1
Лейтенант Ефремов пилотировал в зоне. Командир эскадрильи, неофициально в обиходе — Батя, наблюдал за эволюциями Ефремова, стоя на земле.
Вираж левый, вираж правый, переворот через крыло, петля Нестерова и боевой разворот… Летчик низал фигуру за фигурой. А Батя произносил на разные лады единственную, в три совершенно непечатных слова, фразу. И в диковатом этом комментарии звучало то решительное одобрение, сменявшееся легким беспокойством, то отчетливое снисхождение, приправленное толикой удивления, то радость, граничившая с восторгом.
Сперва, если не возражаете, я назовусь — Ефремов Андрей Алексеевич, старший лейтенант, если точнее — гвардии старший лейтенант. Хочу рассказать все, как было, без ретуши и без подкраски, а для чего — судить вам.
Тогда наш полк осваивал ночные полеты. Летали на «мигах», были такие весьма популярные реактивные истребители. Собственно, они и сегодня благополучно существуют — «миги», только, понятно, другие.
Полк наш никакими чрезвычайными доблестями не отличался, даже в войне не участвовал: возник в пятидесятые годы. Только-только расформировали многие авиационные части и спохватились — куда машины девать? К тому же многие специалисты возражали — нельзя все надежды возлагать на новые ракеты, рискованно.
Поразмыслив, и учредили наш учебно-тренировочный методическо-испытательный и еще какой-то там полк! Хоть название было присвоено нам громкое, а публика под знамя собралась разноперая, честно сказать — не первый сорт. Персонально никого обижать не хочу, только ежику ясно, какой командир отдаст стоящего пилотягу дяде?
Но, как бы ни было, а начали мы помаленьку сколачиваться. Сперва летали только днем, в простых метеорологических условиях, потом — в сложных: учились пробивать облака, пилотировать по приборам, как говорят в авиации, вслепую; много внимания уделяли радионавигации, доставалось всем.
Тут, с вашего разрешения, я немного отвлекусь, хочу кое-что разъяснить нелетающим. Если человек не видит в полете естественного горизонта, он непременно и очень скоро теряет пространственную ориентировку. Летчик тут нисколько не виноват: вестибулярный аппарат, спрятанный в тайниках человеческого уха, так устроен: есть сигнал о расположении горизонта, работает с потрясающей точностью, нет сигнала — сбоит. А физиологически это ощущается так: смотришь на приборы, видишь и понимаешь — стрелки показывают: крен левый — идет снижение. Так приборы говорят, но правая, извините, ягодица сигнализирует — караул, на меня давит! Выходит, крен не левый, а правый… И ощущение в пояснице такое, будто происходит подъем.
Так вот: хочешь быть жив, верь приборам! Закон. В слепом полете, вне видимости естественного горизонта, ощущения ложны, только приборы говорят правду. Понять эту премудрость в учебном классе, пропустить ее через сознание не так уж трудно, а вот подчиняться ей в полете, вопреки ощущениям, особенно если возникает даже незначительное напряжение в воздухе, очень-очень не просто.
После соответствующей подготовки мы начали летать ночью.
Прежде чем я полетел самостоятельно, меня проверял командир полка. Он не из говорливых, наш командир, после двух контрольных полетов — по кругу и в пилотажную зону — сказал:
— На уровне. Не отвлекайся от приборов, не торопись с заходом на посадку. Последний разворот начинай чуть раньше, чтобы крен не слишком увеличивать. Вопросы есть?
Вопросов у меня не было. Так и доложил. И в ту же ночь вылетел самостоятельно.
Боюсь не сумею, как надо, рассказать про ночное небо. Эт-то такое, такое… Сперва, пока разбегаешься по бетонке, неба вроде нет — одна чернота впереди, да ограничительные фонари слева и справа мелькают, а потом, когда машина в последний раз чиркнет колесами о бетон и уйдет в набор высоты, небо словно повалится, полетит тебе в лицо. В безлунную ясную ночь оно так и норовит опутать человека бестолковой паутиной звезд…
Все ты твердо усвоил, зачеты сдал, законную пятерку получил, знаешь — отвлекаться от приборов нельзя, таращиться на звезды — смерти подобно, чистейшее безумие, на этом погорели сотни, нет — тысячи твоих товарищей, поддавшихся коварному очарованию ночного неба, его манящей, словами невыразимой красоте. Только знать истину мало. Надо еще, как говорил мой фронтовой командир эскадрильи, уметь брать бога за бороду: подниматься над обстоятельствами, пересиливать соблазны судьбы.
Перед ночными полетами летчику полагается отдыхать, так записано в приказах, отражено и обосновано в специальных инструкциях — исключить лишние перегрузки, лишние переживания.
До обеда меня никто не беспокоил, никуда и ни для чего не требовал, а потом вдруг позвали к замполиту.
— Имеется серьезный разговор, — сказал Щусев, не глядя мне в глаза, что было явным признаком — чем-то недоволен. — Миненко, не ошибаюсь, ваш?
И разговор пошел о механике из моего звена. Замполита интересовало, почему старший сержант Миненко слишком часто отлучается из гарнизона?
— Миненко не отлучается, — сказал я, — во всяком случае, самовольно… я его периодически отпускаю.
— Тем хуже. Существует порядок увольнения — общий и обязательный — этот порядок следует соблюдать. Подчеркиваю, всем!
Чувствую, как нарастает во мне раздражение, и отлично понимаю — надо держать себя в руках. Со всей деликатностью напоминаю: срок срочной службы в Военно-воздушных силах для сержантского состава определен законом в четыре года (так было в ту пору), а Миненко трубит уже седьмой, хотя на сверхсрочную не просился. Человек живет в казарме, в столовую, на аэродром, раз в неделю в кино его водят строем…
— Ну и что? Один ваш Миненко в таком положении? Обстоятельства заставляют.
— Обстоятельства не должны быть выше закона, товарищ подполковник.
— Да? Грамотный! И — демагог. Может, Главкому объяснишь и посоветуешь, что ему надо делать, а что не надо?
— Отчего же не посоветовать, если представится случай… — начал было я, но договорить не смог.
— Все! Кончай болтовню. Конкретно — куда и для чего отпускаешь своего Миненко?
— Миненко исполнилось двадцать шесть, вам не кажется, что у мужчины такого возраста есть вполне естественные физиологические потребности…
— Чего-чего? — снова перебил меня подполковник. — Потребности?! Потворствуешь, значит. Твой кобель по бабам, а ты одобряешь! Благодетель нашелся. Аморалку разводить не позволим. Чего моргаешь? Сколько он баб отоварил?
Конечно, я знал — так не надо, но не удержался:
— Твое ли это дело чужих баб считать? Свою ублажай, если можешь, и радуйся…
— Вы… вы, что себе позволяете, старший лейтенант?! — задохнулся в гневе замполит.
— Не больше вашего, товарищ подполковник. Никто не давал вам права оскорблять честь и достоинство подчиненных, равно как обращаться ко мне на ты. Читайте устав перед сном.
Потом меня призвал командир эскадрильи.
— Та шо у тебе с комиссаром стряслось?
— С каким еще комиссаром?
— З якым, з якым… шо у нас их — десять? Со Щусевым?
— Он не комиссар, — сказал я, — только замполит.
Гесь сверкнул своим черным, с сумасшедшинкой глазом — хитрюги и великого дипломата — и приказал:
— Зараз, одна нога тут, друга — там… Молчи, демагогист! Зараз к замполиту давай и скажи: бильше не буду… Извиняюсь… И не объясняй, шо вин не летчик, не доказуй: боевые листки — еще не авиация; не спрашивай, скильки он весит, какая тебе разница: сто в нем килограммов или тильки девяносто шесть?! Давай, чеши! Время уходит… Ты литать хочешь?! Так зараз, зараз давай!
Летать я хотел. И еще: я не мог подвести Колю Геся.
Батю, золотого нашего командира…
В назначенное плановой таблицей полетов время, я начал разбег. Огни ограждения, набирая скорость, ринулись мне навстречу. О замполите я приказал себе не думать. О своем малодушии — тоже. Думать можно и надо было о сохранении направления разбега, о скорости отрыва машины от земли.
В положенный момент мой «мигарек» отделился от бетона и начал резво набирать высоту. Вдоль фонаря пилотской кабины, словно облизывая остекление, промелькнуло что-то серовато-сизое… Еще и еще… Не сразу сообразил — это встречает меня редкая, разорванная облачность. Покосил глазом на консоль — с кончика крыла, оснащенного именно на этот случай специальной кисточкой, стекало прихотливо закрученное голубоватым жгутом статическое электричество. Красиво, хотя и жутковато.
Вернулся взглядом к приборам.
Крен? Нет крена.
Скорость? Нормальная скорость.
Набор высоты? Хороший набор.
И снова: крен? Скорость? Курс?
На высоте трех тысяч метров я поднял голову и впервые огляделся вкруговую. Три четверти неба сияли неправдоподобно чистыми большими, блестящими звездами. Звезды дрожали, струились, как живые подмигивали, будто звали: давай к нам, парень! Только в южной части горизонта было темно. Глухую черноту время от времени перечеркивали долгие, растрепанные потоки белого, пронзительного света.
Свет этот перемещался бесшумно, ветвился, исчезал и возникал снова. На юге бесчинствовала гроза. Усилившиеся радиопомехи, — в наушниках шлемофона все время щелкало, трещало, завывало — подтверждали — впереди гроза.
Как полагается в таких случаях, я доложил на командный пункт — впереди по курсу гроза. С трудом разобрал — велели набирать высоту, чтобы пройти верхом, над грозой, а если не успею вылезти выше облаков, возвращаться.
«Не задерживайтесь, командир, — сказал мне перед вылетом механик Миненко, — а то я буду волноваться». Теперь вдруг вспомнилось — он будет волноваться!
Пять, шесть, семь тысяч метров.
Молнии приближались, облака цепляли за крылья, скользили по фонарю. Вся машина была словно в голубом пламени. В наушниках шлемофона трещало несусветно. Подумал: ничего не поделаешь, надо возвращаться. Доложу и — на обратный курс. Но тут меня основательно тряхнуло, подбросило и вынесло к звездам. Гроза осталась ниже.
А над головой сияли сотканные из сокровищ Шехерезады, изо всех богатств Лувра и Эрмитажа причудливейшие созвездия, словно сказочный волшебник разметал все богатства земли по непроницаемому бархату ночи, разметал и высветил каждую грань.
Вспомнил: когда-то в наш гарнизон приезжал знаменитый гипнотизер-манипулятор. Выступая в доме офицеров, он пригласил на сцену всех желающих. Поднялся и я, признаюсь, с твердым намерением не поддаваться! Гипнотизер шептал: у вас закрываются глаза, тяжелеют веки, вы засыпаете:.. Маэстро делал пасы… Мне стало смешно и мысленно я произнес: вот хрен тебе! Спи сам!
— Не мешайте работать, — сказал маэстро мне строго, будто услышал непроизнесенные слова, — быстренько сойдите со сцены. — И мне пришлось вернуться на свое место в зале. Кажется, я был даже горд тогда.
Именно — тогда.
А теперь я просто не понял, что случилось: неожиданно звезды заскользили куда-то вправо и начали исчезать. На кабину ринулись косматые облака.
Откуда? «Собери» стрелки, — приказал я себе. Но стрелки не желали подчиняться, они безумствовали и никак не «собирались».
Все я вроде знал, все до последней крошки как будто понимал, вес сто раз растолковывал другим и вот… коварное очарование ночи подловило меня, загипнотизировало и теперь, кажется, убивало.
Поглядел на высотомер. Шесть тысяч метров. Время еще есть. Надо первым делом уменьшить скорость. Убираю рычаг управления двигателем до упора, но скорость почему-то не делается меньше. И высота продолжает падать — пять восемьсот… пять двести… Что показывает авиагоризонт, понять невозможно.
Где-то на трех тысячах метров решаю: надо катапультироваться, ждать больше нечего. Так велит здравый смысл, но…
Катапультироваться? А зачем? Чтобы потом, на земле писать и писать объяснительные бумаги, доказывая — я не верблюд: не делал в полете того, этого, а исполнял инструкцию вот так и этак. Мне не будут верить, заставят снова и снова переписывать объяснительные бумаги, а сами, тем временем, начнут перебирать все случаи проявленного мной неподчинения, каждую попытку иметь собственное мнение, мои дерзости. И тут уж ничего не упустит замполит. У него все пойдет в строку — до увольнительных механику Миненко включительно… А для начала, так сказать, береженого бог бережет, меня отстранят от полетов.
Так стоит ли катапультироваться, если потом не летать? Жить, понятно, охота. Но не зря, наверное, не склонный к лирическим преувеличениям, наш Батя сказал однажды:
— Летчики не погибают, то — брехня, просто они иногда не возвращаются из полета.
Высотомер показал две тысячи метров… тысячу семьсот… почему-то я еще медлил. Сразу, как-то вдруг ужасно захотелось пить. И тут я увидел над головой тускло поблескивавшую сиренево-черную полосу. Не сразу сообразил — или это Волга? — Волга в слабой оторочке ночного тумана выглядела именно так, но почему над головой?
Высоты оставалось девятьсот метров.
Пока сознание фиксировало эти последние метры, руки сами обернули самолет вокруг его продольной оси — из перевернутого положения в нормальное, осторожно подвинули рычаг управления двигателем вперед.
Высота еще упала — шестьсот метров, четыреста, и тут снижение, наконец, прекратилось. Торжествовать у меня не было времени: осторожно крадучись, набирая высоту, я скосил глаз на стрелку радиокомпаса. Аэродром лежал впереди и справа, подсказала стрелка. Поглядел на топливомер — керосина не бог знает сколько, но дойти до дому должно хватить.
Из-за сильных грозовых засветок на локаторе маршрутные полеты той ночи толком прослежены не были. Локаторщикам, понятно, сделали крупный «втык» по этому поводу, а мне повезло: по совершенной случайности время посадки почти точно совпало с проставленным в плановой таблице. И никто меня поэтому ни о чем не спросил: улетел по плану, прилетел — по плану… А сам я ни о чем распространяться не стал.
Рассказываю теперь.
Кому и для чего?
Боюсь, если вы этого не ощутили сами, никакой развернутый комментарий мне не поможет. Значит, плохой я рассказчик.
И все же: во время большой войны я был летчиком Карельского фронта. Холодина, темнотища всю зиму, метели, ветры… И вот однажды мы получаем подарок от… королевы Великобритании — в больших прозрачных пакетах королева союзной державы прислала нам, мерзнущим пилотягам Карельского фронта, замечательно удобные летные костюмы из тонкой натуральной овчины. И в каждый пакет была вложена записка:
«Желаю жизни! Елизавета».
Увы, я не король, но кто может мне помешать пожелать жизни всем летающим?!
Благодарю за внимание.
2
Разгневанный начальник штаба подполковник Решетов, устав втолковывать лейтенанту Ефремову, что его дело не рассуждать и умничать, а исполнять, как того требуют уставы Вооруженных Сил, природа военной службы и элементарный здравый, ясно, здравый смысл, в конце концов не выдержал, махнул рукой и произнес с придыханием:
— А теперь, Ефремов, вались отсюда! И, чтобы ноги твоей в этом кабинете до конца учений не было. Понял?
— Так точно, товарищ подполковник, ноги не будет, о чем речь! — тут Ефремов ловко вскинулся на руки и, отчаянно балансируя ногами, двинулся на руках к двери.
Оставшись в одиночестве, подполковник, посмеиваясь, все повторял:
— Босяк! Сукин сын… — И в эти минуты Решетов просто взахлеб любил негодяя Ефремова.
Подполковник кипел негодованием. Это я понял сразу, едва вошел в его кабинет, куда был вызван через штабного посыльного — «немедленно и срочно!» Седеющий, в тяжелом весе, Решетов монументально возвышался над просторным столом. Левой рукой поглаживал «поплавки» — два ромбика на тужурке, свидетельствовавшие, что подполковник закончил академию химической защиты и еще командную академию Военно-воздушных сил.
Доложить, как положено, не удалось: Решетов перебил на первых же словах:
— Ладно… лучше скажи: что ты тут понаписал? — И не дожидаясь моего ответа, начал читать с подчеркнуто издевательскими интонациями и намерено искаженными ударениями наиболее нелепые, на его взгляд, нюансы моего текста:
— «Обладая большими музыкальными способностями, проявляемыми постоянным участием в самодеятельности, техник-лейтенант Абрасимов, вероятно, мог бы без специальной подготовки быть использован на службе в солдатском клубе или в доме офицеров…» — Значит, бац-бац и зачисляешь офицера, технаря в балалаечники? У человека за плечами училище, три года службы в строевой части, и сам же ты вот пишешь: «Материальную часть знает хорошо, к исполнению служебных обязанностей относится добросовестно». Так где же логика?
— Абрасимов выразил желание оставить должность техника звена, товарищ подполковник, и полностью отдать свои силы и талант клубной деятельности. Там есть вакантная должность как раз.
— Ничего себе, уха! Он выразил желание! Этак может я тоже выражаю горячее стремление перейти в Большой театр?! Вы меня поражаете, Ефремов. Можно подумать, вы не в армии служите, а в какой-то там артели подвизаетесь: хочет, не хочет. А дальше, что вы тут нарисовали: «Абрасимов много читает, особенно увлекаясь англоязычной литературой. Самостоятельно изучает английский и достиг известных успехов…» — Придумать надо! Английский изучает, полиглот, понимаешь выискался! А «Устав строевой службы» он уже превзошел? И дисциплинарный — тоже освоил? Или ему некогда вникать в такие пустяки? — Скажите, Ефремов, на черта вы тут про язык написали, а?
— Увлечение литературой, я думаю, свидетельство культурных запросов человека. Изучение иностранного языка характеризует уровень развития, мне кажется. Балбес вряд ли возьмется…
Решетов потер глаза и заговорил каким-то изменившимся голосом, будто приблизился ко мне:
— Все-таки я не пойму: или ты серьезно хлопочешь за этого баяниста или, скажи честно, просто хочешь выпихнуть его с эксплуатации?
— Его и так три раза в неделю, а перед праздниками и все пять раз на репетиции в клуб забирают. У меня в звене все на Миненко держится, товарищ подполковник.
— А политотдел поддерживает вашего Абрасимова?
— Этого не могу знать. Там не спрашивал. Командир эскадрильи капитан Гесь характеристику утвердил.
— Мастера, артисты. Все грамотные: хочу не хочу, по-англицки спикаю. Вэри гуд май дарлинг. А кто, твою мать, служить будет? Нет, ты мне прямо скажи, в кадрах оставаться желаешь?
— Не понял, кого вы имеете в виду, товарищ подполковник?
— Тебя! Именно тебя со всеми твоими фокусами. Думаешь, я не в курсе? Все знаю, на три метра вглубь вижу! Ступай. Характеристику на Абрасимова сегодня же переписать. Без фокусов, как все пишут: дело знает, службе, партии и социалистической родине предан. Без бантиков и без философии. На практической работе зарекомендовал себя так-то и так-то. Факты приведи. Имел взыскания или нет, укажи. Какие, если имел, за что, когда, сняты или не сняты. Вывод. Все. Иди.
Полеты в этот день проводились во вторую смену, с пятнадцати часов. В половину неба разбежались над аэродромом мощные кучевые облака. Причудливое нагромождение будто циклопической пены, казалось, замерло в небе. Надо было долго вглядываться в призрачные очертания невесомых воздушных замков, чтобы заметить — облака медленно-медленно сближаются, растут, вспухают, как бы дышат.
В пятнадцать двадцать я взлетел.
Установил заданный режим набора высоты и сразу полез вверх.
