Глава десятая
АВТОР: Между прочим, именно тогда, получив предписание подробно описать свою жизнь, я впервые подумал: а, наверное, и впрямь стоило бы рассказать — не этим, понятно — а просто людям — у меня же полуфантастическая биография, можно сказать. С неделю я писал, как умел и как считал возможным. В том варианте моего жизнеописания ни сосед Валерус, ни его начальник — Сам, ни многие другие лица не появились. Ну, и события я отразил весьма выборочно. А через неделю, накатав страниц шестьдесят, я заявил моим «покровителям»: мне надоело не вылезать из пижамы, я уже больше не могу видеть больничных стен, если хотите знать, я допишу до конца все толком когда, во-первых, меня переоденут в нормальную одежду, а во-вторых, предоставят другую жилплощадь. Чтобы писать правдиво, человеку очень важно чувствовать себя самим собой. Произвел ли этот довод впечатление, сказать затрудняюсь, но меня облачили в военные доспехи. На плечах лежали погоны полковника ВВС, на левой стороне груди — знак летчика-испытателя. Я внимательно разглядел рисунок погон, форменные пуговицы, все было настоящим, только знак испытателя присобачили не на ту сторону, как положено. И я отважился — рискну!
— А теперь, господа хорошие, извольте пригласить сюда полковника Валеруса, — начальственным тоном на чистом русском языке потребовал я у «американцев», — и не прикидывайтесь, будто вы не поняли.
Короче говоря, второй акт представления я им сорвал. Они, гады ждали, что я клюну на предложение противника сотрудничать с ним, действовать против России, и тогда бы, дай я свое согласие, открылись и согнули меня в бараний рог.
Встреча с Валерусом не состоялась. Но вскоре из тренировочного городка разведчиков, где все было, как в Америке, меня тихо выдворили. Я оказался в маленьком городишке среднерусской полосы. Расписки о неразглашении на этот раз с меня почему-то не взяли. Но… обжегшись однажды на молоке, я решил по собственной инициативе дуть на воду и названия городка не раскрывать — какараз?
Действительно — какая разница. Важно совсем другое — в городишке имелся аэроклуб, куда я и получил назначение. Тут не было дикой островной оторванности от настоящем жизни, вроде бы за мной никто особо не доглядывал, но сразу же одиночество навалилось тяжким грузом. Спасало общение с курсантами. Эти молодые ребята, не утратившие романтической веры в небо, сразу сделались мне вроде бы родными. Мое дело было не столько летать самому, сколько руководить полетами, налаживать методическую работу, контролировать инструкторов, проверять курсантов перед первым самостоятельным вылетом. Но я, признаться, откровенно манкировал своими обязанностями и при каждой самой малой возможности летал, летал и летал. У меня не было группы курсантов, но я регулярно высаживал инструкторов из их кабин:
— Отдохни-ка малость, а я слетаю…
И те, уж не знаю, насколько понимали меня, но подчинялись: начлет велит, куда деваться.
Однажды начальник аэроклуба, пожилой отставник, отвоевавший командиром эскадрилий в Карелии, даже сказал мне:
— Слушай, Максим, — мы как-то сразу и легко перешли с ним на ты и держались так, будто были фронтовыми побратимами, — а не разжаловать ли тебя в инструктора? Неужели ты еще не налетался? Стоит ли так изнуряться — восемь полетов в зону и молодого укатают, а ты ведь не мальчик…
— Воля твоя. Можешь разжаловать, я не заплачу.
— То-то и оно — воля не моя, Максим, и, думаю, ты об этом знаешь не хуже меня.
Вечером я написал письмо, которое так и не отправил. Оно случайно сохранилось и могу приложить его в подлинном виде.
«Добрый день, Валя! Писать — не моя стихия, да и уверенности особой, что письмо дойдет нет. И все-таки — лети с приветом, вернись с ответом! Мне бы радоваться: живу на самом краю летного поля. Рядом рощица чисто березовая. По осени, думаю, будет в ней прорва опят. В чужой избе я занимаю комнату с терраской, квартиру мне снимает аэроклуб. Сортир описанию не подлежит. Мыться бегаю на речку, пока позволяет погода. Тут тихо — только самолеты и пчелы гудят, комары тоже вечерами подают голос — одиноко. Тебя нет рядом. Влюбиться, хотя бы условно, не вижу в кого. Одно радует — летаю почти каждый день, стараюсь всю смену не вылезать из кабины. Показываю ребятишкам основы настоящего пилотажа. Надеюсь, не без пользы стараюсь. У меня метод простой: смотри и делай, как я. Вот бы ты могла их подучить чистоте исполнения! Машины, к сожалению, сильно поношенные, ремонтированные без счета, приходится соблюдать осторожность в отношении допустимых перегрузок.
Начальник аэроклуба — мужик свойский. Он старше меня лет на пять, а может даже и больше. У нас с ним понимание не совсем полное, так он охотно «принимает на грудь» до килограмма запросто, а я как и прежде избегаю. Иногда даже жалею: всю жизнь в авиации, а водку употреблять толком не научился. Плохо я переношу ее… Жалею: тут в самый бы раз тихо-тихо спиваться…
Да что это я все о себе и о себе. Ты как, подруга? Летаешь? Где? Какие виды? Сегодня я с новой силой ощущаю, если нет никаких видов — это не жизнь, а всего только существование.
