шестилетнему ребенку? Тимоша остался, похоже, не очень доволен таким объяснением, но ни о чем больше спрашивать не стал и тихо удалился.

Радоваться? А чему? Как? — продолжал размышлять Алексей Васильевич. — Другой выкушает бутылку водки и радуется на всю катушку — смог!.. Или — согрешит с чужой женой и тоже — от счастья готов лопнуть… Все слова, что сказал Тимоше — искренние, а правильно ли ответил, так как надо было?

Алексей Васильевич всегда иронизировал по поводу разных громких призывов, патетических лозунгов, фарисейских воззваний, он опасался слов и доверял только действиям, реальным поступкам.

Накануне, наведя полный блеск и порядок в комнате, уничтожив все следы Тимошиного разгрома, они заспорили:

— Как будем докладывать Лене? — спросил Алексей Васильевич.

— Давай я извинюсь, давай скажу, что больше никогда так не буду, пойди и посмотри, как мы все с дедой правильно убрали…

— Болтовня! Буду, не буду — пустые обещания! — возражал Алексей Васильевич. — Лучше, я думаю, удивить Лену, пусть мама растеряется и не сообразит, что ответить… Пошли, Тимоша, и делай как я.

Лена лежала на отцовском диване и уже не плакала, но все еще нервно глотала воздух. Покрасневшие и заметно припухшие глаза состарили ее лицо сделали его некрасивым. Алексей Васильевич, оценив обстановку, подал знак Тимоше, и они почти одновременно повалились перед Лениным диваном на колени.

— Вы сдурели? — Не без тревоги только и смогла выговорить Лена, никак не ожидавшая подобного демарша.

— Повинную голову меч не сечет. — Ответил ей Алексей Васильевич, и неприятный инцидент был исчерпан. Но в сознании Алексея Васильевича, словно назойливая муха, продолжала жужжать мысль о радости, творимой для себя и для людей. Пожилой человек, он знал, естественно, что о смысле жизни, о предназначении человека спорили во все времена лучшие умы всего света, но никому не удавалось исчерпывающе ответить на этот вопрос. «Так стоит ли ломать голову?» — спрашивал себя Алексей Васильевич и сам же отвечал: «Стоит!» Человек должен думать, пусть даже не находя ответа, переживая и даже мучаясь, потому что он — человек — не тростник, он — существо мыслящее, как образно заметил еще Паскаль.

Вероятно, радость — состояние сугубо индивидуальное, приходил к заключению Алексей Васильевич, но такое допущение нисколько не упрощало проблемы, и он снова и снова возвращался в прошлое, старался осмыслить жизнь с высоты прожитых лет. Он честно отвоевал в минувшей войне, это можно смело зачислить в его актив… другое дело, как время распорядилось плодами той мучительной победы… Он научил летать не один десяток молодых, сделал их крылатыми и, очевидно, такое можно тоже считать добрым делом… Он грешил по женской части… но не унижался до «платной любви» и всегда старался сделать радость обоюдосторонней; он никогда не позволял себе «вожделеть», заглядываясь на жен своих друзей, ни одной своей «жертве» не обещал жениться, чтобы склонить ее к сближению. Размышляя таким образом, он был честен с самим собой, он кружил вокруг главного совсем близко и все-таки никак не мог, что называется, попасть в десятку…

С Лисовским Алексей Васильевич начинал когда-то свое вхождение в авиацию. В молодые годы они тесно дружили, часто встречались, а потом, когда Лисовский демобилизовался и пристроился в Аэрофлот, переучился и со страшной силой залетал по всему свету, встречаться стало затруднительно. И вот, спустя годы, Алексея Васильевича разыскал сын Лисовского. Стельмах помнил его мальчиком — тоненьким, непоседливым со смазливой рожицей, теперь перед ним предстал седеющий рослый мужчина, по первому впечатлению уверенный в себе и вполне довольный жизнью. Пришел он не просто так, не из голого любопытства. Оказалось, что Лисовский-старший еще несколько лет назад не вернулся из Америки, приспособился к заокеанской жизни, ни о чем не жалеет, приступов ностальгии не испытывает. На визитных карточках его значится — «экс-пилот»… Теперь у него появилась возможность перетянуть в Америку сына с семьей. Дело на мази — документы почти готовы, большая часть имущества ликвидирована, осталось продать загородный домишко, торчащий на пяти сотках земли и старушку «волгу». Лисовский-папа выразил желание, чтобы ветеран-автомобиль попал, если, конечно пожелает того его старый друг, в авиационные руки Стельмаха, тоже экс-пилота. С этим Лисовский-младший и явился к Алексею Васильевичу. Но тот, даже не поинтересовавшись ценой, состоянием машины, от сделки вежливо отказался. Они поговорили о том, о сем и расстались. Алексей Васильевич вспомнил: «мало людей знает, где искать счастья, но еще меньше находят его». Это из Моэма. Стельмах читал не так уж много, но основательно, непременно отмечая аккуратными галочками наиболее значительные, на его взгляд, слова и мысли…

Судьба Лисовского никак не волновала его и не очень удивила: он не первым и, наверняка, не последним покинул Россию. Хорошо это или плохо — такое просто не приходило Алексею Васильевичу в голову: каждый должен сам решать, где и как ему жить, полагал Стельмах. «Всякий праздник рано или поздно кончается и на другой день не имеет особого значения, уехал ли ты домой на рассвете или исчез, когда веселье было в разгаре». Мысли его петляли и постоянно — то с одной стороны, то с другой, возвращались к главному — человек должен жить радуясь, делясь этой радостью с другими.