Минутная стрелка на штурманских часах не обернулась и на два оборота, как машина вошла в белую полупрозрачную пелену, солнце исчезло, на лобовом стекле появились расплывающиеся капли.
Авиагоризонт, — сказал я себе и сосредоточил внимание на самолетном силуэтике, мягко покачивавшемся в приборе. Проверил скорость — нормально.
Машина вырвалась к солнцу: первый слой облаков кончился. Он оказался не толстым и не плотным, я не столько пробил, сколько сходу проткнул облака. А упражнение называлось: «Полет на пробивание облачности вверх и заход на посадку при помощи радиосредств, с последующим пробиванием облачности вниз».
Новые облака должны были вот-вот принять машину в свои объятья. Высотомер показывал три тысячи семьсот метров, когда я уперся взглядом в авиагоризонт: новые облака были вот, совсем рядом.
Подбросило, качнуло и сразу в кабине сделалось пасмурно. Вдоль остекления протянулись сероватые, стремительные космы, мир вроде бы остановился — кругом белое все, все белое и… ничего больше — одна белизна.
Машина набирала высоту.
Семь тысяч метров, семь тысяч триста, семь восемьсот.
Воздушная скорость росла, а приборную я соблюдал строго заданную. Поясню для нелетающих: воздушная скорость уносит самолет от цели, а приборная не дает машине упасть. С высотой они, эти скорости, заметно разнятся.
Трудяга-«мигарек» уже вылез на девять тысяч шестьсот метров, а конца края, вроде, и не предвиделось. Облака обложили меня вглухую. Никакого просвета, нигде и малой голубизны не видать.
Вспомнил Левицкую — старший лейтенант, начальник нашей крошечной аэродромной метеостанции — она не только «обеспечивала» полк погодой, но еще дважды в году — весной и поздней осенью — принимала у всего летного состава зачеты по метеорологии. На экзаменах она бывала строга и бескомпромиссна, она вполне рассчитывалась тут с нами за шуточки в свой адрес, за попытки видеть в ней женщину, а не только офицера, кстати, женщину довольно привлекательную. Так вот, Левицкая учила нас: летняя мощно-кучевая облачность, развиваясь во второй половине дня при условии сильного нагрева почвы, редко превышает своей верхней кромкой высоту в восемь-девять тысяч метров.
Кажется, мне достался по Левицкой именно редкий случай. Ну, что ж, даже интересно.
Нажимаю на кнопку включения передатчика и на всякий «пожар», чтобы потом не начитывали и не ругали, докладываю земле:
— Я «Мак-четвертый», высота девять восемьсот, продолжаю пробивать облачность по прямой. Как поняли? Прием.
— «Мак-четвертый», — мгновенно откликнулась земля, — повтори-ка высоту!
— Десять ровно, — сказал я, для верности еще раз взглянув на высотомер. — Облачность пока не кончается.
— Внимательно следи за приборами, — чуть помедлив, ответила земля, — и докладывай высоту. Понял?
Как было велено, я следил за приборами и докладывал высоту. Вот уже двенадцать тысяч метров, а облака не кончаются.
— «Мак-четвертый», как обстановка, — во второй раз запрашивает земля, и, хотя голос руководителя полетов звучал вроде обычно, я все-таки ощущал — а Батя волнуется: больно старательно он выговаривал слова и паузы затягивал.
А что я мог доложить нового, успокоительного? Высота перевалила тринадцатый километр, вокруг все белым-бело. Вертикальная скорость начала уменьшаться, на отклонение рулей машина реагировала теперь вроде в задумчивости, с запозданием, будто мыслила: или слушаться, или плюнуть?
Странные мысли приходят в полете, когда возникает вот такая — непредвиденная ситуация: от меня ничего не зависит, пробиваю облака, сохраняю заданный режим полета и… и все… остальное во власти облаков и машины, если, конечно, земля не прикажет развернуться вслепую и снижаться по приборам. Земля, однако, помалкивала. Совещались, небось: верить мне или не верить — по науке такой облачности не бывает.
— «Мак-четвертый», какая высота?
— Четырнадцать пятьсот, — сказал я, — сейчас побью мировой рекорд Коккинаки. — Действительно, когда-то, очень давно, еще в 1930-е годы Владимир Константинович Коккинаки поднялся на 14575 метров, тогда это был самолетный потолок мира.
— Не болтай, Коккинаки! — по-домашнему усмехнулся Батя и казенным голосом велел: — Внимательно следи за приборной скоростью.
— Понял, слежу.
Над головой посветлело, белизна стала редеть, будто вместо полотняной занавеси, господь растянул надо мной кисейное покрывало. На пятнадцати тысячах метрах облака, как срезанье, оборвались. Мир обрел густо-синюю окраску и слепящее солнечное сияние. Воздух утратил плотность, крылышки заметно ослабели, держаться в полете машине стало труднее. Разворачиваясь на обратный курс, засекая по штурманским бортовым часам время, я все время помнил: никаких резких движений, не упускать скорость.
— Я — «Мак-четвертый», облачность пробил. Высота пятнадцать тысяч сто. Разворачиваюсь на обратный курс. — Доложил я земле.
Теперь машина шла над чуть всхолмленной поверхностью облаков, и от того, что эта поверхность была близко, скорость сделалась физически ощутимой. Тоненькая стрелочка радиокомпаса замерла на нуле и это означало — иду на дальнюю приводную. Режим я соблюдал точно, горючего пока хватало. Земля не запрашивала ни о чем. Меня не тревожили никакие сомнения. Жизнь! Можно было просто лететь, перемешаться в сверкающей, холодной синеве и знать: вот пошевелю ручкой управления и машина накренится, пойдет тихонечко в разворот, а можно опустить фюзеляж, крылья, весь самолет в облака, оставив торчать над белой равниной только прозрачный фонарь, и тогда бешеная скорость ударит в глаза, захлестнет, а я прищурюсь и буду пронзать пространство, отбрасывать назад облачную пену и с ней — расстояние и время. Это надо пережить, почувствовать, чтобы по-настоящему оценить небо и смириться с землей, которая, увы, не так часто бывает ласкова со своими летающими сыновьями.
Ни с того, ни с сего я начал вдруг сочинять «письмо», пребывавшему подо мной, с принижением в пятнадцать тысяч метров, подполковнику Решетову.
Василий Кузьмич, позвольте так, без чинов? Я ведь обращаюсь к вам не официально, а как говорили прежде — в приватном порядке. Вот думаю: ваши две, как вы любите напоминать, с отличием законченные академии, могут сделать честь любому армейскому офицеру и послужить предметом зависти всякого, кто носит свой маршальский жезл еще в ранце. Это — ясно. А вот в силу занимаемой мною незначительной должности и невысокого воинского звания, в силу полной непричастности к полковому Олимпу, судить о вашем соответствии занимаемой должности не смею и не берусь. И все-таки, случись мне принять под командование наш полк (предположение чисто гипотетическое, из области фантастики скорее) вас в должности начальника штаба я бы, пожалуй, оставил. Исполнительности вам не занимать!
Странно, не будучи с вами почти никак связан, не находясь в прямой зависимости от вас, я почему-то часто думаю, Василий Кузьмич: что вы за человек?
Помните, прошлой зимой мы стояли в строю при двадцатипятиградусном морозе и ветре, и вы, уловив настроение людей, явно не одобрявших это бессмысленное, затянувшееся построение, изрекли:
— К морозу надо относится критически!
При этом в отличие от нас, одетых в форменные шапки-ушанки, вы были в парадной синей фуражке, вы смотрелись этаким лихим гусаром и не скрывали своего презрения к нам. Помните?
В тот день вы отморозили уши. Многие откровенно злорадствовали, увидев вас вечером в доме офицеров с забинтованной головой, а я все думал тогда и теперь думаю: откуда у вас задор и лихость перед широкой публикой и откровенная угодливость, преувеличенное щелканье каблуками, когда на горизонте возникает дивизионное, не говоря уже о более высоком начальстве? Как сочетаются ваши две академии, завершенные с отличием, с постоянной присказкой: «Уж больно ты грамотный, как я погляжу!» А ваше нескрываемое осуждение малейшего намека на интеллигентность, на раскованность духа в подчиненных?
Вы давно и благополучно служите в авиации, вы безукоризненно, так считается, составляете отчеты, но делаете вид, что не понимаете, когда вам говорят: если летных дней в минувшем месяце, вместо, допустим, шести, было восемь, то процент часов, затраченных на теоретическую подготовку, будет непременно ниже ста. И ничего криминального в «недовыполнении» плана, хотя бы и по марксистско-ленинской подготовке, тут нет и быть не может…
Но и это не главное.
Авиация — это летание. И только в полетах решаются все задачи, возлагаемые на Военно-воздушные силы страны. Тысяча раз справедливо — всякий полет начинается и должен завершаться на земле, никто не станет спорить — от наземной подготовки зависит очень-очень-очень многое, но… смотрите мне в глаза и, пожалуйста, ответьте: кто все-таки при всем при том первое лицо в нашем роде войск?
Молчите? И в глаза не хотите мне смотреть. Вот за это, Василий Кузьмич, вас и не любят. Ведь язык у вас не поворачивается выговорить — летчик! А если я сейчас заговорю о воздушном братстве, не делающем формального различия между летающим лейтенантом и летающим генералом, подразделяющим всех носителей голубых петличек на пилотов и на обтекателей, то есть обслугу и прислугу, вы немедленно обвините меня в авиачванстве, зазнайстве и, бог знает, каких еще грехах. Такое уже было, когда я принародно на собрании сказал, что нелетающий замполит не может служить авторитетом никому из летчиков… С меня до сих пор взыскание не снято, хотя институт летающих замполитов давно уже утвержден и действует.
Ах, черт подери, какая досада: стрелка радиокомпаса качнулась и поползла вниз, к отметке в сто восемьдесят градусов. Я прошел над дальним приводом. Надо отворачивать вправо и строить маневр для захода на посадку. Жаль, мое «письмо» остается незаконченным.
Слезать с высоты, как ни странно это может вам показаться, куда труднее, чем карабкаться хоть на какой распотолок, Психология! Есть старая авиационная побасенка: тертый калач-пилотяга рассказывает молодым о сути слепого полета: «Пробиваю, значит, облачность. Нет земли, нет земли… нет земли… нет земли… нет… и сразу — полный рот земли!» Вероятно, в этом все дело: какие ни совершенные у тебя приборы и радиосредства, а в дальнем закоулочке мозга гнездится тревога, прячется прирученный страх перед землей — единственным и бескомпромиссным судьей всех летающих. Мы никогда не говорим об этом, но всегда помним: Земля принимает в свои объятия и молодых и старых. Земля казнит и милует, не обращая внимание на погоны, и жаловаться тут не приходится. Бессмысленно жаловаться. Вот почему пятнадцать тысяч метров вниз, сквозь облачную муть кажутся куда длиннее, чем те же метры вверх. Это вам не фунт дыма — благополучно слезть с высоты.
Наконец приземлился, зарулил, выключил двигатель. Миненко смотрел на меня так, будто видел впервые.;
— Сто сот машина! — Сказал я, и механик улыбнулся, растянув свой лягушачий рот до самых ушей. Отлегло у парня, ведь сколько ждал.
Бросив парашют на крыле, я спустился на поле и пошел на командный пункт. Руководил полетами Батя, то есть капитан Гесь. Вокруг толклось много народу — телефонисты, связной, дежурный синоптик, почему-то тут оказался и замполит. Но на летном поле один хозяин — руководитель полетов. Поэтому я обратился к нему:
— Товарищ командир, старший лейтенант Ефремов задание выполнил.
— Ну шо, Коккинаки, капитально пересрал?
— Трошечки. — Сказал я, потому что промолчать было невозможно.
3
— Не понимаю вас, Павел Васильевич, положим, Ефремов и виноват, согласен, ему не следовало выгонять женсовет из своей квартиры. Невежливо. Дамы все-таки…
— Женщины пришли культурно… познакомиться как можно образцово содержать квартиру, хотя тут не Ефремов… супруга…
— Павел Васильевич, раз Ефремов не очень при чем, тем более я не могу отстранять его от полетов. Сами, своей властью наказывайте, по вашей линии. А я не подпишу приказа — отстранить! Не могу.
— Но, командир, его больше ничем не пронять. Лично прошу: суток на пяток хотя б, пусть посидит на земле, попереживает… А?
— Нет, комиссар, нет.
Начну с самого главного — она постоянно задавала мне неожиданные вопросы. И к тому еще коварные! Потянется кошкой, прищурится и, как бы между прочим, лениво так спросит:
— Ну, почему, Андрюша, почему тебя всегда тянет возражать начальству? Эта вечная оппозиция не доведет тебя до добра, мой милый. Почему — объясни?
Что душой кривить, я, конечно, догадывался, куда она клонит, но старался прикинуться удивленным и в свою очередь спрашивал:
— О чем это ты? К какому начальству я не лоялен, кого персонально ты имеешь в виду?..
Но не так-то просто было ее провести. Мое деланное изумление она замечала моментально и гнула свою линию:
— Не хочешь, не отвечай, Андрюша, твое право. Но именно в том и заключается твоя главная беда, мой милый, что ты против начальства вообще, против всякого и особенно против твоего непосредственного.
— Если ты права, выходит я — анархист, махновец? — изображал я крайнее возмущение.
Но она и тут не злилась, она никогда не злилась, просто она не умела злиться или выходить из себя. Она только по-кошачьему щурилась и спрашивала с едва заметной усмешкой:
— Выкручиваешься, бедняга?
Нет, эта женщина не способствовала миру и тишине в моей душеньке, увы. К сожалению, Марина была умна, она умела будить беспокойство в других людях. И ото всего этого внутренний разлад и без того нараставший во мне с годами службы, вообще с годами, увеличивался еще больше: летать по-прежнему было для меня праздником, а служить — наказаньем.
И на этот раз она спросила, как всегда, вдруг вроде и не совсем всерьез:
— Отчего ты такой хмурый сегодня? Мне кажется, ты чего-то боишься, да?
Призвав в помощь всю свою выдержку, а еще и тень Маяковского, я ответил:
— «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп…»
Но Маяковский не помог.
— Ан-дрю-ша, бедненький, опять выкручиваешься? — как обычно усмехнулась она. — Значит, по существу отвечать не желаешь. Ну, что ж, не смею настаивать.
Чтобы ответить по существу, пришлось бы начинать из очень далекого далека да и то, сомневаюсь, чтобы я сумел убедить ее.
Едва ли не самым главным пугалом в авиации, так сказать, пугалом номер один, был обнаруженный еще на заре человеческого летания и утвержденный в этом ранге штопор. Штопор — это когда самолет, потеряв скорость, начинает, стремительно вращаясь, падать…
Штопор бывает преднамеренный и непроизвольный. В преднамеренный — летчик вводит машину сам. Для чего? Чтобы вывести и убедиться: машина из штопора выходит, а он, летчик, умеет и может сохранять власть над своим летательным аппаратом даже в столь критической ситуации. В непроизвольный штопор сваливаются, попадают чаще всего из-за грубых ошибок в технике пилотирования, из-за ротозейства, обычно усугубляемых либо внешними условиями, либо слабой профессиональной подготовкой пилота.
Любопытно заметить, временами вокруг штопора сгущаются тучи почти мистического ужаса, чаще всего это происходит, когда на службу зачисляют новый тип самолета. Порой о существовании штопора вроде забывают, будто он «Прошел», как проходят даже самые грозные эпидемии, и все надеются — больше эта напасть не вернется…
Не могу здесь проанализировать природу этого явления до самого конца, изложить перечень способов профилактики: во-первых, проблема слишком специальная и, во-вторых, такая попытка непременно увела бы меня слишком далеко от основной темы. Поэтому замечу лишь: каждый всплеск неприятностей, так или иначе связанных со штопором, непременно вызывает приток новых предохранительных инструкций, увеличение разного рода запретов, рост призывов к сверхбдительности и множество иных бумажных мер, непременно возлагающих всю полноту ответственности за возможные последствия на летчика.
Не буду спорить: большая или меньшая доля истины, какой-то процент здравого смысла в инструкциях обычно содержится, любимое выражение авиационных талмудистов: наши наставления написаны кровью, не лишены основания. И все-таки… я не люблю их, как огня боюсь распухшую до невероятных размеров охранную «документацию». Почитаешь и невольно думаешь; ну, кому могло прийти в голову, будто мы — самоубийцы? Все? Или, если не потенциальные самоубийцы, так — недоумки…
И хочется закричать: подумайте, товарищи хорошие, я сдал зачет по очередному руководящему наставлению или инструкции, я освоил устав и превзошел воздушный кодекс, проскочив сквозь шесть, допустим, сотен параграфов, но где гарантия, что в реальной обстановке полета не возникнет шестьсот первое стечение обстоятельств как раз и непредусмотренное мудрой бумагой? Или даже проще: а не могут ли замусоренные самыми благими намерениями составителей бумаг мои мозги, мозги летчика перепутать параграф пятьсот шестьдесят пятый с параграфом пятьсот пятьдесят шестым?
Поверьте в здравый смысл пилота! Поверьте в его способность анализировать положение, решать, как действовать по обстоятельствам истинным, а не возможным, вот что в первую очередь должно гарантировать безопасность полетов, а не эвересты письменных предписаний и ограничений.
Но, извините, я несколько отвлекся.
За неделю до разговора с Мариной меня нежданно-негаданно назначили летчиком-инструктором. Теперь в мои обязанности входило переучивание строевых летчиков-истребителей на новейшей реактивной технике.
После двух — трех полетов с инструктором, как только слушатели убеждались, что слухи о сложности реактивных самолетов, о рискованности полетов на них и прочие страхи сильно преувеличены, все шло, большей частью, без особых затруднений и осложнений.
Но тут, не в нашем даже полку, а где-то произошла катастрофа: «спарка», истребитель, оборудованный второй кабиной для инструктора, не вышел из штопора. И немедленно последовали распоряжения: проверить весь инструкторский состав на ввод и вывод самолета «миг» из штопора, поднять высоту выполнения фигуры до семи тысяч метров, крутить не более одного витка… вывод заканчивать не ниже четырех тысяч метров, а еще — на приборных досках нанести вертикальную красную черту, строго соответствующую нейтральному положению элеронов… Были и другие распоряжения, до пункта «м» включительно.
Инструкторов проверили.
В летные книжки записали, печатью прихлопнули. В Приказе объявили: зачеты по теории штопора приняты. Все, как велено, было сделано. Летаем, так-то оно так, да не совсем как прежде проходят полеты. Кое-кому из слушателей красная вертикальная черта, появившаяся на приборной доске, явно действует на нервы. Никто ни словом, ни намеком своих опасений, понятно, не высказал, только я почувствовал, Колеванов, например, стал рулями действовать с каким-то замедлением, в полете начал держаться скованно, на земле неприятно заглядывать мне в глаза, будто бы ожидал дополнительного, хотя бы наималейшего поощрения…
Был ли то, так сказать, на самом деле синдром штопора, я, Правда, не знал, но, откровенно должен сказать, забеспокоился.
Попробовал потолковать с Колевановым по душам, только ничего не вышло. Он оставался замкнут, ни на какую откровенность не шел, отвечал на мои вопросы по уставному тупо: «Так точно, товарищ командир, никак нет…»
Смотрел я в молодое, симпатичное лицо, признаюсь, с досадой. Вижу, ощущаю — смышлен человек, глаза у него умные, а «на связь», хоть плачь, не идет. Надо было что-то придумывать, каким-то образом переламывать его настроение.
Полетели мы тут в пилотажную зону.