Известно ли тебе, как погиб Игорь Александрович? Часто его вспоминаю. Правильный он был мужик. А вот как накрылся, не знаю. Живым очень важно знать, как погибают их коллеги, товарищи, друзья — чужие ошибки должны учить, они могут способствовать долголетию живых пилотов. Согласна?
Мой адрес на конверте. Будет охота, напиши, ответь. А будет большая охота — приезжай, подруга. Не так далеко до меня — поездом три часа с половиной.
Думаю: какараз, где жить, вот, с кем жить — это другое дело, это далеко не какараз.
Целоваться и нежничать я не приучен, ты знаешь, а в письме и совсем глупо изображать нежности, так что коротко — Будь! Максим».
Как вышло, что письмо осталось не отправленным Вале, теперь уже и не могу вспомнить. Скорее всего закрутился, когда вдруг узнал, что мне предоставлены шесть соток под застройку. Возникла проблема номер один — бутылки! Первый вклад сделали курсанты когда узнали о моей затее. Ребята натащили буквально целую гору бутылок и совершенно искренне предлагали дальнейшую помощь в строительстве стеклянного домика — дворца Робино. Во избежание кривотолков я старался, конечно, не эксплуатировать ребят, но и не скажу, что совсем отказался от их содействия.
Финансовые возможности оказались в тот момент не самыми лучшими, а надо было для начала работы закупить цемент и кое-какие еще материалы. Но я не унывал. Великий человек Ассен Джорданов, летчик, гениальный авиаконструктор, автор многих книг, в том числе и книги «Ваши крылья», сказал: «Приняв решение, даже худшее из возможных, не изменял его». Решение я принял давно — еще на островной базе и не собирался его менять. Терпения должно было хватить. Пусть бутылок и цемента пока маловато, но на фундамент как раз впору. И я начал работу. Фундамент мог, по моим соображениям, вполне перезимовать и подтвердить, так ли я веду дело. Стеклу в земле ничего не сделается, оно, как известно, не гниет, никакая инфузория его жрать не станет, словом, я поднял флаг великой бутылочной стройки и сразу повеселел.
В это время я сделал интересное, думается, наблюдение. Можно побить десять мировых рекордов, совершить три тарана и уцелеть, можно сбить полсотни самолетов противника и через какое-то время оказаться в полном забвении. Слава — самая неустойчивая материя на свете! Спросите у ста прохожих, как имя отчество Пугачевой, и большинство ответит, не задумываясь, — Алла Борисовна. Спросите у тех же людей, как звали Покрышкина? И едва ли не половина поинтересуется: «А кто это такой?» Не подумайте только, что я претендую на известность. Ни в коем случае. Но стоило по округе расползтись молве, как на мой участок толпой поперли любопытствующие. Серьезно — из бутылок? И будешь в этом доме жить? Ну-у, ты даешь!
Сам я как-то не оценил ситуацию, больно неожиданно все складывалось, а вот один из моих добровольных помощников, совсем зеленый еще пилотяга, догадался и подсказал:
— Надо вывесить объявление: «ПЛАТА ЗА ПОСМОТРЕТЬ — ДВЕ ПУСТЫХ БУТЫЛКИ». И не сойти мне с этого места, натащат столько — еще и на гараж хватит.
Мой начальник, думаю, был не в особенном восторге от такой популярности, правда, ворчал довольно миролюбиво:
— Твоей великой стройки нам не хватало.
Но строительству не препятствовал. Кто и где его инструктировал, как следует обращаться с моей персоной, не знаю, но в одном не сомневаюсь — к той инстанции, которая могла оказывать на него влияние, старый пилотяга особого почтения не испытывал. Опасался — наверняка, но не более того. Он был летчиком добротной закваски, крепкой выучки, за его плечами был опыт, поэтому он просто не мог не испытывать аллергии ко всякого рода теневым, как теперь принято говорить, структурам. Летчик его биографии, если только он жив — солдат свободы и правды.
А.М.: Сколь основательным человеком был Автор я понял, когда, спустя время, увидел в его самодельном домике целую библиотеку строительной литературы. Он всерьез изучал технологию, интересовался материаловедением и радовался всякому источнику, содержавшему хоть какие-то сведения о стекле. При этом он, не делая себе никакой скидки, продолжал летать с полной отдачей, не допуская ни малейшей поблажки.
АВТОР: Тот грустный полет начался, казалось бы, самым обычным образом. Курсант был представлен мне на отчисление. Командир звена докладывал:
— В полете, особенно на посадке перенапряжен, в результате выравнивает то высоко, то низко, словом, я бы так сказал: сколь ни вози его — не в коня корм.
