Анатолий МАРКУША

БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

Фрагменты одной жизни

РОМАН

Рисунки В. МОЧАЛОВА

Вместо предисловия

Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь. Не надо заводить архива, Над рукописями трястись. Цель творчества — самоотдача, А не шумиха, не успех. Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех. Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов. И надо оставлять пробелы В судьбе, а не среди бумаг, Места и главы жизни целой Отчеркивая на полях. И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги. Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать. И должен не единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым, и только, Живым, и только — до конца.

Вечер превращает росу в иней, утро превращает иней в росу.

Жан-Поль.

Все это было, было, было...

Александр Блок.

То, что я собираюсь рассказать, правильнее всего назвать фрагментами одной жизни. Я собираюсь говорить главным образом о своих просчетах, про­махах, ошибках — словом, о теневых сторонах су­ществования, что не украшают жизнь, а делают ее труднопроходимой.Разумно спросить: а чего тебя, брат, на такие саморазоблачения тянет?

Скрывать нечего, лакировать тоже: отвечу.

Когда выходишь к четвертому развороту, когда впереди последняя прямая — это соображает каж­дый зеленый пилотяга, — маневрировать не прихо­дится, самое время подумать о душе.

В моем понимании подумать о душе — значит поддержать идущего вслед, чтобы не споткнулся там, где я шишку набил, открыть глаза сменщику на мои грехи — не греши подобно! А отважишься, знай, какой ценой за это приходится платить...

Должности мои, звания — чешуя. С них разговор начинать не стоит. Существенно одно: я — летчик.

Если хорошенько подумать, летчик — не только и даже не столько профессия, сколько состояние, образ мыслей, стиль поведения, отличающие чело­века этого сословия ото всех остальных людей тем, что он — летчик — способен, забыв о рулях и про­чих органах управления, вообще обо всей материи, образующей самолет, свободно перемещаться в небе.

Только не спешите подсказывать: как птица!

Настоящий летчик делает это много лучше птицы.

Таким образом, я утверждаю: летчик — существо особое, сформированное землей, небом и само­летом.

И суд над нами особый: высшая его инстан­ция — земля.

Земля строга и бескомпромиссна, молча прини­мает и лейтенантов, и генералов, разумеется, лета­ющих. Льгот — никому.

Что-то в последнее время небо мне снится.

Раньше, пока летал, никогда этого не было, а теперь — списали с летной работы — и снится.

Все чаще не праздничное, не голубое в белых, как невеста, нарядных облаках, а сумрачное, тре­вожное.

И снова чувствуют руки холодок тумблеров, жесткую выпуклость ручки управления, так плотно ложащейся в пальцы; и жмурятся, глядя мне в лицо, зеленоватыми глазами циферблаты прибор­ной доски...

Готовясь к взлету, я уменьшаю ультрафиолето­вый подсвет кабины, прислушиваюсь к двигателю.

Так снится.

«Верь только приборам», — должен сказать я прежде, чем начать разбег. И говорю: «Верь только приборам!»

Нарастает скорость — я это чувствую спиной: прибывает... еще и еще, сейчас будет отрыв... Есть. Шатнулись — самолет и я — чуть вправо, чуть влево, пошли вверх...

Весь мир теперь — в колеблющемся силуэтике авиагоризонта да на острие стрелки, счисляющей скорость: пока есть скорость — летишь, нет скоро­сти — падаешь.

Не глядя, на ощупь, нахожу и вдавливаю шарик крана шасси. Перевожу кран до упора вверх. Краем глаза замечаю: гаснут зеленые точки в указателе... Жду. Есть — одна красная... вторая... Все три есть — шасси убралось и встало на замки.

Берусь за головку крана щитков и тоже перевожу вверх. И сразу машина делается вроде легче, податливей, довольно пальцем шевельнуть, как силуэтик авиагоризонта опустит левое крылышко, поднимет правое, поползет вверх или, напротив, опустится под черту искусственного горизонта.

Лечу.

За остеклением тесной кабины непроглядная ночь, лишь навигационные огоньки на кончиках крыльев — зеленый справа и красный слева — све­тят мне из-за борта. Только и на этот умеренный свет заглядываться нельзя: отвлекает от игруш-ки-силуэтика, повторяющей каждое движение машины.

Высотомер успел накрутить уже не одну тысячу метров. И компас безмолвно диктует: идешь задан­ным курсом...

Облачность должна вот-вот кончиться. Прежде чем это случается, вижу: вдоль остекления понес­лись сероватые размытые клочья. И, будто занавес взвился, открылось чистое небо. Глубочайшая мас­лянистая чернотища забрызгана сияющими кру­пинками звезд — большими, поменьше, совсем ма­ленькими, с булавочную головку. Это и есть насто­ящее ночное небо.

«Не смотри по сторонам», — должен сказать я себе. И говорю: «Не смотри по сторонам».

Знаю, моргнуть не успеешь, звезды лишат ощу­щения пространства: низ сместится вверх, верх опрокинется под ноги... завертит, и никакие прибо­ры не помогут. Останется одна надежда — парашют.

Бондаренко выручил. Михалева выручил. Загри-цу не помог: высоты не хватило.

Но я лечу во сне. И сон раздвигает границы возможного: самолет странным образом истончает­ся и слоями стекает с меня. Легко, безболезненно, тихо. Я сознаю невозможность происходящего и все-таки испытываю какой-то удивительный, не поддающийся оценке восторг.

Вот уже руки мои ощущают плотность живого воздуха, и плечи входят в его упругий поток... Больше не нужен искусственный горизонт, и указа­тель скорости ни к чему: я слышу шелест звезд и по ясному их звуку сужу о скорости — растет... умень­шается...

Осторожно!

Я опрокидываюсь на спину и лечу так: лицом к звездам. Странная мысль приходит в голову — вер­нусь, и меня обязательно спросят: где машина? Что отвечать? Усмехаюсь во сне и успокаиваю себя: больше половины, если не все, совершенные мною «геройства» были стимулированы страхом — а ну как спросят: «Почему вьшрыгнул, почему бросил машину?»

И меня прохватывает озноб: а вдруг не поверят? Как это самолет сполз? Какими такими слоями?

И окажусь виноват.

Ведь это так удобно — списать беду за счет летчи­ка. Экипаж не подготовился должным образом... Командир корабля допустил преступную небреж­ность, за что и поплатился. Мертвые сраму не имут. Так говорится. Говорится легко, бездумно. Но так ли на самом деле?

Или живым спокойнее, когда виноваты мерт­вецы?..

Вот бы выскочить из сна. Я бы многое порасска­зал, как это бывает наяву. Но звезды не отпускают.

Звезды шелестят, подмигивают и тихонько кренят­ся: я оборачиваюсь лицом вниз, сжимаюсь, и покинувший меня самолет возвращается.

Натекает.

Материализуется.

Больше времени ни на что не остается: покачива­ющийся силуэтик в авиагоризонте, стрелочка ука­зателя скорости, высотомер...

Немного позже приказываю себе: «Установи стрелку радиокомпаса на ноль. Проверь остаток горючего... Снижайся...»

Уходить от звезд не хочется, но время. Делаю, что положено, и неотступно, ежесекундно помню: внизу земля.

Притаилась и ждет.

Прощайте, звезды!

Будь милостивой, земля. Я иду к тебе на послед­нем горючем.

У вернувшегося из полета исчезают крылья, и земной груз с новой силой сваливается на плечи. Почему? Не знаю. Но это так. Всегда...

* * *

Сначала ничего не было, а потом я вдруг увидел: она тоненькая-тоненькая и будто вся на пружин­ках... и не просто двигается, а... переливается, как ручеек.

Жутко была она все-таки красивая, Наташка.

И я стал глядеть на нее, не отрываясь, пока не сделалось больно дьппать.

Потом, уже после физры, подошел и, как буд­то нечаянно, тронул. Она ничего, засмеялась и спросила:

 — Ты почему такой несильный? Вот Фортунатов Митя — сильный!

И убежала, а я стал думать: при чем тут Фортуна­тов? Он — толстый и большой... Правильно. Но это необязательно, раз толстый, то и сильный... А еще бывает, хоть и сильный, да трус. Кто сказал, если толстый и сильный, значит, обязательно храбрый?

Так я шел по коридору, думал, а он — навстречу, Фортунатов. Идет, жует. Он всегда жует — яблоко или конфету... или пустым ртом жует.

 — Эй, — сказал я, — жиртрест! Не лопни!

Но он даже не посмотрел в мою сторону, вроде не видел, не слышал. А я так понимаю: не желал слышать.

Как вы думаете, это приятно, если тебя не желают слышать?

И почему?

Может, он меня презирал? Но кто имеет право презирать человека, если тот не фашист, не предатель, не ябеда и не трус? Вот вопрос!

А может, Фортунатов считает, что я — трус? Но Колька Абаза никогда не был и никогда не будет трусом!

С этим я вошел в класс.

Ребята еще галдели, рассаживаясь по местам. Я сразу подошел к Митьке и спросил:

— По-твоему, я — трус? Да?

— Иди ты, — сказал Митька.

 —  Нет, ты скажи: я — трус?

И он не ответил!

А молчание что? Молчание — знак согласия! Сло­вом, мне пришлось щелкнуть его по носу и предуп­редить:

 —  Смотри у меня!.. — Больше я ничего не успел сказать: вошла Мария Афанасьевна. Ее мы уважа­ли, и потом у Марии Афанасьевны опять муж умер. Второй. Не хотелось расстраивать.

На уроке Наташка прислала записку: «Героический герой! С ума можно сойти — не побоялся пощекотать Митьке под носом! Ура!»

«Странно, — подумал я, — чего она из-за Фортуна­това выступает?»

Потом, дома, я все старался решить: кого бы должна выбрать Наташка — Абазу или Фортунато­ва, если совсем-совсем по-честному?..

И получалось — меня!

Мне даже приснилось: Наташка на физре выво­дит меня из строя, за руку; поворачивает лицом к ребятам и говорит всем: «Я выбираю Колю Абазу, а Фортунатов — бабуин и обжора». В слове «бабуин» слышалось что-то замечательно пренебрежитель­ное, хотя я и не догадывался тогда: бабуины — по­рода обезьян.

Но то было во сне, а на самом деле Наташа или не обращала на меня внимания или поддразнивала и по каждому поводу заводила: «А вот Митя!.. Форту­натов!! Митя!!!»

В конце концов вся эта музыка мне надоела.

И вот что я придумал: вырвал из нового альбома для рисования лист, толстенький такой, шершавый, и изобразил на нем маленькую стенгазету. Все чин чином: заглавия с завитушками, разные кар­тинки, синий ящик «Для писем...» И раскарикатурил Наташку вместе с ее Митькой! Рисовать я будь здоров рисовал, да еще разозлился.

На другой день специально пришел в школу пораньше, прокрался в класс первым и прямо к Наташкиной парте приклеил свою газету. Наглухо. Был такой особенный клей авиационный — эмалит. Вот им.

Ну, ясно, когда ребята увидели, — смеху... И все догадались, чья работа — так я один в классе мог, — но и не докажешь, что Абаза: следов нет! А не пойман — не вор... Все чисто сработал!

Удивительно дальше получилось: ребята гал­дят — кто за Наташку, кто против, — а сама она ни слова, будто все это ее вообще не касается. Смотрит на меня обыкновенно, вроде даже улыба­ется.

Чудно!

И только после уроков окликает в раздевалке и медленным, как будто засыпающим голосом спра­шивает:

 — Не можешь объяснить, Колька, — а сама юб­чонку задирает и у меня, можно сказать, под носом чулочные резинки перестегивает, будто я пустое место, будто меня нет, — не можешь объяснить: почему ты такой недоумок?

Ух, и презирала она меня!

А голос ни на одном словечке не спотыкнулся, не заспешил.

Не думал я, что на всю жизнь резинки эти запомню, а главное, тот невидимый лед в ее глазах, обжигавший страшнее огня...

И уж совсем не предполагал, что опалит меня тем льдом еще не раз в долгой моей жизни.

Не так давно занесло меня на старое летное поле. Ну, поле как поле, что земле сорок лет — мгнове­ние... А вот ангар наш заметно постарел, облупился. Теперь его используют для вспомогательных нужд, самолеты в ангаре больше не ночуют.

В ту давнюю пору, когда ангар был еще молодым, меня, вопреки желанию, оставили инструктором в летной школе. Тогда существовал порядок: в конце рабочего дня инструкторы, перегонявшие машины с полевой площадки, где они трудились от зари до зари, подходили к основному аэродрому на бре­ющем и садились без знаков — классическое матер­чатое «т» и ограничительные полотнища на этот случай не выкладывались. И особым шиком счита­лось касаться земли возможно ближе к ангару.

Подобная вольность была не бессмысленна: ожи­далось, что на войне придется (и пришлось!) при­земляться на полосах ограниченных размеров и, уж конечно, соблюдать строжайшие правила мас­кировки, так что никаких знаков не будет. Вот и тренировались между делом.

В тот день мы подлетели к основному аэродрому на заходе солнца. Первым пошел на посадку коман­дир эскадрильи. Мне с воздуха было хорошо видно, как четкая тень его самолета бежит впереди маши­ны, как проносится по ангарной крыше, падает на землю и сливается с колесами в каких-нибудь пятидесяти метрах от ангара. Подумал: солнце в спину подсвечивает — помогает, собственные коле­са видны, можно и расчетик сделать... и притереть в точечку. Следом за комэском приземлились коман­диры звеньев, а там подошла и моя очередь. Прицелился я самолетом в середку рыжей ангарной крыши, уменьшаю скорость... Ползу и соображаю: а если еще носик ей приподнять? И приподнял, са-амую малость, а оборотиков прибавил. На преде­ле иду. И надо же — не услыхал, почувствовал: колеса по крыше — чирк! Еле-еле, воздушно так, будто мимолетным поцелуем скользнули...

Первая мысль: на земле заметили или нет?

Делаю, что надо, убираю обороты, подпускаю самолет пониже, плавно тяну ручку на себя, — а в голове гудит: что, если заметили?

Ах, какая трава зеленая!

И цветочки белыми пятнышками проступили...

Ничего хорошего ожидать не приходится. Как начнут клевать, не отбрешешься. Что же делать?

Клин клином?

Победителей не судят?

Пожалуй, ни одна из этих расхожих мудростей толком в голове не пропечаталась. Так — мельк­нули.

А руки и ноги свое знают. Строго выдерживая направление пробега, я плавно вывел двигатель на максимальные обороты и... пошел на взлет. Надо было замкнуть круг еще раз, зайти на посадку, снизиться точно так, как я снижался, «поцеловать» ангарную крышу в той же самой точке, призем­литься и повторить все снова.

Для чего?

То, что удается однажды, можно отнести за счет случайности. Действие, повторенное дважды и тем более трижды, само собой переходит в иное каче­ство — превращается в умение или даже в мастер­ство, а может быть, и в виртуозность...

В тот вечер машину я не разбил, сам не убился, словом, ничего такого — сверх... — вроде не случи­лось. Но стоять перед командиром эскадрильи пришлось. Шалевич глядел на меня как-то стран­но, даже и не гневно, скорей, недоумевая, и спрашивал:

 —            Ты на первом заходе нечаянно или намеренно по крыше чиркнул? Только, пожалуйста, не ври.

Как быть? Сказать все по правде? Но он же видел: я повторил заход и раз, и два... Значит, могу! Я молчал, выигрывая время.

— Ну, Абаза, что скажешь?

— Так вышло, командир, — сказал я чужим язы­ком, ожидая: вот сейчас будет! Но ничего не случилось. Комэск смотрел и вроде не видел меня. Не повышая голоса, Шалевич рассуждал будто сам с собой:

— Вышло? Очень интересно. Сначала — вышло, а потом ты стал работать Чкалова, Абаза? Стал изображать Рихтгофена?..

Я молчал, стараясь догадаться, что он думает обо мне. Но глаза Шалевича упорно ускользали от моих глаз.

 —            Ты — щенок, Абаза, наглый и глупый. — Тут он было пошел прочь, но вернулся и сказал: — Трое суток ареста. Будешь думать, потом доложишь всей эскадрилье: зачем ты это делал. Именно — за­чем?

Как странно устроено в жизни: тебя всегда о чем-то спрашивают, и ты не можешь или не имеешь права не отвечать.

Куда бы лучше самому спрашивать... себя... И отвечать тихонько — по секрету...

* * *

Чем меньше знаешь, тем уверенней судишь: ошибка общечеловеческая, возможно, даже «кон­структивная». Говорю по собственному опыту. Едва приобщившись к авиации и почти ничего еще не ведая, я уверенно повторял следом за многими и многими желторотыми пилотягами:

 —  Только бы не оставили инструкторить в школе...

Почему? Какие доводы у меня были против работы инструктора?

Что за летчик, если он пожизненно привязан к одному аэродрому!

Каждый день круг, зона, и снова круг, и снова зона... сдохнуть от однообразия.

В строевой части свободы больше, не то что в школе...

Это были главные и наиболее, как мне казалось, убедительные доводы. Нет, я не претендовал на оригинальность, знал: точно так говорят все, кто не хочет оставаться инструктором. А таких, что хоте­ли бы, я в ту пору не встречал.

И вот случилась колоссальнейшая неприятность: меня оставили в школе. О переживаниях говорить не стану. В армии переживания особой роли не играют: все решает приказ.

Запомнилась беседа с командиром эскадрильи. Он сказал нам, совсем молодым ребятам:

 — Ваше настроение мне понятно, и об этом пока рассуждать не будем. Хочу обратить внимание на одну особенность вашей начинающейся службы. Думаю, такое вам в голову не приходило: инструк­тору самой должностью, можно сказать, автомати­чески обеспечено уважение... На, держи! И твое дело не завоевывать, как на любом другом месте, а лишь подтверждать даровой авторитет!

Тогда мы не сумели в полной мере оценить этих слов. Пожалуй, оно и понятно: пока не пройдешь сквозь недоверие, пока не случится преодолеть косые взгляды окружения, пока не испробуешь на собственной шкуре, как дается это самое уважение, трудно правильно понять цену готового авторитета.

Начал я работать инструктором без восторга. Деваться было некуда, вот и делал, что велели: прослушал некоторое число лекций по методике и принял свою первую в жизни курсантскую группу. Тогда все это быстро делалось.

Спустя неделю, наверное, прихожу с полетов в общежитие, настроение — полнейшая неустойчи­вость. Смотрю: на тумбочке бандероль. Мне... Та-а-ак! Интересно. От кого бы?..

Обратный адрес?

Господи, в жизни не мог предположить, что она обо мне вспомнит! От Александры Гавриловны, моей школьной директрисы, бандероль!

Ободрал упаковку, оказалось — книжка. Авторы Монвиль и Коста, перевод с французского, назва­ние «Искусство пилотажа»... И на первом листе надпись: «Николаю Николаевичу Абазе — моему молодому коллеге с пожеланием успеха и долгих-долгих лет!..»

Надо же — коллеге!.. А вообще-то правильно: она — школьный работник, и я теперь тоже шкраб... Когда-то так называли учителей.

И как только Александра Гавриловна про меня вспомнила? Книгу нашла... Догадалась.

Монвиль и Коста, оказывается, летчики, многие годы работали инструкторами...

Скажи, пожалуйста!

Но самое главное оказалось впереди — в «Искус­стве пилотажа» я прочел: «Хороший инструк­тор — редкая птица: он должен обладать взглядом орла, от которого ничего не скроется, кротостью белого голубя, мудростью совы и неутомимым красноречием попугая, который изо дня в день повторяет хорошие советы».

Эти слова я выучил наизусть. Но дело не в словах! За ними начинался новый взгляд на ремес­ло. Шутка ли, это мне следовало обладать орлиным взглядом, мне! А откуда было подзарядиться муд­ростью?.. Словом, благодаря этим словам я впервые попытался посмотреть на себя как бы со стороны и увидеть, чего же мне не хватает...

Трудно сказать, каким я был инструктором. Сначала, как все, робким и неровным, постепенно чему-то научился, что-то перенял от других летчи­ков, постарше... Но, если считать требования Монвиля и Косты минимальными, хороший инструктор из меня не вышел: кротости белого голубя во мне, увы, никогда не было...

Сегодня я чрезвычайно высоко оцениваю время, проведенное в инструкторской упряжке: пока я учил других, многому научился сам.

Без лишней скромности уточняю: сам научил себя.

Не так давно я получил неожиданно письмо от незнакомого юного лейтенанта. Смысл послания сводился к тому, что он просил помощи: «Не дайте погибнуть на инструкторской принудиловке. Я окончил училище с отличием, а меня оставили тут»... И очень он нелестно отзывался о своей работе, приводя те же доводы, что когда-то каза­лись мне безупречно убедительными, а еще добав­лял: «И что трудного, что интересного в этой работе — показывай, как надо, да ругай, когда курсант делает как не надо... Пожалуйста, не удивляйтесь, что я прошу помощи у вас: вы — ста­рый летчик, и если честный человек, не станете доказывать, будто инструкторская работа достави­ла вам много радости...»

Письмо требовало ответа. Но какого?

Мне уже случалось слышать: «Время нынче такое — без протекции далеко не уедешь». Но как быть применительно к авиации?.. Положим, устро­ить, посодействовать, поспособствовать, помочь по­пасть в училище или «организовать» хорошее назначение, даже продвинуться по службе — штука возможная. А как пилотировать? Как пробиваться сквозь многоярусную облачность, как находить путь к звездам в непроглядной ночи?..

Никто не протянет руку на высоту тысяч в двадцать, чтобы в нужный момент прибрать оборо­ты или вовремя уменьшить крен...

Может быть, я старомоден, только с этим уж ничего не поделаешь: не нравятся мне молодые люди, ожидающие и тем более требующие помощи от влиятельных стариков. Но это даже не главное: юный лейтенант, очевидно, считал меня честным человеком... Удивительное совпадение! Я тоже все­гда думал: Абаза — не трус, Абаза — человек че­стный... Только у нас не совсем совпадающие представления о некоторых понятиях.

«Я — честный человек, ты прав, — написал я мо­ему корреспонденту, — и потому признаюсь: ин­структорская работа доставила мне куда больше неприятностей, чем радости. Верно. Но справедливо и то: если я выжил на войне, если меня хватило на двадцать лет испытательской работы, то прежде всего благодаря тому, что я начинал инструктором.

Я — честный человек и не хочу поэтому кривить душой».

Дальше я привел слова Монвиля и Косты, кото­рые помогли мне смириться в свое время.

Ответа я не получил.

Или мой лейтенант не оценил мудрости француз­ских коллег, или по молодости лет не научился еще быть благодарным. Что прискорбнее, судить не берусь...

* * *

В тринадцать лет у человека нет сколько-нибудь серьезного прошлого и оглядываться просто не на что. Может, именно поэтому я без особых сомнений взял из кухонного стола бабушкину старинную скалку, обвязал ее строго посередине крученой бельевой веревкой и отважился... Но прежде не­сколько слов о побудительных мотивах.

Наташка, наверное, уже целый месяц не смотре­ла на меня. Как я ни старался, она все равно пропускала меня, как пропускают картавые букву «р»... Я пробовал обращаться к ней напрямую, атаковать в лоб, но она делала такое лицо и так моргала ресницами, словно к ней обращался вовсе и не человек, а золотистый карп, например, или рыжая соседская такса. Я хитрил, маневрировал, но она или не замечала, или делала вид, что не замечает моих усилий.

Мириться с таким пренебрежением было невоз­можно.

Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот, каким представляется? Правда, я выглядел — впол­не. Метр семьдесят — рост. Плечи — в норме. И не сказать, что глупее других... в карман за словом никогда не лез... не трусил...

И это особенно важно — не трусил!

В смелости своей я в ту пору не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что спрятано в человеке под толстой, непрозрачной шкурой?

Значит, надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.

Так родился план.

Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Ната­ша — в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую верев­ку к балконной решетке (для этого и понадобилась скалка), спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и неожиданное. Поди плохо?!

Текст приветствия готовить заранее я, разумеет­ся, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации — моя врожденная слабость.

И вот скалка прижата к прутьям, я бодро пере­шагиваю через ограждение, дергаю, проверяя ве­ревку на прочность, и осторожно спускаюсь...

Под ноги не смотрю. Краем уха слышал: боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. Но, пока эта связь не попадает в поле зрения, человеку все трын-трава: страха нет!

Действительно, страха не было. Немного жгло ладони...

На балконе четвертого этажа, не замеченный никем, я отдохнул и стал спускаться дальше. Ладони начало жечь сильнее. А чуть позже пришел страх: веревка кончалась, ноги уходили в пустоту, а до Наташиного балкона оставалось еще сколько-то... и тут, чтобы узнать, сколько, я глянул вниз...

Отвага моя мгновенно иссякла, будто выключи­лась.

Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, я непременно окажусь на балконе, а не пролечу без пересадки мимо...

Решение было правильным и единственным.

Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы, и не слишком грациозно приземлиться на чужом балконе.

Что последовало дальше?

Теперь уже трудно восстановить подробности в их строгой, логической последовательности, но все же...

Балконная дверь оказалась закрытой. Я попро­бовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом — не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то бе­лое, очень неодетое мелькнуло перед глазами...

Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать.

В следующее мгновение меня сгребли две здоро­венные клешни-ручищи, и взрывающийся гневом низкий голос, возможно, это был Наташин папа, потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?

Самым невозможным было объяснить: для че­го?.. Действительно, а для чего?

Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал: потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры на пятый этаж, к родителям...

Там повторилось все сначала: зачем, для чего?

Слова, слова, слова секли, словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался: говорились исключительно справед­ливые вещи. Конечно, мой поступок «нельзя было расценить иначе, как припадок чистого безумия». Только ни одно слово не пристало ко мне. Слова, как и положено градинам, били и отлетали, били и отлетали. Оставалась ли боль? Пожалуй, но нена­долго.