Колеванов нормально выполнил положенные по упражнению фигуры, вполне, кстати, прилично открутил, и тогда я сказал в переговорное устройство:
— Дай мне управление, Колеванов, а сам понаблюдай. — Сказал и сразу ввел машину в глубокий вираж. Как только горизонт наклонился, бодренько замелькав в лобовом стекле, я предупредил слушателя: — Сейчас я перетяну ручку, смотри и запоминай… вот машина дрожит… та-ак, и сваливается в левый штопор. Даю правую ногу до самого отказа… ручку — от себя, до красной черты… и видишь, все, выходим из штопора. Ничего особенного, верно?
Повторив несколько срывов в штопор, комментируя при этом каждое свое движение и реакцию машины, я велел Колеванову взять управление и попробовать самому — сорвать и вывести, сорвать и снова вывести…
Он чуть помедлил, но приказание выполнил. Все движения рулями при этом исполнил правильно и точно. Тогда я, набрав высоты побольше, сказал:
— А сейчас, Колеванов, когда я сорвусь в штопор, твое дело — считать витки. Понял? Выводить будем вместе, по моей команде. Готов?
Он проворчал что-то маловразумительное, но я не стал уточнять, что он хотел сказать, а разогнавшись, завязал петлю Нестерова, полез сходу на вторую и в момент, когда перед глазами оказалось одно небо, голубое и чистое, а земля словно бы провалилась, плавно убрал обороты двигателя. Самолет моментально потерял скорость, энергично свалился без моей помощи на крыло и, энергично вращаясь, повалился к земле. Мы сделали виток, другой, третий. Я спросил:
— Колеванов, сколько?
— Пять! — придушенным голосом ответил слушатель.
— Молодец! — не поправляя парня, сказал я. — Выводи!
И он все исполнил в самом наилучшем виде — ногу дал до упора, ручку до самой красной черты. Самолет слегка подумал, так малость, и перестал вращаться, следом начал набирать скорость.
Мы еще раза три повторили срывы в штопор из самых неожиданных положений машины и пошли на посадку. После этого полета я думал: теперь Колеванов, обретя уверенность, твердо зная, что он может в любой момент вывести самолет из штопора, быстро наладится и войдет в колею. Чтобы осилить неуверенность, колебания, страх нормальному летчику требуется не так и много — знать: а это я могу!
Все, как будто я рассудил правильно, но одного не учел.
Мне и с голову не могло прийти, что славный малый Колеванов, вовсе не желавший доставлять мне неприятности, просто не подумав, растреплется о нашем полете и так распишет его — вроде мы и по десятку витков штопора крутили, мало того — срывали машину с фигур высшего пилотажа (а это запрещалось категорически!)… Словом, по его понятиям инструктор, то есть я, выглядел, очевидно, героем и великим мастером, а вот для начальства — едва ли.
Первым обругал меня Батя, коротко, с откровенной досадой обругал и предупредил:
— Выкручивайся теперь сам, як знаешь, методист занюханный! Изобретатель. Кому воно треба? Кому?
Начальник штаба приказал написать объяснение. Велел подробно изложить, «как дело было», обосновать цель, мои намерения и причины, толкнувшие «на злостное и откровенное нарушение всех указаний.
— Не будет соответствия в доводах, взыщем. И строго! Отсебятину никто не допустит, тем более вы не первый раз умничаете, выходите за рамки… Словом, вам должно быть ясно, о чем речь, — тут он глубоко вздохнул, будто всхлипнул, погладил свои академические ромбики и почти примирительным тоном осведомился: — И по какому, скажи, праву ты себе эти безобразия позволяешь?
Не обошлось и без вмешательства замполита. Долго осуждающе качал головой, беззвучно шевелил пухлыми губами, очевидно это означало — гляди, переживаю за тебя, дурака, — потом выговорил, наконец:
— Докатился… до прямого неуважения приказа! Военный человек, тем более военный летчик, что это должно означать в первую очередь? Я вам скажу! Это должно означать — человек дисциплинированный, сознательно исполняющий все приказы и указания. Не согласен? Молчишь. Что выходит? Ты — злостный нарушитель! Раз молчишь, значит, понимаешь — нельзя, но лезешь… И подводишь товарищей, подводишь весь коллектив. Если я неправильно говорю, возрази, давай — докажи!
И тут я совершил, признаю и каюсь, свою главную ошибку — отпустил тормоза:
— Как всегда, товарищ подполковник, вы во всем совершенно правы, — выдержав паузу, по Станиславскому, не торопясь, договорил, — правы на словах, только, вот беда, никакой святой молитвой «миг» из штопора не выведешь. Это надо уметь. Раз. И надо верить — могу. Это — два! Постарайтесь понять… хотя я и не надеюсь.
Командир полка вернулся из отпуска на второй день после уже расписанного и переболтанного на все корки «чуть не состоявшегося чепе», как именовали в штабе наш злосчастный полет с Колевановым. Объясняться со мной командир не нашел нужным, видно, приказ был уже заготовлен, и командиру оставалось только расписаться на бумаге. Так мне стало известно, что «дело о возмутительном нарушении в полете» передается на рассмотрение офицерского суда чести.
— А ты спрашиваешь, чего я невеселый. Женщина! Ведомо ли тебе — честь понятие достаточно условное? И мое представление об этой деликатной материи едва ли совпадет с представлением подполковника Решетова, например. Честь летчика — не бросить в бою товарища, честь летчика — не испугаться, когда от страха волосы шлемофон протыкают, честь летчика — выйти из положения, по всем данным наземной службы безвыходного, честь наша — оставаться живыми, когда предполагается, что ты накрылся… Да, что говорить. Этот суд меня обязательно засудит, даже не попытавшись понять, а в чем же я виноват?
Марина погладила меня по волосам, как гладят самых маленьких и на этот раз без усмешки, тихонько спросила:
— Хочешь, только честно, я поговорю с ним?
Тут бы мне следовало написать: при этих словах у меня потемнело в глазах… или вся кровь кинулась в голову… или как-нибудь еще, по-заведенному, когда надо отразить оскорбление. Дело в том, что он был ее, Марины, мужем, мы все ходили под ним. Но еще на самой первой странице я обещал: «хочу рассказать все, как было, без ретуши и без подкраски». Поэтому ни про темноту в глазах, ни про кровь, ударяющую и голову, не пишу.
— Нет, — сказал я. — Ни с кем говорить не надо. И вообще, за кого ты меня считаешь, подруга?
4
«…Так вот, очень прошу тебя, старого товарища — надеюсь, ты не забыл Антошку Геся, соратника по аэроклубу, еще сделать доброе дело, вытащить моего парня к себе. Речь о старшем лейтенанте Ефремове. Грамотный, хваткий мужик. Мозгу него на хороших подшипниках ворочается. Будет тебе испытатель, что надо! Ручаюсь. Обрати внимание, себя не предлагаю, я другой ориентации пилотяга — солдатская косточка.
А Ефремов под погоном мается. Служба не его стихия. Другое дело — летать. Зря хвалить никого не хвалю, а за Андрея готов поручиться. Сделай добро. Или ты ожирел? (Шутка!) Ребята наши на тебя, это я точно знаю, не обижаются…» (из письма капитана Геся генералу Сафонову).
Это, наверное, понятно каждому — истребителю положено метко стрелять, без промаха поражать цели ракетами, иначе все прочее — мгновенная ориентация в пространстве, самый сногсшибательный пилотаж — основа боевого маневрирования — теряет всякий смысл. Истребитель вскармливается для воздушного боя, для победы над противником.
Раньше мы стреляли по конусам. Говорю о тренировочных стрельбах, понятно, о порядке подготовки.
Конус — брезентовый рукав. Его буксируют за самолетом на достаточно длинном фале. Стреляющий, соблюдал множество предосторожностей, чтобы не угодить очередью в буксировщика, чтобы не открыть огонь вне строго отведенной для стрельбы зоны, вьется вокруг напоминающего гигантский раздутый презерватив конуса, и садит в него короткими очередями. Потом, на земле, подсчитывают дырки.
Так в авиации велось издавна. И все бы хорошо, да одна беда — пересели мы на реактивные «миги», а таскать конуса приходилось на самых неподходящих скоростях: иначе брезент просто рвался. Новые скорости оказались не для старых конусов.
А стрелять надо.
Придумали планер-цель. Гордо назвали это сооружение именем конструктора, но радость оказалась, увы, короткой: мороки много, удовольствие весьма дорогое, а скорость все равно много ниже, чем у предполагаемого противника.
Хитрили, комбинировали, как-то стреляли, чему-то научились, пока боевой приказ не сорвал нас с насиженного места.
И вот желтоватое небо над головой, земля преимущественно верблюжьего окраса, только там, где попадаются редкие оазисы, гипертрофированно-буйная зелень… Больше никаких конусов, никаких буксировщиков с планерами мишенями: на войне, как на войне.
Правда, в те годы это наше новое состояние называлось командировкой по специальному заданию. Однако вывеска никак на суть командировки не влияла.
Отчетливо помню: перед самым первым боевым вылетом Батя, взмахнув рукой, словно собирался взлететь самоходом, порекомендовал нам, его ведомым:
— Наша задача, мужики, побачить его до того, як вин засиче нас. То перша задача! А друга; чим бы дило не кончилось, не терять ориентировки. Нас тут тильки на своем аэродроме ждут, а бильше нигде не ждут. Вопросы е?
Странно, никто почему-то тогда ни о чем Батю не спросил. Почему? Скорее всего не от избытка ясности, а от полной неразберихи в мыслях и в чувствах.
Задор, истребительский кураж, конечно, имел, как говорят, место, схватиться с противником всем не терпелось. Зря, что ли, мы числили себя аристократами воздушного братства, этакими профессиональными воздушными дуэлянтами, которым положено навязывать свою волю врагу и непременно торжествовать победу. Так нас воспитывали, а сколь реальны были наши представления, вот этого никто пока и не знал: ведь наш золотой, наш замечательный, в своем роде единственный «миг» никогда еще в настоящем бою не был.
Что ждет нас, предстояло показать ближайшему будущему, а пока, насколько я могу судить, никто особенно сомнениями не терзался и таких, к примеру, разговоров — для чего мы здесь, в этих палестинках? Как действовать, если у противника обнаружится преимущество, допустим, в вертикальной скорости или запас горючего окажется больше, чем у нас? — я просто не припоминаю. А прикинуть, наверное, стоило — искать или, напротив, избегать встречи с аборигенами, если выходить из боя придется с помощью катапульты и парашюта? Как же крепко мы были отравлены старым ядом — «малой кровью, коротким ударом…», если и в мыслях не рисовали варианты воздушного боя с отрицательным для нас исходом.
Думаю теперь, а там не хотелось вспоминать — чем только мы ни занимались дома, сколько и каких зачетов ни сдавали, повышая классность, получая допуск к полетам в одних, других условиях, ожидая очередной инспекции, а вот в реальной боевой обстановке оказалось…
Впрочем, не буду грешить против истины: сперва как раз ничего не оказалось, все до поры до времени происходило как бы за кадром. Сомнения, увы, не посещали нас: каждый считал «мы готовы к бою, если будет бой!»
Могу предположить, что именно этот факт наш замполит отмечал в своих донесениях как безусловно положительный, неоспоримо свидетельствующий о высоком морально-политическом состоянии вверенного ему летного состава, спаянного в воинский коллектив… и прочая, и прочая. Аминь!
Но вот начались боевые вылеты. Сразу выявилось, как прав Батя — главным оказалось увидеть противника первым. Без этого, вполне вероятно, никакого продолжения вообще не будет. Убедительнее всех слов — первые две могилы, оставленные нами на чужой земле.
Выполнив по пять — шесть, много — десять боевых вылетов, каждый усвоил: не столь уж важно исполнять все завизированные и утвержденные параграфы бесчисленных предписаний, как возможно быстрее соображать.
И вот тому пример. Ввязались мы в воздушный бой и сразу обнаружили: противник не лыком шит, мощно маневрирует, старается притом затянуть нас на высоту… Очевидно, он знал точно — выше начинается его преимущество. И было бы нам, думаю, кисло, не сообрази Батя нырнуть в облако. Мы едва проскочили сквозь сероватую муть не слишком могучего прикрытия, как сразу мой ведущий скомандовал:
— Идем вниз!
Потом мы энергично полезли вверх и опять — вниз. Признаюсь, я не сразу понял, чего добивается командир, носясь, вроде бы совершенно бессмысленно, — вверх — вниз, вверх — вниз и снова — вверх… А он сообразил куда как лихо: они будут непременно ждать нас внизу, под, а не над облаками, мы их запутаем и выскочим вниз, когда они уже решат, что потеряли, упустили нас. Вот тут мы и свалимся на них сверху.
И все получилось: туда — сюда и обратно мы проткнулись сквозь облако раз шесть, а когда выскочили вниз в последней попытке, оказались чуть выше и позади противника. Классическая позиция для атаки. По-моему они ничего даже не поняли, когда пушечные трассы резанули по их плоскостям и обе машины почти разом задымили.
Вот так Батя, можно сказать, сходу изобрел «тактику», и, пожалуйста, — результат получился вполне наглядный.
Зернышко удачи, зернышко раскрепощенного мышления, горькое зернышко честного просчета, снова крошка удачи — так мы клевали наше боевое счастье. К сожалению, не всем досталось этого счастья сполна: война без потерь не бывает, теперь даже в кино не бывает.
Мне повезло: вернулся домой. Прошло время, завеса воображаемой таинственности стала мало-помалу исчезать, мы уже получили возможность упоминать о нашей спецкомандировке, делиться нашим опытом с молодыми, могли, чего греха таить, малость и прихвастнуть при подходящем случае, но не в этом все-таки дело.
Болела дочка. Температура была высокая, слабость мучила. Несколько дней ее то колотил озноб, то мучил жар. Наконец, болезнь чуточку попятилась, и мы с женой поняли — отступает хвороба. Как все дети на переломе болезни, дочка начала капризничать, то требовала цветных карандашей и альбома для рисования, то жаловалась, что ей скучно, просила спустить ее с кровати… А тут неожиданно попросила:
— Расскажи мне теперь сказку.
— Не умею, Натка, вот честное пионерское даю — сказок рассказывать совершенно не умею. — Это была чистая правда.
— Тогда про войну расскажи. Почему ты никогда мне про войну не рассказываешь?
— Про какую еще войну…
— Какую-какую, сам знаешь, — и она полным именем назвала страну, в которой мы выполняли спецзадание. Странно, давно уже гриф секретности снят с тех событий, а мы, живые их участники, почему-то избегаем называть места, где дрались, побеждали и терпели поражения.
— А ты откуда про эту войну знаешь? — Как-то по инерции, думая о своем, спросил я дочку.
— Все ребята говорят. Сколько раз слышала. А Румянцев Костя всегда про эту войну… целый день может…
Первым мы похоронили там Илью Румянцева. Костя был его подросшим сыном. Мне как-то не приходило прежде в голову, что я даже ни разу не поговорил с пареньком, не поинтересовался мальчонкой, хотя мы все это время живем в одном доме, в соседних подъездах. Подумать — свинство получается…
— Ну, расскажи, я же тебя по-хорошему прошу, — заканючила опять дочка. И я сдался.
Мы дрались, дрались, дрались день за днем, и противник сообразил: наилучший шанс сбить наш «миг» возникает у него, когда мы заходим на посадку. Нам горючего на серьезную драку уже не хватает, к тому же в этот момент мы вынуждены снижать скорость. Словом, лови и бей! Чтобы поймать, у него было задействовано локационное наведение, он скрытно приближался к нашим посадочным полосам, норовил добиться успеха с одной стремительной атаки.
Нам пришлось выделить специальные самолеты для прикрытия наших посадок. Прикрывающие группы контратаковали противника, связывали его боем, не подпуская к тем, кто снижался и шел на посадку. Прикрытие проходило с переменным успехом, стоило нам нервов и, к сожалению, не одних только нервов. Приходится повторить — войны без потерь не бывает.
Дочке про все это я рассказывал совсем другими словами, чтобы не пугать подробностями, чтобы ей было понятно, ну, а тут говорю пожестче. О войне разговор.
Вылетел я по ракете, взвившейся над командным пунктом. До подхода нашей возвращавшейся с задания группы оставалось минут шесть-семь. Едва начал набирать высоту, услыхал в наушниках шлемофона голос ведомого:
— Падают обороты, температура… — и связь оборвалась.
Успел заметить: ведомый энергичным разворотом ложится на обратный курс. Подумал: хватило бы тебе высоты, барбос! Зеленоватый он у меня был — Васька, ведомый мой — тоненький, застенчивый, на девчонку-семиклассницу смахивал, но цепкий паренек. Забегая вперед, скажу: хватило ему высоты, сел он благополучно, правда, что называется, зашел против шерсти.
Набирая высоту в печальном одиночестве, я усиленно вертел головой пристально вглядываясь в мутное небо, а голове торкало — не прозевать, только не прозевать.
Слева и чуть выше мелькнула серебристого оттенка, щучья, вроде тень. Я начал доворачивать влево, мучительно соображая: а где же его напарник? И еще меня беспокоило: заметил или не заметил? Где-то в глубине сознания, как бы вторым планом прошло: не спутать бы со своим… при такой видимости, спутать — раз плюнуть…
— Шестнадцатый, — заканчивая доворот, услышал я, — впереди пятнадцать градусов левее — цель… Сближаешься хорошо, хорошо сближаешься…
Странно, он, как и я, летел в гордом одиночестве, мы сближались. Я велел себе не спешить, подтянуться ближе, еще ближе… Хотелось увидеть его опознавательные знаки. Подумал: наверное он, если заметил меня, принимает за своего, летит по прямой, не маневрирует, не пытается выходить из под удара… Ну, вот — звезда на фюзеляже. Не наша звезда. Больше, и другого цвета. Теперь никаких сомнений не оставалось. Чуть подворачиваюсь, нажимаю на гашетку. С такой дистанции промахнуться невозможно, даже если захотеть.
Чужая машина на мгновение будто останавливается в воздухе и начинает медленно распадаться на части. Из хаоса непонятных поверхностей выносит пилотское кресло. Раз катапультировался, значит, жив, — думаю я. Мой крестник опускается западнее взлетно-посадочной полосы, и я передаю земле:
— Принимайте гостя западнее вэпэпэ, за складами.
В это время ниже меня проходят наши. Ведущий выпускает шасси. Считаю — все ли тут? Все. Когда вся группа приземляется, захожу и я на посадку.
Сел, зарулил. К моему капониру подкатывает штабная машина. За мной.
Пока везут на командный пункт, думаю: и чего им приспичило? Опять стружку снимать? Интересно, а сегодня за что? Неужели будут прискребываться, зачем открытым текстом про гостя передал?
На командном пункте, кроме командира нашей спецгруппы, оказываются начальник штаба, несколько незнакомых офицеров и, вот кого не ждал, — он. Почему-то я сразу понял — мой. И подумал: а ничего на мужике комбинезончик. И сам еще — не старый, а седой…
— Познакомься, — сказал командир, — со своим крестником. Очень он возжелал тебя повидать.
— Получается как в кино, — сказал я. И назвался — старший лейтенант Ефремов.
Он протянул мне руку, и я, как последний дурак, растерялся: пожимать или не пожимать? А что потом замполит скажет? Чудно, пожалуй, мне с ним тут браться… Видимо, он понял мои сомнения: вскинул протянутую было руку над головой, изображая, так сказать, общий привет, и спросил:
— Почему ты не убил меня, пока я спускался на парашюте? Ты кружил рядом, ничего не стоило — pa-аз и готово!?