Командира звена, что так нелестно характеризовал курсанта, подчиненного ему непосредственно, я недолюбливал. Сам он летал вполне нормально, ничего не скажу, но гонорист был и подозреваю, ребятишек своих ругал сверх всякой меры. Когда-то такой стиль считался естественным: хочешь летать — терпи! И меня в аэроклубе инструктор материл почем зря. Но были за командиром звена и другие провинности. Предрасположение к нарушению «Наставления по производству полетов» отмечалось в служебном характеристике, замечалась грубость в обращении с коллегами, противопоставление себя коллективу. Такие подробности переходили из аттестации в аттестацию.
А дальше события развивались так.
Подходит ко мне курсант, назначенный на отчисление, докладывает бедолага, вижу у самого ручонки дрожат.
— Сперва вот что, — говорю ему: — сожми-ка мою руку, да покрепче.
Парень смотрит, как баран на новые ворота, явно не поймет, чего я от него хочу, робко так берет протянутую руку и осторожно пожимает.
— Не-е-ет, милый, так не годится, давай жми по-настоящему, ты же мужик, а не барышня. И не бойся.
— А вы не обидетесь? — спрашивает мальчишка, и всматривается мне в лицо, старается понять — для чего это начлет такие фокусы выдумал?
— Давай, давай, — стараюсь подбодрить парня, — хорошо, включай форсаж. Ну!
Лапища у него, оказывается, вполне медвежья.
— Молодец. Нормально. Тебя как зовут.
— Курсант Квашин.
— Зовут, как по имени тебя зовут? Дома, например…
— Миша.
— Всё отлично, Миша. Теперь запомни: самолетную ручку так жать не надо, машине будет больно. Понял? Самолетную ручку держи как ложку, крепко, но не души ее. Сейчас мы выполним два полета по кругу. Я ничего не делаю! Всё — сам. Понял? Главное, не торопись, спокойно выполняй, как тебя учили. Готов?
И мы полетели.
На первом же круге, минут через пять, я понял — инструктор замордовал Мишу бесконечными замечаниями, дерганиями управления, наверняка и лексиконом своим замучил. У парня было умное лицо, внимательные глаза, такой пацан обязательно должен был поддаваться обучению. На своем веку я перевидал всяких инструкторов, перебывал в разных руках — ругать ученика, вообще говоря, не запрещается, иногда бывает даже полезно, но хвалить, замечать пусть самый маленький успех — необходимо! Даже самое сдержанное одобрение инструктора — мощный стимулятор. На втором круге я принял решение — садимся, спрашиваю Мишу: «Готов сам слетать?» Если скажет, что готов, тут же и выпущу. После второго полета Миша, как полагается, доложил:
— Товарищ командир, курсант Квашин выполнил два контрольных полета по кругу, разрешите получать замечания.
— Нормально, Миша, — сказал я, — особых замечаний нет, третий разворот надо начинать чуть раньше. Отдохни малость и, если считаешь, что готов к самостоятельному полету, выпущу.
— Я не устал, товарищ командир… — и надо было видеть его лицо, когда он понял, что я его не забодал, не отчисляю.
Первый самостоятельный полет Квашин выполнил вполне удовлетворительно, самую малость ошибся в расчете и приземлился с перелетом посадочного «Т» метров на тридцать, но я не стал ему выговаривать, махнул рукой: давай, мол, еще полетик.
И тут-то случилось: между вторым и третьим разворотом машина, вроде бы ни с того, ни с сего, опустила нос и стала резко снижаться. Все, кто наблюдал за полетом с земли, замерли, когда Миша скрылся за лесочком и… ни дыма, ни огня. Гнетущая тишина.
Не раздумывая, я вскочил в первый стоявший на старте самолет и взлетел. С высоты в двести метров увидел: Мишина машина стоит на крошечной полянке. Вроде не побита, а если и повреждена, то незначительно. Снижаюсь, прохожу бреющим над местом посадки, вижу: Миша стоит у плоскости и машет мне обеими руками. Выходит — парень жив, цел!
Вынужденные посадки в авиации не очень часто, но иногда все же случаются, так почему же я назвал тот полет грустным? Когда мы во всем разобрались и выяснили — вынужденная произошла из-за отказа небрежно отремонтированного двигателя — у мотора сорвало головку цилиндра, начальник аэроклуба объявил летчику благодарность. Он действовал безукоризненно — своевременно выключил зажигание, перекрыл пожарный кран, сумел приземлиться на малюсенькой площадке. Чего же боле? Естественно, разговор об отчислении иссяк сам собой.
Но… командир звена, что посчитал Квашина безнадежным, явился ко мне с претензиями. Во-первых, он решил, по собственному его выражению, что я выпустил Квашина самостоятельно ему, командиру звена, назло. Во-вторых, вроде бы я своими действиями подорвал авторитет инструктора. В-третьих, если бы на той машине полетел он, а не Миша, как предполагалось по плановой таблице, никакой бы внеаэродромной посадки не произошло, он лично вполне бы сумел спланировать налетное поле… Мне надоело его слушать и я сказал:
— Если бы твоей бабушке колеса, была бы она велосипедом.