А Наташа?

Удивительно — во всем происходившем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти, только, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается.

Словесный поток не иссякал долго и завершился неожиданно. Мне было велено явиться в директор­ский кабинет — это ко всему еще! Идти, естествен­но, не хотелось, но куда деваться? Шел, представ­ляя, как нудно будут звучать давно знакомые упреки: неужели не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери: у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрос­лый, и — нате...

Но если курица не птица, то школьник разве человек?

Велено — иди.

Я и пришел. Перед директорской дверью рожу скорчил: пять минут до смерти осталось... Директор посмотрела на меня с любопытством и ничего спрашивать не стала! Вообще Александра Гаври­ловна со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секретом она была человек: глядишь на нее и никогда не знаешь, что скажет или как поступит... Если выпадет слу­чай, я еще расскажу о ней.

На этот раз тоже разглядывала она меня, разгля­дывали а. потом говорит:

 — Человек — это стиль, Коля. Запомни. Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика... А теперь ступай.

Ну, и поплел я. Со странным чувством поплел: вроде и не совсем Александра Гавриловна меня осуждает.

Только и «подвиг» мой как-то вдруг побледнел, не совсем погас, нет, а так, слинял несколько.

***

Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона «Рольф в лесах».

Рольф будил воображение: подумать, наш свер­стник оставался один на один с дикой природой, открывал совершенно новые, незнакомые пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова — в решениях, в действиях, в праве рисковать!

«Рольф в лесах», я бы сказал, оказался не просто увлекательным, а прямо-таки подстрекательным чтением!

Бежать!

Куда? Неважно...

Для чего? Чтобы открывать мир, чтобы избавить­ся от гнета родителей, школы и вообще... инте­ресно!

Кое-кто, начитавшись, ударялся в бега. Правда, до Амазонки, как помнится, добраться никому не удалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Раменского, Серпухова побывали многие.

Впрочем, я никуда не бегал. Может, от избытка благоразумия, может, от трусости, а скорее всего, по лени, все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мальчишескую мою голову вовсе не детскую мысль: человек должен уметь выживать.

Мог ли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота, и придется день за днем ползти гиблыми топями, пробиваться к жиз­ни, и не будет у меня даже крошки хлеба?..

Помню, соображениями насчет выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот со свой­ственной ему моторностью моментально пред­ложил:

— Давай тренироваться! Хочешь, рванем, под Волоколамском, знаешь, какие дебри — закачаешь­ся!.. А можно хоть завтра прямо тут начать.

— Как? — спросил я. Домашний вариант пока­зался мне более желательным, хоть я и предпочел не уточнять почему.

Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами, он соображал, и выкрикнул:

— Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодов­ку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан... Дума­ешь — легко?

— Не знаю, — сказал я, — не пробовал. А роди­тели? Не дадут, заведутся: заболеешь, помрешь, вредно...

— А камуфляж?

— Это что?

— Маскировка!

В первый день я встал как обычно. Без сожале­ния смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием: вот, отважился, не дрогнул, — помчался в школу. Входя в класс, заговорщически перегля­нулся с Бесюгиным и понял: Саня тоже явил­ся натощак и переживает примерно те же чувства, что и я...

Уроки прокручивались обычно — ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появи­лась непривычная легкость, а под ложечкой — про­тивное сосание. Мне случалось и прежде испыты­вать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика завароч­ного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет.

А тут...

Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести на уроки, — девяносто шесть с хво­стиком... Кошмар!

Подошла Наташка, протянула конфету:

—  Хочешь? «Каракум»...

—  А иди ты со своим «Каракумом», — рявкнул я, решив, что Наташка нарочно меня заводит, хотя откуда бы ей знать о нашем с Бесюгиным уговоре. У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она про­тивно поиграла бровями и молча попятилась.

Из школы я возвращался в гордом одиночестве.

Живот неистовствовал — эстрадный оркестр вы­ступал! Звучало форто! И все мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной блестя­щей, чуть пригоревшей корочкой... А когда от булочной повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной. Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не оседали в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще осталось голодать?.. Выходило, много!

Пришла с работы мама, как всегда, спросила:

 —  Обед понравился? — Мне оставляли обед за окном.

 —  Прекрасный! — сказал я. — Особенно первое.

Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозри­тельно прищурилась, но ничего не сказала.

Перед ужином я выкатился из дому. Чтобы... ну, сами понимаете, каково нюхать кухонный аромат, если у тебя целых, целых... двадцать часов маковой росинки во рту не было?

Двадцать! Много!

А как же еще пятьдесят два часа, что остались, протерпеть?

Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту горечь.

Горькие десны. Горький язык. Горькое нёбо. Горькие губы...

Это было нестерпимо!

Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звон­ка, потому что трубка была снята сразу, и я узнал его дурацкое:

 — На проводе!

— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испы­тывая незнакомую прежде чисто садистскую ра­дость. — С рисом, Сань, или с мясом любишь?

— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...

Второй день прошел, как в гриппозном нестой­ком сне.

Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

— Интересно, о чем ты думаешь, если не отлича­ешь дательный падеж от винительного и пропуска­ешь каждую третью букву?

— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево — вкусно... И так изумительно пахнут...

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

А Симон Львович, видно, что-то почуял.

 — Верю, верю, — сказал он примирительно, — со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...

Вечером мама спросила:

 — Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.

Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...

Я лежал в постели, не спал и старался предста­вить другую жизнь, ту, что предстояла, ради кото­рой я сейчас терзался...

Воображал: вот громадный-громадный лес... кру­гом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобное — гриб, ягоду, орех... На са­мый худой конец жуй листья, траву...

Усилием воли я перемещал себя на берег реки.

Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.

Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: ты — сила, а я отвечу — и ты! Дальше! Ребятам даже не расска­зать. А расскажешь — не поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.

Часы пробили три раза.

Казалось, я весь высох внутри. И начал сжимать­ся. В голове стояло комариное пение — тоненькое, звенящее, надоедливое.

 — Ну, а если... немножко... не нажираться — по­грызть? Вроде в кармане походной куртки отыскал­ся сухарик или корочка сыра.

Мысль о корочке сыра была особенно явствен­ной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть завет­ренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!

А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего — восем­надцать. Кто узнает?

Так начинается всякое падение: с надеж­ды — никто не узнает!

И я сделал эти постыдные восемнадцать ша­гов — до кухни и обратно.

Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять — время не вышло, а ты... — как открылось нечто совершенно непредвиденное: ник­то ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?

Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силах — забыть, хотя... А что — хотя?

Слабак ты, Колька... языком только — ля-ля...

Теперь я понимаю: заработал механизм сове­сти, но тогда я откровенно испугался, сомнения показались мне просто-таки ненормальными. (И я подумал: а вдруг у меня с голодухи что-нибудь в башке сдвинулось?..)

И спросить о таком, как часто бывает, ни у кого невозможно...

В школу я шел, будто во сне. Дома виделись зыбкими, я не ощущал крепости в теле.

За квартал до школы встретил Бесюгина. Видок у Сани был тоже не самый... но все-таки получше моего.

Никак того не ожидая, я сказал вместо «здрасте»:

— Сань, я сошел... Корочку сыра в три ночи кусанул!

— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Чернослива две штуки проглотил.

— Когда? — спросил я.

 — Перед сном, вчера...

Странное дело, мне стало легче.

Вопреки здравому смыслу, вопреки всем доводам ума — если кто-то оказывается еще большим слаба­ком, чем ты, какое тут может быть утешение? — а все-таки легче... Куда легче!

Долго помнил я тот ночной кусочек сыра и мой первый опыт на выживание. Признавал: неудач­ный получился опыт. Я потерпел поражение.

Но!

Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать что-то положительное: если не оправдание, то объяснение, если не извинение, то хоть полезную крупинку, хоть намек...

Я — не исключение.

Искал, искал и со временем приплел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань — может быть, именно тогда я впервые встретился с собственной сове­стью.

* * *

После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил поехать на север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.

Почему? Зачем?

Очень приблизительно это выглядело так: в институт не прошел — трояк по химии, трояк по алгебре — плюс неудавшаяся любовь...

Глупый, конечно, был, думал: от неприятностей можно убежать, от любви — спастись. Не знал еще: от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось отнюдь не похожим на тот Север, что я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот было.

Субъективно рисую? Конечно, субъективно. Я ведь то собственными глазами видел, о чем рассказываю. И почему — коль субъективно, зна­чит, худо? Жизнь не сделается лучше, если все станут повторять только общепризнанные, «объек­тивные» истины.

Пожалуй, именно на севере начал я задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я — этак, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьев­ны, моей недавней учительницы, не сомневался: она бы глубоко возмутилась такой постановкой вопроса. И придумывал свои возражения ей, Марии Афанасьевне.

 — А как же Галилей, Ньютон, Лобачевский или Энштейн?

И как бы слышал: «Но то гении!..»

 — Ну и что с того, — не думал сдаваться я: — «Ты — не гений!»? Во-первых, кто это может доказать, а во-вторых, на кого прикажете рав­няться?..

Здесь, за Полярным кругом, свела меня судьба с каюром, собачьим погонщиком. Темный то был, лохматый человек, но со своими понятиями о жизни. По неписаному праву старшего каюр учил меня: вожак упряжки должен злым быть, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно не смот­рят... И он это понимает...

Ставишь вожака в голову, что тому делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убе­жит — шерсти не найти. И если не убежал... не зевай, каюр! Замечай, какая собака первой на вожака кинулась, злее других рвала... ее вожаком и ставь. Понял?

Каюр смотрел на меня диковато и безмятежно. Он верил в свою мудрость.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал думать о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал. Молод был. А теперь мысленно благода­рю его за науку: всякий опыт — достояние, и отри­цательный тоже.

К тому же каюр показал мне: каждый может думать на свой лад. И это было особенно важным для меня тогда, сразу после школы, где за нас больше думали учителя...

А север — что ж... верно, школа.

Только больно дорогая, и не подсчитать, чего в северной выучке больше: прибыли или убытка?

Моя детская любовь — Амундсен.

Давно это было — раньше «Челюскина», раньше знаменитых перелетов Чкалова, раньше слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех», — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, взведенный, словно капкан, идет он в белом безмолвии, сделавший себя, вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу проч­ности...

Он идет от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его пор­треты — хищный профиль, глубокие морщины, бе­лые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — казалось мне, мальчи­ку. Не знающие компромисса — наивно полагал я подростком. Какие усталые, какие одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Амундсена.

Гибель его я пережил трудно. Мне казалось тогда — скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и проживет еще долго и сча­стливо, — и Абаза с радостью пойдет на смерть.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Не рискуя, человек просто не может соответствовать своему назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг открытие: среди множества званий, которыми обладал Раул Амундсен, было и звание пилота!

Не просто летчика, ему принадлежало нацио­нальное пилотское свидетельство Норвегии №1!

Лучшее, что совершает человек, совершается им во имя любви, под знаком любви...

Прогну прощения за известную преувеличен­ность и торжественность последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, неперебродившие, молодые мысли.

Пожалуй, сегодня я бы одел эти мысли в другие, более строгие наряды.

Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что на­зывается, по призванию. Но мы, мальчишки, друж­но не любили Симку. Даже не за строгость — учи­тель должен требовать, — а за въедливость, за иро­нически взлетавшие неестественно черные брови, за агрессивность: он не просто учил нас, он постоян­но воевал с наглей необразованностью, с нашей ограниченностью, с наглей ленивой серостью. Си­мону Львовичу ничего не стоило, например, усев­шись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:

 — А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-за, ка-а-акого роста был Чехов? — Или: — Бе-е-е-есюгин, не-е вертись, от­веть: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-уш-киным?

И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь однажды на балу встретил Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных с желтоватыми белками глаз?

Мы возмущались непомерностью требований Си­мона Львовича. И между собой, тихонько, и во всеуслышание, при нем.

Но он только пренебрежительно фыркал и говорил:

 — Чи~и-итать надо больше! Чи-и-итать! — И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любя­щий свою Родину.

Симон Львович не только позволял нам спорить на уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое... Однажды я заявил:

 — Анна Каренина — всего лишь склочная барыня, с жиру бесилась... сама не знала, чего ей не жилось, как всем... потому и кинулась под колеса. Мне лично эту барыньку нисколько не жалко.

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал. А я выдал новую трель:

—  И вообще мне этот бородатый граф в высшей степени отвратителен...

—  Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отра­жающий отнюдь не то-о-олстовский у-уровень раз­вития. — Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: — Сле-е-еды от ве-е-еток е-ще держатся?

Понятно, весь класс покатился со смеху.

У меня была полоса увлечения Блоком. Я готов был читать его стихи с поводом и так. Ребята уже потешались, а я все не унимался:

Она стройна и высока,

Всегда надменна и сурова.

Я каждый день издалека

Следил за ней, на все готовый.

 —            А кто вам сказал, что-о-о Бло-о-ока надо пе-е-еть ? — перебил меня учитель и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение:

Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет

О-о-на — и с нею отблеск ша-а-аткий.

И, ка-а-ак зло-о-одей, за-а поворот

Бе-е-ежал за-а ней, играя в прятки.

 — Это странно, что вы, Симон Львович, беретесь давать уроки дикции, — сказал я с ожесточением, которого прежде не замечал за собой. — Не ва-а-а-аше это амплу-у-уа, я думаю.

Класс замер.

Наташка едва выдохнула, но я и все услышали:

— Подлец, Колька.

— Го-о-орбатого по горбу? Без пользы, Абаза, — сказал Симон Львович. — Горб останется, а вам потом стыдно станет. Человека судить надо строго, но по делам его, а не по впечатлению, которое он производит. Учитель обязан хорошо учить, толко­во, настойчиво вводить в учеников знания, а хрома­ет педагог или нет, модно одевается или так се­бе — значения не имеет.

Несколько дней я ходил как побитый и в конце концов поплелся извиняться. Только лучше бы не ходил!

 — И-и-извиняешься, а са-а-ам собой любуешь­ся!.. Вот, мол, ка-а-акой я благородный, че-е-естный, порядочный... А что мне извинения? Ну-у, за-а-аика я. От этого не умирают... Иди, Абаза, живи дальше.

И я жил в ожидании... возмездия.

Но никаких особых неприятностей от Симона Львовича не последовало. Подковыривал он меня, как раньше, как и других, случалось, ставил пары; но в итоге, пройдя у него полный курс русского языка и родной литературы, я был аттестован четверкой.

Считается: человек до гроба должен помнить своих учителей и испытывать к ним чувство живей­шей благодарности. Требование, наверное, справед­ливое: родители дают нам жизнь, учителя — перво­начальное ускорение.

Верно. Но иногда меня берет сомнение: а не может ли быть, хотя бы чисто теоретически, чтобы вполне приличному, заслуживающему уважения человеку не повезло в детстве? На учителей не повезло? Мне, лицу крайне заинтересованному, очень хотелось бы верить в реальность такого варианта. Увы, кроме Симона Львовича, я почти не помню людей, которым по общепринятым нормам обязан быть благодарным по гроб жизни.

Под конец учебного года, классе, очевидно, в шестом, Симон Львович привел к нам неожиданно­го гостя. Мы были предупреждены: гость — ученый. Профессор. Его наука — психология.

Симон Львович предварительно объяснил: пси­хология занимается душевными явлениями. Мы ничего не поняли, и от этого нам стало еще интереснее. Гость оказался немолодым, в наших глазах — громадного роста. Он был худой, вроде слегка подвяленный на солнце, .лицо темное, кожа в мелких морщинках, над ушами висели белые волосы... Внешность профессора внушала уваже­ние и чуть-чуть опасение: а вдруг выкинет какой-нибудь фортель на манер Хоттабыча? Но ничего сверхъестественного не произошло, если не считать сверхъестественной немедленно установившуюся тишину. Даже Бесюгин не вертелся.

Гость заговорил, а мы как открыли, так и не закрывали ртов до самого конца. Профессор рас­сказывал о приемах самовоспитания, о громадных возможностях, заложенных в человеке и использу­емых большей частью не полностью. Он говорил о бесконечном резерве душевных сил и о том, что могут совершить эти силы, если правильно управ­лять ими. А потом предложил:

 — Сейчас, мои молодые друзья, если с вашей стороны не последует возражения, я опишу на доске ситуацию и дам четыре варианта реше­ния — номер один, номер два и так далее. Прошу ознакомиться с ситуацией и выбрать один из вари­антов решения, тот, что вам покажется наилучшим. Номер варианта, пожалуйста, запишите на листоч­ке... Собственно, это и все. Ни фамилии, никаких прочих сведений указывать не надо. Ваши ответы помогут мне в исследовании коллективных связей, которым я сейчас занят.

Мы были окончательно сражены! Нам предлага­лось послужить науке. Шутка ли?!

Тем временем профессор написал на доске чет­ким полупечатным почерком:

Готовится 50-летие Н. Вы об этом человеке не слишком высокого мнения. Но именно вас коллектив призывает его приветствовать и вручить скромный общий подарок. Возможные варианты решения. №1

Отказываетесь, объясняя товарищам, что ме­шает вам исполнить поручение коллектива. №2

Принимаете предложение, рассчитывая вы­разить ваше истинное отношение к юбиляру, подчеркнув при этом: поручение коллектива я, конечно, исполняю, но от себя имею честь заявить... №3

Произносите такую речь, где все звучит впол­не благопристойно, но надо быть дураком, чтобы не понять вашего истинного отношения к юбиляру. №4

Говорите несколько общих слов, какие гово­рят на всех юбилеях и поминках, — ни врагу, ни другу не придраться.

Не знаю, как восприняли эту встречу другие, я — как большой и важный урок жизни.

И вот что навсегда осело в сознании: полная уважительность к сопливым, по сути, мальчишкам и девчонкам со стороны взрослого, ученого, пожи­лого человека, во-первых; и, во-вторых, сама зада­ча, которую мы решали: в ее условии не фигуриро­вали дурацкие бассейны, из которых почему-то выливается и в которые одновременно наливается жидкость. Задача была серьезная, я почувствовал это, жизненная. И лекция тоже понравилась: все, что говорил гость, имело практическое, теперь я бы сказал, прикладное значение, для меня лично.

Что касается выбора варианта, то я, секунды не колеблясь, остановился на №2. И надо было про­жить много лет, набить жутко сколько шишек, чтобы понять: не всегда прямая дорога оказывается самой близкой и самой верной.

К счастью или к сожалению, жизнь куда сложнее элементарной геометрии, и мы — люди — не безли­кие точки в пространстве.

* * *

Летал я, летал, если считать с аэроклубом, боль­ше трех лет набиралось, и ничего такого со мной... не происходило.

А другим везло: у Загрица лопнул в полете амортизатор, и лыжа встала торчком. Он садился с парашютирования, поставив опущенную лыжку на место шикарным тычком о землю.

Благодарность. Именные часы. Фотография в «Красной звезде».

А у Лехи Михалева двигатель загорелся! И он, сделав все, что полагалось, но так и не потушив машину, выпрыгнул с парашютом... И тоже благо­дарность, портрет в стенгазете.

А я летал, летал, и... ничего.

Конечно, самому искать происшествий мне в голову не приходило, но кое-какое раздвоение чувств получалось: хорошо бы все-таки в «чепе» вляпаться, чтобы себя проверить, чтобы убедиться — справляюсь! И людям показать: Абаза может!

Такие мысли имелись, факт!

И скорее всего возникли в моей дурной голове не без влияния бездумной авиационной литературы тридцатых годов, охотно рисовавшей летное де­ло, исходя из принципа: чем страшнее, тем ин­тересней.

Как бы там ни было, но когда на высоте в две тысячи метров, после пилотажа в зоне, мой самолет как-то неправильно, непривычно закренило вправо и я внезапно обнаружил, что крышка пулеметного отсека открылась и стоит торчком, я прежде всего обрадовался: наконец-то! И начал соображать, что и как делать дальше. Почему открылась крышка, выяснять не было времени.

Первое, что я понял (и понял правильно): за­крыть крышку в полете не представляется возмож­ным.

«Значит, хорошо бы, — сообразил я, — чтобы не возмущала воздушный поток, от нее избавиться. Увеличить скорость?.. Попробовать сорвать крыш­ку? А в хвостовое оперение не вмажет?..» Решил: нет, за хвостовое оперение крышка не зацепит.

Я увеличил скорость. Машину закренило больше, крышку завернуло назад и... прижало потоком воздуха к верхней поверхности крыла. «Ну, что ж, лучше так, по крайней мере не будет дергаться». Я уменьшил скорость, крышка осталась прижатой, машину почти не кренило.

А дальше?

Радиостанции на самолете не было. Никто ничего передать, подсказать не мог. Продемонстрировать командному пункту открытый пулеметный отсек я тоже не имел возможности: злосчастная крышка располагалась поверх крыла, и, как низко ни пролетай над стартом, с земли ее все равно не увидят...

«Когда я выпущу шасси и колеса выйдут из куполов, — размышлял я, — в крыле образуется по­рядочная сквозная брешь. Воздух получит возмож­ность свободно просасываться из-под крыла вверх, как это повлияет на характер обтекания? Сохра­нится ли устойчивость? Будет ли машина держать­ся в воздухе?»

В теоретическом курсе мы изучали самые неве­роятные аварийные ситуации, но такой: шасси выпущено, крышка пулеметного отсека открыта, как поведет себя самолет? Ваши действия? — такой вводной не было.

И никто не виноват: всего предусмотреть невоз­можно.

Для начала я решил не терять высоты. Установив скорость планирования, выпустил шасси. Машина летела... «Хорошо, — сказал я себе, — теперь убери обороты».

Опустив предварительно нос, как на обычном планировании перед землей, я убрал обороты. Ничего страшного не произошло.

Тогда я снова проверил высоту: у меня было 1600 метров. И решил: надо проимитировать выравнива­ние на посадке, чтобы потом, у земли, не попасть врасплох.

Конечно, я понимал: терять скорость, особенно на моем самолете, прославленном капризным ха­рактером и строгостью, затея рискованная, но делать это на высоте все же безопаснее, чем у земли.

Затянув обороты до минимальных, я стал осто­рожно подбирать ручку управления на себя. Тянул, пока машина не закачалась с крыла на крыло, пока не задрожала, предупреждая: сейчас сорвусь в штопор. Тогда я отдал ручку, увеличил скорость и пошел на посадку.

Нет, я, конечно, не был совершенно спокоен: мне шел всего двадцать первый год и такое со мной творилось впервые... Но я знал: все сделал пра­вильно...

Сел без замечаний. Внутренне возликовал: смог! Не растерялся! Действовал обдуманно, логично! Молодец я.

Подошел командир эскадрильи.

Долго молча глядел на завернутый встречным потоком воздуха дюраль, потом тихо спросил:

 — А почему запорная шпилька не была постав­лена?

Я растерялся. У меня зачесались глаза. Действи­тельно, будь шпилька на месте, крышка в жизни бы не открылась...

Но разве я готовил машину к вылету? Этим занимались техник, механики, оружейник, мото­рист — целая служба. И я жалобно заблеял что-то об ответственности каждого за свои действия, о служебном долге и уставной обязанности...

По своему обыкновению Шалевич терпеливо, не перебивая, слушал мой лепет, а потом, когда я исчерпался и умолк, сказал:

 — Но убиваться-то в случае чего кому — тебе или им? Пойми и запомни, Абаза: в авиации за все, всегда и непременно отвечает летчик. — И, видно, сжалившись, сделав скидку на мою моло­дость, сказал: — В воздухе ты действовал правиль­но. Нормально действовал.

К тому времени я уже усвоил: «нормально» — в таблице ценностей Шалевича — оценка весьма вы­сокого ранга. Не так уж часто Шалевич говорил: «Нормальный пилотажник» или «Нормальный ме­тодист».

Вроде бы мне следовало радоваться? Но никакого следа радости после этого разговора не осталось. Что-то сдвинулось, мир предстал в ином свете: подвиги и проступки продолжали существовать во всем их многообразии, только теперь я еще стал думать о цене совершаемого и несовершаемого...

И от этих новых мыслей стало неуютно, тревож­но, откровенно паршиво на сердце.

Какая-то задрипанная шпилька, что должна была контрить третьестепенной важности крышку, могла ведь при известном стечении обстоятельств быть оплачена жизнью!

Моей жизнью. Это было неожиданно. М, откро­венно говоря, не прибавляло оптимизма.

Как держать себя дальше? Как существовать достойно? Как заслуженно выжить в этом — та­ком — мире?

***

С тех пор, как подросли мои дети, я постоянно слышу от них и от их приятелей: «Расскажи, расскажите про войну!» И всегда эта просьба приводит меня в замешательство. Почему? Каза­лось бы, что уж такого трудного. Но мне не хочется разочаровывать ребят: они ждут повествования возвышенного, историй красивых, захватыва­ющих, непременно с подвигами!

А мне все еще видятся разбитые войной дороги, изрытая мертвая земля, неуют фронтового бытия и тяжкий, бессменный труд... Ребят занимает, какой род войск был на войне «главным»? И кто сделал для победы «больше всех»? Но я-то точно знаю: это пустая затея — определять, кому было труд­нее — пехотинцам, артиллеристам, танковым или авиационным экипажам, саперам или подвод­никам...

Всем было немыслимо, невозможно тяжко.

Отчетливо помню, мечтал — вот кончится война, и ничего-ничего не надо, только бы выспаться! Упасть, заснуть и не вставать — день, три, неделю, сколько бока выдержат... И вторая мечта — вы­мыться в настоящей бане, чтобы горячей воды вдоволь, чтобы мыло — туалетное, пахучее, а под конец — душ...