— У меня другая профессия: я летчик-истребитель, а не палач. Вы поняли мой ужасный английский, майор? — был ли он на самом деле майором, я понятия не имел, но седая голова…
— Отличный английский, храни тебя бог! — засмеялся «майор», снял с руки часы и шикарным жестом протянул мне: — Держи на память, сынок. Приз за хорошую работу.
Черт с ним, с политесом, с взысканием, которое я скорее всего получу, — подумал я и тоже расстегнул ремешок своих штурманских, переделанных из послевоенной «Победы» часов.
— И вам на память, — сказал я. — Мы как-никак с одного неба.
Сбитый самолет противника мне исправно занесли в личное дело, штаб наш сработал без осечки. А вот досрочное представление к очередному воинскому званию капитана опять задержали.
Обиделся ли я? А какой толк обижаться? Утешал себя мыслью: дело порядочного летчика-истребителя как можно дольше оставаться молодым.
Дочка очень внимательно выслушала мой рассказ, ни разу, против своего обыкновения, не перебила, не задала ни единого вопроса по ходу повествования, и только когда я поставил последнюю, заключительную точку, горестно, совсем по-взрослому вздохнула и, видимо, следуя своим потаенным мыслям, спросила:
— Вот говорят: и волки сыты, и овцы целы, да? А на самом деле так не бывает?
— Точно не знаю, — растерялся я, — ей богу не знаю, можно ли, чтобы и волки… и овцы… Но хочется, подруга! На войне всем и всегда бывает очень плохо, очень.
5
— Евгений Николаевич, приветствую! Сафонов беспокоит. Слышал, ты в эту учтренконтору собираешься. Верно ли?
— Собираюсь.
— Есть просьба. Тут я письмо получил. Приватное письмо. От Геся, может слыхал о таком? Комэской он там. Старинный дружок. Берет меня, можно сказать, за глотку — сватает в испытатели своего летчика. Будет возможность, слетай с этим лейтенантом Ефремовым, глянь, что он за птица? Гесь так расписывает — самородок и никак не меньше. А я подумал, грешник: предположим этот парень и на самом деле так хорош, так для чего Гесю его отдавать?
— Возьми боже, что нам не гоже, полагаешь?
— Может так — слишком, но подозрительно мне все-таки: вин хитрый Гесь, як змий…
Прежде всего нам понравилось, что генерал прилетел своим ходом, на «миге», преодолев едва ли не максимальное для машины расстояние и не в самую лучшую погоду. Запомнилось: прежде чем приземлиться, он прошел над посадочной полосой в каких-нибудь пятнадцати — двадцати метрах от бетона и кинул лихой истребительский «крючок», после чего только встал в круг и запросился на посадку. Строго говоря, «крючок» — энергичный боевой разворот с преувеличенным креном — нарушение, но… это своего рода визитная карточка. И читается она так: знай, мол, наших!
Генерал показался нам молодым: был поджар, быстр; сними человек погоны, переоденься в черкеску и мягкие сапожки, вполне сошел бы за солиста грузинского ансамбля песни и пляски. Не типично выглядел этот генерал-майор авиации. Даю слово.
Нам понравилась его речь: естественная, профессионально точная, без назиданий и начальственной категоричности.
— Вы пощупали настоящего противника, он вас тоже пощекотал. Поэтому меня интересуют два момента: какие недостатки, на ваш просвещенный взгляд, следует устранить в машине, это — первый момент. А второй — что вы считаете слабым звеном в подготовке личного состава. Разговор наш будет иметь смысл лишь при полной откровенности сторон. Обещаю: для тех, кто найдет нужным высказать крайние отрицательные суждения, никаких неприятностей не воспоследует. Думаю, вы понимаете, для чего главной инспекции, которую я представляю, требуются эти данные? Пожалуйста, кто начнет разговор?
Начал замполит. Кругло говорил о морально-политическом единстве летного состава, не преминул подчеркнуть, что «реальные боевые условия резко дисциплинировали каждого, а также подняли личную ответственность всех», и что-то еще в подобном духе. По части усовершенствования самолета замполит сказал: «Надо бы увеличить продолжительность полета, чтобы наши летчики не спешили выходить из боя и вообще не торопились заканчивать задания». Мне показалось, будто генерал слушал замполита, что называется, в пол-уха, но, может быть, я ошибаюсь, может быть, выдаю желаемое за истинное…
Общий разговор продвигался между тем туго, никакой особенной откровенности не получалось: не привыкли мы по душам объясняться с начальством, да и не ожидали особого толка от наших предложений и замечаний. Очевидно, генерал уловил кислинку и понял — в общей дискуссии от нас он мало чего добьется, и резко изменил тактику. Распустив говорильню, он включился на другой день в полеты. С кем-то летал на пилотаж, на тренировочной машине, кто-то показывал ему, как он стреляет по воздушной цели, еще кого-то испытывал в групповой слетанности, а заодно проверял и самолетовождение в полете по маршруту. Мы только диву давались: генерал, как рядовой инструктор, буквально весь день не вылезал из кабины, даже пересаживался из одного самолета в другой, чтобы не терять время на заправках.
Мне тоже досталось — слетал с ним на свободный воздушный бой. Что он обо мне подумал, не знаю, а я могу сказать — генерал был настоящий истребитель. Дрался сильно, машину чувствовал прекрасно, а, главное, малейший промах противника не то, чтобы мгновенно схватывал, а вроде бы предугадывал. Как вы, не знаю, я в интуицию верю, можно даже сказать, преклоняюсь перед этим человеческим качеством. Интуиция у генерала была — дай бог каждому!
Совершенно для меня неожиданно генерал пригласил вечером зайти к нему в домик, в тот самый, где обычно ночевало только самое высокое начальство. За низким заборчиком, в окружении буйной сирени, аккуратных шпалер японской ромашки и немногих кустов худосочных роз стоял финский домик, вступать в который мне никогда прежде не приходилось. Не скрою, интересно было взглянуть на генеральское само собой разумеющееся великолепие.
Ковры были не из дорогих, но много. Полированная мебель теснилась, словно в комиссионном магазине. На стенах висели картины — гостиничные (так я их обозвал про себя): безвкусные, но обязательно в тяжелых рамах, в золотом охвате. Взглянул на весь этот интерьер мельком, я стал докладывать: — Товарищ генерал-майор, по вашему приказанию… — но он деликатно прервал меня и смеясь сказал:
— Какой генерал? Брось взгляд на мои штаны.
Тут только я заметил: на нем ярко-голубые тренировочные брюки с белыми ненастоящими лампасами, тренировочная рубашка, а на ногах — борцовки.
— Меня зовут Евгений Николаевич, — сказал генерал и неожиданно, без паузы поинтересовался: — Пьете?
— Если угощают, и когда угощаю сам, пью.
— Отлично! Для знакомства и лучшего взаимопонимания предлагаю по глотку коньяка.
Мы выпили по самой малости и, действительно, разговор покатил, как бы сам собой — легко и непринужденно. Минут через пять я понял, чего Евгений Николаевич от меня ждет. Его интересовал опыт воздушных стрельб, приобретенных нами там — и не просто статистика — кто сколько сбил, каков был расход боеприпасов на каждую пораженную цель, а в первую очередь — что приходилось преодолевать на пути к успеху.
Поняв, что он от меня ждет, я рассказал, ничего не тая и ничего не приукрашивая. Вести огонь по быстролетящим целям сперва было весьма затруднительно. Домашняя наша подготовка на конусах оказалась по меньшей мере бесполезной, если не вредной. И мы поняли это довольно скоро. Но понять — одно, а преодолеть какие-то прочные навыки, приспособиться к новым условиям, извиняюсь, совсем другое!
Евгений Николаевич слушал внимательно, старался не перебивать, а когда все-таки не мог удержаться, непременно извинялся: если позволите… с вашего разрешения… (Я каждый раз внутренне содрогался от удовольствия при этом). Он входил в мельчайшие детали, азартно изображал ладонями маневр противника в воздухе, увлекался, вроде сам участвовал в деле, переживал и нет-нет да спрашивал:
— Так что вы думаете, нам надо теперь делать?
— Кому, простите, — нам? — спросил я вовсе без задней мысли. Но ему что-то не понравилось, может быть не в словах, а в интонации, хотя я был уверен — никакой иронией в моем вопросе и не пахло.
— Летному составу Военно-воздушных сил. — сказал с излишней, мне показалось, торжественностью Евгений Николаевич и поглядел на меня осуждающе.
— Разрешите, как говорится, в порядке бреда, товарищ генерал?
— Давай.
— Когда самолет летит низко, тень машины перемещается, по земле с той же скоростью, что и машина. Верно? Теперь представим: цель несется над полигоном, где, понятно, никаких людей, где можно обеспечить полную безопасность, и тренирующийся летчик стреляет по тени. Думаю, так мы получим условия, более приближенные к истинным, чем при стрельбе по медленно перемещающемуся конусу.
— А контроль попаданий? — спросил генерал.
— Стреляем разрывными и фотографируем разрывы…
— Постой-постой, для чего тогда пушки? Тогда хватит и одного фотокинопулемета. В воздушных боях мы контролируем попадания, тренируемся с голым фотокинопулеметом…
Можно было ответить: не столько тренируемся, сколько должны тренироваться. Почему-то с фотоконтролем у нас все постоянно шло через пень в колоду — или пленки не было, или каких-то самых незаменимых реактивов не доставало, случалось сержант, в чьем ведении находилась обработка пленки, оказывался в кухонном наряде. Но я сказал о другом: психологически — хуже, если голый кинофотопулемет… Машина должна дрожать в ярости, мне надо видеть трассу, чтобы верить и чувствовать — веду огонь!
— Занятно рассуждаешь. А не будет ли слишком рискованным выход из атаки? — как бы разговаривая с самим собой, произнес тихо Евгений Николаевич и вскинул на меня взгляд: — Земля-то близко-близко получается… Заманчиво предлагаешь, хотя и рискованно.
— А жить, Евгений Николаевич, если подумать, тоже ведь рискованно. Но приходится.
— Трепло! Жить — рискованно… Как повезет… другому от собственной жены ежедневная погибель, а кто-то от начальства кончается. Ну ладно, давай попробуем зарисовать все — как цель пойдет, где солнце будет, откуда заход строить.
Мы рисовали долго и тщательно. Кое о чем спорили, соглашались, снова расходились во мнениях. Я совершенно позабыл, с кем имею дело. Евгений Николаевич был для меня начальником совершенно недосягаемой высоты, а мы вот так — летчике летчиком… и ничего. Где-то часов в одиннадцать он вдруг спросил:
— Неужели ты жрать не хочешь?
— Столовая давно закрылась, — сказал я, взглянув на часы. — Могу пригласить к себе, ужина не будет, но что-нибудь пожевать найдем.
— А жена? — с нескрываемой опаской спросил Евгений Николаевич. — Жена не спустит нас с лестницы?
— Жена у тещи, в Ленинграде. Дочка спит и ее пушкой не разбудить, так что — никаких проблем.
Мы ужинали на кухне. Еда не заслуживала внимания — обыкновенные консервы, что нашлись в доме, соленые огурцы собственного изготовления… А вот разговор, во всяком случае несколько его аспектов, я думаю, вспомнить стоит.
— Не любишь ты начальство, — сказал Евгений Николаевич. — На аэродроме еще заметил, когда задачу на воздушный бой тебе ставил. А почему — не можешь объяснить?
— Если начальство мешает человеку быть самим собой, если оно требует — думай, как я… Нет, даже не думай, а делай вид, будто думаешь именно так, за что же мне любить такое начальство?
— Те-те-те-те, все что ли начальники такие? Вот у вас — в полку? Все?
— Как сказать, Батя, то есть капитан Гесь, комэска наш, конечно, не такой… — Я мучительно думал, кого же назвать еще, но Евгения Николаевича, видать, мои характеристики старших офицеров не больно занимали.
— Даю вводную. — сказал он, не дожидаясь новых имен. — Служат пять лейтенантов. Более или менее благополучно карабкаются по служебной лестнице вверх. По прошествии скольких-то лет становятся они, скажем, майорами, теперь слушай внимательно! Из училища приходят новые лейтенанты и обнаруживают, что майоры, поносившие в свое лейтенантское время своих начальников, стали, как две капли воды, похожи на своих предшественников. Почему? Только не спеши отвечать. Осторожненько взвесь все, подумай, я тебе еще напомню при случае этот разговор, вот тогда и ответишь…
Потом, по какому-то поводу я сказал: «Как известно, повторение — мать учения», — пытаясь этой банальностью возразить Евгению Николаевичу.
— Ты уверен? — незамедлительно отреагировал он. — Всегда? А не становится ли хваленое повторение злой мачехой, когда ничегошеньки, кроме механических сотрясений воздуха за ним нет? Помнишь мысль Экзюпери — летчика делают воздух и самолет?! Тут есть над чем поразмыслить. Еще старший Райт говорил: чтобы овладеть верховой ездой, существуют два способа — вскочить на лошадь и удерживаться в седле; а можно, сидя на заборе, сперва изучать все повадки коня, его скачки, а уж потом идти на сближение.
И он снова не дал мне ответить, что разумнее и лучше? Велел думать. По его убеждению, как я понял, летчик должен постоянно размышлять. Сперва — за себя, потом — за своего начальника, чтобы соображать, чего от тебя требуют и почему? И еще следует думать о тех, кто с тобой в одном самолете летит, как они себя ощущают, когда ты, например, без особой необходимости вводишь самолет на пятикратную перегрузку или закладываешь кренчик градусов в семьдесят пять…
Еще запомнилось.
— Тебе не кажется, мы слишком мало летаем? Дорогое это удовольствие гонять по небу истребитель, но почему бы не пилотировать на спортивных самолетах, на парителях? На планере летал? Восторг! Вот когда чувствуешь, пусть не стальные руки-крылья, но именно крылья. Или почему бы нам на дельтапланерах не упражняться? Я серьезно думаю: летай хоть на воротах, только летай! Никакая теория полета не заменяет. Учиться надо, спору нет, это — для головы, чтобы уметь принимать правильные решения, чтобы трезвосудить о происходящем с тобой, с машиной, вообще — вокруг. А летать — совсем другое. Летать надо, чтобы чувствовать небо, чтобы пилотировать вместе с машиной, а не сидя в ней, как сидят на работе миллионы писарей. Согласен? Летать надо с восторгом или не летать совсем.
Никогда я так долго не ужинал.
Потом пошел провожать Евгения Николаевича. И расставаться с ним, признаюсь, не хотелось: это был летчик. Как говорится, божьей милостью пилотяга. И генеральские погоны нисколько тому не вредили.
На другой день в плановую таблицу полетов было внесено подходящее упражнение: групповая слетанность пары на малой высоте. Ведущим запланировали Батю, ведомыми были мы с генералом — на спарке.
Пришли на полигон бреющим, метрах на пятидесяти. Батя строго выдерживал курс и высоту. Четкая тень его машины стремительно перемещалась по степи. Примериваясь я занял позицию чуть сзади и повыше ведущего. Осторожно опустил нос нашей спарки и пошел в атаку. Перекрестье прицела не сразу удалось наложить на цель, понял — дистанция должна быть больше. Кажется, в первом заходе я взял слишком большое упреждение. Впрочем, сейчас это было не главным, существеннее я считал определить, на какой высоте должен заканчиваться маневр, и не окажется ли он слишком рискованным.
Евгений Николаевич, занимавший место инструктора в задней кабине, никаких признаков жизни не подавал, добросовестно играя роль бесстрастного наблюдателя. Только после восьмой атаки сказал:
— Довольно. Пусть теперь Гесь атакует, а ты работай тень.
Мы поменялись с Батей местами. Он отстал, занял превышение метров в двести над нами и сразу перешел в атаку, предупредив:
— Атакую.
Маневр он выполнил четко и уверенно, будто всю жизнь только тем и занимался, что охотился за самолетными тенями. На выводе он доложил так же коротко:
— Высота сто.
И атаковал вновь, чуть-чуть увеличив угол снижения. Это было красиво.
А потом мы втроем валялись на траве, в сторонке от самолетной стоянки, генерал покусывал зеленую былинку и растягивая слова говорил:
— С одной стороны — заманчиво: скорость приличная, какое-то маневрирование цели можно со временем ввести… не сразу, когда освоитесь… только земля близко, ребята. А начальство этого так не любит.
— Какое, простите, начальство? — Спросил батя и дипломатично поспешил уточнить: — О присутствующих, понятно, речи нет.
— И зря! Себя я тоже имею в виду. Ты — слетаешь, он — слетает. Все хорошо, все красиво. Колокола, понятно, бум, бум! А потом какому-то лопуху маленько высоты не хватит, махнет мимо. Лопуха, конечно жаль, пусть и недоделанный, а все равно — человек. Кому держать за него ответ? Тому, кто разрешил! И понеслось: почему самолет-цель не летел выше (правее или левее)? Нормальное ли было превышение? А не мог ли летчик отвлечь взгляд на приборы?.. Да, вы не хуже меня знаете, как это бывает.
— Знаем. Еще Ленин говорил: один дурак может задать столько вопросов, что и сто мудрецов не ответят… И еще знаем: там, — Батя неопределенно махнул рукой в сторону солнца, — когда началось боевое соприкосновение, никто никаких ограничений по высоте, например, нам не устанавливал. То есть устанавливал нам — он, а мы — ему.
— Удивляюсь, — сказал я, — мы очень любим обсуждать кто, сколько и как сбил самолетов противника, что, конечно, правильно. Но не следует ли еще подробнее анализировать собственные потери?
— Что ты этим хочешь сказать? — насторожился генерал.
— Люди-то гибнут очень по-разному: одному не хватило горючего и он заваливается, не дотянув до дому, другой не справился с пилотированием на малой высоте и врезался в землю, кто-то погибает потому, что не увидел или увидел противника слишком поздно. Понимаю, часто бывает невозможно установить истинные причины гибели экипажа, но стремиться к этому надо…
— Он дело говорит, — поддержал меня Батя. — Если бы собрать всю погибельную, так сказать, информацию, заложить эти данные в компьютер и узнать, почему один в пятнадцати вылетах сбивает шесть самолетов противника, а другой в шестидесяти — ни одного и на шестьдесят первом — гибнет сам… Без новых данных новое мышление не народится.
Мы прощались на другой день ранним утром.
Генеральский «миг», заправленный под самые пробки, украшенный двумя подвесными топливными баками, поблескивал в низких еще лучах едва всползавшего на небо солнца.
Евгений Николаевич пристегнул наколенный планшет, с расписанным по минутам полетом, знаком показал механику — парашют давай, и прощаясь с нами, сказал:
— Решено. Пробую пробить идею. В порядке эксперимента для начала. Не просто будет, чувствую, но… надо.
Он пожал каждому руку и минут через пять, разбежавшись по бетону, перешел в набор высоты. На этот раз никаких крючков, никаких прощальных кругов не было. Машина была сильно перегружена и дорога предстояла ей дальняя.
Через неделю в «Красной звезде» я увидел рамку и бесчувственные слова-клише: «При исполнении служебных обязанностей… генерал-майор…» ну и так далее.
Годом позже меня разжаловали из гвардии старших лейтенантов в лейтенанты. За что? За самовольное обучение слушателей стрельбе из фотокинопулемета по тени низколетящего самолета. Все слова в приказе, как я понимаю, нет, серьезно — я на самом деле понимаю, были абсолютно правильными, соответствовали, и жаловаться мне было абсолютно некому.
Думал тогда и сегодня думаю: случится ли в моей жизни другой Евгений Николаевич, не знаю. Берегу память о том, с кем общение продолжалось всего-то несколько суматошных дней, а вот, поди ты, не идет из головы.
Летчик.