Он среагировал неожиданно:
— Будь бы вы не французом Робино, а обыкновенным Рабиновичем, так я бы вам объяснил кое-что…
Признаться, мне очень хотелось врезать ему по морде. Но я не посмел. Начальник не имеет права рукоприкладствовать, даже если его подчиненный полное дерьмо. Больше того, когда начальник аэроклуба сказал, что выгонит наглого щенка с работы, я решительно воспротивился. Склока всегда отвратительна, в этом нет сомнения, так зачем раздувать случившееся до размеров серьезного скандала?! Начальник аэроклуба раскипятился:
— Почему я должен мириться с антисемитскими выходками? Молодцы немцы — попробуй расскажи в послевоенной Германии «еврейский анекдот»? Схлопочешь срок. И без проволочек и формализма, ать-два из суда в тюрьму…
Мы заспорили.
— Одного ать-два, как ты говоришь — в тюрьму, а двое, пожалев «обиженного» встанут на его дорожку… — пытался возражать я.
— А ты что предлагаешь? Воспитывать… внушать? Семьдесят лет воспитывали, внушали, а что получилось — политаппарат, тот самый, что воспитывал, и оказался самой антисемитской частью армии…
— Политаппарат я защищать не стану. Но и сами евреи хороши — больно жаловаться стараются, всякую неудачу так и норовят свалить на их «несчастное происхождение».
На этот раз мы разошлись каждый при своем мнении.
В заключение начальник аэроклуба сказал:
— Все-таки странно ты рассуждаешь. Именно — ты. Я никогда не соглашусь. Только власть и сила могут преодолеть антисемитизм, побороть любой шовинизм, остальное — болтовня.
— Каждый имеет право на свое мнение. Можешь считать меня пособником антисемитов, но я палочного воспитания не воспринимаю.
Так ли, иначе ли, а день выглядел грустным, прямо ли, косвенно меня задевал «еврейский вопрос». Ближе к вечеру я поехал на место мишиной вынужденной посадки. Никакой особой необходимости в моем присутствии там не было. Эвакуацией самолета должен был руководить инженер аэроклуба, человек вполне дельный, но я сам себе подсказал: ум — хорошо, а два — лучше. И поехал.
Оказалось, чтобы попасть на поляну, где приземлился Квашин, надо пересечь кладбище. Прежде я здесь не бывал. И теперь, очутившись среди небогатых надгробий, потраченных временем облезлых крестов, кажется, впервые в жизни обратил внимание на российскую нашу особинку — большинство могил были обнесены железными решетками. Калитки в этих оградах запирались поржавленными амбарными замками. И подумалось: какой же мы дикий народ, даже мертвых норовим держать под замком. Мало нам того, что годами обрешечивали великие тысячи живых и далеко не одних только худших…
Кладбище было провинциальное: тесное, неухоженное. А мне всегда казалось — чем дальше от столицы, тем люди ближе к благородным истокам. Что-то не стыковалось и здесь.
Кладбища всегда наводили на грустные мысли. И опять я, будто четырнадцатилетний пацан спрашиваю себя — а для чего мы вообще живем? Неужели, чтобы отработать, как утверждает статистика, в среднем двадцать тысяч часов, залечь под облезлым крестом и обратиться в прах?
Но тут мне представилась счастливая физиономия Миши, когда он не просто слетал самостоятельно, а после второго в жизни самостоятельного полета сделался знаменитостью местного масштаба. Его физиономия излучала торжество, казалось, он освещает все вокруг. И в этом была моя заслуга. Это я поверил в человека. Это я рискнул, и он полетел. Вот, наверное, для того и стоит жить, чтобы награждать радостью ближних, предохранять от бед окружающих, сокращать дистанцию между дальними. А которые философы по диплому, пусть они себе темнят и формулируют то же самое «учеными» словами. Пусть.
Думал, на этом грустный день и закончится. Ложиться спать было явно рано. Но во всем нашем районе внезапно выключили электричество и ни тпру, ни ну… Решил погулять с часок, как говорят старые штурманы «перевести время в дугу». Но только вышел — машина. И тормозит. И…
— Здравствуй, Максим!
Форменное кино! Из трофейного оппеля выгружается, кто бы мог подумать, «Рязань» собственной персоной. Нарядная, несколько раздобревшая, но вполне узнаваемая.
— Как ты меня нашла? Или ты не ко мне… просто случай свел?
— К тебе. А нашла — по намеку Юли. Но сперва скажи, только откровенно, ты хоть немножечко рад? И смотри, Максим, отвечай честно, совсем совсем честно.
— Хорошо. Честно отвечаю — пока не знаю. Не ждал ведь. И потом — столько времени прошло, а информации — ноль. Что ты? Где? С кем и как?
— Отвечаю по порядку: я — жива, это совершенно точно; где я — главным образом все там же. Перевожу, представительствую и снова до тошноты перевожу. Последний вопрос? Ах, да — с кем я? Вообще-то с Мефодиевым, но у нас не все просто… Может, зайдем в дом? Или тебе это неудобно?
— Некоторое неудобство в данный момент действительно, есть. Но не имеет значения. Пошли. Правда, в доме темно, опять выключили свет едва ли не во всем районе, возможно — до утра.
— Ну и что? — хмыкнула «Рязань». — Темнотой меня не напугаешь.
— О'кэй, идем.