А ребята хотят услышать про свою войну, то есть про такую, какой она представляется им. Чтобы разведчики хватали «языков» пачками, что­бы воздушные тараны хотя бы раз в день соверша­лись и эшелоны противника подрывались на каж­дом втором мосту...

Увы, я не могу рассказывать моим дорогим мальчишкам о такой войне. Такой не видел!

Не праздничным делом, горькой необходимостью была война, и вовсе не напоминала она торжествен­ный марш за славой и орденами.

Как бы объяснить: могилы Неизвестных сол­дат — не безобидные вечные факелы, как представляется многим и многим молодым (не в упрек им будь сказано), а горькие, обжигающие знаки живой памяти... Ведь у каждого Неизвестного обяза­тельно и всенепременно было имя и была мама...

И все-таки теперь я буду рассказывать о войне. О моей войне. Нет, не ради занимательности повество­вания, а единственно из соображения истины. Хотя фрагменты из жизни — не полная жизнь, но, подоб­но каплям, повторяющим состав океана, они непре­менно должны отражать целое.

Война многое отняла у моего поколения — не перечислить убитых, калек, а сколько неосуще­ствленных замыслов, сколько непройденных до­рог... Но война и очень многое дала нам! Я имею в виду не только тридцатилетних генералов, отважно принявших ответственность за жизнь тысяч подчи­ненных, за будущее страны. Это — само собой! Стоит припомнить, как снизился, почти исчез про­цент маменькиных сынков в те годы, каким беше­ным темпом мужало поколение!

Война взяла, и война дала...

Об этом я стану рассказывать, стараясь пока­зать, как это получалось.

На кургане под Харьковом я видел полувы­сохший череп, вытесненный землей. Темно-коричневый череп всматривался пустыми глазни­цами в весеннее небо, поблескивая при этом сталь­ными коронками на крупных зубах, и, как ни странно, над ним шевелились едва раздуваемые легким ветерком истонченные белые волосы. Тот череп остался в моей памяти символом минувшей войны.

Но видел я и кое-что пострашнее.

Под Харьковом, на аэродроме Рогань, меж остав­ленных врагом капониров — земляных самолетных укрытий — желтели здоровенные яркие игрушки-бабочки, у них были чуть приоткрытые, в пестрых разводах крылышки и выразительно нарисован­ные глазищи.

Для чего? По какой ошибке оказались эти бабоч­ки на только что освобожденной земле?

Увы, никакой ошибки не произошло. Все было точно рассчитано. Ребенок, привлеченный яркой краской, поднимает игрушку с земли. Разглядыва­ет, удивляется и, естественно, пробует раскрыть, развести крылышки. Минимальное усилие — сра­батывает взрыватель. Человек исчезает — если он ребенок, остается калекой — если он взрослый, как мой друг Саша Косматых, летчик и кавалер семи боевых орденов...

Вот почему я должен и буду писать о войне.

Когда-то, в классе седьмом, Симка придумал нам сочинение: «Как ты понимаешь, что такое ответ­ственность?»

Без особой натуги я накатал три или четыре страницы примерно таких разглагольствований: «Ответственность — это способность человека при­нимать на свои плечи и быть готовым нести груз чужих забот; обеспечивать безопасность, например, в условиях шторма или пожара; проявлять внима­ние к тем, кто нуждается в помощи...» И получил четверку. А внизу была ремарка Симона Львовича: «Но мало примеров!»

Согласен, примеров было действительно мало.

А откуда они могли взяться — примеры?

Что я знал об ответственности за дело, которому служишь, за слова, которые произносишь, за чув­ства, что вызываешь, за поступки совершаемые и за тайные мысли — тоже?

А отвечать приходится решительно за все: за ряд, состоящий из 17 + 1 членов!

Вероятно, сегодня я бы написал лучше и без рассуждений — на одних только чистых примерах.

Мы летели на запад. Летели на новеньких, только что с завода, машинах. Как пахли эти свежеиспе­ченные «еропланы», не объяснить! Один трепет­ный, не выветрившийся еще дух эмалита чего стоил...

Вел группу командир полка, все складывалось нормально, только видимость была препаршивая: хотя в небе ни облачка, а впереди ничего не разглядеть — синевато-коричневая пелена стен­кой... Такое бывает, особенно в жару. До аэродрома посадки было еще порядочно. И тут, километров за сто от цели, Носов неожиданно передал: «Группу вести Абазе. Сажусь на запасном».

Носов отвалил от строя и пошел на снижение.

Заняв место ведущего, я сверился с картой, поглядел на часы и сразу ощутил беспокойство — за спиной у меня летело восемь душ. Ни в какую телепатию не верю, мысли на расстоянии читать не умею, но то было физическое ощущение: они летят за мной, они смотрят вперед моими глазами.

Аэродром назначения открылся в расчетное вре­мя, но командный пункт приказал нам с посадкой не спешить: что-то на полосе у них было неладно...

Я велел ведомым доложить остаток горючего. Ребята доложили. Горючего было мало. У всех. Я велел затяжелить винты, уменьшить скорость, сле­дить за красной лампочкой. Она загорается, когда горючего остается на десять минут. Предупредил командный пункт: горючего — в обрез. Мне ответи­ли грубо и бесцеремонно: не паникуйте! Ждите на кругу.

И тут я услышал Сережу Ткаченко.

 — Я «девятый», красная лампочка загорелась.

Взглянул на посадочную полосу. Насколько уда­лось рассмотреть, никаких препятствий там не было. Чувствуя, как на лбу выступает испарина, стараясь быть совершенно спокойным, передал Ткаченко и командному пункту одновременно:

— «Девятый», снижение и посадка. Шасси выпускать на четвертом развороте. Внимательно... Ко­мандный, обеспечьте безопасность «девятому»...

И сразу услышал Остапенку:

—  Я «двадцать шестой». Лампочка горит.

—  «Двадцать шестой», следуй за «девятым»... Командный, на заходе два экипажа...

Они шли друг за другом, они тянулись на послед­нем. И я вздыхал с облегчением, когда слышал:

—  «Девятый» — посадка.

—  «Двадцать шестой» — посадка.

 — «Ноль пятый» — посадка...

В воздухе оставались Жорка Катония и я. Мы были в районе третьего разворота, когда на прибор­ной доске у меня замигал красный глаз. Я спросил Жору:

— Как горючее?

— Что-то еще есть, лампочка не горит.

 — Понял, — сказал я. — Заходим парой. Бери пре­вышение, с колесами не спеши.

Мы выполнили четвертый разворот, я начал выпускать шасси, обернулся взглянуть на Жору. Его машина висела на месте, колеса вышли из куполов. Я скомандовал:

 — Щиточки, Жора! — и перенес взгляд на посадочную полосу.

Сел. Плавно притормозил. Обернулся. Катонии на полосе не было.

Еще ничего не зная, но уже тревожась, я развер­нул самолет, однако рулить не смог — винт встал, горючее кончилось.

Вдоль полосы бежали люди. На подходе к аэро­дрому тек канал, там был шлюз. Люди бежали к шлюзу.

Потом выяснилось: перед самым каналом двига­тель дал перебой, видно, горючее отлило, маши­нально Жора поддернул самолет и, потеряв ско­рость, рухнул в шлюз.

Пока он расстегивал парашют, пока открывал кабину и пытался выбраться из ловушки, кончился воздух в легких. Жора захлебнулся.

Ведущим был я.

А вся полнота ответственности за группу лежит на ведущем.

Работала специальная комиссия. Я писал объяс­нительные записки. Отвечал на десятки, если не сотни вопросов. Не спал ночами. Ждал заключения. Наконец, мне дали подписать пространный акт, из которого я узнал, что первопричиной катастрофы был «отказ сигнальной лампочки аварийного остат­ка горючего, лишивший летчика возможности пра­вильно определить запас горючего и сообразовать с этим свои действия». В акте отмечалось скверное руководство посадкой со стороны наземного командного пункта, за что на руководителя полетов наложили взыскание. Мое имя в документе не упоминалось. Официально действия ведущего под сомнения не брались.

С тех пор прошла, можно сказать, целая жизнь, а мне все снится порой спущенный шлюз и на дне обросшего какой-то гнусной зеленью колодца странно прикорнувший «Лавочкин» с загнутыми лопастями винта, и тело Жоры, уложенное на раскрытом парашютном куполе, и мертвые его глаза, полные недоумения и боли.

* * *

Мы переживали время Испании.

Далекая, малознакомая страна вдруг сделалась близкой и родственной. И всякий день начинался газетной сводкой военных действий. Бильбао, Толе­до, Гвадалквивир звучали, словно с детства знако­мые Минск, Тула, Ока...

В школе у нас проводился день Испании. Каж­дый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республиканцев, и принимал обяза­тельства.

Мы решили собрать от рубля до трех с каждо­го — учитывались разные материальные возможно­сти ребят — и накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков, словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.

Своих домашних малышей, собственных сестре­нок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.

Говорят: чужая боль — не своя боль... Как ска­зать. Во всяком случае, Испания стала нашей болью.

Ко дню Испании наличность моя составляла рубль двадцать копеек; все вроде нормально — во всяком случае, внести свою долю, свой рубль, я мог. Но... только один!

А если Фортунатов или Наташка приволокут по трешнику? Если Сашка Бесюгин, с него станет, грохнет на стол десятку?

Словом, дело ясное, — оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса... ну, знаете, на это Колька Абаза был не согласен! Никаких преступ­ных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверен — мама не откажет, не пожалеет. Но родите­ли ушли в гости, а когда вернулись, я крепко спал и не услышал...

Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.

Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я принял решение пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на несклад­ной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.

Могу принести любую клятву: утаивать я ничего не собирался. Да и скрывать было нечего: не на папиросы я те копейки выудил.

Но я ничего не успел объяснить.

Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:

 — По карманам лазишь? «Ручным» трудом зани­маешься? Этого не хватало — воровства в до­ме! — Отец был вне себя и не мог затормозить.

Надо сказать, отец в молодости находился в услужении, прошел строгую выучку и навсегда усвоил — нет греха большего, чем воровство. Мел­кая, крупная ли кража, вовсе не кража, а так — не­обдуманное присвоение чужой собственности — для него таких градаций не существовало: взято без спроса — украдено. И точка.

— Лазал в карман?

— Девяносто шесть копеек взял для... — Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.

— Карманник, мерзавец, — задохнулся презре­нием ко мне отец, махнул рукой и отступил.

С тех пор я постоянно думаю о справедливости и о правде. Задаю себе задачи и пытаюсь решить. Вот, к примеру.

Ты — врач. К тебе обратился не очень близкий, но и не вполне посторонний человек. Он потому и приплел, что верит: ему ты непременно скажешь правду! Ты проводишь обследование, консультиру­ешься с лучшими специалистами и приходишь к самому плачевному заключению. Увы, так бывает и даже нередко. Говорить ли правду больному?

Что будет высшей справедливостью — истина, по­луправда или откровенная ложь?

Меня воспитывали на прописных истинах: врать плохо, скрывать правду безнравственно. Но все­гда ли это бывает так? И только ли так?

Когда-то в школе приводился такой «жизненный примерчик»: Ваня разбил окно, учительница спра­шивает: «Дети, кто это сделал?» И хорошие, че­стные дети должны все, как один, показать пальчи­ками на Ваню...

Надеюсь, теперь таких примеров не приводят. Верю, жизнь научила людей — лучше пусть ока­жутся перебитыми все стекла, лишь бы из ребят не вырастали ябедники и предатели...

Но самая трудная правда — правда о себе.

Ты совершил ошибку. Как не хочется гово­рить: я не прав! И мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произ­носить: виноват, ошибся.

И я выкручивался и врал, кончалось по-разному: иногда — благополучно, иногда — оказывался на га­уптвахте, а то и хуже.

Вылетать в этот день мне не следовало: с утра разламывалась голова и подташнивало. Знал: на­чинается приступ малярии. Но я ничего не сказал врачу: обойдется... И еще пришло в голову: как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте, установилась сравнительно тихая и дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что больше нравилось...

Однако на этот раз нас подняли на перехват. И перехват состоялся.

Я делал что положено, только получалось все как-то замедленно, с торможением. Жора — мой ведомый — держался молодцом. (Я возвращаюсь сейчас к тому времени, когда Катония был жив. В этих воспоминаниях важна не хронология — важно понять жизнь.) Чужого разведчика мы хоть не сбили, но от железнодорожного узла и причала, где накапливалась техника, отогнали.

Потом Жора отстал. "Я запросил, где он, и услышал:

 — Двигатель перегрелся, обороты уменьшил... тебя вижу...

Раньше, чем я успел принять решение, уви­дел — справа над кабиной прошла трасса. Едва повернув голову, в черепушке все гудело и будто наливалось водой, понял: меня перехватил «сто девятый»... Подумал лениво: «Кранты». И тут с правой плоскости полетели черные ошметки. В зеркале заднего обзора увидел: «сто девятый» при­ближается. «Все», — решил я.

Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обма­нуть противника. Он вот... рядом и должен был переиграть меня...

Чтобы выжить, надо было удивить, учудить... Как учил Суворов: удивил — победил...

Я перевел кран уборки шасси на выпуск. Поду­мал: створки сорвет... ну и черт с ними...

Створки между тем вроде не сорвало. Машина только вздрогнула, закачалась. И тогда я еще и посадочные щитки выпустил. Мой «Лавочкин» без­ропотно вытерпел и такое невиданное издеватель­ство. Потеряв скорость, самолет обиженно захло­пал предкрылками, предупреждая: смотри, я и в штопор могу махнуть...

Но дело было уже сделано, «сто девятый» благо­получно проскочил и оказался у меня под носом. Я дал очередь и, кажется, попал.

Добил фашиста догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание: перед глазами все поплыло, завертелось... Но я все-таки расслышал злой и испуганный Жоркин голос:

 — Убери левый крен, командир! Обороты прибавь. Не ковылять!

Жора буквально привел, дотащил меня домой и усадил.

Один великий остряк сказал: правда — большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо. Только слова что звуки! Гармоничные колебания возду­ха... Звуки исчезают, а жизнь идет дальше, насто­ятельно требуя правды и справедливости.

* * *

Когда у нас с Наташей в очередной раз произо­шел крупный конфликт и я поклялся больше никогда не замечать эту воображалу, на меня, что называется, «положила глаз» Галя. Плотная, рос­лая, лупоглазая, аккуратистка: все тетрадки в обертках, промокашки на ленточках, туфельки сияют, голова волосок к волоску причесана — это и была Галя. Вообще-то она мне нисколько не нрави­лась, но не мог же быть «оставленным» Абаза, и я легко откликнулся на Галино предложение занять­ся фотографией.

Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорей всего потому, что наши заводы только-только начали выпуск дешевых фотогра­фических аппаратов. Снимать мне не показалось особенно интересным, а заниматься в домашней лаборатории Галиного отца — да! Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи химических реактивов и процесс проявления, когда из ничего возникало что-то.

У Гали был занятный отец — толстый, красноли­цый, веселый. Он шутил всегда, по любому поводу и... без повода.

А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть и себя, и окружающих, спрятать или боль, или обиду, а может быть, страх...

Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:

— Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Пе­редержка, передержка... Слушайте, ребята, попро­буйте печатать на дневной бумаге. — Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: — На­крываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...

— А в лабораторию для чего? — спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.

— Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?

Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поце­луй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.

Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.

В крошечном, только что отбитом у врага местеч­ке мы искали пристанища и хотя бы относительно­го тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Де­ваться было решительно некуда.

Наконец мы решили вторгнуться в странно поко­сившуюся, едва прикрытую подобием крыши поло­вину дома.

Зашли. Ничего не взорвалось — мы всегда опаса­лись заминированных помещений, — ничего не про­валилось. Внутри сохранилось даже что-то от бы­лой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило дру­гое: фотографии неведомых людей — старая жен­щина в платке, немолодой грузный мужчина, де­вочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.

Не знаю, с какой дистанции метился «снайпер», но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.

Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.

Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня.

 — Сдурел? Бумагу хоронить... Да где это видано?

И мы ушли. А память осталась.

С тех пор и не люблю старых снимков. Только куда от них денешься?! Взялся недавно разбирать свой стол и — пожалуйста, фотография! Я. Моло­дой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго перетянута офицерским ремнем, бриджи, что Кас­пийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, анекдот, а в те годы казалось — в самый раз. Мода такая была!

Между прочим, летчикам-инструкторам, нахо­дившимся на казарменном положении, разреша­лось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись боксом — затылок до макушки под ма­шинку, а надо лбом — чубчик.

У меня были рыжие, довольно густые кудри, закручивавшиеся кольцами. И определить истин­ную длину чубчика представлялось затруднитель­ным. Старшина Егоров утверждал, что чуб мой превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме и возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно. В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница из пилотесс, встал на рога! Встал и рявкнул:

 — Сегодня к шестнадцати ноль-ноль подстричь­ся и доложить. Вам ясно, сержант Абаза?

Приказание старшины я повторил, все было ясно, только стричься не пошел. Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще, кто такой Егоров и кто Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор — бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, гене­рал, все едино: прежде инструктор — потом остальное... Так что посмотрим, кто кого!

Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооружен­ных сил. Невыполнение приказа — деяние преступ­ное, преследуемое судебно.

Нет сомнения, в законах старшина Егоров разби­рался не хуже моего. И еще он знал: любая попытка не выполнить приказ — чрезвычайное происше­ствие, притом из тяжелейших.

Вероятно, отправляясь к комэску, старшина твердо рассчитывал, что будет не только поддер­жан, но и поощрен. Но Шалевич то ли был занят, то ли думал о другом, к рапорту Егорова отнесся без внимания и, я думаю, сказал примерно так:

 — Это не разговор: «А сержант не выполняет!» На то вы и старшина, чтобы заставить.

Верно, в уставе сказано: в случае прямого непо­виновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия... Но попробуй примени — не расхлебаешься. А сохранить старшинский автори­тет надо...

Вечером была баня. Любимый в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале велико­лепная раскованность. Голые, лишенные погон, а с ними и званий, люди чувствуют себя свободно и непринужденно. Кто служил, знает. И это надо еще поискать подхалима, который выговорит в банном пару: «А позвольте, товарищ капитан, спинку вам потереть?!»

Короче, была баня, и я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым. Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развер­нулся и врезал налетевшему обидчику шайкой. Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекав­шей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. А рядом валялась машинка для стрижки волос.

«Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов...»

Да-а, неприятность вышла громадная.

И Егоров писал в рапорте: «Нанес мне физиче­ское оскорбление по голове, когда я, добиваясь от сержанта Абазы безусловного выполнения прика­зания, начал укорачивать его прическу, превышав­шую установленную норму над черепом...»

По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.

Может, я напрасно не люблю фотографий? Ниче­го этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...

Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности — те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.

Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.

Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.

Наше последнее общение получилось довольно странным.

Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?

Вошел Егоров, спросил:

—  Что вы делаете, Абаза? — и замер надо мной.

—  «Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел...»

—  Абаза! — В голосе старшины Егорова что-то изменилось.

—  «Призывал я на битву равнинную — побороть­ся с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустын­ную, уходящую в темный лес...»

—  Абаза! Послушай... ты чего это, Аба­за? — встревожился Егоров.

—  «Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед...»

Егоров попятился. Я поднялся с койки.

 — «Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет...» — читал я в отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:

 — «Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, за­алеет пыль... Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку — быль».

Больше мы никогда не виделись.

* * *

По городу бродили китайцы — чаще в одиночку, реже парами: показывали фокусы, жонглировали во дворах. У них были непроницаемые, будто изваянные лица. Представления шли без единого слова. Когда зевак собиралось много и они неволь­но начинали теснить артистов, хрупкий, нездешний человек — фокусник или жонглер — брал в руки веревку с ярким деревянным шариком на конце и так ловко раскручивал шарик, что он свистел под самым носом у зрителя, и все пятились, и круг делался шире...

Это — воспоминание очень далекого детства.

Мне нравились молчаливые китайцы, их неза­тейливый репертуар, как и те яркие игрушки из гофрированной бумаги — диковинные веера, шары, рыбы, драконы, — которыми китайцы приторговы­вали по ходу дела.

Но больше всего, можно сказать, на всю жизнь, поразил меня такой номер: между кольями, зары­тыми в землю, протягивали веревку, и, легко балансируя двумя яркими веерами, артист ходил по этой веревке, присаживался, ложился... Было что-то колдовское в непринужденности, с какой человек держался на ничтожной опоре. Может быть, этот номер особенно мне нравился потому, что сам я отличался исключительной косолапостью — посто­янно спотыкался, падал, все на свете ронял...

В нашем дворе был газон, огороженный проволо­кой, натянутой на железных штырях. Загородочка чисто символическая, высотой в каких-нибудь два­дцать пять — тридцать сантиметров. И я надумал: а не освоить ли мне искусство баланса сначала на этой невинной проволоке?

Кто-то разъяснил мне назначение вееров. И, вооружившись двумя старыми вениками, я начал упражнения. Поначалу, едва вскочив на проволоку, я вынужден был тут же соскакивать, но постепенно мне удавалось удерживаться и сколько-то стоять. Потом я сделал важное открытие — двигаться по проволоке легче, чем не двигаться. В конце концов, хоть и с грехом пополам, я выучился передвигаться от штыря к штырю и даже, повернувшись, следо­вать обратно.

Упражнения прервала зима.

Весной я обнаружил — это было второе важное открытие, — что смотреть надо не под ноги, а в дальний конец проволоки, и тогда ощущение равно­весия делается и острее, а вместе с тем, как бы это лучше сказать, спокойнее, что ли.

К концу второго лета я заметно преуспел в своих стараниях. Во всяком случае, ходил, и подпрыги­вал, и поворачивался на проволоке почти без осечек. Верно, до сидения, а тем более до лежания над землей не дошел...

К нам прилетела бригада цирковых артистов. Это был великий праздник! В будни войны ворвалась вдруг веселая, дурашливая, бездумная струя из такого далекого детства. Пожалуй, никаких других артистов, а прилетали к нам и певцы, и танцоры, и декламаторы, не принимали так сердечно, так радостно, как цирковых!

В программе был и такой номер — девушка пля­сала на туго натянутой проволоке, лихо носилась между двух довольно высоких опор, а в заключение крутила заднее сальто.

Наверное, справедливости ради мне не следует называть ту артистку красавицей и слишком пре­возносить ее мастерство, но...

Выступление я смотрел из кабины дежурного истребителя, затянутый в подвесные ремни пара­шюта, пристегнутый к сиденью страховочным поясом, со шлемофоном на голове... Исполнительница этого номера казалась феей, королевой красоты... Потом, уже в сумерках, мы принимали артистов в летной столовой. Из колеи лезли вон, чтобы накор­мить и напоить их по-царски. И я не отходил от королевы.

А когда кончился ужин и все вывалили на свежий воздух, как-то сама собой возникла музыка. Закрутились танцы. Признаться, я никогда не любил да толком и не умел танцевать, так что постарался увести королеву подальше от танцу­ющих. Это мне удалось.

Совершенно не помню, о чем мы говорили, даже не уверен — был ли какой-нибудь разговор. Зато помню отчетливо: капонир, маскировочная сеть, натянутая десятимиллиметровым стальным тро­сом. И я, схватив два шлемофона — по одному в каждую руку, — подымаюсь на откос, чтобы пройти по этому тросу на глазах королевы.

Иду. Покрываюсь липкой испариной. Преодоле­ваю гнусную дрожь в коленках. Иду. Мне кажется, длина троса не пятнадцать метров, как было на самом деле, а все триста. Однако я иду!

Иду, рассчитываю: еще три шага... можно бегом. Пробегаю, прыгаю, подворачиваю ногу. Гро­хаюсь оземь. И попадаю в госпиталь с переломом ключицы...

Перелом ключицы — штука сама по себе доста­точно неприятная, но если прибавить следствие (не было ли преднамеренного членовредитель­ства — акции, в военное время строго наказуемой?), бесконечные расспросы доброжелателей (как это тебя угораздило?), долгое нелетное состояние, мучи­тельные раздумья и одиночество, то придется при­знать — так я сам себе устроил одну из крупней­ших неприятностей в жизни.

Но и это не все. С недавних пор замечаю: мой внук Алешка увлекается жонглированием, упраж­нениями на равновесие и вообще всякими цирковы­ми номерами... Меня раздирают противоречия: по­могать ему или препятствовать?

Конечно, я хочу, чтобы он рос смелым и лов­ким — это понятно. Но, с другой стороны, упражне­ния на проволоке, даже самой невысокой, таят в себе какой-то процент неустранимого риска... И что толку от моего любимого утверждения: без риска нет воспитания? Это слова (пусть тысячу раз пра­вильные), а все равно душа в тревоге...

* * *

Не знаю, следует ли после Коллинза, Бриджмэна, Галлая и Эвереста рассказывать о существе летно-испытательной работы.

Но об одном эпизоде умолчать не в силах.

Вскоре после того, как я закончил спецподготов­ку и приступил к исполнению своих обязанностей на новом уровне, меня позвал Лебедев.

Два слова об этом человеке. Умен, красив, осмот­рителен, смел и азартен был он сверх всякой меры! Человек-легенда!

Позвал Лебедев и говорит:

 — Ухожу в отпуск, программу заканчивать бу­дешь ты. В чем, собственно, вся хитрость состоит? Тебе надо ничего не делать.

И он нарисовал мне картину полета, сложность которого я не оценил. По заданию следовало на­брать четыреста метров, сделать обычный круг над аэродромом, выйти на посадочную прямую, сни­зиться до восьмидесяти метров и над ближним радиоприводом включить автоматику... До высоты шесть — восемь метров полагалось убедиться, что

самолет наделено управляется без участия летчи­ка, и тогда, сняв руки со штурвала, а ноги — с педалей, наблюдать...

Опущу техническую сторону дела: игра элек­тронных импульсов, посылаемых на землю и воз­вращаемых землей, сложное преобразование ра­диосигналов в усилия гидравлической систе­мы — предмет увлекательный, но плохо подда­ющийся популяризации.