6
Подполковник Решетов пристально поглядел в лицо подполковнику Щусеву, кашлянул и не очень решительно начал:
— Мы не на собрании, Павел Васильевич, так что позвольте начистоту: мне нужно оценить ситуацию по существу, пожалуйста, оставьте ваши общие рассуждения «в общем и целом»…
— Вы думаете, Василий Кузьмич, я знаю что-то, о чем не знаете вы? Ошибаетесь! Даю слово. Вот прилетит командир…
— Удивляюсь вам. Штаб, а тем более вы должны предугадывать мысли командира, предлагать ему варианты возможных решений, а не повторять за ним. Я устал попугайствовать! А вы?
— Иронизируете, Василий Кузьмич? Хитрец, хитрец вы однако и опасный интриган.
Все было здорово придумано и расписано по минутам. Ровно в семь ноль-ноль над точкой должен появиться бомбардировщик, из машины выпрыгнуть и спуститься на парашюте пилот, а Б-25 — сохранившийся со времени войны «американец» — продолжить полет на автопилоте. В семь ноль пять на точку выходят «миги», парой, и атакуют «американца». Мыслилось — одна атака, цель поражена! Дальше предполагались аплодисменты и общее ликованье. А пятью минутами позже — новый «американец» над точкой и новая пара «мигов» в атаке.
Вот так было придумано и расписано, то есть, расписано на самом деле все было много подробнее — указывались строгие границы стрельб, минимальная высота и направление атаки, порядок выхода на огневую позицию, подробно перечислялись особые случаи, что могут, хотя скорее всего ни в коем случае не возникнут…
Мы, летчики, запланированные на это представление, два дня учили, что, как и когда делать, рисовали схемы, отвечали на контрольные вопросы, а еще проигрывали весь цирк «пеший по летному» — раскинув «руки-крылья» топали по плацу, имитируя заход на цель, перестроения и все прочие действия, что нам предстояли в воздухе.
Для чего, однако, понадобилось это грандиозное, дорогостоящее и рискованное представление? Объясняю. В ту пору абсолютной уверенности в ракетах «воздух-воздух» еще не было. Как обычно, в новой технике больше всех сомневались те, кто стоял от нее дальше — наземники. А от них во многом зависело общее благополучие Военно-воздушных сил. Авиация, заметьте, никогда над пехотой не главенствовала, а вот подчиняться наземному командованию нам приходилось. Поэтому наше командование и решило пригласить на дальний степной полигон самого Маршала и показать ему в натуре, как замечательно мы научились управляться с ракетным оружием. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Сами знаете.
Учитывалось: наземники авиацию не обожают — аристократы, мол, паршивые эти летчики! Шоколад жрут! Вот бы поползали по болотам на пузе, не так небось петь стали… Возражать словесно не имело смысла. Лазать по болотам на пузе нам, действительно, не приходилось, так что надо было показать товар лицом в воздухе.
Что же касается приговоренных к расстрелу «американцев», жалеть их не приходилось: машины давно свое отлетали, были списаны, и только ради ожидавшегося представления инженерная служба с большим скрипом продлила им ресурс ровно на один полет.
Без двадцати минут семь мы разошлись по самолетам. Осмотрели машины, как обычно расписались в тетрадях приема и сдачи материальной части, обменялись ничего особенного не значившими словами с механиками. Без пяти минут семь я занял место в кабине.
Вот-вот должна была прозвучать команда первой паре: «Запуск», но… команды мы не услышали. А в семь ноль-ноль поступило распоряжение:
— «Атропины», готовность переносится на семь тридцать. Как поняли, «Атропины», — на семь тридцать готовность?
Потом готовность переложили на восемь и снова спросили, как мы поняли. В ответ кто-то, не назвав своего позывного, нахально осведомился:
— Кто проспал?
— Отставить разговорчики, «Атропины»!
Тем временем над выжженной бурой степью резво поднималось солнышко. Чем выше оно взбиралось, тем сильнее припекало. Небо заметно меняло окраску — исчезала утренняя голубизна, накапливалась белесость, утрачивался бодрый блеск. По всем признакам следовало ждать дикую жару и обычную для этих забытых богом мест пыльную дымку.
В восемь ноль-ноль готовность перенесли на восемь тридцать.
Говорят: нет хуже ждать и догонять. В этот день мы получили исчерпывающую возможность убедиться в мудрости этой старой поговорки. Однако не стану опережать события.
В десять пятнадцать, когда мы уже вконец извелись от жары, безделья и полнейшей неясности — что же происходит? — прозвучала, наконец, команда:
— «Атропин-шестой», — к запуску!
Первой парой выходить на цель следовало майору Тюрину и капитану Севруку; следом с интервалом в десять минут — нам с Батей, потом, еще через десять минут — капитану Конышеву с капитаном Цоем и так далее — всего пяти или может быть шести парам.
Сидя в кабине, истекая потом, я видел, как пролетел стороной первый «американец». Он шел на тысяче с небольшим метров высоты и смотрелся впечатляюще — подкрадывающийся к цели противник… По рации я услыхал незнакомый голос: «Лаванда», я — «Ромашка-девятый», разрешите покидание?
— «Ромашка-девятая», — откликнулся командный пункт, — покидание разрешаю.
И тут же от Б-25-го отделилась черная точка, пролетела в свободном падении метров двести, и в небе полыхнула белая вспышка — купол растянулся и наполнился. А я подумал: слава богу! Странная штука, мне никогда не приходит в голову сомневаться в надежности парашютных систем, но все равно, каждый раз, когда в небе распускается чей-то купол, я испытываю мгновенное сладостно пронизывающее чувство невероятного облегчения. И это с тех пор, как я мальчишкой был свидетелем свободного падения человека с восьмисот метров и до земли. Такое из памяти не уберешь. Парашютист достиг земли, а в наушниках загремел аффектированный голос майора Тюрина:
— «Лаванда, лаванда, лаванда»! Я — «Атропин-два», к атаке готов!
— «Атропин-два», спокойно, спокойненько атакуйте. — И тут же последовали команды нашей паре: — Запуск. Выруливание. Взлет!
С годами, когда втянешься в летную жизнь, от праздничности аэродромных команд мало чего остается, так — едва ощутимые следы былой магии. Мы спокойно запустили двигатели, не спеша вырулили, опробовали тормоза и нормальным порядком взлетели. В сознании запечатлелось: жарко, даже очень жарко… над головой появились первые облачка… белые-белые, будто лохмотья пены для бритья… облачка взбухали и круглились…
Тюрин ссадил своего «американца» первой же ракетой. Правда мы этого не видели, но все слышали — по рации.
«Лаванда, лаванда, лаванда!» — торжествовал его восторженный тенор — «Атропин-второй» ваше задание выполнил полностью…
Поощрила ли его земля, не знаю: отвлек Батя. Он показал в этот момент рукой — перестройся вправо. Переходя под машиной командира на указанную мне сторону, я заметил нашего «американца» и обнаружил тугой парашютный купол, под которым телепался тот бедняга, что пригнал нашу цель. Я усиленно вертел головой, стараясь оценить обстановку… Сейчас, одну минутку!..
— Оружие, — сказал Батя. Я понял — командир напоминает: включи тумблер, сними предохранительную скобу, словом, будь готов сработать за него, если произойдет какая-то задержка с пуском у ведущего. Следом он постучал себе по голове и поднял большой палец, после чего просигналил рукой — оттянись, не подлезай слишком близко…
…И обстановка мне не понравилась: точно по курсу следования цели одно за другим стремительно раздувались облачка. Отдаленно они напоминали вспухающие коробочки зрелого хлопка. Батя доложил о нашей готовности к атаке и получил разрешение земли.
И тут цель нырнула в первое облачко.
Мы действовали в точном соответствии с теми схемами, что рисовали два дня подряд, но цель, не отработавшая всего опешим по летному», благополучно ушла и Батя атаковать не успел.
Конечно, мне бы следовало резко отвернуть вправо, чуть выждать и перехватить «американца», как только он выползет из облачка. Там, будьте уверены, в настоящих боевых условиях я бы непременно и поступил, но здесь я держался ведущего, шел за его крылом, словно преданный бульдог у ноги своего хозяина.
Почему?
Только потому, что так было предписано, утверждено и отработано на земле — пары не разрываются! И не рассуждать: пара есть основная тактическая единица при ведении воздушного боя!
Пока мы выполняли маневр для повторного захода, я успел крамольно подумать: «А все почему так пошло, потому что товарищ Маршал изволили очевидно проспать. В семь ноль-ноль никаких облаков не было».
Теперь я держался левого крыла ведущего, и Батя шел в новую атаку. И опять — неудача! Просто гигантская невезуха — в самый последний момент «американец» нырнул в очередное облачко. Вроде бы безмозглый самолет на автопилоте, а вел он себя так, будто издевался над нами: выныривал на свет, когда мы были в развороте и прятался в облачке, когда мы выходили, так сказать, на линию огня…
После третьей или четвертой безрезультатной атаки Батя доложил земле, что цель вышла за пределы зоны, отведенной для ее поражения. Нам приказали садиться.
А «американец» улетел.
Что ждало его, что ждало нас, мы, понятно, в тот момент не знали, но поводов для оптимизма, прямо скажу, не испытывали.
Однако все сложилось еще хуже, чем можно было ожидать. Упущенный нами «американец» летел и летел, вырабатывая горючее. Постепенно у него менялась центровка, самолет как бы приседал на хвост, уменьшал скорость и… снижался. Слава богу, хоть не столкнулся ни с какой рейсовой машиной, а доснижался до того, что зацепил пузом за верхушки густого леса и, благо горючего в баках почти не оставалось, тихо-тихо прилег на вершины.
Теперь вообразите картину: по лесу идет человек. Кажется, с ружьишком шагает, вроде по охотничьим делам. В войну этот человек служил стрелком-радистом в авиации дальнего действия, стало быть в самолетах кое-что смыслил. Идет он и вдруг видит: на деревьях лежит бомбер. Какой? Американского производства! И опознавательные знаки небрежно на нем закрашены. Но все-таки видно — звезды были… верно, какие — красные или голубые в белой окантовке — не понять уже?..
Бывший стрелок-радист, старший сержант запаса, кавалер и прочее, воспитанный в духе высокой бдительности, обозрев открывшуюся ему картину, помянув мысленно родителей неизвестного врага, что испортил ему охоту, подхватывается и — к властям: так, мол и так — в высшей степени подозрительно, тем более, что до столицы не очень и далеко, а машина вроде носом в сторону Москвы смотрит.
Отдадим справедливость компетентным органам. По фабричным номерам машины они сумели за двое суток «вычислить» весь путь нашего «американца» от Фербенкса на Аляске — оттуда под самый конец войны был к нам отправлен по лендлизу этот бомбардировщик — до его последней прописки…
И вот на меня смотрит незнакомый майор в неавиационных знаках отличия и бесстрастным голосом в третий раз спрашивает:
— Когда капитан Гесь в первый раз атаковал цель, вы где находились? Справа, метрах в тридцати позади ведущего, да? И…
— И следовал за ведущим. — Говорю я снова.
— С какой целью?
— Так предусматривали указания, полученные нами на предварительной подготовке.
— Оружие у вас было исправно?
— Да.
— Вы могли произвести пуск ракеты?
— Куда?
— Потрудитесь отвечать на мои вопросы. Могли или нет?
— Ракету я должен был и мог бы выпустить по цели в случае получения команды ведущего на сей счет.
— Повторяю вопрос снова: вы могли произвести пуск ракеты?
— Не мог.
— Почему?
— Летчик не имеет права производить бессмысленные действия.
— Кто, на ваш взгляд, повинен в том, что цель была упущена и улетела за пределы зоны поражения?
— Облака.
— Облака — это не «кто», а «что»…
— Стечение обстоятельств, если вам так больше понравится, в какой-то степени тот, по чьей вине вылеты перенесли с семи ноль-ноль на более позднее время…
— Назвать конкретного виновника вы отказываетесь, старший лейтенант?
— Я же назвал — облака.
В таком духе мы беседовали, увы, не раз и не два. Чем бы все кончилось, сказать не могу. Сработал элемент случайности, и нам повезло. Точка, на которой разыгрывалось представление, была каким-то образом подчинена полковнику, обозначу его условно Н., а он, этот самый Н., оказался родным сыном того самого лица, под которым находились компетентные органы, заинтересовавшиеся чрезвычайным происшествием — шальным самолетом без летчика, самолетом, скрытно приближавшимся к столице… Согласитесь, тут и на самом деле было отчего забеспокоиться, то ли Н. позвонил папе, то ли слетал к нему в Москву специально, так или иначе расследование прекратили. Дело тихонечко спустили на тормозах.
Мы с Батей своим ходом, на наших «мигарьках» возвратились на аэродром постоянного базирования.
Василий Кузьмич Решетов, встретивший нас на стоянке, куда мы зарулили после посадки, приветствовал нас несколько странно:
— Ну, везуха вам ребята. Поздравляю. А мы тут спорили: посадят вас или не посадят?.. Хоть я и проиграл пари, все равно поздравляю!
Мы вышли из укрытия, сдав машины механикам, и переглянулись.
— Ось шоб мине повылазило, коли вин не нагадил. — Без возмущении, с каким-то даже любопытством сказал командир эскадрильи. И стал гадать, чего нам теперь ждать?
И Щусев тоже как-то странно обрадовался нашему прибытию под знамя родной части.
— Значит, за кормой чисто? — переходя на несвойственный ему морской лексикон, поинтересовался Павел Васильевич. — А мы тут думали, думали, как же оно будет квалифицировано… диспозиция, прямо сказать, чреватая, и не угадаешь…
— Какую характеристику писать… — выпустил когти Батя.
— И как персональное дело оформлять, — не выдержал я.
— Ну, что вы, что вы, товарищи! Кто же вам зла желает?! Не совестно так думать? Ефремов у нас конфликтующий, допустим, он еще может так, а ты, Гесь, на кого тебе обижаться? Квартиру дали, когда санаторий дочке потребовался, поддержали… — Он говорил еще долго. И все вроде правильно по словам получалось, только как-то зыбко звучала его речь.
Батя, знавший про меня все, сказал, отворачивая лицо в сторону:
— Слушай, можешь как-нибудь стороной навести… у своей разведать?..
— Нет, — сказал я. — Для чего разведка? Что нам может быть, Батя? В чем мы, собственно, виноваты?
— Предлагаешь плюнуть?
— Обязательно плюнуть…
И тут Батю осенило. Ни с того ни с сего он начал смеяться, хохотать, заходиться. Я даже оторопел слегка: сроду за ним такого не наблюдалось.
— Слухай сюда! Знаю — ци мастера задержали документы…
— Чего? Какие документы? — Не мог сообразить я.
— Так аттестационный период же иде! Так нам обратно очередное звание нэ обломится…
Как всегда, мудрый наш Батя оказался прав.
7
— Удивляюсь тебе, Полина! Неужели ты ей можешь хоть на грош верить? Подумаешь, жалуется: «ее» не растет! И что? Мой вон как растет, на подполковника представление послали, а толку? Пьет больше, дома бывает меньше…
— Все-таки мне ее жалко.
— Да завидует она нам. А скорее — тебе пыль в глаза пускает. Камуфляж наводит.
— Почему пыль? Какой камуфляж?
— Она же с твоего Тюрина глаз не спускает. Давеча в клубе только что наизнанку не вывернулась, во — старалась! Смех и грех.
— А он?
— Так мужик же! Все они по одной колодке затянуты, им только намекни, дай понять…
Задание было странным, никогда о таком и не слышал раньше: отстрелять весь боекомплект одним нажатием на гашетку при максимальной скорости полета. Надежность оружия, которую, вероятно, требовалось проверить, мало связана со скоростью его перемещения в воздухе, но… тем, кто нас «озадачил» или было виднее — так принято считать — или надо было реагировать на серьезный сигнал…
Вот и поступила команда: смоделировать, проверить, доложить! Даром что ли наш полк именовался не только учебно-тренировочным, но еще и методическо-испытательным. Проверяли мы однажды — а могут ли стреляные гильзы залететь в… воздухозаборник двигателя? Отвечать на подобный вопрос, примерно, то же самое, что выяснять возможность — а не выйдет ли у вас приподнять себя за волосы? Но летали, пробовали и так и сяк, прежде чем написали заключение: гильзы в воздухозаборник не залетают. Сколькопри этом горючего сожгли, сколько перевели зря боеприпасов, сказать не берусь. Одно слово — много.
Конечно, тогда подполковник Решетов озаботился оформить отчет в наилучшем виде. Альбомчик получился не хуже дембельского — с фотографиями, бантиками и виньетками в стиле ампир. Закачаться. Мне, помню, подумалось: вот получит высокий начальник этакое кондитерское творение, такой писк воинствующей мещанской изысканности, неужели не потребует: «А ну-ка, подать сюда автора!» Нет, не потребовал. И странно ведь — почему верхние люди, образованные и умные (как иначе пробиться на высоту?) не только терпят, но большей частью поощряют откровенные проявления подхалимства, самого примитивного заискивания? Впрочем, я отвлекаюсь. Извините.
Задание получили, а выполнить его никак не удавалось. Жара в ту пору стояла африканская, воздух как бы разжижился и двигатели не развивали максимальной тяги и самолеты не выходили на предельную скорость. Все это соответствовало науке. Кто тут виноват? Стихия!
А время не стояло на месте. В штаб поступила уже третья или четвертая телеграмма: доложить причины невыполнения…
Невыполнение — всегда плохо. А если этим невыполнением интересуется лично командующий, да не раз и не два, это уже опасно!
Батя, как говорится, сошел с лица в ожидании, что же будет? Вообще-то он не из разговорчивых, но тут его прорвало:
— Та шоб им повылазило — почему, почему?.. Хиба я можу температуру снизить, альбо тягу прибавить? — И стукнул кулаком, — Шо улыбаешься, шо зубы кажешь. Коккинаки!..
— Можно попробовать ранним утречком, — сказал я, жалея Батю, — до солнышка, на первой зорьке, и… пройти пониже.
Батя тут же насторожился. Он все понял. На рассвете, пока не наступит зной, да еще в приземном слое воздуха есть может и небольшой, но все же шанс набрать те пятнадцать — двадцать километров скорости, которые не получалось выжать в жару.
Но в авиации, как, впрочем, и в любой другой области жизни, шагу не шагнуть без «но», без «с одной стороны… с другой стороны». Развивать максимальную скорость на минимальной высоте не полагалось. Во всяком случае ни одного разрешающего параграфа на сей счет ни в одном документе найти было невозможно.
— Скильки? — Спросил Батя.
Он интересовался наименьшей высотой, до которой по моим соображениям предстояло снижаться, чтобы выйти на максимальную скорость.
— В принципе, если знать утреннюю температуру воздуха, учтя превышение полигона над уровнем моря, это можно рассчитать совершенно точно, — сказал я, — а если ориентировочно, на глаз прикинуть, думаю, ниже ста метров сползать не придется.
— Колы ты кажешь — сто, я понимаю — пятьдесят метров… Никто не позволит.
— Но пришли еще одна телеграмма.
О чем Батя говорил с командиром полка, какие доводы ему приводил, что за указания получил в штабе — ничего этого я не знаю.
— Под мою личную ответственностью! — сказал он мне, поглядел чертом и еще сказал: — полетишь. Но пре-ду-преждаю, колы по першей команде, першему слову моему, не перейдешь в набор высоты, понял, забудь як мене кликать!
Из сказанного я сделал вывод: руководить полетом будет Батя. Ему поручено находиться на полигонной рации и… в случае чего принять удар на себя. С этим — ясно. Мое дело выжать тысячу сорок километров в час, нажать на гашетку и высадить одним духом весь боекомплект в белый свет, как в копеечку. Куда проще! Как говорят, — дурное дело не хитрое?