Подробности, мне думается, значения не имеют. Свет действительно не загорался до утра. Мы разговаривали тихо-тихо, не хотели беспокоить хозяйку дома. «Рязань» в подробностях объяснила, что за трудности у нее возникли с Мефодиевым. Он хочет наследника, а лучше — наследников, но… не получается. «Рязань» обследовалась у врача, и тот сказал, что с ее стороны никаких препятствий не видит. Она заставила и Мефодиева пройти через ту же процедуру у соответствующего специалиста. Как ни странно, заключение гласило — у вас все в порядке…
— Мне так и не очень обязательно обзаводиться детьми. Раз в свое время не обзавелась, теперь и вовсе не стоит. Но он житья не дает. У него это пунктик помешательства. Как вечер так начинается: а для чего, собственно жить, если без продолжения?
Потом она стала рассказывать о Юле. Давние подруги, они периодически ссорились и мирились и снова ссорились. Как-то Юля стала с упорством дознаваться, до какого предела зашли ее, «Рязани», отношения со мной. И «Рязань» сказала, что в свое время Рубикон мы перешли. Это Юле так понравилось, что теперь всякий раз, когда случается им посплетничать, она не устает повторять: «Ну, Рубикон, я полагаю они давно преодолели…» или напротив: «Рубикон еще не форсирован, но к тому дело идет…»
И вот однажды Юля сказала «Рязани», что ей не повредит съездить проветриться, и назвала место расположения нашего аэроклуба, прозрачно намекнув, что в аэроклубе она может быть встретит кое-кого из старых знакомых. Рискни, а вдруг и Мефодиева успокоишь, и свое удовольствие справишь. Кто его знает, как жизнь повернется. Рискни!
Естественно, я поинтересовалась, кого же персонально она имеет в виду, когда говорит о старых знакомых? И услыхала: «По-моему, там обретается тот, с кем ты однажды уже преодолела Рубикон». Тут уж я впиявилась в нее с расспросами, но она, как отрубила: «Я и так выдала тебе больше, чем имела права».
О чем подумала «Рязань», услыхав такое, не могу представить. Да и не очень это меня занимало. А я так просто ужаснулся: выходит, что и Юля, такая вроде своя, заслуживающая доверия, и она — стук, стук? И полезли в голову совсем забытые было недоговоренности, обмолвки, вспомнилось, как она мне пеняла, почему не поставил ее в известность, прежде чем согласился воздействовать на облака. Кажется, она обронила тогда: «Что-нибудь я бы придумала…». А может и не так она сказала, но ведь намекнула на какую-то свою не явную причастность…
Поддержку «Рязани» я, хоть и без особого вдохновения, оказывал до самого утра. Получится ли что, или нет, не очень переживал: в конечном счете это была не моя, а ее проблема. Чуть свет «Рязань» исчезла так же внезапно, как появилась накануне.
Неужели то был сигнал к возвращению в старое существование?
В голове начался какой-то странный откат памяти. Молча называю имена и фамилии людей, оставивших более или менее заметный след в моей жизни. Мама — умерла. Отец — умер. Моя первая жена — пропала без вести. Майор Гордеев — погиб, майор Савченко — погиб, полковник Валерус вроде жив, а вот «Сам» — погиб, что с Молли — не знаю. Как странно, однако, получается, живых остается меньше, чем покойных. И не всем, кто жив, я могу довериться. Валерусу — не доверюсь, точно, а Юле? Под большим вопросом… А как Люба Агафонова? Чего тут думать, когда я не знаю о ней ничего. А Пономарева? А Толстый? А Александров? Кто из них заслуживает доверия и в какой мере? И совсем неожиданно подумалось: поехать что ли в Москву? Подписки о «невъезде» в столицу у меня никто не отбирал. Для чего ехать? Допустим, такую версию можно выдвинуть — хочу поклониться могиле Чкалова, положить цветы. Давно я этого не делал. Хочу выяснить, где захоронен Игорь Александрович и тоже отнести на его могилу цветы. Убедительно? И кто смеет лишить меня такого права?
Предварительно я обязательно поделюсь своим намерением с начальником аэроклуба. То, что он меня одобрит, уверен совершенно, а вот станет ли информировать инстанции — не знаю. Но, скорее всего, почувствую, угадаю, замечу — как точно не могу сказать…
Позволю себе повториться: «Приняв однажды решение, даже худшее из возможных, не изменяй его».
В ближайший четверг в разговоре с начальником аэроклуба я походя заметил:
— В субботу думаю съездить в Москву.
— Дела? — без особого интереса, скорее для порядка, спросил он, — И когда обратно?
— Если ничего не помешает, рано утром в воскресенье буду обратно.
— Ну, что ж, раз надо, значит надо.
— Давно я не был на чкаловской могиле, хочу цветы положить. Не в дату, а просто так.
— Святое дело, — сказал начальник аэроклуба. — И от меня поклонись. Мы с тобой одних корней.
В город я въехал без происшествий. Никакого надзора за собой не обнаружил. Черт его знает, может моя подозрительность, вечная оглядка просто — чушь, и за мной давно уже никто не следит? Ведь таких, как я — миллионы! Чтобы всех держать на крючке, какой же аппарат надо иметь, где его набрать, как прокормить?