А финал, как я мог себе представить, должен был выглядеть так: самолет без моего вмешательства приземляется, теряет скорость на пробеге, останав­ливается. Сам! После этого я заруливаю на стоянку и, дав осмотреть машину инженерам, повторяю взлет.

Лебедев, вводя меня в курс дела, сказал:

 — Технически все более или менее ясно. С точки зрения психологии похуже. Действовать всегда легче, чем бездействовать. Понимаешь? И как при­выкнуть? Надо, очевидно, поверить в эту холеру... Я старался и почти поверил, а природа, привычки, старый мой опыт — все бунтует: против!

 — И решили отдохнуть в отпуске? — спросил я.

Лебедев ничего не ответил, хотя на его открытом, красивом, честном лице было ясно написано: «Ну и нахал ты, Абаза!»

На высоте восемьдесят метров, как только зазве­нел звонок ближнего привода, я проверил скорость и перекинул красный тумблер вверх, выждал пять секунд и снял ноги с педалей. Педали заходили мелко и четко. Самолет наделено сохранял направ­ление. Я отпустил штурвал. И штурвал задергался неживыми, пожалуй, слишком даже выверенными рывками.

Покачиваясь с крыла на крыло, машина, правда, самую малость, начала неприятно опускать нос. Бетон приближался, наплывал в лицо. Видны были черные следы стертой при торможении резины, различались отдельные масляные пятна, швы меж­ду плитами...

«А если эта холера приложит меня с последнего метра?» — подумал я вдруг. И, когда увидел, как пошел назад рычаг управления двигателями, мне показалось, быстро пошел, перехватил управление, выключил автоматику и ушел на второй круг. Справедливости ради надо признать: я едва сам не приложился с последнего метра: это опасная акро­батика — воевать за штурвал у самой земли.

Четыре захода я сделал в тот день и... ни одной автоматической посадки.

Меня никто не торопил, не понукал. Давали время освоиться, привыкнуть, преодолеть себя.

На другой день, не стану объяснять как, я приземлился с первого захода на автомате. Зарулил на стоянку. Выключил двигатели и пошел к начлету. Отказываться.

Настроение было, как бы сказать... моросящий дождь с туманом.

А в просторной, светлой комнате начлета, быв­шего планериста и рекордсмена, с потолком, распи­санным кучевыми облаками и парящими планера­ми изумительной красоты, я обнаружил... Лебедева.

— Вы же в отпуске? — позабыв поздороваться, сказал я.

— Задержался на день: хотел посмотреть, как у тебя получится.

— Я пришел отказываться.

— А почему?

— Я не Гастелло.

Лебедев проворно поднялся со своего места, обошел начлетский стол, взял меня под руку и повел к двери. Уже около ангара он сказал:

 — Как хорошо, что там никого не оказалось. Посторонним не следовало бы это слышать. Пошли на машину и слетаем вместе. Надо... перешагнуть, непременно надо. И никаких возражений.

Мы сделали тогда три посадки. На автомате, разумеется. Ничего более отвратительного я не испытывал.

Мы с Лебедевым перешли на «ты».

Его фотография — на моем столе. Обыкновенная, без черной рамки. Он смеется и говорит мне иногда весьма откровенные и отнюдь не комплиментарные вещи.     

До чего же крепко вцепились в память — я и сейчас их витку — эти корявые строчки: «Гра­фик — изображение линиями свойств действий, яв­лений во всех случаях, когда таковые могут быть определены числами».

Со школы каждое слово помню. Все-все буквы, кажется, витку. И это подтверждает: что такое график — я знал давно и твердо, но... знать — одно, а представлять, чувствовать — совсем другое.

Мне тысячу раз толковали: вот смотри, на верти­кальной оси обозначаем температуру в градусах, а на горизонтальной — годы. Берем соответствующий год, поднимаемся по ординате до средней темпера­туры и ставим точку. Ясно? Теперь следующий год, и еще... пока не образуется система точек. Остается последовательно соединить все эти точки, и полу­чится график, наглядно рисующий состо­яние климата, его изменения и тенден­ции в определенной точке земного шара за изве­стный отрезок времени.

Я смотрел на кривую, вычерченную внутри пря­мого угла, и вроде бы понимал: сначала было холоднее, потом в течение пяти лет погода держа­лась более теплая... и снова средняя температура снизилась. Это я понимал, но никаких ощущений не испытывал. Я мог разобраться в графике, но не более того...

Наверное, мне не хватало воображения, или я не чувствовал большой необходимости проникать в глубинную суть бессловесных кривых. По матема­тике и физике у меня бывали обычно четверки, чего еще?

Вот Аркаша Коркия был математик! Он таскал за собой «Занимательную алгебру» Перельмана и, как беллетристику, с увлечением читал «Сборник задач по математике». Уже в ранние школьные годы Аркаша пытался самостоятельно проникнуть в дебри дифференциальных уравнений...

 — Скажи, ну чего там интересного, — допыты­вался я, — в этих закорючках? — (Я еще и не слыхи­вал про интеграл.)

И Коркия, волнуясь, начиная немного косить, пытался объяснить:

 — Математика! Это всегда точность!.. Вот гео­графию учишь: одно Сомали — французское, дру­гое — итальянское... лотом переделят... Или: Кон­го — бельгийское... там колония, тут протекторат... А в математике никакой путаницы: или решил, или не решил...

Мне интересно было наблюдать за Коркией, когда он, воодушевляясь, начинал размахивать руками и с неподдельным восторгом говорил, гово­рил и говорил о своей любимой математике. Увы, разделить его восторг я не умел. И был убеж­ден — никогда не сумею.

Впрочем, меня это не слишком печалило: каждо­му свое! Вот и графики не моя стихия.

Где-то я подхватил латинскую мудрость: что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку — и тол­ковал ее на свой лад: одному дано, а другому — фи­гушки... И тут ничего не попишешь!

Как бы я удивился, скажи мне тогда кто-нибудь:

 — Придет время, Колька, и ты поймешь силу графиков, оценишь их образность и абсолютную убедительность!

Собственно, можно было б сказать и больше: придет время, ты станешь жить ради графиков и будешь рисковать головой ради единой неясной точки... и ощущать себя счастливым, когда сомни­тельная точка прояснится, и глубоко несчастным, когда другая, надежная, точка вдруг подведет тебя...

Испытания были закончены. Машина получила вполне приличную оценку. Правда, и список дора­боток, приложенный к акту, оказался довольно пространным. Но это обычно.

Теперь мне предстояло перегнать самолет из центра на восточную базу. Расстояние для истреби­теля надо было покрыть значительное, без подвес­ных баков не обойтись.

К расчету маршрута привлекли не только штур­манские силы, но и представителя двигателистов. К концу дня графики расхода горючего, резко меняв­шие свой характер в зависимости от высоты и скорости полета, лежали на моем столе.

В авиации всегда так: хвост вытащишь — нос увязнет! Хочешь долететь быстрее, вроде яс­но — увеличь скорость; но раз скорость больше, горючего может не хватить... В принципе, чем выше ты летишь, тем сопротивление воздуха мень­ше — значит, выгодно, но и тяга двигателя с высо­той падает... Короче говоря: всякое решение — ком­промисс, взаимная уступка.

Расчеты были произведены. График полета го­тов. Инженерные рекомендации сведены в таблицу и перенесены в мой наколенный планшет.

Старший штурман и главный двигателист, под­вергнув меня перекрестному допросу, украсили полетный лист необходимыми подписями и боль­шой гербовой печатью.

Можно было лететь.

На семи тысячах, как обещали синоптики, облачность не кончилась. Но это меня не огорчило. Поставил заданные обороты, проверил режим гори­зонтального полета и, продолжая пилотировать исключительно по приборам, устремился к цели.

 — Курс? — время от времени спрашивал я себя и отвечал: — Заданный. Скорость? Нормальная... Вы­сота? — И, сверившись с высотомером и вариомет­ром: — Без отклонений.

А секундомер накручивал время. Цена минуты была достаточно высокой — двадцать километров! За каждые пять минут я пролетал сто километров...

Пройдя чуть меньше половины маршрута, прове­рил расход топлива: впереди, совсем рядом находи­лась точка возврата — край, последний расчет­ный рубеж, с которого я еще мог в случае чего вернуться на аэродром вылета.

Перешагнув точку возврата, я этой возможности лишался.

И тогда? Тогда — только вперед, только к цели.

За правильность принятого решения отве­чает летчик. За успешное выполнение пра­вильного решения отвечает тоже летчик. И за все остальное, что происходит в полете... отвеча­ет летчик.

Точку возврата я прошел в расчетное время. А вскоре обнаружил: горючее в баке уменьшается быстрее, чем следовало.

Возможен дефект тарировки прибора. Но с чего бы? Летали-летали, и все сходилось... Возможно, нарушение регулировки двигателя? В наихудшем варианте — вульгарная утечка горючего?

А самолет летел. Минута — двадцать километров. И у меня не было возможности снять руки с управления, покопаться в двигателе, обдумать по­ложение.

Усилием воли и воображения заставил себя увидеть график расхода горючего: его плавная и элегантная кривая показывала совершенно отчет­ливо — граница наименьшего потребления топ­лива на километр пройденного пути лежит на одиннадцати тысячах метров. Мешкать нельзя. Следовало идти вверх немедленно, сейчас же, но... На каких оборотах, в каком режиме набирать высоту, чтобы не проиграть в дальности?

Я заглянул в наколенный планшет и почувство­вал себя крайне неуютно: надо дать полные обороты, чтобы получить максимальную скоро­подъемность…

Но все мое существо, долгий надежный опыт летчика поршневой авиации требовали: убрать обороты, снизить скорость, зажаться, экономить. Я понимал: у реактивных двигателей иные законы, только понимать — одно, надо еще найти в себе силу подчиниться закону. Повлажневшей ладонью я перевел рычаг управления двигателя вперед до упора, поднял нос самолета и доложил земле обстановку.

Солнце за облаками показалось особенно привет­ливым и более дружелюбным, чем всегда. Хотя, если смотреть на вещи трезво, солнце никак не могло повлиять на исход моего полета. Последние семнадцать минут маршрута были не лучшими. Нет ничего отвратительнее сознания: мне страшно, и делать нечего, только ждать...

Но все хорошо, говорят, что хорошо кончается.

Посадка была выполнена на аэродроме назначе­ния. Время полета превысило расчетное всего на шесть минут.

Замерили остаток топлива, в баках оказалось еще двести двадцать литров. Как показала провер­ка топливомера, прибор подвирал, завышая расход, когда остаток горючего становился меньше по­ловины...

Мои действия в полете были признаны правиль­ными.

Через неделю, может быть, дней через десять все благополучно и безболезненно забылось. Еще одна неприятность миновала. Но осталась память: не­проглядно-серые, угрюмые облака и словно золо­тым, теплым светом прорисованный на них график расхода топлива. Элегантная инженерная кривая, полная смысла и дружественной информации. Не постесняюсь сказать — спасительная кривая!

* * *

Не стану утверждать, будто я родился ненасыт­ным глотателем книг, этаким вундеркиндом-книгочеем, но азбуке и следом беглому восприятию печатного текста обучился рано — годам к четырем. Правда, сначала я особого интереса к книгам не проявлял, занимал сам процесс чтения — из букв таинственным образом возникали слова, понятия, картины...

Но когда я немного подрос, втянулся в чтение, увлекся, стал делить все книги на два сорта — «мои» и «не мои».

К «моим» относился «Робинзон», все, написанное Джеком Лондоном, «Герой нашего времени»... «Не моими» были сказки, позже — сочинения Жюля Верна, еще позже — Уэллса, а нынче — еще и де­тективы...

Вообще с литературой отношения у меня склады­вались непросто.

Мальчишкой я охотно читал — делая простран­ные выписки — экспедиционные отчеты, дневники полярных исследователей, письма братьев Гонку­ров или письма Герцена... И засыпал над описани­ями красот природы, будь они исполнены хоть рукой Гоголя, хоть вдохновением самого Тургенева. Я с подозрением относился к Толстому, особенно к его бесконечно долгим сложноподчиненным пе­риодам...

Теперь я, кажется, начинаю понимать, чего иска­ла моя заполошенная мальчишеская душа в кни­гах: подлинности и созвучного ей, душе, стиля.

В школьные годы я постоянно влезал в немысли­мые дискуссии. Бурно ниспровергал Некрасова и отчаянно защищал Маяковского, с пеной у рта доказывал, что Куприн, и только Куприн, — луч­ший стилист отечественной литературы, а все остальные — поддельщики.

Слава богу, пришло время, я самостоятельно — с минимальной помощью Симона Львовича — от­крыл для себя Чехова и как-то сразу успокоился.

Оказалось, книги молено читать для собственного удовольствия, радуясь и горюя, забывая обо всем на свете, или, напротив, извлекая из поступков персонажей, из мыслей автора образцы для подра­жания. И этим открытием я обязан Чехову.

Чуть позже Галка дала мне потрепанную, без обложки книжку и заговорщически сказала:

 — На одну ночь! Понял? Главное — начни.

Я поглядел на Галю. У нее было усталое, помятое лицо и глаза, как у кролика, — с краснинкой. При­знаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: «Чудит Галка».

Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.

То был Хемингуэй. «Фиеста».

Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоником — в черно-белой гамме.

От книг к живописи — шаг естественный. Искус­ство многолико и едино. Пристрастившись к кни­гам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...

И, думаю, все было бы хорошо — тихо, мирно, без огорчений, — не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писа­тельских биографиях, раскапывать «сведения» о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневался — хорошие картины пишут лишь хоро­шие люди, в то время как плохие картины создают­ся плохими людьми.

На этом я погорел, как швед под Полтавой.

Н. Н. написал много хороших картин. Не опасай­ся я излишне звучных слов, сказал бы — путевод­ных картин.

Особенно привлекали меня портреты мужествен­ных, волевых людей, исполненные в его особой манере. Он умел совершенно особенно как бы смещать фокус, едва ощутимо снижать резкость, и глаза модели становились неуловимыми — «уходи­ли» от вас, а могли «преследовать»...

Перед его полотнами подолгу задерживались посетители выставок. О них спорили.

День, когда мы познакомились, я считал праздничным днем. Н. Н. был исключительно снис­ходителен ко мне: терпеливо отвечал на мои глу­пые, естественно, дилетантские, вопросы, чуть же­манно рассказывал о замыслах, удивляя легко­стью, с какой произносил: «в живописи», «в моем творчестве», «я личность творческая»... Постепенно мы сблизились, насколько позволяла разница в возрасте.

А потом... Потом я начал прозревать...

Он тряс руку Проторову и с придыханием говорил:

 — Ну, старичок, порадовал. Спасибо тебе. Спаси­бо, милый. Не за все, нет... не за все... Но колористи­чески... эт-т-то гениально. Веришь, Паша, умираю от зависти. Хоть и стыдно завидовать, а еще стыдней признаваться, все равно умираю.

Проторов целовался с Н. Н., прикладывал руки к сердцу, только что слезу не пролил, наконец, ото­шел: дело было на выставке, народу толкалась прорва, и нельзя было никого обидеть.

Н. Н. посмотрел ему вслед, изучающе глянул на меня и спросил с вызовом:

— Ты никак клюнул?

— То есть...

— Поверил? Ну-у, чудак! Художник Пашка гро­шовый... весь его колорит — чушь... Что говорить про раскраску, когда он нормального копыта нари­совать не может. Это лошадь? — Н.Н. ткнул мундштуком своей знаменитой трубки в проторовскую картину. — Это же гипертрофированная соба­ка, навострившая уши... Но что делать, если люди не могут без дифирамбов. Лесть правит миром, старичок!

Я посмотрел на проторовскую картину еще раз, и действительно мне вдруг увиделась большая-большая собака с неестественным конским хвостом... И как из другого помещения звучал голос Н. Н.:

— Дерьмо людишки, Коля, мелочь... Не мор­щись, милый, правды не надо бояться. Ты к совести своей чаще прислушивайся.

— Милорд! — кричал Н.Н. в телефон своему приятелю Тарману. — Запускайте ваш рыдван и извольте срочно припожаловать. Есть дело...

Спустя пять минут он вспомнил, что ему надо в МОССХ, и, как ни в чем не бывало, собрался уходить. Я напомнил:

— А Тарман?

— Колеса   круглые! — беспечно  объявил Н.Н. — Какая им разница, куда вертеться? Как приедет, так уедет. Ему нужнее, старичок.

Мы не поссорились с Н.Н. На это у меня не хватило мужества. Сначала несколько разошлись. Со временем дистанция возрастала... потом еще... и еще. Пока не стала стремиться к бесконечности.

* * *

«Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжая от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?» — Это написано Сергеем Алексан­дровичем Есениным. О себе, естественно. Написано, как видите, эпически спокойно. Может быть, пото­му, что с подачи дяди Саши маленький Сережа Есенин плавать научился и, по собственному его свидетельству, плавал, как охотничья собака...

Странное совпадение — у меня тоже был лихой дядя, и тоже Саша. И случилось так, что именно он взялся обучить меня всем хитрым премудростям плавания... Впрочем, на этом сходство с обстоятель­ствами есенинской биографии кончается. И спустя пятьдесят с лишним лет вспоминать о моей школе плавания вовсе не весело.

Мой дядя Саша рывком вскидывал меня, малень­кого и тщедушного, над нагретым солнцем, гладким лодочным дном, поднимал над головой — курчавой, седеющей — и с размаху бултыхал в воду.

Орал ли он при этом, не знаю: сердчишко мое закатывалось куда-то вниз, холодело; горло пере­хватывал спазм; охваченный животным, неконтро­лируемым страхом, я ничего не слышал и не видел, только барахтался и беззвучно плакал, отчетливо сознавая почему-то — слезы теплее речной воды... Я начинал захлебываться…

До полной крайности своих экспериментов дядя Саша не доводил, но раза два ему все-таки при­шлось нырять за мною в Клязьму, и однажды он делал мне искусственное дыхание. После чего ре­шил: хватит! Колька — безнадега.

Да, плавать я не выучился. Но это не главная неприятность.

С той поры дядя Саша не уставал дразнить меня. Он с удовольствием рассказывал любому встречно­му и поперечному, какой оболтус и трус его племян­ник — даже плавать не может!..

Благодаря дяде Саше я рано узнал чувство страха, может быть, самое отвратительное из всех чувств, поселяющихся в человеке. И он же способ­ствовал тому, что меня долгие годы преследовал ужас — как бы кто-нибудь не увидел, не расшиф­ровал этого унизительного состояния. А боялся я всего: грома, темноты, собак, леса, ночных прохо­жих, но превыше всего — одиночества. Если роди­тели, случалось, уходили из дому, оставляя меня одного в квартире, каждый угол представлялся опасным, каждый шорох — враждебным. Я заби­рался в кровать, укрывался с головой и млел в душной, влажной темноте, отчаянно жалея себя и ужасно боясь разлепить веки...

Законный вопрос: как с такими задатками я оказался в авиации?

Думаю, тут полезно будет одно уточнение: людей абсолютно бесстрашных, никогда и ничего не опа­сающихся скорее всего не существует! Но, если допустить, что исключения все-таки случаются, таких «героев» придется искать... среди дураков. Только умственно неполноценные особи могут ни­чего не опасаться, они, бедные, не в состоянии определить меры риска, которому себя подвергают или перед которым оказываются по воле обсто­ятельств...

Нормальному человеку свойственно бояться. Страх заложен в изначальной программе человека. Другое дело, если ты смел, даже худшим обсто­ятельствам не одолеть твоей воли. И в самый опасный момент ты найдешь силы контролировать ситуацию, находить выход из, казалось бы, безвы­ходного тупика...

Не мне, наверное, судить о собственной смелости. Но об одном скатку — выучиться плавать сделалось моей навязчивой идеей. Вероятно, где-то в подсоз­нании жила обида и беспокоили страхи, рожденные унижением. Словом, я старался, очень старался, но... безуспешно.

В конце концов приплел день, когда я по­нял — жить, не умея плавать, нет смысла. Мне исполнилось к тому времени двенадцать лет — воз­раст серьезный, хотя и не такой еще, когда человек понимает истинную цену жизни. Я решил поднять­ся на вышку и с трехметровой площадки кинуться солдатиком вниз. А дальше пусть будет что будет: достоин жизни — выплыву, недостоин — потону. То­нуть страшно, но черт с ним... точнее — черт со мной...

Было рано и, мне казалось, очень холодно, когда я пришел на безлюдную реку и медленно, пересчи­тывая ступеньки, поднялся на вышку.

Заглянул вниз. Сердце дернулось, покатилось, как тогда, на Клязьме, и глухо задергалось. Были река, небо, вышка, был я сам, тщедушный и узкогрудый, на ногах-жердочках, изодранный кро­вавыми ссадинами и царапинами... Было небо над головой.

Не прыгнуть — значило обмануть себя, только себя. Выдумать какие-нибудь обстоятельства, всерьез мешающие исполнить задуманное, не по­лучалось.

Я снова подошел к краю площадки, сжался, отчетливо почувствовав, как немеет кожа на руках, на спине, и приказал себе: «Ну!» И, как ни странно, прыгнул.

Падения толком не помню. Вода больно ударила в подошвы и резко выбросила меня назад — к небу, к солнцу, к жизни, с которой я только что готов был расстаться...

Не смею сказать — выплыл — это было бы гран­диозным преувеличением. Теряя последние силы, я кое-как выбарахтался и вцепился в скользкую лесенку, что вела из воды на плот.

С трудом поднявшись, я упал на шершавые доски и долго не мог отдышаться. Меня колотило, меня пробирал адский холод, меня душил страх. Сколько времени прошло, не представляю, может быть, час, а возможно, пять минут. Важно другое: я поднялся в конце концов и... снова полез на вышку. И это действительно важно!

Извините, что, рассказывая об этом дне, я стара­юсь не пропустить даже несущественные подробно­сти; постарайтесь понять: за всю жизнь, я думаю, мне не пришлось совершить ничего более значи­тельного.

Этот день едва ли не самый главный для меня.

Итак, я вылез. Постоял. Подрожал. Пожмурился на солнце.

И снова прыгнул.

Увы, плавать всерьез я не научился — ни тогда, ни позже. Но прыгать и не тонуть могу.

Надеюсь, теперь ясно, каким образом я в конце концов очутился в авиации.

Потом, спустя многие годы, когда мне бывало паршиво на душе, когда вдруг в наступление броса­лась тоска, я всегда говорил себе: вспомни ТО утро на реке и жесткую воду, так больно бившую по пяткам. Иногда это помогало, иногда нет. Чаще, однако, помогало.

И, если позволите, посоветую: старайтесь до самого конца не совсем расставаться с детством, это очень помогает держаться на плаву...

* * *

Я уже рассказывал о моем мальчишеском чте­нии, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.

Перелистывая очередной, густо нашпигованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру — 25 000!

Оказывается, 25 000 дней, как следовало из ссыл­ки, кажется, на Аристотеля, это... плановая, предусмотренная природой, продолжительность человеческой жизни.

Реагировал я на это открытие бурно и совершен­но однозначно: 25 000 дней, — казалось, жутко, не­вероятно много!

Я переводил дни в месяцы, месяцы — в годы, и все равно получалось много.

Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдер­жал.

 — Много-много! Ну и хорошо, что много, — ска­зал он, — пользуйся.

Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:

 — А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.

Мой отец — я и ему уши прожужжал — тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:

 — Много-много, а растратишь без толку, так и не

увидишь, как пролетят...

Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Мить­ка Фортунатов:

 — Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десять рублей на день кинуть... — ого-го-шеньки! — чет­верть мильона получается...

Потом я забыл об этих выкладках.

Жил, как, вероятно, все живут, — радовался, огор­чался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось...

Все началось по заведенному.

С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал с взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал — уходить или возвращаться?

И уходил.

Нас с Остапенко подняли на перехват.

Но «Рама» вовремя смылась.

Мы располагали еще приличным запасом горю­чего, и я решил взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться вражеской автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста...

Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказа­лась совершенно пустынной. Полоска желтого сер­пантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зе­нитки почти не стреляли.

Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось. С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательно­му.

А что? Разведка прифронтовой дороги противни­ка. Движения войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.

Хотя слабое прикрытие или сильное прикры­тие — понятия весьма относительные. Представим: противник высадил тысячу или даже пять тысяч снарядов и все — мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный, шальной ду­рак и перебил тягу руля глубины или разворотил масляный радиатор, тогда?

Мы подходили к своему аэродрому, лететь оста­валось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.

А Остапенко делал непонятные знаки: раскачи­вался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо... (Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» — финские устаревшие «Бюккеры» — и тянул меня на них.)

Самое худшее, однако, произошло, когда Оста­пенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал — ручка уп­равления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходи­ла вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.

Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость...

Тяга руля глубины... Перебита или рассоедини-лась? Так или иначе самолет становился неуправ­ляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.

«Впрочем, тут рядом, — подумал я лениво и не­охотно. — Придется прыгать».

Открыл фонарь, перевернул машину на спину, благо элероны действовали, и благополучно выва­лился из кабины.

Приземлился мягко. Даже слишком мягко — с отчетливым, глубоким причмоком. Болото. Освобо­дился от парашютных лямок и стал соображать, где я. Выходило — до дому километров сорок, ну, пять­десят... Как только вылезать из болота... Топь страшенная. И еще затруднявшее ориентировку мелколесье...

Рассчитывать на помощь с воздуха не приходи­лось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть — негде. Костер р азвести — сомнитель­ная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было...

Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину скорей всего засосало, добраться ли до кабины? Решил идти.

И тут я совершенно неожиданно подумал, погля­дев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв... и ты, Колька, везучий!..»