На самолетную стоянку я приехал затемно. Расчехленная, заправленная, заряженная, с выложенным на плоскость парашютом, машина ждала меня.
Прежде, чем выслушать механика, погладил холодный фюзеляж ладонью и мысленно спросил: «Ну что — сделаем мы тысячу сорок?»
Миненко несуетливо докладывал: все готово — заправлено, заряжено… Справился: буду я взлетать по-темному или «лишь край небес подернется каленою каймой…» — запел он так внезапно и неожиданно, что я рассмеялся и вспомнил продолжение песни: «слетать бы мне, буденновцу, до Дону, домой».
Впрочем, дуэт не состоялся, я ответил:
— Как горизонт прочертится, так будем запускать и я вырулю.
Раньше, в стародавние времена все учебно-тренировочные полеты старались начинать как можно раньше, едва рассветет. Почему? Утренний воздух самый спокойный, машину не болтает, не треплет, и крылышки вроде лучше держат. А глядеть по утрам на землю с высоты — красотища страшнейшей силы: росой покрытая зелень — зеленее, красная черепица на влажных крышах — краснее, чернота асфальтовых дорог — чернее и глубже, реки, отражающие свежую голубизну неба, блестят, словно они из зеркал сотворены.
Над полигоном я появился раньше солнца. Сумерки только-только рассеялись, видимость была неограниченной, как в авиации говорят — миллион на миллион.
Первым делом запросил разрешения на пролет.
— Пролет и снижение разрешаю. — Голос у Бати был какой-то сырой, вроде осипший. — Аккуратно давай.
Ставлю кран уборки шасси на подъем, кран щитков — тоже. Это чтобы воздушным потоком ни на малость ничего не отсосало, не испортило разгона. По инструкции действую? По здравому расчету. Опускаю слегка нос машины и начинаю разгон.
— Высота? Хорошо — четыреста. Ручка давит в ладонь. Снимаю давление триммером. Вот, другое дело. А высота? Двести. Та-ак! Скорость? Тысяча десять…
В первом проходе я только примеривался. И то, что максимальную скорость не выгнал, не страшно. Зато я определил — откуда начинать снижение, какой выдерживать угол, убедился — снаряды при таком заходе за пределы полигона не уйдут. Словом, понял: задача решается.
Небо на востоке высветлилось и окрасилось в золотистый тон. Вот-вот должно было появиться солнышко. «Поспешай, парень», — сказал я себе и включил тумблер «оружие».
Когда хочешь пить, вливаешь в себя стакан воды, ну два стакана и — порядок. А вот сколько ни летай, все равно не хватает, полетами, ей богу, «напиться» просто невозможно.
На втором заходе стрелять не разрешила земля. У них возникло подозрение, будто по полигону движется посторонний объект. Что за объект, рассмотреть не удалось, но рисковать не стали. Дали ракету. Я видел, как лопнул и рассыпался в небе красный шарик запретительного сигнала… Такой заход пропал, пальчики, клянусь, пальчики оближешь — и скорость была уж тысяча двадцать, и высота с запасом… Надо же.
Потянул ручку на себя, ушел на высоту, раскланялся с солнцем — здесь оно уже отлично проглядывалось. Горючее? Нормально. Высота? Порядок. Опускай нос… хорошо. Начал третий разгон.
Высота? Четыреста. Та-ак… Скорость? Есть, есть скорость. На, командую себе: «Огонь!» Машину слегка залихорадило, я отчетливо ощутил легкое торможение, а больше ничего не произошло: стволы не загнулись и не расплавились, боекомплект вылетел без задержки. Подумал: все, отмучились. Я имел в виду не столько себя, сколько нас. Полк. Ведь задание не давало спокойно жить никому.
Перед самым обедом позвонил командующий. Его интересовало, что у нас творится в районе полигона? И не дав командиру полка слова вымолвить, объявил: в районе полигона обстреляна с воздуха группа охотников…
Интонация сообщения была, понятно, соответствующая, Выводы, как нетрудно предположить, следовало ожидать тоже не комплиментарные.
Кто мог себе позволить охотиться в запретной зоне, к тому же не в сезон? Браконьеры? Скорее — начальство, и едва ли районное — поднимай выше!
Легко ли услышать — обстреляна группа охотников?! Что стоит, что может стоять за этим сообщением? Есть убитые? Раненые? Вдруг есть, что тогда?
Победителей не судят, говорится. Это на войне не судили, хотя и так случалось: еще как судили. А в мирное время… И сразу представилось: никто не пострадал, но мог пострадать… Снаряды сами не взрываются… их выстреливают сначала и делает это кто-то. Кто? Летчик. В данном конкретном случае в воздухе находился один самолет, один летчик — гвардии старший лейтенант Ефремов. Он — виновник.
Командующему не возражают Как ему объяснить — вы же сами требовали доложить причины невыполнения стрельб и в последней телеграмме пригрозили строго взыскать с виновных. Мы старались выполнить ваш приказ, а теперь, выходит, виноваты…
На этот раз Решетов, кажется, от души пожалел меня:
— Не повезло, так не повезло: кого пугнул! С ума сойти — кого! Молись, хоть не задел… — Очевидно, он знал, кто находился на полигоне, кто пожаловался, какими каналами прошла информация.
— А ведь сезон охоты не открыт, — осторожно заметил я, — и полигон — запретная зона и заявка была подана своевременно.
— Потому и обидно! — Согласился начальник штаба. — Все правильно, а отвечать надо. Диалектика — происшествий без виновников быть не может.
Для чего-то, паи икнув, я сунулся к замполиту, хотя и не ждал от Щусева какой-нибудь серьезной поддержки, все-таки полез:
— Без вины виноватым оказался, что посоветуете делать? — Спросил я подполковника.
— Пока что пишите рапорт…
Очевидно, это мой серьезный недостаток — не умею ставить себя на место другого. Стараюсь, хочу, а не выходит. Ведь если хорошенько подумать: чего я собственно хотел от Щусева? Чтобы подполковник ринулся к командующему, к члену военного совета и стал им объяснять, какое я золото? Сколь несправедливо обвинять летчика, точно выполнившего задание, в том, что какие-то тузы, сами нарушив все правила и даже законы, подставились под огонь? Положим, такой шаг, близкий к проявлению истинного геройства, и мог что-то поправить, а сам я как — ринулся бы в подобную авантюру? Сумел бы довести «схватку» до победного конца?
Требовать геройства от кого-то — легко, самому решаться на подвиг, куда как не просто.
Наверняка, Щусев не из сплошных недостатков слеплен. Скорее я — урод: просто не желаю замечать в человеке ничего доброго. Вроде стыжусь и опасаюсь обнаружить что-то хорошее в моей постоянном оппоненте, чтобы не разрушить такую удобную схему: Батя — хороший, Щусев — плохой; Р. — великолепная, Решетов — так себе. Парень, парень, можно ли весь мир выстроить в две шеренги, и чтобы одна — налево, а другая — направо равняйсь!
Думалось запутаннее и длиннее. Это теперь я вроде конспективно записываю тогдашние мысли. Вспомнились мне все обиды — заслуженные и незаслуженные, все взыскания, недополученные звездочки.
В конце концов спросил себя: почему я должен терпеть? Слава богу, не война, в армии я наслужился, так не пора ли сказать: хватит!
Да — нет. Ноль — единица. Великая штука — двоичный счет! Только как же трудно уложить себя в эту предельную определенность: да — нет, ноль — единица?
Щусев сказал: пишите рапорт. Что он имел в виду, я понятия не имел, возможно считал, что я должен подробно объяснить, как дело было, показать — моей вины в случившемся нет, но я придал его словам иной смысл. Рапорт написать? Советует? И напишу, обязательно, непременно напишу!..
И написал: «Прошу уволить меня в запас. Полагаю, армии я свое отдал, надеюсь в гражданской жизни быть более полезным своей любимой Родине».
Поглядывая на две с половиной ровненькие строчки, любуясь и написанным собой, я думал: все правильно — коротко, с достоинством. Родина — с большой буквы написал. Пусть попробуют придраться! Нет, я даже себе не признавался, меня ведь заботило, а станут отговаривать, предложат повременить, еще раз подумать или вздохнут с облегчением?
Первым рапорт должен был подписать командир эскадрильи — непосредственный начальник.
— Сдурел? — Спросил Батя. — Кому ты на гражданке нужен?
Но когда я размахался руками, доказывая, что больше терпеть не могу, не хочу, не желаю… Он молча взял ручку, пожал плечами и скромненько начертал на рапорте: «Не возражаю».
— Вольному воля.
В тот же день бумага пошла по инстанциям. Командир полка вызвал, велел сесть. Поглядел в лицо и спросил, по своему обыкновению, спокойно:
— Подумал хорошо?
— Так точно, хорошо.
— Может, еще подумаешь?
— Для чего?
— Обиделся, значит? А на кого?
— Какое это может иметь значение? Я ведь рапорт написал, а не жалобу. Прошу об одном — увольте.
— Спасибо за разъяснение, а то я не совсем понял, чего ты просишь. Значит окончательно и бесповоротно: позвольте нам выйти вон? Не одобряю, Ефремов. Летчик ты — нормальный, а амбиции и заносы у тебя — ни в какие ворота. Рапорт полежит пока у меня. А тебе предоставляю такую возможность, — тут он помолчал, поиграл пальцами и стал объяснять, что за возможность собирается мне предоставить.
В гарнизоне, узнал я, ожидается наивысочайший гость. Командир полка дает мне возможность отпилотировать перед гостем. Всякие ограничения снимает: комплекс фигур сам могу определить, высоту тоже. Короче говоря, он давал мне четыре минуты свободы над летным полем и возможность доказать: авиация — это красота и сила!
После полета мне было обещано представление гостю, что давало, как я понял, шанс вытащить «счастливый билетик».
Наверное, лишь очень наивные люди могут рассчитывать на поправку своих пошатнувшихся дел — денежных, служебных, любовных, вообще, — любых — с помощью лотереи. Но искушение вытянуть счастливый билетик велико. Преодолеть его трудно. К тому же свободный пилотаж над аэродромом — как можно отказаться от такого?! День пришел. Мне было отдано на четыре минуты небо и разрешено, даже предписано показать, что я могу.
Снизился я вне видимости с аэродрома, за лесом и над полосой промчался прежде, чем кто-нибудь мог услыхать летит! Знал: это производит неотразимое впечатление — бесшумно несущийся «миг» едва не цепляющий фюзеляжем за бетон. Точно на траверзе сооруженной накануне гостевой трибуны я поставил машину в зенит и, оборачивая ее восходящими бочками — одной, другой, третьей, — полез вверх. Знал: вот когда только обвальный грохот двигателя обрушится на летное поле и это непременно подействует.
Отвесно валясь к земле, я выжидал мгновения, чтобы потянуть машину из пикирования, потянуть расчетливо — с консолей должны слететь спутные струи, рожденные перегрузкой, а «миг» вроде неохотно, словно бы делая мне персональное одолжение, станет выходить в горизонтальный полет и выравняется окончательно над самым-самым бетоном.
Секундная пауза, чтобы наблюдающие осознали, как мало высоты осталось в запасе, и сразу — вверх!
Четыре минуты — много это или мало?
Поверьте на слово, если работать на пределе возможного — вечность! Так и поймите меня: пилотировал я долго и беспощадно.
Не стану кривить душой, да, я очень хотел в этот день выиграть свой, может быть, главный приз. И не верил… Нет-нет, в себе я не сомневался. Мой пилотаж должен был заслужить признание. Другое дело — лотерея, в нее я не верил. Жульничество сплошное — все на свете лотереи.
С этим и приземлился.
По рации мне приказали подрулить к гостевой трибуне.
Вылезая из кабины, я постарался разглядеть высочайшего гостя. К удивлению своему обнаружил рядом с ним пресимпатичнейшую, совсем молоденькую особу женского пола. Дальше все происходило так:
— Товарищ маршал, гвардии старший лейтенант Ефремов…
— Он остановил меня, не дав закончить рапорт, очень мягко, по-домашнему совсем сказал:
— Благодарю, милый. Молодец. Только смотреть страшно.
— Служу Советскому Союзу, — пробормотал я уже в объятиях высочайшего гостя. Как только он высвободил меня, я отстегнул нагрудный знак военного летчика первого класса и спросил (надо же было компенсировать его домашне прозвучавшие слова и объятия): — Разрешите, товарищ маршал, вручить этот маленький сувенир вашей ослепительной дочке?!
— Валяй, вручай. — Каким-то совершенно другим голосом сказал гость. И я понял — всякий интерес ко мне у этого человека пропал.
Ослепительная блондинка, как я узнал потом, была последней женой женолюбивого маршала. Поди — угадай! Раз в жизни попытался сделать «ход конем» и тут же вляпался. Так, впрочем, и надо — не берись за то, к чему не способен.
Рапорт пошел наверх и спустился вниз. Просьба была уважена: «Уволить в запас с льготной выслугой двадцать пять лет и восемь месяцев». Так мне разъяснил кадровик. Добавив от себя:
— С тебя причитается.
Радоваться или горевать, откровенно говоря, я уже и не знал.
8
Эту книгу Ефремов читал уже не первый раз и, как всегда, ожидал одной страницы и там одного абзаца: «Майор Ковальчи всю войну прослужил в авиации ПВО и так случилось, что боевых вылетов ему довелось выполнить только восемнадцать. Впрочем, это не помешало летчику уничтожить четырнадцать самолетов противника».
Прочитав эти строчки, Ефремов возмущенно ругался.
Только восемнадцать вылетов! Только! Идиоты безмозглые, писаки, — мысленно обращался Ефремов к автору, — Попробовали бы один вылет сделать. Только!.. А сбил сколько? Понимать надо — штучная же работа. А этот гад снисходит — впрочем!
Ковальчи, по справедливости если, — памятник бы поставить надо.
Сначала у меня была мысль поставить эту историю в самое-самое начало книги. Но подумал: мало кто сегодня интересуется нашей последней большой войной. Для молодых и вовсе, что древние походы, что Курская дуга — вроде антиквариата. Поэтому и припрятал, перенес историю, что сейчас расскажу, сюда — вглубь.
Шла война.
В городе мы оказались законно — отпросились у командира эскадрильи и были отпущены до восемнадцати ноль-ноль. А что задержались, так это уж чистая случайность.
Большой, раньше очень зеленый, красивый город выглядел ужасно — развороченные дома, те, что уцелели, — без стекол, с ослепшими окнами, в обитаемых — фасады в броне жестяных труб от печек-времянок, не дома — гигантские органы… И надо всем — неистребимый запах пепелища. Сколько лет прошло, а запах этот не могу забыть.
По щербатой мостовой, хрустя битым стеклом, шагала длиннейшая колонна пленных. Их было с тысячу, может и больше, а сопровождающих — рассредоточенный по бокам шествия взвод, да человек пять в раздолбанной полуторке катили позади строя. На помятой крыше машины стоял пулемет — старик «Максим». Пулемет выглядел совершенно символическим.
Мы с любопытством разглядывали пленных — летчикам не часто случалось увидеть противника в лицо, так сказать, крупным планом. Поймал себя на мысли: никакой ненависти эти шагающие в серой колонне люди, уставшие и равнодушные, у меня не вызывают. Смутился даже, поглядел украдкой на ребят — и на их лицах читалось откровенное недоумение.
Вдруг, откуда ни возьмись, к пленным ринулись плохо одетые, бледные женщины. Это случилось так неожиданно, что сопровождающие колонну солдаты даже не успели окликнуть нарушительниц. А бабы, ругая Гитлера, грозя всем Фрицам вообще, торопливо совали пленным хлеб, картошку, какую-то еще еду, хотя еды в городе было очень-очень мало.
Странная то была сцена и тягостная.
Мы побывали на бывшем базаре, где вареную картошку продавали штуками, сахарный песок — чайными ложками, папиросами торговали в россыпь. Про цену и не говорю — астрономия! Посидели в холодном, заплеванном кинотеатре, смотрели фильм (какой — не помню совершенно), а вот ощущения сопричастности к киножурналам с фронтовой хроникой — не забываю…
Потом мы почему-то оказались в грузинском госпитале. Весь персонал, все оборудование было укомплектовано в Грузии, в действующую армию госпиталь направлялся как подарок республики, да случайно застрял здесь на половине пути.
Мы пытались отыскать Лешку Краснова, он находился на излечении где-то тут, рядышком, но у грузин не обнаружился, а мы вот задержались здесь…
Нет-нет, Додо, никто и никогда не принудит меня делиться подробностями того затянувшегося до глубокой ночи вечера. С твоего разрешения, только два слова? Будем их считать чем-то вроде тоста. За грузинское гостеприимство, за душевную щедрость твоих, соотечественников, за мгновенья любви, что, уверен, не забыты нами и сегодня, через много лет. Эта встреча одарила нас ощущением полноты и неистребимости жизни. Спасибо! И к черту моралистов.
Обо всем пережитом в городе, я думал на ночной дороге. Дорога та была будто в страшном сне: колдобина на колдобине, грязь, жирная вода в колеях, и — адская темень: луна только изредка выползала из-за низких, аспидных облаков. Выглянет, и надолго исчезнет.
Мы шагали в расположение части. До гарнизона оставалось километров пять-шесть еще. И надо было успеть выспаться: с утра планировались полеты.
При очередном лунном посветлении, открывшем несравненной мерзости пейзаж, Остапенко вдруг замер на месте, театрально хлопнул себя ладонью по лбу и объявил:
— Идея, гусары! Столбы видите? — Действительно, на обочине валялись беспорядочно сваленные и, как ни странно, не растащенные на дрова телеграфные столбы. — Кладемна проезжую часть. А? Клеточкой кладем, гусары. И тогда никакой сволочной «студер» уже не проскочит мимо, не обдаст нас грязью и презрением! Ну? Богатейшая мысль!
Мысль была грандиозная. И не прошло пяти минут, как столбы были перемещены на дорогу. Соорудив завал, мы уселись в сторонке, закурили и стали ждать. Ах, и душистый табачок подарили нам грузинки, дай им бог здоровья.
— Интересно, а что подумает водитель, когда упрется в этот дот, — спросил, ни к кому персонально не обращаясь, Меликян. — Во, небось, глаза вылупит!»
— Очень ты любопытный, Мелик, — сказал Остапенко, — какая разница, что он подумает, ты лучше посчитай, сколько времени до подъема у нас остается и какой бенц устроит комеска, когда засечет наше прибытие?
Скорый на ответ Мелик на этот раз ничего сказать не успел. Над дорогой, правда, еще далековато задергались два тусклых световых пятнышка. Кто-то ехал с притемненными фарами. Мы затаились.
Прошло минут около трех, штабной «виллис» качнулся на рессорах и встал. Хлопнули дверки.
Мы оценили обстановку — деваться «виллису» категорически некуда. Можно было не спешить. Стоило оттянуться метров на сто назад, в направлении города, там выползти на дорогу и двинуться курсом на гарнизон. Кто сможет нас тогда в чем-нибудь заподозрить?
Так и сделали. Шагов за десять до «виллиса» услыхали:
— Эй, что за народ?
— Авиация на пешем марше. — Отозвались мы. В коротком свете включенных фар увидели: окликал нас генерал-лейтенант, большой, впечатляющий мужчина, грудь в броне тяжелых боевых орденов. Фуражка авиационная — с крабом и крылышками.
— Истребители? — Спросил генерал.
— Штурмовики, — на всякий случай сбрехнул Остапенко, резонно полагая, начальству полезнее про нас не знать или знать меньше, чем больше.