На Красную площадь я пошел пешком, хотя тогда можно было и въехать на нее. В руках у меня был сноп красных гвоздик. Правее мавзолея перешагнул через низенькую загородку и, углубившись в трибуны, вышел на узенькую асфальтированную дорожку, тянущуюся вдоль Кремлевской стены. Шаг, шаг, еще пять шагов, еще — десять Навстречу, как из под земли, — охранник.
— Гражданин, сюда нельзя.
— Пока я для вас еще — товарищ. Я могу постоять, подождать, а вы сходите к своему начальнику и спросите, имеет ли право летчик поклониться летчику, положить цветы? Я — к Чкалову. Если нужен документ — пожалуйста.
Охранник поколебался, документа смотреть не стал и ушел. Я честно стоял, пока не явился майор, проверил мое пилотское свидетельство, пристально глянул мне в лицо и вполне дружелюбно сказал:
— Идите. Только, пожалуйста, недолго.
Увы, с Валерием Павловичем мне полетать не довелось, просто по возрасту я не мог оказаться с ним в одном строю. А живого — видел. Он приезжал к нам в аэроклуб по случаю празднования дня авиации, если не ошибаюсь. Я даже удостоился его похлопывания по плечу. В каком смысле? Старайся, мужик, на вас вся надежда! Война приближается.
Чкалов еще при жизни стал знаменем целого поколения сопливых болельщиков авиации, таких, каким был и я. Сроду я стихов и не мыслил сочинять, а после того, как почувствовал руку Валерия Павловича на своем плече, вдруг излился: мы чкаловцев имя нигде не уроним, когда же придется в бою, в короткой погоне врага мы догоним, и жизнь не спасет он свою… И вот, спустя, можно сказать, жизнь, я пришел к Чкалову, наверное, сам того до конца не осознавая, чтобы хоть на несколько минут ощутить себя снова семнадцатилетним. Нахальным, петушистым, самонадеянным. Знаю, не всякому удается возвращаться к своим истокам, но если удается — это такая радость, тебе мнится в этот час — все-все еще впереди, нет ничего невозможного на свете, успею, смогу, достигну…
На могилу Игоря Александровича в тот день я не попал. Поглядел на часы, надо было решать: или ложиться на обратный курс, чтобы с рассветом оказаться на аэродроме, или звонить, а уж тогда — как получится. Откровенно говоря, звонить и хотелось и не хотелось. К тому же я не был уверен, что старый номер телефона сохранился. И еще, и еще выползали сомнения, доводы «против», пока я не сказал себе: «Трусишь, засранец!» И тогда ноги сами собой шагнули в будку автомата. Набираю номер.
Не удивительно ли, она моментально узнала меня по голосу. Обрадовалась или сделала вид… впрочем это не могло иметь особого значения. Связь была восстановлена. И она сказала:
— Приезжай, я дома, надеюсь, дорогу найдешь, помнишь?
И я поехал. Без точного адреса. Поехал по памяти, когда-то всего один раз я подвозил Юлю после работы домой.
Ориентироваться в Москве никогда не было просто, а после того, как понастроили новые районы, протяженные, как города, стало и вовсе тяжело, но я почему-то не сомневался — найду.
Во всяком случае я очень хотел найти Юлю.
A.M.: По мере того, как события отдалялись от времени наиболее интенсивной летной работы, Автор делался все скупее и сдержаннее. Мне показалось даже, будто ему все надоело и он спешит развязаться с добровольно принятой на себя «литературной» обузой. Вводить человека в искушение, спрашивать, а не осточертела ли тебе, Максим, наша колгота, я не решался. Общение наше продолжалось. Магнитофон вертелся.
АВТОР: Откровенно говоря, я не люблю автомобильной езды по Москве: все время испытываешь такое чувство, будто впереди засада. Меня не так уж часто тормозят автоинспекторы, но, если уж остановят, редко обходится без скандала. В принципе, я человек законопослушный, особенно за рулем, никаких вольностей стараюсь себе не позволять. Но когда мордастый сержант начинает доказывать, что я превысил скорость или не пропустил кого-то, кого пропускать полагается, мне трудно бывает удержаться в рамках покорности…
Юля жила в районе, который мне был плохо знаком. Ехал я тихо, припоминал характерные ориентиры давней поры, заглядывал на уличные таблички, силясь восстановить детальную ориентировку. Откуда я мог знать, что движение в этом не очень еще загруженном микрорайоне, приобрело совершенно новую схему? Короче говоря, я махнул в улочку с односторонним движением против шерсти. Признаю: знак «Только прямо» я не заметил. И напоролся на целую шайку гаишников. Они стояли кучкой, что-то оживленно обсуждая, а мне показалось — готовятся ловить, держать и не пущать! Остановился, не дожидаясь их команды, и жду. Небрежно козырнув, никак ко мне не обращаясь, сержант этак через губу выговаривает:
— Документы.
— Во-первых, не документы, а документы, товарищ сержант, и, во-вторых, кто вы такой?