Сорок километров я шел четверо суток. Подроб­ности опускаю: теперь подробности не имеют значе­ния. Дошел. На аэродроме появился в начале девятого. , Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина, девица из штаба, заорала визгливым, со слезами, голосом: «Ой-ой-ой, мама... Абаза...» — увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На этой фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк. Как меня ни мутило от голода и усталости, я все-таки прочитал, что они там про меня сочинили. Между прочим, могли бы и получше написать...

Я вернулся, и разговоров было много. Разных. Носов сказал:

 — Значит, довоюешь, раз мы тебя живого отпели...

Я подумал: «Хорошо бы».

Остапенко, не глядя мне в глаза, бормотал, сбиваясь:

 — Виноват... не удержался... Сам понимаешь, «Бюккера», можно сказать, напрашивались: «Дай нам!» Бросил, а когда «уговорил» — одного точно! — туда-сюда, тебя как корова языком слизала...

Виноват...

— Ладно, — сказал я, — чего размусоливать.

— Нет, командир, и еще я виноват... — И он замолчал.

— Ну?

— Когда прилетел, и началось: как, что, где?.. — Он достал карту и ткнул пальцем в район, лежавший километрах в ста западнее от места, где я на самом деле выпрыгнул.

Понятно: Остапенко показал б л и ж е к зениткам. И тогда получилось — «Бюккеры» попались ему потом, позже... Соблюдал свой интерес мой ведомый. Ждал я от него такого? Не ждал... А он:

— Виноват, виноват я, командир...

Вместе мы пролетали уже порядочно и, надо сказать, удачливо. Что было делать? Восстанавли­вать истину ради истины? Рисовать рапорт? Ска­зать Носову неофициально: так, мол, и так дело было... решайте, как находите нужным?

Эх, не оказалось под рукой ромашки погадать: любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет...

Я развернулся и врезал Остапенко по шее. Не шутя, прилично врезал. И сказал:

 — В расчете. Согласен?

Вечером было отпраздновано мое возвраще­ние.

Мы сидели на завалинке летной столовой и пели душещипательную фронтовую песенку. Остапенко то и дело вскакивал и кричал:

— А вообще это колоссально! На каждого запла­нировано двадцать пять тысяч дней! А? Кто опреде­лил, командир, — обращался он ко мне, — я опять позабыл — кто?

— Кажется, Аристотель, — в десятый раз отвечал я.

 — Во-во-во, Аристотель!

Не разобрав толком, о чем идет речь, подошед­ший Носов сказал:

 — Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это неважно. Кончай базар, спать. С утра штур­муем полком...

* * *

Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменок — тревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились оби­ды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута уже проходит...

Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Все ходили туда. Ровные, обсаженные молодыми лип­ками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучно­го сада... И сюда-то тянулась молодежь...

Поначалу Галя была крайне оживлена и стара­тельно развлекала меня новостями (будто мы не виделись года три), а потом, неожиданно потускнев, стала говорить что-то, на мой тогдашний взгляд, совершенно несусветное:

— Я знаю, Коля, у тебя ко мне никакого насто­ящего чувства нет... — Помолчала. Наверное, ждала возражений. Но я так растерялся, что ничего не сказал, не нашелся. — И понятно! Толстая, урод уродом, никакого самолюбия... — Она опять помол­чала. — Но я хочу, чтобы ты знал, Коля, если когда-нибудь и для чего-нибудь я тебе понадоб­люсь, только свистни...

— Или ты собака? — спросил я с фальшивым изумлением.

— Вот именно! Собака. А что? Собака — друг человека. Ты подумай, Колька, и человеку без собаки — плохо, и собаке без человека — невозмож­но. Собака без человека озверевает... Ты согла­сен — буду за собаку?!

А часом позже выяснилось: пока сидели в траве, у меня из карманов бесшумно и, разумеется, бес­следно повыкатывались все монетки. А так как крупных купюр не было с самого начала, то в итоге оказалось: нашей общей наличности не хватает даже на два билета метро...

— Поезжай, — сказал я Гале, — поздно. Мама бу­дет ругать.

— А ты? — откровенно удивилась Галя.

— По долинам и по взгорьям, — попытался про­петь я, — шла дивизия вперед... Ну, и так далее, я — пешком...

Галя посмотрела на меня, будто впервые увидела, и ничего не сказала. Пересчитала еще раз всю наличность, улыбнулась:

— Слушай, нам всего-то пятачка не хвата­ет. — Тогда билет метро стоил тридцать копе­ек. — Сейчас выберу душку-военного и попрошу...

— Чего попросишь? — не сразу сообразил я.

— Пятачок.

— Да ты в уме? — бурно запротестовал я. По понятиям, внушенным мне с молодых ногтей, просить считалось абсолютно безнравственным.

Мещанин считал себя бесконечно выше, благо­роднее самого лучшего нищего. И неудивительно: своей духовной нищеты он просто не созна­вал...

Пока я бесполезно морщил лоб, делая вид, будто стараюсь что-то придумать, найти выход из поло­жения, Галя подошла к военному со шпалой в петлице и вежливо сказала:

 — Извините, можно у вас попросить пять копеек?

Военный смешно притормозил, резко качнув­шись на длинных, обутых в хромовые сапоги ногах, козырнул Гале и осведомился:

— Именно пять?

— Если можно, именно пять... Не хватает...

— Держи! — И он протянул Гале две монет­ки — двух- и трехкопеечную...

Мы ехали домой. Галя, кажется, тут же позабыла о своем «подвиге», а я переживал: ну, что это за мужчина, позволяющий своей... девушке, даме...

И тут мысль почему-то перескочила на дру­гое — но Галя сама сказала: я твоя собака...

Конечно, попрошайничать, клянчить, вымогательствовать... — батюшки, сколько, оказывается, на свете этих гнуснейших слов! — отвратительно и стыдно, но... моя «собака» готова на все.

Мы доехали до площади Маяковского и тихонько пошли по улице Горького, пока не свернули в полутемный переулок. Здесь, перед самым расста­ванием, сам того не ожидая, я скомандовал:

 — К но-ге! — и похлопал себя ладонью по бедру.

Сначала Галя не поняла. А потом, когда до нее дошло, она прижалась боком к моему боку и пошла со мной шаг в шаг...

Я видел ее опущенную голову, видел напряженно следивший за мной, чуть прищуренный левый глаз...

Свинья я, свинья! Ведь ликовал.

У подъезда серого, надстроенного дома я небреж­но поцеловал Галю в лицо — ткнулся куда попа­ло — и поспешно ретировался...

Ее письмо разыскало меня на фронте. На конвер­те живого места не было — штампы, сопроводитель­ные надписи, чернильные подтеки. Письмо было от Гали и шло ко мне почти год.

Так я узнал: она окончила ускоренный курс медицинского... вместо фронта, как мечтала и рас­считывала, получила назначение в сельскую боль­ничку... Жизнь тяжелая... Кругом одни клюквенные болота. Деревенька маленькая, глухая... Ко всему: над головами то и дело самолеты летают, нагоняют тоску... Тоска, как клей.

«Хоть бы узнать, что ты жив, — писала Галя, — я боюсь самолетов и не могу вообразить, как ты, при твоем характере, сможешь удержаться в этой ду­рацкой авиации. И вообще — г-на войне...»

Странно — письмо Гали больно меня задело. По­казалось обидным. Что она понимает в авиации? А кстати, и во мне?

А еще меня заинтересовало дважды упомянутое название деревни — Жужа. Определенно, я где-то встречал это странное буквосочетание — не жук, не жаба, а Жу-жа, жу... жа...

Неопределенность — наказание. Во всяком слу­чае, для меня.

Видел я где-то... голову на отсечение даю, видел: Жужа. Видел? Но если видел, значит, на карте... Я развернул свою потрепанную полетную пятикилометровку и принялся прочесывать ее — с севера на юг, потом с запада на восток.

В конце концов я нашел эту Жужу. Она лежала в восьмидесяти семи километрах севернее нашего аэродрома на излучине безымянной речки, в районе болотистом и бездорожном, охваченная широким полукольцом лесного массива... Была там церковь. Дворов в деревне, если верить карте, насчитыва­лось девяносто. Далась мне эта Жужа! Что мне в ней?

Ну, учились мы с Галей в школе... допустим, между нами что-то намечалось... детское, наивное. Все это — прошлое!

Конечно, прошлое.

Было... а потом исчезло, рассеялось, раствори­лось, слиняло, уплыло... О чем думать? Думать, мечтать, ждать, предполагать, сочинять... врать... заполаскивать мозги... Как много на свете слов. Для чего столько?..

А тут мне подвернулось слетать в штаб армии. На По-2.

Я любил эту безобидную керосинку — сама, мож­но сказать, летала, только не мешай. И снижаться позволяла, как ни одна другая машина, и приты­каться, если надо, на любом пятачке. Золотой был «ероплан».

На обратном пути из штаба армии пришло мне в голову: если уклониться градусов на тридцать вправо, то, не слишком увеличивая общую даль­ность полета, вполне можно выскочить на Жужу...

Зачем? Ну-у, так, поглядеть... Врешь! Глядеть там не на что. Себя показать хочешь. Допу­стим — себя. Так что?! Ничего...

Жужа оказалась еще меньше, чем представля­лась по карте. Одна улица. Полуразрушенная цер­ковь. Школа. Административное здание... Крыши тесовые, черные... Оконца крошечные. Словом, чего говорить, — сплошная северная унылость, усу­губленная диким запустением. А улица широкая. Проспект. Снизился. Прошел метрах на десяти, разглядел — ровная улица, столбов нет и проводов нет.

Ну и что? Ничего. При необходимости вполне можно приземлиться. Поглядел на часы. Время позволяет.

Проверил остаток горючего... А ветер? Отличный ветер: дымок точно вдоль улицы тянет... не сильно. Сел. Двигатель, понятно, не выключал. Прибежали мальчишки.

— Жужа?

— Жужа!

— Кто доктор? Где?

— В район уехала, за лекарствами. Муж: — здесь. — И предложили с охотой скликать мужа.

— Военные на санитарной машине приезжа­ли? — спросил я. — Титаренко, полковник, был? (Все это я придумал по ходу дела.)

— Не было! — хором ответили ребята.

— Спасибо, ребята! Полечу искать дальше. Сча­стливо!

И улетел.

На сорокаминутное мое опоздание никто в полку не обратил никакого внимания: По-2! Ветром могло сдуть...

А я, как нетрудно догадаться, помалкивал и про себя радовался — с неопределенностью покончено!

Жужа — та самая. У Гали — муж. Вопросов ника­ких нет и быть не может.

Но тут я ошибся.

Дней через пять из штаба воздушной армии поступила в полк телефонограмма. «Самовольное отклонение от маршрута, посадку на улицу в Жуже оцениваю пятью сутками ареста. Получите подроб­ное объяснение у Абазы...» И подпись — начальник штаба...

Я шел к Носову, не ожидая ничего худого, но стоило только взглянуть на командира, чтобы понять, — держись, Колька...

Носов выразительно прочитал мне телефоно­грамму и велел:

 — Объясняй.

Конечно, можно было и соврать: отклонился, мол, засомневался, какая деревенька. Присел для уточнения ориентировки «методом опроса местных жителей». Но... не решился: у Носова был совер­шенно фантастический нюх на малейшую брехню. И вранья он не переносил.

—  Виноват, — сказал я, поморгал, потупился и тихо-тихо: — Любовь...

—  Этого не хватало! — вздохнул не без притвор­ства Носов. — Ступай, Ромео, отсиживай и имей в виду — бо-о-ольшие неприятности у тебя еще будут от этой, от любви... при твоих-то замашках. Иди.

* * *

Впервые на охоту я попал по чистой случайности. Приятель отца предложил: «Хочешь поглядеть, как зайчишек стреляют?» И я из чистого любопытства согласился.

Отец не возражал. Мать — тоже: охота происхо­дит на свежем воздухе, а свежий воздух ребен­ку — первая необходимость, к тому же заяц не тигр, так что опасности никакой... Получив родительское благословение, я очутился в зимнем пригородном лесу. Единственный мальчишка среди шести взрос­лых.

Прежде всего запомнился лес — холодный, кру­жевной, с седыми стрельчатыми ресницами. И сорочий гам запомнился. И цепочки заячьих сле­дов. Мне объяснили: если отпечатки лап идут одна-одна-две, это заяц...

Взрослые были разные. Трое городских, хорошо одетых, в высоких мягких валенках, в пушистых шапках, с красивыми ружьями и сумками, трое деревенских, одетых хуже, с небогатыми ружьями, но с собаками. Мне, конечно, ружья не предложили, велели держаться рядом с отцовским приятелем, присматриваться, под выстрелы не лезть и вооб­ще... не мешать...

Делать было нечего, пришлось подчиниться.

Городские охотники разошлись по каким-то «ме­стам», а деревенские отправились сначала вдоль дороги, потом по краю поля и скрылись из глаз. Скоро сквозь лес покатился собачий лай: тихо, громче, опять тише и снова громче... На опушку, где мы притаились у старой почерневшей, подъеденной понизу копешки, заяц вылетел, словно очумевший. Он был маленьким, почти белым, с жалкими, прижатыми к спине ушами.

Тут я взглянул на отцовского приятеля и... испугался: был человек как человек, ну, толстый, красномордый, если по правде говорить — не краса­вец, а тут... по-лягушачьи приоткрытый рот, зату­маненные незрячие глаза и мелко-мелко вздраги­вающие пухлые руки... Я даже не сразу сообразил, что преобразило моего благодетеля — не со страху же так изменился человек, ведь правильно мать говорила: заяц — не тигр.

Просто человеку не терпелось выстрелить... по­пасть... убить...

Он и выстрелил, и попал, и убил...

Нет, я не особенно жалел зайчишку. Пони­мал — всякое мясо, что попадает на наш стол, сначала пасется на траве, мычит или блеет... Сло­вом, с убийством ради поддержания жизни, раз уж так заведено, я мирился, но покрасневший подле подстреленного зайца снег произвел все-таки не­приятное впечатление.

В тот день были убиты и другие зайцы.

К вечеру я ужасно замерз. Меня трясло от холода, зубы выколачивали чечетку, и темная изба, наполненная кислой вонью и густым теплом, пока­залась великим счастьем. Взрослые суетились, хва­стались, звенели посудой. Меня сморило, и я заснул прежде, чем подоспело время отведать зайчатины.

Охота не понравилась. Большие хлопоты, боль­шой шум, ничтожные результаты. Это — раз. И два: долго вспоминалось лицо толстого человека, иска­женное неодолимым желанием убить.

(Слава богу, на войне я был истребителем, летал в одиночку, без экипажа. И никто не видел моего лица, когда я нажимал на гашетки. И я сам не видел.)

С той охоты в качестве трофея я привез заячью лапу. Дал деревенский охотник, сказав — на сча­стье, чтобы фартило... Потом я в кино видел: заграничный боксер таскал точно такую лапку. Для непобедимости. Но лапа не помогала. А я так и не узнал — помогает или нет: Наташка выклянчила. Сказала... пудриться!

Во второй раз я попал на охоту под занавес моей летной службы. Пригласили... Отказаться не было причин. В самом деле, не скажешь ведь: да был я один раз в детстве и не понравилось... Смешно.

Мы долго ехали на вездеходе. Нам предстояло добыть лося... Вскоре я постиг суть этой охоты. Из леса по хорошо наторенной тропке должен был выйти лось. Полуручного зверя долго подкармли­вали, и теперь он просто не мог не выйти: его научили двигаться этой дорогой, прямиком к кор­мушке. Итак, лось должен был выйти на охотни­ка. И хозяин, естественно, до л ясен завалить соха­того из своего замечательного именного, дарствен­ного «зауера» три кольца.

Не постиг я, однако, другого: мне, не охотнику, совершенно случайному, стороннему человеку, вся эта примитивная механика раскрылась через ка­ких-нибудь полчаса. Как же мог не понимать ее охотник, ради которого устраивался весь спек­такль?

«Странно, — думал я, — не понимать он не мо­жет, но, если понимает, какой ему интерес стрелять в ручную скотину? Это же все равно, что охотиться на корову».

И тут я поглядел на самого. Он стоял прямо и прочно — пожилой, грузный, уверенный в себе человек.

В лесу затрещало.

Я видел, как мгновенно он ожил, проворно вски­нув ружье, как он изготовился и напрягся. Я глянул ему в лицо и, словно жизнь не минула, увидел отцовского приятеля на той жалкой заячьей охо­те — точь-в-точь такой же приоткрытый рот и засохшая в уголках губ слюна, такие же глаза без мысли... И этот дрожал от нетерпения — убить!..

А по тропе, едва касаясь земли, медленно-медленно плыл, грудью раздвигая ветки, прибли­жался к нам лось. Он был не очень крупный, будто литой, словно струящийся в солнечном неровном освещении.

«Какая сила, — подумал я. И сразу: — Не дам... Черт с тобой, хозяин, я знаю — не простишь... да, плевать!» Я взвел курки, поднял ружье повыше и грохнул разом из обоих стволов над его головой: «Вот тебе, а не лось!..»

Ничего я этим, конечно, не достиг, не доказал и не изменил. Лосей били и бьют: стреляют браконьеры и по лицензии — законно..,, И ничью совесть я не задел. О какой совести можно говорить, если чело­век выходит убивать прирученную скотину?!

Единственно, чего я, пожалуй, добился: дал осно­вание сомневаться в моих умственных способно­стях.

Недоумок этот Абаза — факт!

И все равно — не жалею. Такой я и не хочу быть другим.

* * *

Утро синее, ветерок, прохладно — живи, радуйся. И в школу я шел с самыми добрыми намерениями: не задираться, внимательно слушать на уроках, если спросят, отвечать по возможности наилучшим образом, короче — соответствовать самым высоким нормам...

Но до класса я не дошел: в коридоре меня окликнул старший пионервожатый. Звали его Веня, а больше о нем ничего толком не помню, если не считать защитных галифе, такой же рубахи навы­пуск и двух ремней — одного поперек туловища, другого — наискось, через плечо.

Веня зазвал меня в пионерскую комнату и распо­рядился:

— Завтра в восемнадцать ноль-ноль будем при­ветствовать. Приготовишься. Чтобы синие штаны, белая рубашка и галстук выглаженный... Выступа­ем в клубе у шефов. Держи текст, — и сунул мне тонкий, на манер папиросного, листок с едва разли­чимыми машинописными строчками. — Выучишь назубок.

Еще в классе я прочитал и легко запомнил:

«Дорогой товарищ мастер, Петр Васильевич Во­ронков, для меня большое счастье вам вручить букет цветов! Пожелать по поручению и от имени ребят достижений и свершений долгий непрерыв­ный ряд. Ну, а мы пока за партой выполняем личный план, но готовы, хоть бы завтра, встать на смену мастерам...»

Дальше текст переходил к Нюмке Бромбергу, потом — к Ире, к Наташке и ко мне уже не возвра­щался.

В назначенный час мы, принаряженные, с тща­тельно прилизанными головами, вышли на ярко освещенную сцену и бойко приветствовали знатно­го стахановца — так именовались в то время самые лучшие, передовые рабочие — Петра Васильевича Воронкова.

Чествовали его по случаю награждения орденом или была какая-то юбилейная дата, не помню.

Затрудняюсь сказать, что чувствовали, что пере­живали другие ребята, я не слишком волновался и никакого особого душевного трепета не испытывал. Наверное, потому, что Петр Васильевич Воронков как был, так и остался совершенно посторонним мне человеком: никому ведь в голову не пришло рассказать нам о его жизни, достижениях этого выдающегося стахановца, показать его ста­нок — если он работал на станке, — познакомить с продукцией, выходившей из его умелых рук, сло­вом, хоть как-то раскрыть перед любопытными мальчишескими глазами мастера и дело, которому он служил наверняка самым лучшим образом.

Думаю, и остальные ребята отнеслись к нашему участию во взрослом торжестве примерно так же, если не считать Веню...

Он-то изрядно нервничал и все лез руководить:

 — Значит, так... внимание! На выходе никто не топает!.. Абаза! Не забудь повернуться к товарищу Воронкову, будешь смотреть ему в лицо! Все после слов: «...на смену мастерам» — хлопают...

Выступление прошло вполне благополучно: ник­то не свалился в оркестровую яму; никто не забыл слов; все читали достаточно громко и бойко... Словом, мы произвели самое благоприятное впе­чатление и, очевидно, понравились руководству района. Сужу столь уверенно потому, что недели через две Веня снова призвал меня и, как в прошлый раз, отрубил:

 — В воскресенье, в шестнадцать тридцать, при­ветствуем. Штаны темные, рубашка белая, галстук глаженый...  Держи текст.

«Дорогой товарищ мастер, Александр Борисыч Савин, для меня такое счастье подвиг ваш: в тру­де прославить, пожелать по поручению и от имени ребят...» — дальше все шло, как в первый раз.

И опять все закончилось к всеобщему удоволь­ствию. Только Веня суетился еще пуще и покрики­вал на нас...

 — Наташа! Дай улыбку во взгляде!.. Абаза, громче и задушевнее... Фортунатов, что у тебя во рту? Выплюнь немедленно...

Снова нам хлопали долго и дружно. Опять я видел умиление на усталых, жестких лицах взрос­лых, как-то слишком прямо сидевших в своих плюшевых креслах. Все было, как в первый раз, только... и следа радости не возникло, никакого намека на возбуждение не появилось: отзвонил — и с колокольни долой!

Скорее всего я бы и не сумел объяснить тогда причину тревоги, сомнения, какого-то стыда, за­кравшихся в душу. Видать, раздвоение так просто не дается.

Но как бы оно ни было, когда Веня потребовал меня в третий раз и безо всяких вводных сунул листок с текстом: «Дорогой товарищ мастер, Федор Дмитрии Казаков...» — что-то замкнулось.

Я положил листок на кумачовую, в чернильных пятнах скатерть и покачал головой:

— Нет.

— То есть как — нет? — очень тихо, не столько с угрозой, сколько с удивлением спросил Веня, дер­гая косой ремень, изображавший портупею.

— Не буду.

— Разве ты не понимаешь... последствия... резо­нанс... И вообще, а что случилось?

Я повернулся и молча пошел из пионерской комнаты. И было мне не так страшно, как неловко; не за себя — вообще.

 — Подводишь коллектив! Пренебрегаешь дове­рием товарищей! Уклоняешься от участия в поли­тическом мероприятии! — долетело мне вслед.

Кажется, только тут я оценил серьезность угро­зы. И струхнул, не стану скрывать. И сразу обо­злился. Впрочем, и к лучшему — когда я злой, голова работает яснее.

— Уклоняюсь? — заорал я в полный голос. — От политики уклоняюсь?! Пошли в райком! Пошли, и пусть мне там скажут, «дорогой товарищ мастер», что за политику делают твои приветствия! Кому они нужны?! — Я орал довольно долго и, видя, что старания мои не напрасны, вдохновлялся все боль­ше, а Веня линял на глазах.

— Ну, ладно-ладно... будем играть в тихие игры... Не надо произносить липших слов, — сказал он ворчливо.

И вдруг я понял: победа за мной.

Но радость была недолгой. Одержать верх в малюсеньком жизненном эпизоде, в штучной, так сказать, ситуации, еще не означает быть на высоте.

Мои отношения с учительницей химии, деликат­но выражаясь, складывались не лучшим образом. Химичка густо награждала меня тройками, без конца иронизировала по моему адресу. Так, во всяком случае, мне представлялось.

Одержав победу над Веней, я возомнил, что и с Антониной Дмитриевной справлюсь без особого труда.

Мне не казалось, что я заношусь или хамлю учительнице, я искренне полагал, что всего лишь даю понять — перед вами человек, личность, и вы обязаны считаться с этой личностью. Я усердство­вал в своих усилиях. Но никаких ощутительных результатов не достиг.

В какой-то день Антонина Дмитриевна велела мне остаться после уроков. Выдержала минут де­сять в пустом классе, видно, давая время обду­мать положение и сосредоточиться, а потом спросила:

— Что происходит, Абаза, тебе не нравится химия?

— Почему? Наука будущего... Очень забав­но — наливать и переливать, особенно когда окра­шивается... И взорваться может...

— Так в чем дело, Абаза, раз предмет тебе нравится?..

— Предмет — да! Но вы, Антонина Дмитриевна, не очень мне нравитесь... — Я честно собирался объяснить, что именно мешает ей быть на высоте, но Антонина Дмитриевна слушать не пожелала; встала и у игла.

В результате в какой уже раз я очутился в директорском кабинете. За столом — седеющая, идеально невозмутимая Александра Гавриловна. Она посмотрела на меня как-то мельком, вскользь и сказала:

— Ну?

К этой встрече я готовился. И Александра Гаври­ловна получила самую уничижительную характе­ристику Антонины Дмитриевны: необъективное от­ношение к ученикам — первый грех, вспыльчивый характер — второй, язвительная манера обраще­ния — третий, громадное самомнение по всем во­просам... Обвинения ширились и набирали силу. Каждое подтверждалось неоспоримым примером, свежайшим фактом.

Александра Гавриловна непроницаемо молчала.

А я, не переставая говорить, гадал: клюет или не клюет?

Покончив с главными грехами, их набралось не меньше десятка, я тут же переплел к второстепен­ным отрицательным чертам: неопрятна, не следит за своим примитивным лексиконом, не контролиру­ет позы, особенно когда сидит перед классом...

И тут Александра Гавриловна в первый раз остановила меня:

 — Ты знаешь, Коля, при таком отношении я бы не посоветовала тебе жениться на Антонине Дмит­риевне, только при чем здесь химия? Все, что ты приписываешь Осевой, — не основание для увольне­ния. Педагог она знающий, учитель опытный.

И я был сражен. Мне сделалось невозможно смешно при упоминании женитьбы. Куда только обличительный запал девался?