— Помогите освободить проезд, ребята, — миролюбиво попросил генерал. — Какая-то собака нашкодила. Вот погладите.
Мы помогли. И генерал предложил нам затиснуться на заднее сиденье.
— В тесноте, да не в обиде, — конечно, сказал генерал и еще:
— Лучше плохо ехать, чем хорошо идти. До гарнизона подброшу.
Радовались мы еще и на другой день, тем более что командир эскадрильи нашего позднего возвращения не засек. Остапенко раздувался непомерно, будто он Аустерлицкое сражение самолично выиграл. Кстати так часто случается: пустяк, а празднуешь, не остановиться.
Но прошел еще день, и мы уже думать забыли о ночном марш-броске по разбитой дороге. Все силы души были обращены к «Лавочкину»: в считанные дни надо было понять машину, сдать зачеты, а главное, — привыкнуть к этому удивительному аэроплану! Был он тяжеловат в пилотировании, но надежен, как ни один другой истребитель военного времени.
Полк готовился к очередным тренировочным полетам. На построении командир предупредил: ожидается новый командир корпуса. Гвардии генерал-лейтенант Сетин. Воевал в Испании, на Халхин-Голе. Строг, требователен. Станет о чем спрашивать — отвечать толком, в полный голос, голову держать выше, есть глазами начальство…
— Хвостом вилять? — тихонько осведомился Остапенко. Но был тем не менее услышан и тут же получил совершенно исчерпывающий ответ, который в силу абсолютной непечатности не приводится.
— Ста-ановись! — скомандовал командир полка, когда на дальнем фланге самолетной стоянки показался штабной «виллис», поправил фуражку, готовясь рапортовать.
— Клянусь, — сказал Меликян, — сейчас выяснится, что генерал — наш! Печенкой чувствую.
И Мелик проинтуичил правильно.
Приняв рапорт командира полка, Сетин поздоровался со строем и тут же скомандовал, слегка заикаясь:
— Во-ольно! Занимайтесь по своему пла-ану, ма-айор…
А я погляжу, ка-ак у вас получается. Поглядел, и, представьте, углядел: узнал.
— А-а-а, штурмо-о-овик! — протянул мне, будто лучшему своему другу, руку. Мало, еще и подмигнул: — При-и-ивет!
— Здравия желаю, товарищ гвардии генерал-лейтенант, — поклонился я в ответ и позволил себе удивиться: — И как только вы меня узнали?
— У ме-еня нюх, штурмо-о-овик. И па-амять. Скажи, ты ка-ак летаешь, ка-ак брешешь?
— Никак нет, товарищ гвардии генерал-лейтенант, летаю — гораздо лучше: я — брехун-любитель, а летчик — профессионал.
— Профессионал? — Почему-то это ему не понравилось. — Майор, — обратился командир корпуса к нашему командиру полка, — где тво-о-оя ма-ашина? Слетаю я с этим профессионалом на свободный во-о-оздушный бой. По-огляжу… — И столько пренебрежения он вложил в это слово — профессионал, что мне просто не по себе стало. За что?
Небо было нежным, весенне-праздничным, ярко-голубым. Где-то тысячах на восьми метров едва обозначались тоненькие перистые облака, предвещавшие появление «лисьих хвостов» — этого авангарда теплого фронта. Но пока погода была, что называется, лучше не придумаешь, живи и радуйся, как бы шептало небо. Но я радости не ощущал, ощущал обиду.
Мы набрали две тысячи метров и по команде генерала разошлись в противоположные стороны, чтобы через восемьдесят секунд встретиться в лобовой атаке. Правила игры я знал твердо: в учебно-тренировочном воздушном бою предельно допустимая дистанция сближения одиночных истребителей на встречных курсах установлена в четыреста метров. Но еще на земле, сидя в кабине «лавочкина», решил: первым не сверну! Он — начальник, пусть и обеспечивает безопасность.
Сближаемся. Сперва самолет комкора показался мне с муху. Но это продолжалось очень недолго, машина его стремительно росла в прицеле, налезала…
— Врешь! — орал я неизвестно кому и держал его истребитель в перекрестье прицела. — Врешь! Сворачивай! Сворачивай же!
Он подхватил машину в боевой разворот, когда расстояние между нами сократилось метров до двухсот пятидесяти, если не меньше. И тут я, с бессмысленным воплем — аа-а! Полез вверх и вправо. В глазах черно от перегрузки, черноту сменяют красные круги — плывут, растекаются… отпустило не сразу…
— Мы дрались уже семь минут. Никогда еще я так не старался. «Ты сомневался: профессионал я или не «профессионал», — гляди! Почему ты не поверил? Звание у тебя выше, орденов больше… но ты же летчик и я тоже — летчик… Столкнусь, но не сверну… Понял? Вижу — понял! Ты будь здоров — летчик, только и я не портянка!
Небо чернело, становилось голубым, розовым и снова — черным. Казалось еще чуть — спина переломится. Вся требуха поднималась из живота к горлу. А мы все дрались.
Когда же это кончится? Сколько можно? Ну же, ну… Так или иначе в жизни все обязательно кончается, дождался и я команды:
— «Шестьдесят четвертый», выход из боя! Пристраивайся на снижении…
Земля. Стою перед Сетиным. Замечаю: у генерала лопнул кровеносный сосудик в левом глазу, белок сделался розоватым. Думаю: значит, и тебе прилично досталось.
Он нагнулся, сорвал травинку, покусывает в странной отрешенности стебелек и спрашивает, не глядя на меня:
— Ты всегда так дерешься? Только не ври!
«Вот опять, — думаю я: не ври! Но почему, почему меня надо подозревать?» и отвечаю:
— Не всегда. По вдохновенью.
— Ты опасный нарушитель, Ефремов. Вот думаю, как с тобой бороться? Чего улыбаешься, думаешь не надо?
— Надо! Обязательно надо. Войну кончим, Гитлеру капут сделаем, можно будет и за меня приниматься.
— Напрасно зубоскалишь, Ефремов. Если доживешь до победы, так приблизительно и будет: ты очень опасный нарушитель. Подумай.
Завалившись под плоскость, подсунув под голову парашют, я честно старался сосредоточиться на моем прошлом, на той питательной среде и обстоятельствах, что сделали меня таким, какой я есть. И в памяти поплыли, сменяя друг друга, вот такие фрагменты.
В первый раз меня разжаловали, когда я врезал с плеча капитану Новикову, застав его роющимся в вещах погибшего Толика Волкова, моего лучшего друга.
— Мародерство — отвратительно, согласен, — говорил командир полка, — однако никто не давал тебе права на расправу.
— Поймите, товарищ майор, он же хотел Толика фотоаппарат утащить, тихарем свести…
— Понимаю и, поверь, даже сочувствую, но и ты постарайся понять: какой это будет пример остальным, если я оставлю тебя безнаказанным?!
Короче говоря, меня снизили в звании.
А я все думал: допустим, все повторилось бы, снова я увидел вороватый оскал Новикова, вздрагивавшие его пальцы в вещах Толика, когда тот, еще не похороненный, лежал в санчасти, как я повел бы себя? И не мог вообразить, чтобы иначе. Разжалование состоялось, но чего-чего, а благоразумия оно мне не прибавило.
Прошло с год времени. Вступился за девчонку. Она была старший сержант. Понятно, на нее распространялись все уставные положения. Но ведь ее начальник не мог не понимать — перед ним не подчиненный, а подчиненная… Согласен, пистолет мне вытаскивать не следовало, только чем еще я мог пугнуть этого интендантишку? Ведь что делал, изобретатель, мразь: протянул от стены к стене своей землянки веревку, толкнет на нее девчонку, подхватывает за ноги… И что та на весу, да еще раскачиваясь, сделать может?..
Меня снова разжаловали и предупредили: еще отличишься — штрафбат.
Ясно, актив у меня тоже был: вылеты, разведки, сбитые… только почему-то всегда выходило: если все идет хорошо — а как может быть иначе?! Так и должно! Стоит «отличиться», сразу — взыскать по всей строгости военного времени.
Сегодня у командира полка ведомым летал. Ведомый — кто? Не знаете! А на войне одна формула была: ведомый щит героя! Прилетаем с задания, спрашиваю, как полагалось:
— Разрешите получить замечания?
— Нормально, — скажет мой герой и пойдет. Другой раз обернется, уточнит: — Сказал же — нормально! Чего тебе еще?
Думал я думал, как комкор велел, только ничего такого особенного не нашел в себе, а время — тик-тик: конец самокритике, время мне лететь.
Заканчиваю пилотаж в зоне. Машина «Лавочкин» — зверь! Пусть тяжеловат малость, но если правильно» ее отрегулировать, так и ходит за ручкой, а как высоту берет.
И тут попался мне на глаза По-2. Сначала тень его увидал — бежит черным крестиком по земле. Пригляделся — совсем низко чешет, будто тайком хочет к аэродрому подкрасться.
Долго не рассуждая, ни о чем особо не раздумывая, опрокинул я своего зверя через крыло, чуть довернул на пикировании и по всем правилам имитирую атаку низко летящей цели.
Захватить По-2 в перекрестье прицела большого труда не составило, скорость у него была каких-нибудь сто, ну, сто двадцать километров в час. Однако простой атаки мне показалось мало: а вот если впутать его в струю «Лавочкина», вот перепугается парень. Отвернул в сторону, отстал, снизился чуть не до самых макушек редкого лесочка и проскочил я Под этим «противником», значит. Проскочил и резко полез вверх. Как его там тряхнуло, разглядывать не стал. Время мое было на исходе, поспешил на посадку.
Сел, не испытывая никаких угрызений совести, подумаешь — или повеселиться немножко нельзя?
Прошло так с четверть часа, над аэродромом прострекотал По-2, развернулся и сел рядом с командным пунктом. Кто так садится, ясно — начальство! Не отруливая в сторону, летчик поманил руководителя полетов к себе. И опять понятно — значит большое начальство прибыло. Посовещались они там, и за мной посыльный примчался.
На ковер.
Подошел, увидел Сетина. Все понял: это он летел на том По-2, летел в соседний полк. Но завернул к нам, чтобы выяснить, кто с бортовым номером «72» позволил себе бесчинствовать в воздухе?
— Ефремов?
— Так точно.
— И-или тебя сра-азу к чертовой ма-атери из корпуса выгнать, или на-а-аказать сначала? Штурмовик! На самом деле в штур-мо-о-овики захотел? Что са-ам думаешь?
— Думаю, товарищ гвардии генерал-лейтенант, для пользы службы сперва надо наказать. — Говорю, стараясь глядеть ему в глаза самым искренним образом, а самого колотит: ну, как выгонит? Может ведь, запросто.
— Пя-ять суток нормально бу-удет, Ефремов?
— Многовато, — товарищ гвардии генерал-лейтенант, нам через три дня запланировано на фронт сниматься.
— Во-о-от и поедешь без ремня, в на-аземном э-э-эшелоне… для осознания и для позора. Попомни мое слово, Ефремов, умрешь ты лейтенантом!
— Так точно, согласен: летчик должен быть молодым.
Пять суток ареста мне исправно записали.
Но на фронт я возвращался все-таки собственным ходом: резервных летчиков в полку не оказалось, а оставлять машину в тылу, такого никто не допустит.
И были еще воздушные бои, разведка, полеты на фотографирование. Несколько раз командир корпуса брал меня ведомым и, будто сговорившись с командиром полка, после каждого вылета говорил:
— Но-о-ормально.
Вот и все, что я хотел рассказать о войне.
О войне и без войны? Пожалуй. Про тараны, про факелы в небе и на земле, я думаю, рассказано и показано в кино предостаточно. Иному, кто там не был, пожалуй может даже показаться — вот жизнь была! Верно — именно жизнь, а не сплошной праздник. Вспомнил я, что вспомнилось: у каждого своя память. И еще хочу сказать: все мы, первыми поднявшиеся на реактивных «мигах», вышли оттуда, из того времени.
9
— Командир у меня, ребята, был чисто золотой и… зверь тоже! Точнее — гибрид. Именно. Пятьдесят на пятьдесят — от того и от другого… — энергично жестикулируя рассказывал бывший старший сержант Миненко своим новым приятелям. — За какой-то паршивый шплинт, видите ли, ему не понравилось, как я тому шплинту усы загнул, мог загрызть! А с другой стороны, сами судите, — шинель новую с собственного плеча скинул и мне вручил: носи! В город попрошусь — пожалуйста! Только не опаздывай! Тут не рявкнет никогда — попросит, вежливо так — пожалуйста, старик, не опаздывай только…
Старший лейтенант Ефремов его фамилия. Служба его сильно уважала, а начальство так, скорее, терпело: с понятием был человек, со своей гордостью…
Переступая порог этого последнего военного кабинета, я еще не вполне осознавал — козырять мне больше не надо, докладывать тоже не надо, достаточно поздороваться и просто назвать себя. К этому надо было еще привыкнуть: армейская жизнь — мое прошлое. Андрей Александрович Ефремов вторую неделю ходил в гвардии старших лейтенантах запаса. Вот так.
Кабинет выглядел опрятно, шкафы стояли по ранжиру, карта Союза была капитально пришита к стене. Ничего лишнего, ничего такого, что могло бы указать на привязанности, увлечения хозяина я не обнаружил. Над громадным письменным столом, покрытым тусклой зеленой бумагой, не сильно возвышался сухонький, совершенно лысый человек. Судя по его погонам — майор. Был он далеко не молод, напоминал старого мальчика — оттопыренными розовыми ушками ли, а может рыженькими кисточками бровок или припухшими яркими губами.
— Здравствуйте, — сказал я и назвался: — Ефремов.
— Ефремов? — Он выдержал долгую паузу и спросил: — И что же, Ефремов?
— Пенсионную книжку мне следует получить, послали к вам.
— Если полагается, получите. — Майор поколотился в столе, явно не испытывая ко мне никакого интереса. Я подумал: чего это он так? Но тут же сообразил: идут и идут к нему люди, всем дай выпиши, разъясни, оформи. И так каждый день, поди, наскучило, примелькалось…
— Подполковник, — умышленно повышая старого мальчика в звании и не без умысла опуская «товарищ» — а чего бы вам не предложить мне сесть? — спросил я.
— Садись, — спокойно ответил он, — садись, молодой человек.
Вероятно, «молодой» человек был в отместку за опущенного мной «товарища»: не мог же майор не заметить ранней седины на далеко не юной башке моей. Да и встретились мы как-никак по случаю оформления пенсии за выслугу…
Разыскав серую папочку, полистав в ней, так и не глядя мне в лицо, майор объявил глуховатым голосом:
— А вот выслугу лет, молодой человек, вам при увольнении исчислили ошибочно. Завысили. — Он вроде бы обрадовался, сообщая мне столь неприятное известие. — Поясняю: боевые действия Карельского фронта завершились раньше девятого мая сорок пятого года, кроме того, в сорок втором году вы находились четыре месяца в резервном полку, так что ваша правильная льготная выслуга составляет двадцать четыре года и восемь месяцев. Четырех месячишек до полной пенсии не хватает. Все понятно?
— Не все, майор. Например, чему вы радуетесь? Вам же не из своего кармана мне платить. Не полагается полной, а какая-нибудь полагается?
Он пощелкал на старых счетах и объяснил, если я не намерен опротестовывать его расчет, майор может сейчас же выписать пенсионную книжку, согласно которой я буду получать сорок процентов от последнего должностного оклада…
— В рублях сколько? — Спросил я.
— Семьдесят восемь в месяц.
— Выписывайте, — сказал я. — Опротестовывать ничего не буду, просить и жаловаться — тоже.
— А что — семьдесят восемь рублей каждый месяц, до конца жизни, — как мне показалось, сокрушенно произнес маленький военный чиновник, — не так и плохо. Вам не кажется, молодой человек, что многие могут вам позавидовать?
— Кажется! Еще как позавидуют, особенно если я протяну годов до девяноста, прикиньте на счетах, какие деньжищи набегут! И справедливо набегут. Мне знаете какая компенсация за одни разжалования причитается, будьте уверены!
— Разжалованный? — Он впервые взглянул на меня с интересом, — То-то мне сразу показалось… Да-а, дерзость не способствует, молодой человек, успешному прохождению по службе.
Тем не менее пенсионную книжку я получил.
А дальше? Очевидно, надо было думать о работе.
Переступая новый порог, на этот раз вполне гражданского кабинета, я понимал: тут меня никто не ждет, но, что было в мою пользу, — фронт, партийный стаж, не арестантская характеристика — спасибо Решетову, махнул по образцу: дело знает, к службе относится добросовестно, идеям предан…
Кабинет был маленький, светлый. На окне курчавился аспарагус.
На шкафу, набитом канцелярскими папками, топорщились традесканции. И веселые эти зеленые пятнышки сразу как-то прибавили мне надежды.
— Как квартирный вопрос? — первым делом спросил меня хозяин аспарагуса, традесканций и настенного календаря с задумчивым слоном, глянцево светившимся с обложки.
— Нет вопроса. Возвратился в родительский дом. Метров хватает, прописка еще довоенная.
— Очень хорошо! Вы летчик?
— Летчик, — подтвердил я, отчетливо ощущая: а это уже не так хорошо…
— Давайте думать. Нужен, скажем комендант общежития. Оклад не больно… девяносто четыре рубля, но у вас же пенсия, да?
Комендант? Я? Странно… И что делают коменданты, если судить по Ильфу и Петрову… Не дождавшись никакого ответа, хозяин кабинета предложил:
— А могу предложить заведовать хозяйством Монтажспецприборстроя, оклад сто десять… Как?
— Не пойдет, — сказал я.
— А что, приблизительно, вы бы сами желали?
— Пошел бы на авиационный завод, сборщиком или в ОТК. Нет авиационного завода у вас, не возражаю состоять при машинах — автомобилях, каких-нибудь еще.
— Увы. На сегодняшний день ничего такого нет. — Мой собеседник развел руками. — Заходите через недельку. С голоду, как я понимаю, не умрете: пенсия, выходное пособие тоже получили.
Странно, очень странно, почему моя законная пенсия им вроде поперек горла?
Мы расстались — никак: без вражды и без приязни. Мне вспомнились ленивые глаза хозяина аспарагуса, традесканций, слона, и хотелось понять, почему он такой — трын-трава ему все на свете, ноль эмоций… Кто их таких сажает в кабинеты, куда люди приходят как-никак за своей судьбой?
В конце концов я попал в кабинет директора большого автомобильного хозяйства. Директор выглядел моложаво, был он строен, плечист, казалось, перетянут тугими ремнями, хотя ходил в самом обычном, вполне штатском пиджаке. Но я не ошибся: мой будущий начальник оказался из кадровых офицеров, в недалеком прошлом комбат, о чем он мне сам сообщил не без некоторой рисовки. Поглядев в мои бумаги, директор спросил:
— Вот тут написано: старший лейтенант. Понимаю. А дальше — «офицер наведения и управления при штабе полка тире летчик», — этого не понимаю. Если на общеармейские категории перевести, что получится?
— Побольше ротного получится и чуть поменьше батальонного, я думаю. Но это приблизительно. А точно — не знаю, — сказал я.
— Уяснил. — И, переходя, на ты: — Мне нужен толковый начальник колонны. Сто пятьдесят машин. Двести двадцать водителей. Как полагаешь, потянешь?
— Нет, — сказал я. И не дожидаясь его вопроса «почему» объяснил сам: — Воровать не умею.
Директор вполне дружелюбно засмеялся и пообещал научить. Но я спросил, может, он меня слесарем возьмет, на ремонт?
— Грязная работа, — сказал директор, — ты не представляешь, наверное… — Но взял. И полгода я не знал никакого горя.