— Инспектор, — невнятно бурчит свою фамилию милицейский чин и не понять Синилов, Сатилов или еще кто на букву С…
— Не вижу, — говорю я, — хотел бы познакомиться, как положено, заглянув в ваше служебное удостоверение.
Обменявшись еще несколькими любезностями, я протягиваю сержанту С… пилотское свидетельство. По опыту знаю — иногда такой финт срабатывает. Но на этот раз сержант не клюнул. Он долго рассматривает мое удостоверение, потом молча поворачивается и отходит к группе своих коллег, Черт возьми, — думаю я, — пилотское свидетельство для меня не пустая бумажка… Но выдерживаю характер и вылезать из машины не спешу. Вижу, как сержант передает мой документ очевидно своему начальнику, тот, покрутив его, — дальше, еще кому-то, наконец, ко мне направляется офицер. Он козыряет по всем правилам хорошего милицейского тона, называется: капитаном Тихоновым и спрашивает:
— У вас редкая фамилия — Робино, мне кажется мы когда-то с вами встречались, только никак не могу припомнить, при каких обстоятельствах, где… Или я ошибаюсь?
— Право не знаю, товарищ капитан. Думаю, при вашей службе вы с такой прорвой народа вынуждены общаться, не мудрено и забыть кого-то, даже с редкой фамилией.
— Жаль. — Слово это он произносит так выразительно, что я понимаю — а ему на самом деле жаль, хочется вспомнить. И буквально в следующий момент капитан начинает смеяться.
— Вспомнил! Ей богу, вспомнил! Вы жили напротив станции метрополитена, — и он называет все приметы моего дома, — был я у вас в квартире, товарищ Робино, а потом еще звонил на вашу работу, сообщал о состоянии здоровья Любы Агафоновой. Ее подстрелили, она лежала в больнице тогда. Робино — точно, и без отчества — Максим. Надо же, встретились!
Тут я выхожу из машины, и мы странно радуемся встрече, хотя радоваться-то совершенно нечему. Из прошлой жизни нас решительно ничего не связывает. И вот поди ж ты!
Тихонов по собственной инициативе, не дожидаясь моих вопросов, сообщает, что Люба вполне благополучно выкрутилась из той давней уже передряги, закончила милицейскую академию и, кажется, совсем недавно стала майором милиции. Работает в центральном аппарате. И не без нотки ехидства, так на ходу:
— Семейством вроде не обзавелась. Если дадите телефончик, могу выяснить точно и позвонить по старой памяти, поделиться… В результате телефончик даю не я Тихонову, а Тихонов — мне, свой. Капитан возвращает мое пилотское свидетельство, и мы расстаемся самым дружественным образом.
Юлин дом я нашел не без труда, но все-таки нашел. После первого здрасте, я втягиваюсь в разговор, из которого — сразу понимаю — будет не так просто выпутаться.
— Ты прекрасно выглядишь, мне кажется, помолодел, украсивился… Не мужчина — смерть бабам! Моя подруга тебя уже атаковала?
— Стоит ли начинать с подруги, Юля?
— Почему бы нет? Она так рвалась к тебе…
— Что ты оказалась просто не в силах отказать и вывела ее на курс?
— Можно подумать, будто ты остался недоволен?
— Прежде всего мне хотелось бы узнать, а откуда тебе стал известен мой адрес?
— Кто хочет, тот находит.
— И все-таки? Откуда? Почему ты сама не воспользовалась этим адресом…
— Интересно, а что ты скажешь, если я признаюсь — не успела!
— И еще раз спрашиваю: как ты меня вычислила, Юль? Поверь, тут не только любопытство заставляет меня упорствовать.
— Под кем я существую, Максим, ты не забыл? Генеральный потребовал срочно найти тебя, как он выразился, живого или мертвого, но предпочтительно — живого. У Михаила Ильича появились какие-то серьезные виды на тебя. Я туда-сюда потыкалась — нет следов. Доложила самому, он меня обругал и, недолго думая, тут же при мне позвонил нашему начальнику особого отдела. Слышу, говорит:
— Можешь разыскать моего бывшего летчика Робино Максима? Что тот ему отвечает, не слышу, а Михаил Ильич благодарит и просит: — Мой референт будет тебе звонить, ей дай координаты. Я на полигон лечу, с неделю там пробуду, вот бы к возвращению ты меня отоварил…
— Странно, для чего Генеральному было тебя в это дело подключать. Мог бы, вернувшись, сам связаться…
— А почему, Максим, все это тебя так сильно заинтересовало? Почему ты вдруг засомневался в моем к тебе добром расположении, в моей откровенности? Я же чувствую.
— С той поры, как Генеральный сдал меня в аренду «Толстому», а потом и вовсе отказался от услуг Робино, я сделался подозрительным, подруга. И все ищу подвоха. Даже самому противно.
— А с моей-то стороны, какой может быть подвох?
— Кто знает. Тебе известны слова: «Жребий брошен».
— Не поняла… ну, брошен? И что?
— Кому принадлежат эти знаменитые слова?
— Понятия не имею. Михаил Ильич уж точно такого не скажет, не в его стиле.