Точно уловив это мгновение, Александра Гаври­ловна сказала задумчиво:

 — Пойди в библиотеку, Коля, и посмотри «Эн­циклопедию», на «К». Подумай хорошенько, что же такое компромисс? Не проживешь иначе... шею себе сломаешь, Коля...

Увы, я не могу пойти сегодня к Александре Гавриловне — она давно умерла — и мне некому сказать: а я прожил! Ей-ей, прожил, так толком не поняв могущества компромисса и не овладев этим опасным оружием...

* * *

Старший пионервожатый Вейя исчез из школы бесшумно, бесследно и вроде совершенно беспри­чинно: был, размахивал руками, суетился, создавал видимость буйной деятельности, а потом — раз... и испарился. Никогда больше судьба не сталкивала меня с Веней, но вот загадка человеческой ду­ши — вспоминаю о нем всю жизнь. Может, потому, что он остался в памяти этаким символом бесполез­ного болтуна?..

На смену Вене пришла Лена, добродушная, про­стоватая — во всяком случае, такой она показалась при первом знакомстве. И говорила не очень склад­но, и легко смущалась, и совершенно не выдержи­вала прямого взгляда — в упор: краснела и отвора­чивалась.

При первом знакомстве с Леной мы почему-то безо всяких особых причин и поводов ужасно расхвастались... Наверное, хотелось поразить но­вую вожатую: знай, мол, что мы за отчаянный народ!

Начал Сашка Бесюгин. Заявил, что он на спор выпил полтора стакана воды за неделю — всего. И сейчас же его перебил Митька Фортунатов:

 — А врешь! Без воды человек может только три дня продержаться. И вообще — не в этом суть! Вот мы с Мишкой, старшим братом, и пили, и ели, но, не останавливаясь, прошли сорок семь километров! Попробуй!

Мне ничего подходящего вспомнить не удава­лось, но отставать не хотелось, и я сказал: не в воде, мол, и не в пройденных километрах самое главное, а в — характере! У кого есть характер, тот все сможет, а у кого — нет, тот только языком...

Кажется, мои слова произвели на Лену нужное впечатление. Она даже улыбнулась. И не вооб­ще — а мне улыбнулась.

 — Так, может, проведем состязание... или проще сказать, поспорим: у кого характер крепче, то есть у кого он самый сильный? — сказала Лена и стала придумывать условия невиданного и неслыханного в нашей школе соревнования.

Если по правде, сначала мы слушали Лену без особенного внимания, но потом, и сами не заметив, начали «запускаться» и спорить... В конце концов решили: старт в четыре тридцать утра, на ступень­ках концертного зала рядом со входом в метро «Маяковская».

Первый этап — Маяковская — площадь Восста­ния. Этап молчания! Кто произнесет хоть одно слово, из соревнования выбывает...

Второй этап — до Зубовской площади. Усилен ный марш. Тот, кто отстал больше чем на пятьдесят метров от лидеров, с дистанции снимается...

Третий этап — от Зубовской площади до входа в Центральный парк культуры и отдыха. Этап рас­слабления: разрешается рассказывать веселые ис­тории, приводить ободрительные примеры, но нель­зя есть, пить, сосать леденцы и тому подобное...

Так мы разделили все Садовое кольцо, все пят­надцать с половиной километров, которые было решено перебрать ногами, чтобы встретиться с собственным характером.

Признаюсь, промолчать от площади Маяковско­го до площади Восстания мне лично составило куда меньше труда, чем проснуться без четверти четыре и бесшумно выбраться из дому. Очень хотелось на все плюнуть и остаться в постели.

До Зубовской площади я добрался довольно бодро, с отвратительным удовлетворением отметив: «жертвы» есть! Отстал Левка Придорогин, смылся Леня Коркин... Сашка Бесюгин не сошел, но сде­лался таким красным и скользким, будто его накачали клюквенным морсом и вымазали мылом...

На подступах к Крымскому мосту я подумал: «А кому это надо? Детство все... Дойдем — не дойдем... Игра...» Анекдотов Митьки Фортунатова я не слы­шал: злился.

За Октябрьской площадью поглядел на Лену. Она шла свободным, легким шагом, вольно разма­хивая руками, и плиссированная синяя юбка рит­мично похлопывала ее по икрам.

«Странно, — подумал я, — а Лене это зачем? Вста­ла чуть свет, тащится с нами... Характер проверяет? Едва ли... сомневалась бы, что дойдет, не пошла...»

На подступах к Курскому вокзалу мне сделалось невмоготу: и ноги переставлять, и думать, и заме­чать, кто уже отвалил, а кто — вот-вот... Все разом опротивело.

«Плюнь, ну, плюнь! — уговаривал я себя. — Поду­маешь — проверка... Чепуха! Плюнуть и сесть на троллейбус: поступить вопреки... куда как труднее, чем бараном тащиться в стаде...»

И все-таки я не отвалил, гнел... Механически, как заводная кукла. И мыслей в голове оставалось все меньше: «Иди-иди... осел... Не отставай! Кто приду­мал: великие — хотят, обыкновенные — только хо­тят хотеть?.. А я?.. Не хочу!»

Около института Склифосовского обнаружилось: только человек пять или шесть тянутся за Леной...

А я? Держаться плечом к плечу с Леной я уже не мог, мог кое-как плестись...

Ничего ужасного не случилось. Никто потом меня не дразнил, не попрекал, вообще о походе этом не вспоминали. Может, потому, что победителей было мало, а побежденных много?..

Но сам-то я знал: кто рассуждал о силе воли, кто размахивал руками? Кто иронизировал над Форту­натовым? Кстати, Фортунатов-то как раз дошел! Мне всегда трудно признавать заслуги несимпатич­ных мне людей. И понимаю — объективность, про­стая честность того требуют, а душа сопротивляет­ся. Но надо! Ради истины, ради справедливости...

Мы дрались, кажется, третий час подряд. Спину ломило, глаза отказывали, а Носов все тянул и тянул на вертикаль, и я терял его время от времени из поля зрения, потому что в глазах вспыхивало черное солнце. Ни о каких фашистах я давно уже не думал: не потерять бы ведущего, не отстать. А Носов как взбеленился, будто он только и старался оторваться от меня...

Ведомого на войне, не знаю уж с чьей легкой руки, окрестили щитом героя. Мне не особенно нравилось это название, но куда денешься — глас народа!..

Мы дрались, кажется, пятый час подряд, когда Носов, вцепившись в хвост «фоккера», пошел к земле. Я — следом... Успел подумать: «Не вытянет ... высоты не хватит»... И услышал придушенный голос Носова:

 — Тянем... в горизонт... Резво.

«Фоккер» тоже тянул и тоже резво, но осадка у него была больше, и ему высоты не хватило — вре­зался в болото. Носов знал, что делал!

Мы сели через сорок семь минут после взлета.

Горючего оставалось маловато, и Носов, хватанув шлемофон оземь, ругал меня:

— У меня с часов стрелка слетела... А ты — сле­пой? Больной? Глупый? Не мог сказать: кончай свалку?! Время? Голова где? Не понимаешь?

— Ведомый — щит героя, — сказал я и выдал ту­по-подобострастное выражение.

— По Сеньке — шапка, по герою, видать, — ду­рак, — огрызнулся Носов. И ушел со стоянки.

Я сел в траву и никак не мог прийти в себя. А тут оружейник пристал:

— Почему не стреляли, командир? — Ясно: он беспокоился за исправность пушек. Но я этого не оценил, не мог: во мне все еще дрожало — и я взъярился.

— Почему-почему? Куда стрелять, в кого? Зачем? Что ты понимаешь? Стрелять! Не видел ты черного солнца в глазах... И не лезь с дурацкими вопросами... Стрелять!

Справедливость, увы, это не дважды два. Дважды два — всегда четыре, а справедливость многолика. И нет ничего труднее, чем быть справедливым в чужих глазах.

Я уже говорил: всю жизнь, но особенно в детстве, меня ругали. Иногда гневно, иногда так... для порядка, чаще — за дело, реже — зря. И не мог я никак привыкнуть, приспособиться к «законному» порядку вещей: допустим, мне объясняют: разгова­ривать во время урока с соседом по парте стыдно, плохо... и так далее, а я должен хлопать глазами, соглашаться, обещать исправиться и никогда боль­ше не повторять...

У меня так не получалось.

Прав, не прав, я лез оправдываться, доказывать свое и чаще всего схлопатывал дополнительное вливание.

Кто много говорит о любви к самокритике или уверяет, что жить не может без принципиальной товарищеской взыскательной критики, врет. Нор­мальный человек не может обожать осуждения, хотя бы и самого дружеского. Стерпеть и принять во внимание — куда ни шло. Но не более. Нормаль­ному человеку должно быть приятно слышать слова одобрения,, сочувствия, тем более — востор­га...

Но я думаю, каждый, делая что-то не так, как следует, выкатывая из общего ряда, понимает — он неправ.

Понимал и я. И много-много раз старался начать совершенно новую жизнь: безошибочную!

Как мне это представлялось? С первого числа буду делать физзарядку, говорил я себе, придумы­вал «железные клятвы» и ждал первого числа в твердой и искренней уверенности: начну полнейшее обновление.

Но почему-то накануне заветной даты я заболе­вал, мне предписывалось лежать в постели. Ни о какой школе не могло быть и речи, тем более о физических нагрузках... Потом я выздоравливал, надо было наверстывать упущенное, и «старое» первое число давно прошло, а новое было где-то в туманной дали.

Или: дал я себе твердое слово — бросаю курить! Мне казалось, будто врачи поглядывают на меня как-то не так, вроде с подозрением... А в авиации слова доктора достаточно, чтобы человек распро­щался с полетами если не навсегда, то надолго...

Короче говоря, надо было бросать. Пора... Ре­шил: сначала отлетаем инспекторскую проверку, схожу в отпуск, а вот вернусь и с первого числа брошу. Проходила инспекторская, проходил от­пуск, я возвращался в часть, а там меня ждал приказ: «Назначить членом аварийной комиссии по расследованию катастрофы...» И надо было лететь в Н-ск. Копаться в обломках вдребезги разнесенной машины, по многу часов напряженно опрашивать свидетелей, искать виновников. Словом, никому такой работенки не пожелаю. Но приказ есть приказ. И вот неделю, дней десять живешь на нерве. Как бросить курить?

А первое число — мимо.

* * *

Полк принял новый командир. И на первом же офицерском собрании дал нам понять: порядки в части — никуда... Он таких не потерпит.

Я встал, назвался и спрашиваю:

 — Как вы можете объяснить, товарищ подполковник, что часть при старых порядках сбила за время войны шестьсот восемьдесят шесть самоле­тов противника?

 — Пока — не могу, — мгновенно парировал Шамрай.

Прошло сколько-то времени, командир пригла­шает меня в кабинет:

— До меня дошло, Николай Николаевич, что вы стремитесь покинуть полк?

— Никаких официальных шагов...

— Помилуйте, я не в осуждение. Просто хотелось знать: это соответствует вашему желанию?

— В полку я закончил войну, здесь стал тем, кто есть...

— Понимаю и ценю. Но открылась, как мне кажется, очень подходящая для вас вакансия... Приемщиком на завод не желаете?

И все во мне задрожало. Испытателем! Господи, какой же летчик не мечтает об этом?.. Но я виду не подал, спросил:

— Ваше предложение — теоретическое или с адресом?

— С адресом.

И Шамрай назвал мне, правда, не завод, а ско­рее ремонтные мастерские, где приводились в по­рядок хорошо мне знакомые самолеты и двига­тели.

 — Подумать можно? — спросил я, выдерживая правила игры.

 — Сутки, — откровенно усмехнулся Шамрай.

Первого числа я приступил к исполнению своих новых обязанностей. Теперь я был сам себе началь­ник. То есть формально надо мной стояло достаточ­но много старших. Только практически за все хорошее и за все плохое, что могло и должно было случиться, ответственность лежала на мне.

Наконец-то жизнь вошла в желанные берега.

Ни утренних построений, ни долгих предполет­ных подготовок и тем более разборов полетов. Я приходил утром на свой заводик, узнавал, сколько машин готово, что на них делалось, составлял таблицу облета, нес эту единственную официаль­ную бумагу к главному инженеру, он обычно, не заглядывая, ставил свою подпись и произносил торопливо:

 — Только, мил-друг, осторожненько, прошу. — И отпускал меня с миром.

Потом я летал, стараясь быть на самом деле осторожным: мне вовсе не хотелось лишаться этого сказочного места. После полетов я делал замечания по работе материальной части ведущему инженеру, механикам, заполнял отчеты и был свободен.

Вначале меня даже сомнение брало: ну что это за испытательная работа, когда ничего не случается? Давила на сознание расхожая литература, охотно изображающая испытательные полеты как некую разновидность боя быков или показательного вы­ступления гладиаторов.

Но постепенно я привык, втянулся и вовсе не искал приключений на собственную голову. Давно уже и твердо я усвоил: главный показатель успехов в авиации — отсутствие «чепе» и предпосылок к оным! И старался.

В тот день я взлетел, как обычно, и сразу после отрыва перевел кран уборки шасси на подъем. Видел: погасла левая зеленая лампочка, сле­дом — правая. Малость спустя почти одновременно загорелись красные огоньки: шасси убралось, стой­ки встали на замки. Все в порядке.

Набрал положенную высоту, прогнал площадку и убедился: максимальную скорость мой «ероплан» хоть и без удовольствия, но все же дает. Выполнил десяток фигур. Отклонений не обнаружил и начал снижение.

Подошло время выпускать шасси. Давление в гидросистеме соответствовало. Мне следовало пере­вести кран в положение «выпуск» и ожидать... Погасли красные лампочки. Чуть позже загорелась левая зеленая, а правая не включалась.

«Здрасте! — сказал я себе и подумал: — Может, лампочки не в порядке?» Нажал на кнопку контро­ля: зеленый глаз засветился... Значит, стойка шас­си не становится на замок. Почему? Доложил ситуацию земле, попросил:

 — Я пройду над стартом, поглядите и скажите, в каком положении правая нога.

Земля сказала:

 — Стойка убрана, встречный щиток колеса закрыт.

Если замок не открылся, аварийный выпуск применять нельзя. Но... красный свет погас, стало быть, замок открылся...

Я проверил положение крана и открыл вентиль аварийного выпуска. Положение не изменилось.

Что же могло произойти? На взлете, после того, как погасли зеленые лампочки и еще не зажглись красные, до меня дошел... Нет-нет, «дошел» — слишком сильно сказано... мне почудился лег­кий, скрежещущий звук... собственно, даже не звук — сотрясение... Так бывает, когда на колесах вместе с грязью поднимается какой-нибудь посто­ронний предмет — прилепившийся камушек, же­лезка... Но я взлетел с сухого бетона.

«Запомни!» — велел я себе. А сам набрал высоту и начал вытряхивать колеса перегрузкой: снижение и резко — вверх. Еще раз, еще... Машина кряхтела, а нога не сдавалась.

Я уж начал с тревогой поглядывать на бензиномер, как бы не остаться без горючего, но тут, не знаю на каком по счету выводе из пикирования, тряхнуло, и я, раньше чем увидел загоревшийся зеленый глазок, понял: нога вышла и встала на замок.

На земле самолет вывесили, произвели контроль­ное опробование гидросистемы: шасси убиралось и выпускалось беспрепятственно.

Тут я и заметил первый косой взгляд, брошен­ный в мою сторону. Долго не думая, спросил ме­ханика:

 — Давай вариант действий летчика, при котором одна нога выходит, а другая остается в куполе.

Механик смутился:

 — Да, я ничего... но видите: гоняем — убираются и выпускаются...

Меня отозвал в сторону ведущий инженер:

— Слушай, Николай Николаевич, месяц конча­ется... подпиши приемку... А мы все в лучшем виде отладим, и завтра машина будет как штык.

— Нет, — сказал я, — сначала найди дефект и устрани, потом я слетаю и тогда подпишу.

— Но план... и премия, — слабо возразил он.

— Нет, — сказал я, твердо убежденный: все пра­вильно, только так я должен поступить. И сразу мысли ушли в сторону: а почему все-таки могла не выйти стойка при открытом замке?..

Из всех перебранных вариантов остановился на одном: неправильная установка встречного щитка колеса. В убранном положении щиток заедало да еще скоростной напор добавил в полете свое усилие, вот стойка и не вышла. А на земле без воздушного потока гидравлика справляется...

С этим я вернулся к машине и высказал механи­кам мое предположение.

 — Проверьте, устраните, ребята, а я слетаю... моментом обернусь!

 — Сегодня не успеть. Светлого времени не оста­ется.

Обращение к совести и энтузиазму воздействия не имело. Рабочий день истек.

Вечер был как вечер. А радость куда-то ушла: все вроде правильно, да мне тошно.

Тогда я часто встречался с Шалевичем. Он, отлетав свое, перешел на новую, преподаватель­скую работу и много занимался проблемами психо­логии летного труда.

Позвонил Дмитрию Андреевичу, пожаловался на судьбу: вот-де все шло хорошо, никаких сомнений, а тут такая оказия... И не пойму, в чем, собственно, мой просчет.

 — Формально, — сказал Шалевич, — ты стопроцентно прав. Но люди, что делать, не любят, когда им демонстрируют свое превосходство, даже само­очевидное. С наземной службой выгоднее разгова­ривать в примирительном ключе: давайте-де, брат­цы-механики, посоображаем вместе... А не могло ли так быть?.. И пусть бы так все выглядело, будто они тебя, а не ты их просвещаешь.

Скорее всего Шалевич и на этот раз был прав. В мудрости ему не откажешь. Но соглашаться не хотелось.

Я помнил: еще Александра Гавриловна — дирек­тор школы — отсылала меня к энциклопедии. Ве­лела взять том на «К», прочитать про ком­промисс.

Кто-то гениально сострил однажды: стрель­ба — это тоже передача мыслей на расстоянии. Вот ведь куда может завести компромисс...

Мы были в полосе очередного перемирия. Прав­да, я ни на что уже не надеялся, но все-таки... если совсем-совсем честно, чего-то ждал, ну хотя бы ясности.

Но когда Наташка сказала наигранно бодрым голоском: «Колюшка, а Колюшка...», — я сразу, не обольщаясь, понял: сейчас чего-нибудь попро­сит.

 — Ты меня хоть чуточку еще любишь?

Точно, попросит, решил я, но вслух пробубнил что-то совершенно бессмысленное: спрашивай у больного здоровья!

И она сказала своим нормальным голосом:

 — Ты не съездишь со мной на дачу? Манатки кое-какие перекинуть? Личное поручение гнева­ющегося родителя.

Конечно, я сразу решил: поеду. Может, это как раз тот случай, что внесет, наконец, ясность в наши отношения. Но вслух спросил:

 — А манатки — это?

 — Да-а, мелочь разная — рюкзак, две сумки.

Не вдруг досвистел нас старенький паровичок до платформы «42-й километр». Но по дороге ничего не случилось. Болтали о разной всячине, жевали кислые яблоки, старательно (для кого только?) делали вид: мы — закадычные друзья!..

От платформы надо было прошагать километра с три, до Сельца, частью лесом с густым орешнико­вым подлеском, частью открытым полем, сквозь овсы. Я навьючился рюкзаком, взял одну сумку, хотел прихватить и другую, но Наташка не дала:

 — Ты же не ишак! Я, конечно, бессердечная эгоистка, как любит говорить мой родитель, но все-таки не до такой степени.

И мы пошли.

В лесу было дьявольски душно, и густая орешни­ковая тень мало спасала от жары: воздух сделался каким-то неполноценным, вроде обескислорожен­ным. Через какие-нибудь четыре сотни шагов я взмок и стал дышать ртом.

Наташка все время перекладывала сумку из руки в руку и то и дело заботливо спрашивала:

 — Устал, Колюшка? Отдохнуть не хочешь? Ты еще жив, Колюшка?..

О господи, ну что за дурацкое слово — Колюшка?! Колюшка — Корюшка — Коклюшка... Надо ж при­думать.

Я мужественно молчал или отвечал односложно:

 — Ничего... Тяну пока...

В поле жарило тоже вовсю, но было хоть не так душно. До Сельца мы едва-едва доползли. Разгру­зились.

Наташка провела каким-то странно скользящим движением руки от горла к поясу — и взвыла... Никогда я не слышал такого безнадежного плача. Она ревела, захлебываясь слезами, подвывая. А я решительно не мог понять, из-за чего.

Наконец, сквозь непонятные причитания и чуть притихшие всхлипывания до меня дошло одно слово — жук. В первый момент я подумал: может, Наташку укусила какая-то тварюга — клещ или кто там еще кусается? Я хотел помочь Наташке освобо­диться от кофточки, но она махнула рукой, дескать, не надо, и тут я разобрал еще одно слово: потерял­ся.

Короче говоря, у Наташки на кофточке была брошка — жук с блестящими, вроде позолоченными лапками. Иголка расстегнулась, и жук — тю-тю...

— И ты из-за такой мути ревешь, как ненормаль­ная? — чистосердечно удивился я.

— Но если бы ты знал, если бы только ты знал, — отвратительным шепотом прошелестела Наташка, — что он для меня значит.

— Дура, — сказал я, — не реви, найду я этого иди­отского жука, если он на самом деле был.

И я пошел по дороге от дома к платформе «42-й километр», стараясь шаг в шаг повторить наш путь.

Голова моя была низко опущена, глаза прилежно обшаривали пыль. А солнце пекло с непередава­емой яростью, словно решило наказать меня за нахальную самонадеянность. Иголку в стоге взялся найти! Трепло.

Я шагал медленно и думал: если найду, все будет хорошо; если не найду — дело табак! Какое дело? Почему табак? Никогда я не был суеверным, и всякие там черные кошки, сплевывания через левое плечо, тринадцатые числа вызывали во мне только легкие приливы брезгливости.

А тут втемяшилось: должен найти!

Поле кончилось. Я вступил в душную тень ореш­никовых зарослей. У меня уже ломило в глазах, и обожженная солнцем шея, казалось, вздувается резиновым пузырем.

Подумал: «А может, Наташка этого жука в вагоне еще потеряла?» И еще: «Если не найду, можно не возвращаться... С платформы — прямиком в город... Нет, так нельзя, выйдет: сбежал, стру­сил».

Это была полная чушь: кого струсил? Чего струсил? Наверное, от жары и усталости голова моя варила все хуже и хуже.

Пожалуй, я прошел уже половину леса, когда споткнулся о торчавший высоко над дорогой сосно­вый корень и шлепнулся. Чертыхаясь, хотел было тут же вскочить, но увидел: блестит.

Да-да-да, хотите верьте, хотите нет: блестел. Наташкин жук. Он валялся в пыли, на самой обочине дороги.

Я взял брошку в руки. Повертел в пальцах. Видно, кто-то успел наступить на жука: булавка погнулась, и передние лапки — тоже. Не вставая с земли, я достал из кармана нож и стал осторожно разгибать лапки. И увидел: на пузике гравировка, два слова: «Наташе — Саша». Вот так: простенько, но со вкусом!

Закинуть этого жука подальше в орешник? Кто узнает: нашел — не нашел?

Какой такой Саша?

С годами я излечился от приступов ревности. Но тогда меня колотило на этой коварной и под­лой волне так, что и сегодня вспоминать непри­ятно.

Я поднялся, кое-как отряхнул пыль с брюк и пошел в Сельцо.

Наташка получила своего жука.

А я еще раз прошагал всю дистанцию, теперь уже в обратном направлении, благополучно дождался паровичка и отбыл домой.

Мог ли я вообразить, что спустя многие годы в обстоятельствах куда более драматических мне придется вспомнить про «иголку в стоге» и в глазах моих вновь мелькнет золотой отблеск минувшего детства.

Меня, только что разжалованного, вызвал командир полка.

Для чего, я понять не мог. Шел, сопровождаемый адъютантом эскадрильи. С тупым равнодушием шел: спешить было некуда.

Носов взглянул на меня как-то вопросительно, без неприязни или осуждения и спросил:

 — Хочешь рискнуть, Абаза? Слетать надо... и я вроде за тебя согласился, хотя такого права...

Стоило услышать слетать — как голова зарабо­тала с поспешностью необычной... Сказано — сле­тать?! Или я ослышался?

 — Командующий флотом берет тебя напрокат и поставит задачу лично, — вновь услышал я Носо­ва, — ты можешь и отказаться... Дело исключительно добровольное...

Командующий имел вид либо больного, либо смертельно замученного человека. Адмирал подвел меня к карте, указал в едва различимую точку, лежавшую на севере, и сказал, хрипло растягивая слова:

 — По нашим не вполне достоверным данным, они прячут здесь свой подраненный линкор. Надо уточнить, так это или нет... Бухта перекрыта зенит­ками... Посылал на разведку «Петляковых»... не пробились... ни первый экипаж, ни второй...

Адмирал замолчал.

Я смотрел на карту и понимал: так сказать, нормальным порядком в бухту не проскочить. Гробовитое дело...

 —Задача приобретает стратегическое значение, — возвысил голос адмирал, — если мы скидываем со счетов этот линкор, у нас высвобождаются бо-о-большие подлодочные силы, что позволяет...

Но это ко мне отношения уже не имело, и я не стал слушать, а думал: согласиться на развед­ку — проще всего, накрыться — тоже недолго. А вот как слетать — узнать, что надо, и вернуться?

— Разрешите вопрос, — спросил я, когда адмирал закончил, и, получив разрешение, сказал:

— Можно получить фактическую погоду в районе цели, прог­ноз на ближайшие сутки, ветер по высотам и подробную карту?

— Вы получите все, чего пожелаете, — сказал адмирал, — все и даже больше, только ответьте до двенадцати ноль-ноль завтрашних суток: там он или нет?