Что такое автомобильный мотор? Тот же самолетный: поменьше, ясное дело, грубее исполнен, но принцип — один! И механика — родственная. Без особого труда и натуги я втянулся в работу ремонтного цеха. Постепенно начал сходиться с людьми, привыкать к порядкам, которые после долгих лет службы в армии казались скорее беспорядками. Так или иначе я все же обретал равновесие, жизнь получала новый смысл. Снимаю головку блока, вытаскиваю поршни, заменяю сносившиеся кольца… время, отведенное на эту операцию, известно, расценка — тоже. Очень скоро, что-нибудь через месяц, я понял: ремонтировать водяную помпу — работа выгодная, а вот переклепывать тормозные колодки — нет. И еще понял: есть контакт с водителем, он запишет в заявку на ремонт парочку липовых позиций, и день закончится не меньше, чем десяткой. Все просто. Все вроде пошло и могло бы, я думаю, идти еще лучше, но… вечная моя, персональная невезуха!
Вызывают вдруг в партком. Говорят у тебя — стаж, у тебя — армейская выучка, у тебя, спрашивают, совесть есть? И не успев опомниться, узнаю: Ефремов Андрей Александрович рекомендован на должность мастера технического обслуживания.
Но это была еще не катастрофа. В ближайшую неделю ничего худого не случилось. Но в день зарплаты, закончив, так сказать, труды праведные, я снял халат и, натянув пиджак, весь день провисевший в конторке, обнаружил в кармане деньги — смятые трешники и пятерки. Происхождение этого капитала было более или менее ясно, сложнее оказалось другое: очевидно мне предназначалась часть суммы… какая? Кому-то следовало вручить остальную долю…
Наверное, я поступил не лучшим образом, но другого не придумал. Пошел в партком, выложил все обнаруженные в кармане купюры на стол секретарю и попросил его распорядиться деньгами, как он найдет нужным, как вообще на базе принято…
С моей стороны было бы сверхсамонадеянностью говорить, будто я всегда знал, как надо жить, но вот как не надо, об этом, мне кажется, я всегда имел твердые представления. В их число входило: принимать незаработанные деньги в виде подарка, взятки, премии, словом, под любой вывеской — неприемлемо. Исключено для меня. Мне пытались объяснить: у мастеров несправедливо низкий оклад. Рабочие это понимают и по собственной инициативе пытаются как-то компенсировать, ничего, мол, оскорбительного тут нет. Но и понимал: приму эти «компенсационные рублики» и после этого уже не смогу отказаться, когда придут закрывать ко мне липовый наряд, когда предложат обойти расценку… Словом, от денег я отказался. И услыхал:
— Тебе можно в благородство играть: пенсию гребешь!
Господи, мастер, ведавший всеми сварочными работами в нашем хозяйстве, произнес эти слова точно с таким же выражением недоброго злорадства, как и майор, что вручил за месяц до этого пенсионную книжку.
Бороться? Но с кем и против кого? Приспособиться, махнуть на все рукой? Уходить пока еще не поздно. Куда? А не важно… Прежде всего уйти, а там погляжу, что делать.
Но я не успел еще подать заявление об уходе, как меня вызвали в райком. Совершенно не понимая, не догадываясь для чего я понадобился, кому, пошел. Явился в назначенный час, там — толпа. Какие-то списки вывешены, слышу шепчутся люди. Не сразу, но все-таки понял: идет мобилизация добровольцев на целину. Требуются специалисты. Потом в печати будет красочно изображен «патриотический порыв миллионов…»
А пока поминутно открываются двери, из дверей вылетают несостоявшиеся спецы и на разные голоса сообщают: выговор! Велели подумать денек!.. Предупреждение… Выговор… выговор… выговор…
На целину меня, понятно, не тянуло. С чего бы? Я вырос на городском асфальте, не умею овес отличить от ржи… Вот и сижу, соображаю, как же себя вести там, за дверью? Ничего еще толкового не придумал, когда слышу:
— Ефремов А. А., пожалуйста.
Вхожу. Стол под сукном. За столом человек восемь. У всех лица усталые, бледные. И что удивительно: члены комиссии похожи друг на друга, как родные братья. Все в одинаковых костюмах к тому же, в непременных белых рубашках и похожих галстуках. Очевидно старший — он сидит во главе стола — спрашивает:
— Вы в курсе, товарищ Ефремов, по какому вопросу мы вас пригласили.
— Догадываюсь.
— Вот и хорошо, и как же — согласны на целине поработать?
— С радостью, — говорю я, — с превеликой радостью! Не скрывая удивления, члены комиссии переглядываются между собой. Очевидно, желающих до меня было немного. Кто-то спрашивает:
— В каком качестве вы бы хотели туда отправиться?
— Командиром звена могу, могу и штурманом отряда. Удивление возрастает. Товарищи не возьмут в толк, о каком звене и отряде я толкую. Поясняю: я — летчик. Старший лейтенант в запасе. На целине непременно развернет свою работу сельскохозяйственная авиация, стало быть и командиры звеньев и штурманы потребуются. Выше — не прошусь. Выше — мне противопоказано.
— Мы кадрами механизаторов занимаемся, — как бы извиняясь, замечает председательствующий, — до инженеров МТС включительно.
— Но с автомобилями я имею дело всего шесть месяцев, товарищи, а трактора близко в жизни не видел. Посудите сами, какой из меня сельский специалист? Прикажете, понятно, я подчинюсь, поеду, но ведь года не пройдет, как спросят: что, извините, за дураки прислали нам такого механика? — Тут я показываю пальцем на себя, — так что давайте серьезно подойдем, товарищи — командиром звена, штурманом — с удовольствием и с гарантией!
— Это вам надо через управление кадров Министерства гражданской авиации действовать. Мы поддержим… На этом — все. Благодарю. Раскланиваюсь. Расстаемся, кажется, к взаимному удовольствию.
Было уже поздно. Возвращался домой под звездами. Думал: летал и все было понятно — от моего взаимопонимания с машиной, от нашей если угодно, приязни, в конечном счете только и зависело, хорошо или не очень хорошо живется. Немножко везенья, понятно, требовалось, какая-то доля удачи. А от окружения всегда можно оторваться и уйти на высоту. Пусть не навсегда, хоть на время, а там за облаками никакого политеса, была бы техника пилотирования на уровне и голова на плечах…
Как жить, — спрашивал я себя, — теперь вот как? Мне было неуютно на земле, пожалуй, и боязно даже, не доставало уверенности в себе. Все пытался представить, сообразить, к чему бы прислониться? По непонятной ассоциации вспоминаю о Чкалове. Самый популярный, самый знаменитый летчик довоенной поры приехал к нам в аэроклуб. Он был в ту пору живой легендой. О его полетах, о его выходках на земле рассказывали совершенно невероятные истории. Не стану врать, будто я помню его речь слово в слово, но вот что прочно осело в памяти — основательность каждого его жеста и всего облика Чкалова. Неторопливая речь его, проникавшая в душу, вселяла уверенность: раз надо — смогу. Вот бы с кем посоветоваться.
Но его нет в живых. И сегодня я много старше, чем был Чкалов в свой последний морозный день на земле, когда переохлажденный двигатель не развил оборотов, и машина, потеряв скорость, рухнула на окоченевшую землю.
И вообще, жить надо своим умом.
Только всегда ли это возможно — «по уму», по толковому расчету, чтобы все получалось взвешенно и сбалансированно. Человек тем и отличается от машины, что ему свойственно увлекаться, переживать, чувствовать, творить несуразное.
Пока добирался из райкома до дому, решил: поеду в Горький, точнее — в Василево, на родину Валерия Павловича Чкалова. Для чего?
Ни для чего определенного, не буду прикручивать сюда миф об Антее или что-нибудь еще в таком духе. Еду, потому что еду.
10
«Леша, а еще хочу спросить: не знаешь ли, куда Ефремова загнали? Вспоминаю его часто — правильный мужик! И чего только Щусев, где только мог, обязательно ему гадил?(Из письма Абрасимова — Миненко.)
Давеча ездил в наш бывший полк с ансамблем. Дали там шороху! Стал расспрашивать про наших стариков, представь, — никто и ничего! Только и выяснил, что Тюрин (помнишь звонаря?) в полковниках. Служит еще, находится при округе..
А в полку даже фотографии в ленинской комнате из более позднего периода. Вроде бы нас в полку вообще никогда не было. Все-таки малость обидно это…
Если услышишь что про Ефремова, напиши обязательно…»
Небо над бывшим Василевым, родиной Чкалова, куда я приехал по утру, показалось большим, прохладным и черт знает каким высоким, особенно если смотреть с волжского обрыва.
Теперь многие, кто шустрит, кто себя показать хочет самым передовым, а вообще-то к текущему моменту пристраивается, так и норовят лягнуть Чкалова, мол, — личный друг-приятель Сталина он был, отсюда и весь его героизм… Мне это слушать тошно! И до спора с этой шантрапой я унижаться не стану, пусть только на один вопрос ответят: кто на И-16 летал, Чкалов или Сталин? Кто на И-180 жизнью рисковал, Чкалов или Сталин? Кто тридцать четыре года на свете прожил, Чкалов или Сталин — и весь разговор!
Первое, что меня в Василеве порадовало — автобусы. Не сами машины — они как раз были устаревшие, изношенные и далеко не лучшей конструкции, а то, что на каждом борту был маслом маленький портрет Чкалова написан. Хорошо! Значит, помнят человека и чтут дома.
Сразу пошел в музей.
Что могу сказать? Музей, как множество других мемориальных музеев — и ухожен, и густо заставлен вещами, должно быть именно от того и выглядит грустным. Нет в комнатах чкаловского родного дома ощущения жизни.
Еще прежде я слышал легенду: в кармане Валерия Павловича, когда он, перелетев через Северный полюс, приземлился в Америке, обнаружилась завалявшаяся копейка. Откуда-то это стало известно дотошным репортерам, понятно, такая подробность тут же попала на страницы газет. И началось! Согни любителей раритетов атаковали Чкалова — продайте! Богатые коллекционеры предлагали сумасшедшие деньги за эту единственную в мире копейку, побывавшую над полюсом. Но Чкалов расставаться с монеткой не пожелал:
— Нет, — сказал он, — не все в мире продается.
И вот тронутая временем копеечка перед моими глазами. Почему, не знаю, но ни кожаный шлем, ни меховой костюм, ни подбитые белкой перчатки, ни наручные часы, что экспонировались в одной витрине, особого впечатления на меня не произвели, а пот тусклая копеечка, вернувшаяся из Америки домой, взволновала, едва не до слез.
Ну, а в целом, в общем виде, я уже сказал, — музей был, как музей.
Другое дело — специально выстроенный рядом с жилым домом самолетный ангар. Под высоким его сводом оказались поставленные на вечное хранение самолеты Чкалова. Главное место занимал АНТ-25, длиннокрылый, единственный в своем роде, уникальной судьбы машина; рядом — тихий темно-зеленый У-2, позже на фронте прозванный и «курузником» и «старшиной», и «рус-фанерой» — замечательный небесный долгожитель. У-2, стоявший в ангаре, был подарен Чкалову в собственное владение. И еще тут помещался курносый, задиристый на вид истребитель И-16, стоивший ему больших нервов и, между прочим, крови тоже.
Когда-то и я был «владельцем» такого чуда с голубой семеркой на борту. Если верно, что все люди связаны друг с другом не более чем пятью звеньями воображаемой цепочки, то моя связь с Чкаловым, облегавшим когда-то ту семерку, была наикратчайшей — в одно звено!
В ангаре было темновато и пусто.
Неспеша обошел я все помещение. Погладил холодную перкалевую обшивку работяги У-2. Еще раз подумал: вот машина! Каждый летчик довоенной выпечки обязательно начинал свою небесную дорогу на такой машине, терпеливый и выносливый это был самолет, как только не обижали его курсанты, а он все равно — старался и не роптал.
Потом я поднялся на смотровую площадку, сооруженную на одном уровне с пилотской кабиной АНТ-25. Заглянул сквозь фонарь внутрь самолета. Кабина показалась до невозможности тесной, какой-то сиротской. Трудно было представить — вот в такой консервной банке — холодной, снабженной штучными, можно сказать, приборами, экипаж трос суток продирался сквозь циклоны, летел над ледовой пустыней — с ума можно было сойти! Интересно, согласился ли бы кто-нибудь из сегодняшних асов повторить тот «Сталинский маршрут» через полюс, рискнуть, точно зная, что удача сделает его первым из первейших? Конечно, речь идет не о том, чтобы просто перешагнуть через полюс, — сегодня это не сверхзадача, а слетать в Штаты на АНТ-25?.. Сомневаюсь. Наконец, я добрел до И-16.
В моей биографии эта машина занимала особое место. Она была первой, доставшейся мне, мальчишке-пилоту, прибывшему для прохождения службы в строевую часть.
Надо ли говорить, что мой И-16 представлялся мне самым-самым изо всех прочих точно таких же самолетов, занимавших полковую стоянку. Я не подходил, а осторожно приближался к машине, не смотрел на нее, а вглядывался…
Механик подошел с докладом: так и так, мол, — самолет осмотрен, заправлен, все в порядке, машина к полету готова. Напуская на себя важность, обходил я самолет, покачивал элероны, постукивал по стабилизатору, проверял, петли люфта в воздушном винте, и, закончив ритуал кругового осмотра, попросил у механика самолетный формуляр. Небрежненько так, будто давно уже привык расписываться за прием новых машин.
Формуляр — паспорт и одновременно жизнеописание самолета. В пухлую, одетую в черные ледериновые корочки, книжицу записывают все-все, что случается с самолетом на протяжении его жизни: ремонты крупные и мелкие, регламентные работы, облеты, устранение девиации компаса, короче говоря, каждый шаг.
Механик протянул мне формуляр. Вот сейчас распишусь и… машина сделается моей, законной, персональной!
Похолодевшими от волнения пальцами раскрыл формуляр и прочел на первой странице: «Самолет облетан, к эксплуатации в строевых частях годен. Летчик-испытатель — Чкалов».
Теперь вы понимаете, о каком одном звене я говорил, что связало меня с Валерием Павловичем? Понимаете?
Говорят, верить в бога, иметь бога, что называется в душе, — пережиток. Стоит ли быть столь категоричным? Каждому, я думаю, надо решать самому и для себя, как жить, — с богом или без бога. Лично у меня был мой персональный авиационный бог, его совестью судил я себя. Особенно в тех случаях, когда не все шло гладко и как полагается — Чкалов.
И вот в его ангаре, стою перед нашим истребителем. Вокруг пустынно, прохладно, сумрачно, по-ангарному гулко. И внезапно меня охватывает совершенно неудержимое желание забраться в кабину, вернуться туда… я не умею высказать, не могу найти слов — для чего? Не взлечу, знаю, моложе не сделаюсь, тоже знаю, но… хоть на чуточку приобщусь к утраченной навсегда судьбе летчика.
Глупо? А что поделаешь, кто застрахован от глупостей… И так ли это плохо, если глупости, случается, украшают жизнь?
Озираюсь, все-таки надо бы спросить у кого-нибудь разрешения «посетить» экспонат, делать это самочинно, пожалуй, несолидно, все таки я уже не мальчик, голова седая.
Отправляюсь искать начальство. По дороге натыкаюсь на деда: приземистый, грузный, одет в толстую телогрейку, на голове — поношенная солдатская шапка, на ногах — новехонькие негнущиеся валенки. А время-то весеннее. Нахохлившись, дед сидит около тумбочки, олицетворяя охрану, и в сверхтолстые стекла вполне современных очков в модный оправе разглядывает альбом с какими-то чертежами. Стараюсь выглядеть изысканно вежливым, прошу стража бесценных ангарных экспонатов, о разрешении посидеть в кабине И-16.
Дед выслушивает молча, не дрогнув ресницей, встает с табуретки и куда-то исчезает.
Думаю: пошел согласовывать «вопрос». А чтоб тебя! Еще чуть, — сорвусь, сорвусь и меня понесет, захлестывая святой ненавистью, к бюрократизму и бюрократам, к постановщикам «вопросов»… Но прежде, чем я успеваю запуститься по-настоящему, дед возвращается.
В руках у старика пачка журналов «Авиация и космонавтика», журналы я узнаю сразу по характерной сине-голубой обложке.
— На, — говорит дед, протягивая пачку, — подложишь под задницу, парашюта, извиняюсь, нет, надо чего подсунуть, а то будет низко…
Вот так дед! Предусмотрительный. Симпатичный… а что? В валенках? Так старый ведь, ноги, поди, мерзнут, суставы, небось, болят. Может, он всю жизнь склады окарауливал — в холодрыге, в сырости прозябал. Славный дед…
Подхожу к «ишачку», укладываю журналы в чашку сиденья. Забираюсь сам. С парашютом сидеть было бы удобнее, но и на том спасибо.
Закрываю глаза. Пытаюсь перенестись во времена голубой семерки, когда я был еще очень молод, когда только-только учился думать по-авиационному, сопоставлять происходящее в полете с теми, не больно обширными познаниями, что вложили в нас, курсантов Борисоглебской летной школы, завершивших ускоренный курс обучения перед самой войной.
Открываю глаза. Прислушиваюсь к себе. Оглядываюсь. Сидеть хоть и на авиационных журналах, а неудобно. И вообще что-то не так в самолете. Приборы все на своих законных местах, прицел — тоже. Примеряюсь к сектору газа и со второй попытки левая ладонь ложится на гладенькую его головку, будто и не было никакого перерыва в полетах. И ручка управления хорошо держится в пальцах…
С превеликим трудом соображаю, что же не так — за долгие годы самолет, превращенный в экспонат, утратил запах живой машины!
Мой давний «ишачок» благоухал сладковатым ароматом этилированного бензина, чуть-чуть отдавал перегоревшим маслом, еще меньше — пьянящим запахом эмалита. Какой неповторимый, какой удивительный букет окружал и ласкал меня в живом самолете. И ничего, ничего не осталось.
И сразу полезли горькие воспоминания: рыжая глина свежих могил — сколько их было! — могил, в которые легли тела моих товарищей, чаще всего почти совсем еще мальчишек, и дымные шлейфы подбитых машин в военном небе, и рыжие костры на местах падения, когда и для могил ничего не оставалось…
Не могу. Сидеть в кабине и играть в летчика пропадает всякая охота. Для чего я сюда приехал? Не знал что ли, старый дурак, жизнь заднего хода не имеет, как и самолет, кстати?..
Вылезаю из кабины. Прихватываю журналы, иду к выходу.
Сквозь остекление, расположенное где-то наверху, ангар освещают резкие лучи солнца, и золотые столбы пыльного света кажутся одушевленными, они словно дышат. Солнце рождает тени. «Ишачок», вычерненный на бетонном полу ангара, раза в полтора больше настоящей машины и совсем на нее не похож.
Дедушка-вахтер равнодушно выслушивает мою благодарность, молча указывает на тумбочку: положи, мол, журналы туда, и неожиданно спрашивает:
— У тебя какой налет, парень?
— Две с половиной тысячи часов. — отвечаю немного опешив, чего бы ему мой налет? — А что, отец?
— А так. Салага ты. Шестнадцать тысяч я напилил, в основном в Арктике, в сложняке. Больше половины, пожалуй, ночью. А того долго не мог понять, в чем главный смысл… Года четыре прошло, как меня турнули, вот когда сообразил… Так что ты не расстраивайся особенно сильно, парень.
— И что же вы через четыре года сообразили? — проникаясь разом почтением к отставному полярному летчику, спрашиваю я.
— Радоваться надо каждый день! Это авиация нам велит. Чему радоваться, можно спросить? Отвечаю: ты — жив? Вот и празднуй!
Ноябрь 1988