— Согласен, — хмыкнул я, — а Цезарь мог сказать?
— Перестань темнить, при чем тут Цезарь?
— В сорок девятом году до нашей эры, эти слова обронил Юлий Цезарь, перейдя Рубикон, вопреки запрету сената, и началась гражданская война. Доходит?
— И это с тех пор, — у Юли глаза становятся в два раза больше, — говорят — «перейти Рубикон»? Ничего себе!
— Вот и объясни, для чего все-таки ты навела свою лучшую подругу на меня?
Нет, толком выяснить то, что я хотел выяснить не удалось. Вариант случайного ее контакта с особняком фирмы выглядел не особенно убедительно, но с другой стороны, я не располагал решительно никакими фактами, чтобы порушить Юлину версию. Вот ведь какая гадость — один раз заберешь в голову и нет тебе покоя, и доверие к человеку медленно так растворяется, подтаивает, истекает по капелькам…
A.M.: Примерно в этом месте Автор потребовал таймаут. Сказал, что у него такое ощущение, будто он запутывается не в описании событий, а в связи одних — с другими. И порекомендовал мне съездить на Ходынку, понюхать воздух старейшего аэродрома России, прислушаться к мыслям, что зазвучат в моей голове, с тем, чтобы обсудить потом некоторые проблемы, давно его занимающие.
На Ходынку я съездил. Воздух оказался самым обыкновенным — городским. Взлетно-посадочная полоса произвела удручающее впечатление. И — коротенькая, по нынешним меркам, и бетонные плиты местами побиты, смещены. Представить себе, что с этой полосы иногда еще взлетают и даже садятся, было просто невозможно.
Запустенье и мерзость расползлись по всей Ходынке. Лишь в одном углу, за спиной аэровокзала, я обнаружил стадо старых списанных самолетов, выставленных на обозрение любителей авиации. Откровенно говоря, это было все-таки не столь грустное зрелище в сравнении со всем остальным. Сами по себе машины обладали завораживающей силой: они были объективно красивы.
Обо всем этом я был готов рассказать Автору, прежде чем начинать очередной сеанс.
АВТОР: Ну, хапнул горя? Значит, правильно я тебя адресовал на Ходынку — для настроения, для злости. Два года бьюсь, хочу узнать, кто персонально — фамилия, имя, отчество, должен был преименовать улицу Чкалова в вонючий Земляной вал? Подумаешь, какая историческая ценность — этот вал! Кто посмел так оскорбить, так унизить нашего Чкалова? Мне кое-кто возражает — не одного Чкалова обидели, улицу Чехова обратно в Малую Дмитровку перекрестили, а… и называют еще кучу улиц, лишенных своих имен. Плюнь, мол, мужик, не кипятись. И скажи, допустим, ты узнаешь, что на заседании такой-то комиссии — их сотни этих комиссий — встал некто и напомнил собравшимся, а в прежние, незапамятные, де, времена, когда Чкалов еще и не родился, улица Земляной вал существовала… И собравшиеся, как ты выразился, единогласно или большинством голосов — это безразлично — решили — отименовать, восстановить и прочие слова. Дальше что?
Как что? Поднять вселенский хай! Должны же понять люди, что того инициатора надо срамить, поносить прилюдно и по радио, во всех средствах массовой информации, житья ему не давать, чтобы он шага вольно шагнуть не мог, чтобы дети на него пальцами показывали…
Можно ли этого конкретного сукиного сына выдрессировать или нет, не знаю, но в одном не сомневаюсь — нельзя какой-то мрази давать в обиду Чкалова, тем более покойного, когда он сам за себя постоять уже не может. Или мы не люди? Почему молчим?
А если то было предложение самого нашего эксцентричного мэра, тогда, что ты запоешь? — подначивают меня.
Неужели страшнее кошки зверя нет, ребята? Сравнили мэра и Чкалова! Мэра изберут или не изберут — вилами на воде писано, а Чкалов избран бессрочно…
Мне летная работа еще и потому дорога, что с высоты я вижу землю такой, какой ее должны бы видеть все люди — молчаливой, многокрасочной, обиженной… На фабричные дымы глянешь, душа переворачивается, душим матушку; а сведенные под корень леса — горе наше, а наступающие пустыни? Кто-то, будто слепой, стихами землю нашу славит, когда караул надо кричать! Люди дрожат или делают вид, будто дрожат от страха перед атомной бомбардировкой, хотя страшнее всех средств уничтожения наши собственные слова, слова и слова, в потоке которых захлебывается жизнь…
A.M.: Автор умолк. Продолжать ему было просто невмоготу. Я видел в этом, на мой взгляд, добром человеке злость вдруг взяла верх надо всеми прочими чувствами. К Чкалову он относился молитвенно, может быть сильно преувеличивая его личность, но Чкалов в этот раз был лишь поводом. Боль за людей, за судьбу всех нас не оставляла Робино равнодушным.
Вдруг Робино сказал: «И не вижу компромисса. Или ты за правду, за справедливость или все твои речи — мусор, пустое сотрясение атмосферы. Что ждет нас завтра, для меня не какараз».