Последние годы с тех пор, как он все дальше отходил от летной среды, не сказать — были ему в тягость — он занимался Тимошей, тратил уйму времени на поддержание своей физической формы (Алексей Васильевич больше смерти боялся одряхления), он весьма избирательно читал умные книги, охотно помогал по хозяйству Лене, общался со своими сверстниками и публикой помоложе и все таки послеавиационные свои годы он считал не вполне кондиционными. Испытывая ставшее почти привычным теперь томление духа, Алексей Васильевич привычно шагал на Ходынку. К нему здесь успели привыкнуть, не очень, правда, замечали, но он и не лез на глаза: здесь пахло авиационным бензином, здесь, хотя и заметно обесцененный, жил тот особый дух старой авиации, что напоминал ему аэроклубовские времена, первую школу военных пилотов…

На этот раз он возник на стоянке, когда летчики собирались на обед. Его приветствовали, и старший спросил:

— Не покараулишь тут, отец, мы все разом на обед тогда съездим?

Он согласился и они укатили. А Алексей Васильевич остался один на один с летным полем, перечеркнутым изношенной бетонной полосой, с белыми бипланчиками, задумчиво стоявшими на зеленой травке. Накануне он читал книжку Линдберга, выпущенную на русском в тридцатые годы. Среди прочего — наивного, искреннего, откровенно авантюрного было там и такое: «… я еще раз описал круг над судном и, когда был как раз над ним, выключил мотор и крикнул: «В какую сторону лететь в Ирландию?» Конечно, я не получил ответа и полетел дальше…» Это происходило над Атлантикой, во время исторического беспосадочного, одиночного перелета из Соединенных Штатов Америки в Европу. «Эх, молодое безумство, — вздохнул, читая, Алексей Васильевич, — над океаном — и шлеп по лапкам — выключить мотор… а не запустился бы? Но — «безумству храбрых поем мы…» и так далее». И Стельмах засмеялся. Линдберг, невзирая ни на что, был ему исключительно симпатичен.

Теперь он осмотрелся, как бы оценивая пространство, окружавшее его, и медленно приблизился к крайнему бипланчику. Неспешно забрался в кабину. Пристегнулся страховочными ремнями. Оглядел приборную доску, подвигал рулями. Посидел с закрытыми глазами, словно молясь, и нажал на кнопку стартера. Послушный движок тут же заработал. Алексей Васильевич поглядел на манометр — давление масла было в норме, он обождал пока прогреются моторные косточки и температура позволит вырулить…

Полоса лежала перед ним — длинная, безмолвная и тем не менее зовущая. «Приняв однажды решение, даже худшее из возможных, не изменяй его». Он усмехнулся, вспомнив эту первую заповедь всех летающих, и начал разбег.

Скорость — сорок километров в час… Ручку на себя… Таа-ак… Нос приподнимается… Хорошо… Алексей Васильевич даже не ожидал, что так запросто оторвется от земли.

Скорость?! Нормально.

Летать, если, конечно, ты летчик, все равно что дышать. И не надо задерживать дыхания. Осмотрись по сторонам… Земля его отпустила и теперь лежала у Стельмаха под ногами — удивительно чистая, нарядная и, пожалуй, уже чужая, хотя высоты он успел набрать всего двести метров.

Разворот влево. Та-а-ак… Вот как славно побежал горизонт в сторону… Его чуть тряхнуло на выходе из виража, значит он попал в собственную струю — сумел сохранить высоту тютелька в тютельку. Э-э, старик, а ты совсем не плох! Опрокинь-ка ее, голубушку, на спину… Та-а-ак! Земля бежит в лицо. Переворот получился не совсем чисто, но все-таки получился… Слева краснело старинное здание Военно-воздушной академии, обрамленное роскошной зеленью, по проспекту бесшумно катили и катили разноцветные машины, прополз синий троллейбус. В легкой дымке лежал его город. Алексей Васильевич подумал — а не рвануть ли насквозь — вдоль улицы Горького, мимо Пушкинской, через Красную площадь…

От издателя.  На этом рукопись обрывается. Такова была воля автора, и, наверное, не стоит ставить ему это в вину, лучше еще раз обратиться к титульному листу книги: «Летчики не умирают, просто иногда они не возвращаются из полета».

Ссылки

[1] РУД — рычаг управления двигателем.