Я решил лететь за облаками. И снижение начать по расчету времени, чтобы оказаться над поверхно­стью моря километрах в тридцати от цели. Здесь надо будет снизиться и идти к бухте на высоте, зениткам практически неподвластной.

Синоптики обещали нижнюю кромку облаков метрах на двухстах пятидесяти. Это обнадежива­ло. Ветер гарантировали устойчивый, на высо­те — умеренный, у земли — слабый.

Когда я уже сидел в кабине, провожавший меня Носов поднялся на крыло, протянул неожиданно руку и сказал:

 — Ну, будь паном, мужик! И пошли меня к черту.

Я набрал две с половиной тысячи и вышел за облака. Секундомер, пущенный на взлете, отсчиты­вал время до точки снижения. Делать было нечего. Только ждать. И сохранять режим полета. Когда расчетное время кончилось, дважды проверил себя и, тщательно сохраняя скорость, начал снижение.

Тихо ползла стрелочка высотомера, вариометр показывал: спуск десять метров в секунду.

Оставалось двести метров. Воды не было видно. Я уменьшил вертикальную скорость до пяти метров в секунду. Подумал: превышение аэродрома вылета над уровнем Мирового океана — восемьдесят пять метров. Значит, пятьдесят метров плюс восемьдесят пять — сто тридцать пять... Или я сейчас увижу море, или через минуту двенадцать секунд я в последний раз искупаюсь.

Наконец вода открылась — тяжелая, зеленова­тая, разузоренная легкой пеной. Стрелка высотоме­ра показывала чуть меньше нуля высоты. Но это уже меня не занимало. Если расчет был верным, через пять — пять с половиной минут должен от­крыться берег.

Я снизился еще немного, предварительно прове­рив по компасу курс, и представил, как все должно идти дальше: из воды поднимается черно-серая рваная гряда камня... Изначальная твердь, проре­занная глубокими расщелинами, подточенная про­моинами, она надвинется на меня и закроет полне­ба. Я довернусь чуть влево и буду ждать мыса.

Мыс, скошенный, довольно длинный, должен оказаться слева. А сразу за мысом — горло... Если в этот момент меня не собьют, я проскочу в бухту и там под дальним береговым обрывом увижу лин­кор — серую стальную коробку...

Тут я усмехнулся: иголка в стоге сена! На самом деле, что там каких-нибудь тридцать тысяч тонн водоизмещения... в сравнении с миллионами, а скорее миллиардами тонн неистребимого камня.

Найду! Один раз у меня с иголкой уже получи­лось! И опять найду!

На высоте, не превышавшей тридцати метров, я проскочил в бухту. Берег грохнул во все две или три сотни стволов с крохотным, но для меня вполне достаточным запозданием, когда я уже очутился в бухте.

Полосуя все окрест дымными хвостатыми следа­ми, разрывы цепляли за облака и пропадали из глаз. Вспомнил Носова: «Если разрыв видишь, это не твой снаряд».

Бухта тускло блестела под ногами, огромная акватория была совершенно пуста.

Зенитки зенитками, но меня аж в пот ударило: куда ж этот чертов линкор девался?

Я не знал и не мог догадаться, что больше устраивает адмирала: линкор в бухте или линкор не в бухте... Мог предположить, лучший из вариан­тов — линкор на дне, но такое не под силу одиночно­му истребителю, даже если он готов пожертвовать собственной жизнью.

Горючего оставалось только до дому. Я обязан был вопреки зениткам и чему угодно еще вернуть­ся: от моих сведений зависело, как дал понять командующий, больше чем многое.

Едва не цепляя винтом за воду, вылезал я из бухты. И благополучно выскочил, но... этого мало!

Мне фантастически повезло: когда я уже соби­рался ложиться на обратный курс и нырять в облака, я увидел его.

Оставляя закрученный бурун за кормой, угрю­мый, здоровенный утюг вспахивал море.

Я глянул на компас, сообразил, как далеко отошел от базы, хватанул ручку на себя и, вознесясь на высоту верхней кромки первого яруса облаков, заорал открытым текстом:

—  «Гранит», утюг чешет по квадрату двадцать два шестьдесят четыре, курсом двести пятнадцать. Повторяю...

—  «Чайка-11», ты? — неодобряющим голосом от­кликнулась земля и замолчала. Потом я услышал, как снова включился передатчик, и узнал Носова.

—  «Одиннадцатый», спасибо за натугу... Ветерок усиливается, учти... Поглядывай за горючим...

***

В далеком, совсем еще раннем детстве был у меня старый, изрядно обтрепанный, почему-то горчич­ного цвета медведь. В отличие от большинства плюшевых собратьев мой стоял на четырех мощ­ных лапах и в пузе у него было спрятано секретное кольцо — потянешь, мишка ревет и открывает пасть... Игрушка досталась мне по наследству, кажется, от дочери дяди Саши.

Мишку я помнил столько же, сколько себя. Любил? Затрудняюсь сказать: игрушки никогда особенно меня не увлекали, другое дело — инстру­менты. Но привык я к своему горчичному зверю, привязался крепко. Как-никак он был молчаливым свидетелем моих многочисленных болезней; в углу вместе со мной стаивал, и все мои друзья-приятели не уставали удивляться мишкиной способности реветь и разевать пасть...

Словом, облезлый, замученный, существовавший в доме с незапамятных времен зверь сделался частичкой моей жизни, хотя я и редко вспоми­нал о медведе. Тем более в войну.

Счастье было невыразимое — случайно залететь домой, к маме, пусть на какой-нибудь час. С аэродрома я ринулся в город, воображая, как она обрадуется, как заплачет, как кинется мне навстре­чу. Три с половиной года я не видел мамы. Вам этого не понять.

Короче, я несся домой, сжимая в потной ладони, словно истинньта первоклашка, мой, пронесенный через все передряги войны, личный, мой персо­нальный ключ от квартиры. И волновался: вдруг сменили замок?

Наконец, дом. В подъезде ничего, кажется, не изменилось. Даже «Лешка — хвост!» на месте, как выцарапал Димка, так и осталось. Пожалуй, гряз­ней стало, неприютней. Понятно — война. По ле­стнице я поднимался почему-то на цыпочках. Мне ужасно хотелось не просто войти в дом, а... нагря­нуть! Застать врасплох! Вот — дверь. Дрожащей рукой вставил ключ... Слава богу, замок открылся почти бесшумно. В коридоре было темно, но я прилетел домой! И никакая подсветка мне не требовалась: ноги сами привели к двери. Тихо толкнул створку и вошел в комнату.

Все было, как было — обои, мебель, фотографии. Только... только в комнатах жило запустение... На столе чашка с недопитым чаем, рядом с пустой хлебницей мой старый, еще более облезший, мед­ведь. Он сильно сдал за эти годы — вроде даже голову опустил, и секретного кольца что-то не было видно...

Я заглянул в смежную комнату — мамы не обна­ружил... «Наверное, на кухне, — подумал я, — пойти за ней или обождать?» Решив обождать, присел к столу. В розетке для варенья блестело что-то белое: не соль, не сахар... Кристаллики были похожи на нафталин, только мельче. Понюхал — не пахнут. Лизнул палец, приклеил самую малость белого, пылинку одну и отправил в рот. Сначала язык вроде обожгло, потом по всему рту разлилась какая-то преувеличенная сладость. «Саха­рин!» — сообразил я. И мне сделалось совсем грустно.

Я поднялся, чтобы идти в кухню, когда в комнате появилась мама. Она не вскрикнула, пораженная моим появлением, не упала в обморок, а тихо заплакала, сказав только:

 — Дождалась... Я знала...

Мама очень расстроилась, узнав, что времени в нашем распоряжении всего один час, что в Туши­но стоит мой «лавочкин», и в четырнадцать ноль-ноль запланирован вылет. Дальше — на запад...

Мы говорили торопливо, разом, мешая друг другу совсем не нужными вопросами и неожиданными воспоминаниями. Под конец я спросил:

 — А медведь-то почему на столе оказался?

Мама ответила странно:

 — Он со мной и в эвакуации был... Только он и был со мной. Надо же поговорить с кем-нибудь?! И потом, когда совсем нет прошлого, чего ждать от будущего?

Никогда мама не была сентиментальной, она не верила в бога, не страдала суеверностью... Медведь, взятый в эвакуацию... Это не ее стиль... Впрочем, и война была совсем уж не в ее стиле.

Когда мы попрощались, и все слова уже были произнесены, и время не позволяло мешкать, мама сказала:

 — Об одном прошу: если можешь, пиши почаще, хоть одно слово — жив.

По дороге на аэродром я заскочил на почту. Спросил конвертов. Симпатичная девушка непони­мающе поглядела на меня, спросила:

— Вы с фронта, наверное, — и улыбнулась. — Давно уже нет конвертов...

— Жаль, — сказал я и тоже улыбнулся, — очень нужно.

— Кому писать-то собираетесь?

— Маме. — И я рассказал этой совершенно незна­комой девушке про медведя, который ездил в эвакуацию, и о том тягостном, что встретило меня в доме... Не надо, наверное, было говорить об этом, да так получилось.

— Подождите, — сказала девушка и вышла.

Я поглядел на часы — времени оставалось совсем мало.

Славная девушка скоро вернулась и подала пачку секреток. Теперь такие не делают — листок, сгибающийся пополам, имел клейкую кромку. Сло­жи, залепи, и пожалуйста, получается закрытое письмо...

Секреток оказалось пятьдесят. Это я узнал, до­бравшись до места назначения, на полевом аэро­дроме. И в первый же вечер я заполнил их все.

«Жив, — писал я. — От тебя долго нет весточек, но я не волнуюсь, т.к. не сижу на месте и понимаю: почте трудно угнаться. Здоров. В порядке. Очень прошу, за меня не беспокойся. Мы не воюем уже, а только довоевываем. Разницу чувствуешь? Обни­маю тебя...»

Тексты имели разночтения, но смысл их сводил­ся к только что приведенному. Мне обязательно надо было исписать все секретки, чтобы не разбаза­рить их... И было еще соображение...

Утром я отдал золотому моему механику Алексе­еву все полсотни секреток и наказал:

 — Если не вернусь с задания, Гриша, посылай штуки по две в неделю.

Он посмотрел на меня хмуро и сказал:

 — Лучше возвращайся, а я буду напоминать, чтобы сам посылал...

Когда мама умерла, в немногих ее бумагах я обнаружил сорок четыре секретки — голубенькие, из шершавой бумаги, с жалкой розочкой или каким-то еще цветком, напечатанным в правом верхнем уголке внутренней страницы...

* * *

Никогда вещи не имели надо мной особенной власти. Бывало, конечно, мальчишкой мечтал о фуражке-капитанке с лакированным козырьком или позже хотелось обзавестись кожаным пальто. Но чтобы с ума сходить: без мотоцикла или без трофейной машины жизнь — не жизнь, — такого не случалось.

Однако вещи я видел и, если можно так сказать, запоминал их в лицо. Порой надолго. И всегда любил, да и сейчас люблю, соотносить вещи с повадками и характером их владельцев.

У Митьки Фортунатова я был всего один раз. Затащила Наташа. Для чего — я не понял.

В памяти остались просторные комнаты бывшей барской квартиры: потолки высоченные, карнизы лепные, двери с зеркальными стеклами. Все добро­тное, массивное, сработанное на года. И странная толкучка вещей, царившая в этих комнатах. Краснодеревные шкафы, буфеты и посудные гор­ки; были там еще комоды и секретеры... А всякий клочок горизонтальной площади залеплен фарфо­ром, хрусталем, деревянными статуэтками, бронзо­выми безделушками и еще какой-то прорвой занят­ных вещей и вещичек.

Было что-то неистребимо магазинное в фортуна­товском доме.

Но больше вещей, захвативших львиную долю жилого пространства, поразило меня отношение к этим самым вещам.

Нас с Наташей пригласили к чаю.

Смотрим, овальный полированный стол накрыли суконной попоной, поверх положили кухонную клетчатую клеенку, обрезанную точнехонько по форме крышки, и еще постелили байку, а потом только скатерть... Никогда прежде (да и потом) такого не видывал!

А как морщилась хозяйка, когда Митька — уж он-то наверняка был надрессирован! — с пристуком опускал фитюльку-чашечку на расписное, очевид­но, китайское блюдечко...

Ну, тогда я не понимал: какая, скажем, мебель у Фортунатовых — просто старая или старинная, до­рогая или антикварная; что у них за посуда — севр­ская, гарднеровская, императорского завода... Но я запомнил на всю жизнь: мебели, вообще барахла была прорва и над имуществом тряслись, а лучше сказать — трепетали.

Позже, сначала подрастая, потом набираясь ума, наконец, надеюсь, мудрея, я перевидал всякое: и кровати, убранные кружевными подзорами, укра­шенные пирамидками подушек — меньше-меньше-меньше-меньше... едва не до самого потолка; и много раз осмеянных, якобы специфически мещан­ских слоников, непременно колонкой, обязательно по семь; видел разную редкую мебель — и красно­го дерева, и карельской березы, и светлого амери­канского клена; попадались на глаза вещи затейли­вые, изукрашенные резьбой или бронзовыми на­кладками, инкрустированные перламутром...

Что сказать?

Беречь старину, приобретать дорогой комфорт, наверное, не зазорно и не предосудительно, но преклоняться перед вещами, служить бездумным предметам — позорно и, хуже того, — погибельно.

Посещение Фортунатовых получилось скучным. Мы сидели, окруженные роскошью. Под самым носом у нас громоздились всякие печенья и заман­чивые восточные сладости, пестрели нарядными обертками сортов пять лучших конфет... Митька молотил все подряд...

Человеку нужен опыт и положительного и отри­цательного знака. Опыт — наше главное, наше са­мое бесценное богатство.

В фортунатовском доме я впервые соприкоснулся с образом жизни, мне чуждым. Но важнее наглядного примера — так не надо! — оказалось недоумение — а для чего?

Для чего — спрашиваю я себя всякий раз, когда встречаю добровольных рабов собственного благо­получия. Для чего? — повторяю я снова, когда жизнь сталкивает с широко расплодившимся лице­мерием или ханжеством, когда слышу пошлейшее, рядовое вранье.

Для чего?..

Близился конец войны. Это ощущали все. С полным единодушием. Но вели себя люди по-разному. Одни жили надеждой — дожить. Другие старались выжить. Можно подумать, будто погиб­нуть на пятый, тридцать третий или сто двадцать восьмой день войны легче, чем в последний...

Но так было.

И как раз в это время меня занесло в стрелковую дивизию, на пункт наведения авиации. Я должен был подсказывать ребятам, находившимся в возду­хе, где противник, какие у него намерения... Сло­вом, наводить «лавочкиных» на «фоккеров», пре­дупреждать «горбатых», откуда на них валятся «мессера». Выражаясь по-современному, мне пола­галось обеспечивать наши экипажи точной, опера­тивной и квалифицированной информацией о про­тивнике.

Летчику на земле воевать несподручно, но... приказ. Впрочем, я еще не воевал — только шел по лесной дороге в артиллерийские тылы. Гнала меня нужда: умри, а разыщи мастерскую с агрегатом для зарядки аккумуляторов и договорись о помощи: рация наведения еле дышала.

Местность была самая-самая — сосны, еловый подлесок, черничник, а мох — просто с ума сойти, каким ковром рос.

Но я шел и дрожал. Признаюсь: смертельно боялся нарваться на мину. Наше продвижение на запад было более чем стремительным и только-только завершилось. Саперы, конечно, прочесали тылы, но поди знай, не осталось ли где подарочка. В минах, как и в прочем наземном оружии, я не понимал ровным счетом ничего. И мне всюду мерещились торчащие изо мха «усики»: тронь — взлетишь, разделяясь на составные части. А еще я думал: ребята дерутся, по пять вылетов подряд делают... что обо мне думают — устроился?!

Да сколько еще этой войны остается?

До артиллерийских тылов я добрался благопо­лучно. И мастерскую нашел — оказалась будка, сколоченная из снарядных ящиков. В будке сидел замухрышистый, неопределенного возраста чело­век и перекладывал немыслимые вещи: фаянсовую вакханку, пепельницу с двумя сеттерами, фигурку пастушки... и что-то еще хрупкое и на войне неуместное. Увлеченный этим занятием, он не ответил на мое приветствие. И только когда я уже в третий раз напоминал о себе, взглянул в мою сторону и спросил:

— Надо было?

— Простите, не понял... — сказал я, стремясь вой­ти в контакт с нужным мне лицом.

— Надо было так мучиться, чтобы заполучить мешок этого барахла? Тоже — трофеи! Умные люди берут иголки для швейных машин, или, я знаю, — линзы для очков... — Тут он умолк, при­стально поглядел на меня беспокойным взглядом своих черных живых глаз и спросил: — Что у вас?

Я объяснил: нужно позарез подзарядить аккуму­лятор.

 — Это — можно. В принципе.

— А — практически?

— Что предлагаете?

Ничего вещественного предложить я не мог.

Кроме истрепанной куртки, выгоревших армей­ских бриджей и драных сапог, у меня решительно ничего не было. Но я заметил алчный огонек в красивых глазах, вспомнил почему-то фортунатов­ский бастион довоенного благополучия и, не очень задумываясь над последствиями, сказал беспечно:

— Часишки кое-какие имеются... с браслетиками и... без.

— Где? — моментально отреагировал аккумуля­торщик.

— Что где?

— Товар.

— Развилку дороги перед капе дивизии знаешь? Старую черную сосну видел — без верхушки... Там.

— Слушай, — легко переходя на «ты», сказал аккумуляторщик, — автомобильный, студебеккеровский, подойдет? К восемнадцати ноль-ноль под­кину. И учти — с доставкой на дом... Или у меня не фирма?

Он показался на дороге в начале седьмого. Вер­хом на белой лошади. Лошадь была облезлая, старая. К самодельному седлу был приторочен вправленный в сетку-авоську аккумулятор.

Я смотрел в бинокль и видел: едет, ухмыляется, может, соображает, что за лонжины ему приготов­лены... «Вот сейчас сгрузит свой скорее всего уворованный аккумулятор, — подумал я. — И что делать, как рассчитываться?..»

И тут грохнуло. Небо раскололось и задрожало. Черно-рыжим выбросом взметнулась земля.

«Как глупо, — успел я подумать, — и до конца-то осталось...»

Как видите, мне осталось: пишу, вспоми­наю — жив.

А тогда после артналета обнаружил: от белой лошади — ни гривы, ни хвоста... и аккумуляторщик вроде не жил.

Прямое попадание.

Каждое двадцать седьмое сентября я езжу на кладбище. На могилу Жоры Катонии. Пони­маю — Жоры нет и ему это не нужно, но все равно еду. Еду на пытку. И не только потому, что вспоминать еще раз нелепую Жорину катастрофу, снова представлять зеленый замшелый шлюз без воды и прикорнувший в нем «лавочкин» — не са­хар, но видеть само кладбище, заброшенное, зарос­шее в полчеловеческого роста, неухоженные моги­лы, выгоревшие пластмассовые венки, неуют и небрежение — мука мученическая. И нет от нее спасения.

А в последние годы и того горше стало: из пожухшей могильной травы выкатываются под ноги рыжие, черные, бело-грязные, гладкие, лох­матые, в репьях, породистые и безродные — псы, псы, псы...

 — Дачники съезжают и оставляют, — эпически спокойно объяснила встречная старуха. — Вот дней десять еще сойдут, сезону — конец, приедут живоде­ры и живо-два переловят — на шапочки...

У меня нет собаки. И Алешке, как он ни просит, не покупаю.

Правильно? Нет? Одним словом, не ответить...

Кто сомневается, нормальные родители любят своих детей. Но мало кто честно скажет: кого он в сыне или дочке любит больше — нового человека или себя?

Мой отец требовал, чтобы я стал врачом. Хирур­гом. Почему? Ему не удалось приобщиться к меди­цине. И он искренне желал, чтобы я стал врачом, нисколько не сомневаясь — большего счастья, чем медицина, быть не может!

Мы ссорились на этой почве: медицина и авиация оказались несовместимы...

Или мама долго водила меня в платьицах и привязывала на голову бантик. Почему? Она хотела дочку, а получился — я.

Мальчишкой я осуждал родителей. Категориче­ски и без снисхождения. Теперь жалею.

* * *

Дядю Сашу, безуспешно учившего меня когда-то плавать, я избегал. Но на этот раз он приманил меня, обещав познакомить с настоящим летчиком. Учтите: в те годы летчик котировался, пожалуй, выше, чем сегодня космонавт.

Знакомый летчик и даже вроде друг дяди Саши жил в Томилино. Мы ехали туда пригородным паровичком, тащившим глазастые, как гусеницы, зеленые вагоны. От платформы надо было идти лугом, по белой, хорошо натоптанной тропинке-макаронине. Первым шагал я, следом дядя Саша. Мы не разговаривали. Я нюхал загородную све­жесть и глазел по сторонам. Минут через пятна­дцать показался поселок. Мы были совсем у цели, когда я увидел: впереди, на глазах у всего честного народа — пушистый, усатый барин-кот и серенькая неказистая кошечка.

Был я глуп, но не настолько, чтобы совсем не догадываться, чем заняты кошки. Остановившись, я спросил дядю Сашу, но вовсе не ради уста­новления истины, а с тайной целью — загнать его в угол:

— Дядя Саша, а что это кошечки делают?

— Котят делают, — не сбавляя шага, ответил дя­дя Саша и продолжал свой путь.

Я поплелся сзади. И мучился: мне было кошмар­но стыдно. Не за кошек, не за дядю — за себя!

Светлейшая голова, взращенная авиацией, наша общая гордость — Антуан де Сент-Экзюпери заме­тил однажды: дети должны быть очень снисходи­тельны к взрослым...

Спору нет, желательно!

Но вот беда — к кому обращен призыв?

К детям? Но едва ли сыщется во всем свете ребенок, способный понять, почему он должен щадить взрослых? Тех самых, что так порой жесто­ки и бесцеремонны с ними.

Ко взрослым? Но с ними,, Пожалуй, поздно гово­рить о детской снисходительности. Тут, что на­зывается, поезд ушел, и рельсы разобрали.

Я тоже был маленьким.

Помню: звонил телефон, у отца неприятно зао­стрялось лицо, он почему-то понижал голос и говорил матери:

 — Для всех, кроме Карпова, я только что ушел! — и смешно показывал пальцами, как он

якобы перебирает ногами, где-то там — вдалеке от дома.

А меня за вранье — отец всегда говорил: за уклонение от истины! — били железной канцеляр­ской линейкой. Били непременно по голому за­ду — так требовала семейная традиция, фамильный ритуал, освященный опытом предшествовавших поколений.

И не только в нашей семье жили не по правде: говорили — одно, а делали другое... Не понимали, что хорошо, а что плохо? Еще как понимали, иначе бы не притворялись и не скрывали свою жизнь от посторонних!

Мне случалось чуть не каждый день бывать у Сашки Бесюгина. Его родители поощряли нашу дружбу, считая почему-то, будто я положительно влияю на Сашу. Ко мне в этом доме привыкли и меня не стеснялись. Чего только я не насмотрелся и не наслушался у Бесюгиных! Например, Бесюгин-папа принимался объяснять Бесюгиной-маме, что она может жить, как ей заблагорассудится, но... не за его счет!

 — Мне надоело расплачиваться за долги, кото­рые я не делаю, — объявлял папа.

Чаще всего развить эту тему ему не удавалось: супруга решительно переходила в контратаку. И по ее словам получалось, что Бесюгин-папа — редкостный скряга — вворачивает двадцатисвечовые лампочки там, где у нормальных людей горят стосвечовые... собирает обмылки... готов вы­лизывать сковородки... жить с таким невозможно, и ребенок — не оправдание!

Здесь непременно вступал папа. Злым, крикли­вым голосом, преувеличенно жестикулируя, он вещал:

 — И пожалуйста! Скатертью дорога!

Подобные сцены между Сашкиными родителями происходили раза по три в неделю и Сашку ни­сколько не волновали.

 — Не бери в голову! — говорил он мне.

Однажды в разгар очередного словоизвержения в квартиру Бесюгиных забежала, залетела, впорхну­ла, заскочила — как нравится! — соседка по ле­стничной площадке — Евдокия Владимировна: раз­житься десяткой...

И на моих глазах совершилось чудо. Папа потух. Побелевшее лицо мамы приобрело естественный, здоровый оттенок. Супруги сделались самой лю­безностью, самой предупредительностью:

—  Ну, что за вопрос, — сладко заблеял па­па, — извольте! Пожалуйста... Может, десяти рублей мало?

—  Если соседи не будут, как родные, — подклю­чилась мама, — как тогда вообще жить?..

Нет, я не любил взрослых, пока был мальчиш­кой. И, пожалуй, больше всего — за притворство. И не доверял им.

А вырос, стал независимым, и со мной произошло что-то странное: гляжу на детишек, вижу бесхитро­стные, любопытные рожицы и непременно ощу­щаю горькую тревогу... Это сверх и кроме всех прочих чувств.

Но при чем тут моя нелюбовь к взрослым? Сейчас объясню.

За окном — двор. И все, как на ладони. Вот соседский Вовка тянет на поводке щенка. Джек упирается. Конечно, я не знаю, какие собачьи резоны заставляют Джека припадать на задние лапы и чесать задом и хвостом по шершавому асфальту. Вполне возможно, Джек не прав.

Вижу, как теряет терпение Вовка. Ярится, что-то злобно выкрикивает... и, утрачивая контроль над собой, пинает добродушного лохматого пса тяже­лым туристским ботинком...

Уж ты-то, Вовка, точно не прав!

И сразу мысль: вырастет Вовка, станет взрос­лым, что тогда будет?

С ним, с теми, кто окажется под его властью?

Над переправой я потерял на зенитках двух летчиков — обоих ведомых. Мы с Остапенкой еле-еле доползли домой: плоскости — в клочьях, хво­стовое оперение тоже.

Я докладывал начальнику штаба: днем на пере­праву не пробиться. Такого заградительного огня за всю войну еще не встречал... И в этот момент в землянку командного пункта вошел командир кор­пуса. У него было брюзгливое выражение лица. Генерал заставил меня повторить доклад, и с места в карьер:

 — Панику сеять?! Не позволю! Война есть война, без жертв не бывает! И не коленками чечетку выколачивать надо, а думать... соображать! Трусы и паникеры мне в корпусе не нужны!

Мне сделалось обидно. Я знал: Абаза не трус и не паникер, поэтому и отважился перебить комкора:

 — Вы можете послать меня на переправу снова, но оскорблять не имеете ни оснований, ни права!

Генерал как споткнулся на полуслове. И вроде успокоился:

—  А дельное что-нибудь можешь предло­жить?

—  Если рассчитывать на уничтожение переправы с воздуха, — сказал я, — это сподручнее сде­лать ночникам, ближним бомбардировщикам...

—  Генерал не дал закончить и снова закричал:

 — Сам полетишь. Сейчас! Пойдешь у меня ведомым! И через полтора часа, чего бы ни стоило — я командующему обещал, — а переправе должна быть хана.

Через час двадцать минут меня подбили на подступах к реке. С трудом перетянув линию фронта, я завалился невдалеке от расположения нашей артиллерии. Оттуда попал прямиком в гос­питаль. В полк вернулся через полтора месяца. А еще раньше узнал: переправа в обещанное комкором время была разбита. Командир корпуса с задания не вернулся. Из десяти летчиков группы целыми выскочили четверо.

А на следующее утро гитлеровцы переправу восстановили.

И...

Но я не собираюсь исследовать события минув­шей войны ни с позиций тактических, ни тем более в масштабах стратегии.

Просто хотел пояснить, почему я тревожусь, глядя на малышей: из каждого Вовочки или Вовика непременно вырастает Владимир Иванович, Влади­мир Павлович, Владимир Андреевич...

Наш покойный командир корпуса, конечно, по случайному совпадению был как раз Владимиром Владимировичем.

* * *

Войдя в наш запущенный, бестолковый двор, я сразу обнаружил: у глухой облупленной стены прилепился незнакомый грузовик. Машина ста­рая — рыдван. Капот открыт, а из-под мотора тор­чат ноги. Любопытно — ноги были обуты в ободран­ные мальчиковые ботинки. Это я хорошо видел, а разглядеть владельца ног не удавалось.

«Если правда пацан, то чего ему там под машиной делать?» — начал соображать я, но решить не ус­пел: из-под грузовика раздался ломкий голос:

 — Але, который в серых шкарах, подойди!

Я догадался: шкары, должно быть, штаны! А так как на мне были именно серые штаны, перешитые из некогда шикарных костюмных брюк отца, то голос адресовался ко мне. И я подошел к машине.

 — Возьми на полу в кабине ключ девять на двенадцать, накидной и подай сюда...

Я знал, бывают ключи английские и француз­ские — от дверных замков, существует разводной велосипедный ключ и еще разные гаечные — как в конструкторе... Но девять на двенадцать, но накид­ной, эти понятия лежали вне моего понимания.

 — Какой-какой тебе ключ? — спросил я, ни на что не надеясь.

Видно, парень сообразил, что имеет дело с недо­умком: не стал ничего объяснять, вылетел пружи­ной из-под машины и на мгновение предстал передо мной во всем великолепии своей вымазанной ру­башки-ковбойки и малюсенькой кепочки с пугов­кой на макушке. У него было круглое лицо с раз и навсегда обозначенным выражением забияки и насмешника... Парнишка выглядел ровесником, а если был старше, никак не больше чем на год.

Он скользнул по мне совершенно Наташкиным взглядом, будто перескочил через абсолютную — в минус двести семьдесят три градуса — пустоту, цап­нул гаечный ключ в кабине и снова нырнул под машину. Человек занимался делом.

Диалога не состоялось. Я не был удостоен даже оскорбительным словом. И вот скоро уже пятьдесят лет я беру реванш за тот день. Беру-беру-беру и никак не могу успокоиться, не могу убедить­ся — взял!

Мы жили в гарнизоне. Мебель была выписана со склада. Старая-старая — частью еще довоенная, частью трофейная. Другой тогда не было...

— Ты не опасаешься садиться в это крес­ло? — въедливо спросила жена. — У меня такое ощу­щение, что пружины сейчас укусят.

— Но я ведь не обойщик, и в школе нас этому не учили, — попытался я как-то оправдаться.

Я долго злился, скажу, злился целенаправлен­но — сам растравляя себя: упрекать всякий может, упрекать проще всего. Только никто не в состоянии уметь все... И тут я споткнулся.

А много ли я умею?

Кое-как слесарить меня в летной школе обучали. Самую малость столярничать, пожалуй, тоже... Ну-у, а если подметку прибить, если брюки укоро­тить?..

«Позволь, — как бы обращаясь к своему оппонен­ту, возражал я. — Но если считать уменья, так пожалуйста, и пилотаж — на бочку! И штурман­скую подготовку — на бочку! И чтение синоптиче­ских карт — на бочку!..»

Контрдоводов было много. Весьма. Только звуча­ли они неубедительно.

Да-а, у мужчины должны быть руки.

В воскресенье я вытащил в сарай кресло и осторожно распорол на обшивке боковой шов. Из сиденья полезла грязная, свалявшаяся вата.

Снять обивку удалось не сразу. Но удалось. Пружины оказались ни к черту, как будто их нарочно выворачивали наизнанку. Пружины пришлось выкинуть. Выпросив у соседа-техника кусок резинового самолетного амортизатора, я вме­сто пружинного перевел кресло на резиновый «ход». Потом заложил свежую вату, а для гладко­сти поверх ваты распялил еще зимние шерстяные портянки, ну, и затянул старую обивку...

Кресло отлично пружинило! Это факт. Сиденье получилось ровным. Это тоже факт. Но ни моло­дость, ни красота к креслу не вернулись. Увы.

Потом мне пришлось долго и весьма старательно заглаживать очередной семейный конфликт. За это время я незаметно реставрировал всю нашу жал­кую мебель и сверх того сменил электропроводку в квартире...

Можно сказать, я рос на глазах семьи. И передо мной соответственно ставили все новые задачи, придерживаясь при этом главного авиационного принципа: от простого — к сложному...

Как раз в эту пору в полк пришел новый заместитель командира. Судить о нем я не мог, видел майора лишь раз — на офицерском собрании, когда командир представил нам Лапшина, традици­онно произнеся: «Прошу любить и жаловать».

А на другой или на третий день иду я по стоянке и вижу: стоит мой бывший механик, переведенный в звено управления полка, старшина-сверхсрочник Алексеев, руки по швам, в глазах тоска, и слу­шав... Слышу, Лапшин вполне корректно фор­мулирует:

 — Двигатель на малых оборотах глохнет через каждые сто метров... рулить невозможно... Кто летал на вашем самолете? Что вы делали с мотором? Ни на что не похоже, старшина! Вы, я вижу, не мальчик...

Алексеев и правда был давно не мальчик — за сорок, в авиации больше двадцати лет, и вообще механик — божьей милостью!

Мне на той машине летать не приходилось, но я все равно решил вмешаться: Гришку жалко стало, безответный он мужик.

— Я, товарищ майор, отлично эту машину знаю, до последнего времени все было нормально. Поз­вольте, гляну? — И, не дожидаясь, чего он скажет, разрешит или нет, командую Гришке:

— Стремяночку давай, капот... отвертку!

Не успел Лапшин, как говорят, охнуть, а я карбюратор отрегулировал, жиклер малого газа отпустил немного. Велел Грише в кабину сесть, запустить движок... И на работающем моторе окон­чательно малый газ довел.

 —  Прошу проверить, — говорю Лапшину, — по моему разумению, экстралюкс.

Он проверил. Вроде остался доволен. Спра­шивает:

— Техник звена?

— Никак нет. Летчик. — Понимаю, сразу всех не запомнить... обижаться не на что.

— Летчик? А чего не за свое дело беретесь?

— Почему не мое? Самолет — мое дело!

— Ваше дело — летать, а не гайки крутить...

— Извините, — говорю, — тот не летчик, кто не может двигатель или тормоза отрегулировать, тот, извините, извозчик: но-но! Поехали!..

А теперь я учусь книги переплетать. Интересно. И нужно. За инструктора по переплетному делу у меня внук Алешка. Им в школе эту науку препода­ют. Теорию он легко схватывает, знает и как надо, и чем, и сколько там припустить... а терпения не хватает, и настоящей твердости в руках нет.

Хотя чего Алешку выгораживать. Другие в его возрасте не то уже могут. Книги переплетать еще не тяжелая индустрия...

* * *

В конце концов мы завоевали полное и безраз­дельное господство в воздухе. Во что это обош­лось — другой вопрос. Но теперь оно было наконец нашим. И ощущения в полете стали совершенно иными.

Я даже не удивился, когда услыхал от «зеленого» пилотяжки-стажера, честно говоря, порядочного нахала:

 — Сбить его не штука, да как найти?!

Конечно, это было наглым преувеличением: сбить противника редко бывает просто... Но найти его сделалось в ту пору действительно очень трудно.

Кажется, это был мой последний боевой вылет.

Звено плюс пара, отданные в мои руки, составля­ли ударную группу. А восьмерку непосредственного прикрытия штурмовиков вел Носов. Объект напа­дения — аэродром.

Мы беспрепятственно достигли рубежа атаки, штурмовики с ходу подавили несильное зенитное прикрытие и принялись обрабатывать самолетные стоянки, бензосклады и склады боеприпасов...

Противодействия с воздуха не встретили. И Но­сов вполне разумно подключил свою восьмерку к атакам штурмовиков.

А я с группой ходил над аэродромом. Выше огня и дыма. Мои ребята только головами крутили: «мессеров» не было, но они могли появиться.

Штурмовики и группа Носова работали, как на полигоне: повторяли заход за заходом; бомбили и расстреливали цели, привередничая, — выбирали, что позаманчивее...

Шло время. И можно было уже сказать: вылет получился!

Наученньш опытом, зная, сколь азартен Носов, я нажал на кнопку передатчика и, подражая низко­му, с хрипотцой голосу командующего, сказал:

 — Штурмовики, маленькие, — сбор! Не увлекаться!

Я видел, как штурмовики сработали отход; видел, как заняли свое место истребители, и сам уже начал разворачивать свою шестерку к дому, когда мне на глаза попался летевший много ниже одиночный «мессершмитт». Он перемещался как-то странно: рыскал вправо и влево... заметьте — один.

Я сказал:

 — Остапенко, прикрываешь дальше звеном. По­нял? — И, убедившись, что Остапенко понял, велел ведомому: — Миша, тихо за мной...

Мы спикировали ниже одиночного «мессершмитта». Я сказал:

 — Пристраиваемся, ты — справа, я — слева.

Мы подошли и встали с ним крыло в крыло, как на параде. Фашист поглядел на меня; я показал: пошли на посадку! С нами! Не думаю, что он пришел в восторг, но... война шла к концу... и, главное, куда ему было деваться?..

По рации было слышно, как штурмовики благо­дарили Носова за отличное прикрытие... хотя, между прочим, прикрывать их на этот раз было не от кого. Потом Носов приказал группе перестра­иваться на посадку и недовольно спросил Оста­пенко:

 — Абаза где?

Мы подошли к аэродрому, когда Носов начинал третий, предпоследний разворот. Я сказал:

 — Внимательно, Миша... вспухни чуть-чуть... та-а-ак, хорошо, колеса пока не высовывай.

И показал фашисту: выпускаем шасси. Видел — он метнул взгляд вправо, но понял: второй русский не ушел, висит над самой кабиной, дернешься, угодишь под винт... И выпустил шасси. После этого он поглядел на меня с вопросом.

Международным жестом всех авиаторов — отто­пыренный большой палец над кулаком — я пока­зал: все в порядке...

Мы начали снижение. Я сказал:

— Миша, отстань немного и держи пушку под пальчиком.

— Понял, — ответил Миша и чуточку приотстал.

— Пока он не выключит двигатель на земле, стереги паразита, Миша, — сказал я.

Мы благополучно усадили «мессершмитт» на нашем аэродроме. И сели сами.

Потом, как всегда, уже ближе к вечеру состоялся разбор полетов.

У меня, кажется, были все основания ожидать если не восторга, то похвалы: все-таки не каж­дый день приводят истребители «языков» в свое расположение. Но все пошло не так, как я думал.

Игнорируя финал вылета, Носов спросил:

— Кто тебя дергал за язык объявлять «горба­тым» сбор и отход?

— Так ведь по расчету времени... — начал я.

— Ведущий «горбатых» слепой? И я слепой?

— И «горбатые», и вы увлеклись...

— Почему ты, Абаза, в чужом глазу соринку видишь, а в своем — бревна не замечаешь? Погнал­ся тихарем за отбившимся от стада «мессером», а группу без спроса передоверил Остапенке... Это правильно? Любишь себя показывать... людей удивлять. Скажи, ты для чего воюешь?

Чувствуя, как кровь забилась у меня в шее, под скулами, за ушами, я сказал:

— Для победы... и больше ни для чего, товарищ майор.

— Так ли, Абаза?

— Так точно.

— И ты не станешь обижаться, если мы не запишем этого фрица на твой счет? Рассудим так: прилетел он сам, снизился сам... и сел сам. Верно? А у тебя и боекомплект нетронутый... Согласен? Ну-ну, что скажешь?

— Служу Советскому Союзу, — сказал я. — Мне­ния не имею, так что, как прикажете, товарищ майор.

Прошло дня три. Страсти как будто улеглись, обстановка складывалась благоприятная, и я ре­шил сунуться к Носову, попросить разрешения слетать на моем «мессере». Сначала он сделал вид, будто не понимает, о чем речь. Потом, видя, что я не отстаю, сказал:

— А для чего?

— Как для чего? Для интереса и, наверное, для пользы дела, — сказал я. — Суворов еще велел изу­чать противника...

Носов отмахнулся:

—  Не в моей власти.

—  Разрешите обратиться к командиру дивизии?

—  Война же кончается, ну для чего это тебе, Абаза?

—  Тем более, — сказал я, — после войны поздно будет — тогда уже точно не слетаешь.

Почему-то именно в этом месте Носов разозлился всерьез:

 — Ты мне хуже горькой редьки надоел, Абаза! Вечно больше всех надо, всегда лезешь...

А на другой день неосторожно развернувшийся бензозаправщик зацепил «мессершмитт» за плос­кость и вывел машину из строя. Конечно, молено бы без особых хлопот отремонтировать, да кому охота возиться — война кончалась...

И сегодня жалею — не слетал.

Вообще-то жадность — плохо. Но одно исключе­ние признаю: жадность к полетам. Летчик должен летать. Хоть на воротах, хоть на метле — летать!

* * *

Мальчишкой я часто и подолгу болел. Бывало, месяцами не выходил на улицу. Я ошалевал от унылого лежания в кровати, от тошнотворных запахов лекарств, от одиночества. Днями и неделя­ми я видел только пустое окно перед глазами и затейливый скос потолка. Окно бывало то голубое, то серое, то ослепшее, когда наступала ночь. Вытя­нувшись на спине, я смотрел в окно и видел небо. Видел мыльные замки — облака, изменчивые и вдохновляющие, и невольно спрашивал себя: а куда они плывут — облака? Почему?

Случалось, по осеннему небу проносились пере­летные птицы, бывало — клином, а бывало, тучей летели. И я спрашивал себя: а куда они летят, как находят дорогу?

Считается: важно отвечать на вопросы. Отве­чать, конечно, правильно и желательно — быстро. Но неужели задавать вопросы не менее важно? Особенно себе.

Вот стихи. От одних хочется плакать, а от других... от других — ничего не хочется. По­чему?

Или северное сияние. И зверь, и человек, когда загорается небо и от края до края бегут над головой всполохи, испытывают тревогу. В чем дело?

Или вот, куда проще, а может, и сложнее: почему Вася любит Машу, а не Зину, хотя, по обще­му мнению, Зина куда лучше Маши? Как объ­яснить?

Один выращивает герань и никак не поймет, как это можно увлекаться, например, замшелыми мо­нетами, а другой — нумизмат — в недоумении: ге­рань? Но это же бред, право! Почему?

Пока болел, я постоянно и помногу вопросов задавал себе. И, кажется, быстрее рос от этого... А потом, в суете будней — уроки, кружок, каток, На­ташка, домашние дела, Сашка Бесюгин... — на вопросы как-то и времени не оставалось. И это худо.

А еще жалею теперь вот о чем: мне никогда не хватало времени на иностранные языки. Всерьез, я имею в виду. Если кому-нибудь любопытно мое мнение, скажу: тот, кто не знает хотя бы двух языков, кроме родного, не вполне человек. Скорее кандидат... Человек становится вполне человеком благодаря общению с людьми. А уж какое обще­ние — на пальцах...

* * *

Вырос я в заурядной семье с твердыми, что называется, от века законами. Скажем, главой семьи считался отец, кормилец, добытчик и, соот­ветственно, единовластный хозяин. В этом нельзя было сомневаться. Его слово — закон.

Мне это не нравилось. Сколько себя помню, такое единоначалие вызывало во мне постоянные вспышки протеста, даже бунта. За что бывал я и руган, и бит, но, кажется, так и не смирен.

Однако семья наша не была совсем уж рутинной, влияние времени сказывалось. Так, например, до­мострой домостроем, но отец никогда не обижал и не унижал мать. Напротив, он всячески, как умел, конечно, подчеркивал: мать — наше домашнее сол­нышко.

Или еще: денежку в нашей семье весьма любили и уважали, цену копеечке понимали, но жадность осуждалась искренне и решительно.

Могу, не скромничая, сказать: и я по этой части не оказался гадким утенком, хотя... тут и не обош­лось без курьеза.

К тому времени я уже дорос до дверного замка и с превеликим удовольствием открывал так называ­емую парадную дверь, вступал в разговоры с откиданными и неожиданными посетителями.

Когда на этот раз в дверь позвонили, дома никого не было. Я фокстерьером промчал по коридору и спросил, как учили:

 — Кто там?

В ответ услышал:

 — Подайте Христа ради...

Что бы это могло значить? Решил уточнить:

— Чего?

— Копеечку или хлебушка кусочек подайте.

Я открыл дверь и увидел очень старого, очень седого, очень морщинистого человека, одетого в лохмотья. Он смотрел на меня странными невидя­щими глазами филина — большими и круглы­ми — и повторил:

 — Подайте Христа ради копеечку или хлебушка кусочек.

С таким я еще не встречался. Надо было как-то поступать, но как?

 — Сейчас! — сказал я и полетел в комнаты.

Копеечки у меня не было. Есть ли хлеб в буфете, я не знал. Хлеба не оказалось. На потемневшей деревянной хлебнице, хранившейся в семье, навер­ное, со времени наполеоновского нашествия, валя­лась, не считая крошек, только смятая бумажная салфетка.

Как же быть? Я растерянно оглядел комнату и увидел сложенный на стуле серый отцовский ко­стюм. И сразу вспомнил вчерашний разговор роди­телей.

— Только выбросить его, — говорила мама, — ты же шесть лет — в хвост и в гриву, не снимая...

— Ну и что? Для работы — вполне. Отдай в чистку! Поживет еще.

Последнее слово всегда бывало за отцом. Теперь костюм дожидался чистки.

Но ведь мама говорила: только выбросить! Я сам, собственными ушами слышал! Не очень заду­мываясь над последствиями, я схватил отцов­ский костюм, рысью пробежал по коридору и отдал терпеливо дожидавшемуся под дверьми нищему.

 — Спаси Христос! — сказал старик. — Заругают тебя, ангел...

Это было непонятно и странно: я ангел?!

За самовольство мне, конечно, влетело. Но на этот раз обошлось без особых нравоучений. И я бы сказал, что выпороли меня скорее для порядка, чисто символически: щедрость в нашей семье по­ощрялась.

Образование мои родители имели весьма ограни­ченное, но с молодых лет прониклись почти мисти­ческим уважением к науке. Думаю, не последнюю роль тут играло непоколебимое убеждение: гра­мотность — капитал! В понимании отца тот же врач был прежде всего состоятельным, хорошо матери­ально обеспеченным человеком.

И еще один нюанс: страшнее жадности осужда­лись в нашем доме любая нечестность, воровство, прикарманивание, обман, жульничество и все про­чие явления этого ряда. Так вот, отец считал: образование открывает путь к честному достатку, избавляя от соблазна хитрить, совершать махина­ции и прочие неблаговидности. Прав или не вполне прав был мой старик — другой вопрос, но меня уже при рождении он приговорил к образованию.

Все великие утверждают: учиться надо весело! Образование должно быть радостным.

Увы, мой недолгий путь в науку отмечен слезами и резко отрицательными эмоциями. И вот почему: самое начало омрачило, во-первых, насилие: учись, учись, учись! И, во-вторых, недоверие: врешь, а ну, покажи... я проверю!..

При этом мне столько раз повторяли: лентяй, бездарь, балда, осел, дубина... что в конце концов я уже созрел, чтобы махнуть на себя рукой — ну, что делать, если головой не вышел? Не все же умными родятся, не у каждого способности... И спас меня случай, может, и не совсем случай, но так или иначе мне повезло.

В нашей общей квартире жил человек, которого все считали не вполне нормальным. Между собой называли его Инженер. Почему — не знаю. Работал он то ночным сторожем, то на подхвате в магазине и объяснял, что ему нужно свободное время для изобретательской деятельности.

Было ли у него на самом деле высшее образова­ние, понятия не имею. Странности, безусловно, были. По утрам, например, он имел обыкновение расхаживать по квартире в трусах и босиком. Ему пытались говорить, что так, мол, неприлично, неуважительно к окружающим. Он спрашивал:

 — Почему? Предположим, мы на пляже. Тру­сы — те самые. И что?.. Проходят?! Условности, чепуха...

Что именно изобретал странный сосед, не знаю, но, как мне теперь кажется, он был одержим идеей бесколесного транспорта. Сегодня это вовсе не безумие, а тогда телега без колес абсолютному большинству людей представлялась полной несусветностью. Вот этому человеку я многим, очень многим обязан. А началось с пустяка.

Изгнанный из комнаты, я торчал на кухне. Жалел себя, едва не ревел... Почему? Пытался наточить ножницы, а они перестали резать. Мне сказали: «Ты безрукий, Колька. Что ни схватишь, то испортишь... И никто не просил! Разгильдяй, все равно чем заниматься, лишь бы не учиться... Уши оторвать надо... Балбес! Пошел вон, с глаз!»

И я оказался на кухне.

Вышел сосед. Долго мыл руки над раковиной, шуруя скрипучей щеткой. Неожиданно, не обора­чиваясь, спросил:

 — Причина в чем?

 — Ножницы, — сказал и показал я, — резали, а теперь не режут.

Он молча взял из моих рук ножницы, пощелкал, провел пальцем по лезвиям и хмыкнул:

— А угол?

— Чего? — не понял я.

— Угол заточки? Не ведаешь — семьдесят два градуса?! — И он повел меня в свою холостяцкую берлогу, где научил точить ножницы.

При этом он говорил много и нескладно, но... удивительно, как ни странно, дельно.

 — Спроси: почему? Пойми, потом работай. Яс­но?.. Не знаешь — узнай... Нет у кого... мозгуй и пробуй. Не вышло — почему? Думай! Картошку чистить просто, а пол мыть, а дрова колоть, а лапти плести? Умеешь — просто, а нет — не дай бог!..

После истории с ножницами я стал заходить к соседу (родители этих посещений не одобряли). И должен признать, он не только многому научил меня, но, и это, пожалуй, главное, прочно заложил в мальчишескую голову убеждение: человек может все. Понять. Узнать. Решить. Может — сам.

Если очень захочет и если четко определит, чего ему надо и зачем.

Я взрослел, а сосед вроде не старился: отношения наши становились ближе, понимание росло. Он много раз помогал мне решать задачи по математи­ке, случалось, и по физике...

Я вполне доверял Инженеру и не считал его ненормальным. Максимум — странноватым. Од­нажды признался:

— Хочу в авиацию идти. — Никому не признавал­ся, а ему сказал.

— Форма нравится? — неприятно ощерился Ин­женер, показывая свои желтые кривые зубы.

По правде, я обозлился, пожалел, что разоткро­венничался, и тоже ощетинился:

— Нравится! А что — плохая форма? — И, выдер­жав паузу, добавил: — Но мне нравится не только форма. Где еще такое сочетание умственных и физических усилий, как в авиации?

— О-о-о! Разговор! — сразу изменившимся то­ном откликнулся Инженер. — Искать гармо­нию — занятие. Для человека! Только не очертя голову!

— Почему очертя голову? — не сообразил я, что он имеет в виду.

— Обыкновенно: в военное училище метишь?

— Да-а.

— А в аэроклуб? Сначала! Понюхать... проверить взаимность?

— Чего проверить?

— Ты в авиацию хочешь, а она? Может не признать... Способности есть ли? Летный талант? Ты — не знаешь, я — не знаю... И никто не зна­ет... Методом проб и ошибок осваиваем жизнь... А цена? Соображать надо: рубль вложил — два взял!

И он убедил меня.

Когда позже я уже собрался нести заявление в аэроклуб, сосед сказал посмеиваясь:

— Желаю тебе... отравиться!

— Что-о-о? — вытаращил я глаза.

— Авиацией отравиться... наповал... На всю жизнь! Иначе не стоит начинать.

По нержавеющей авиационной привычке я про­сыпаюсь без будильника. Глаза открываются в то самое время, какое я назначил, хотя открываться им не хочется.

Рань-ранища необыкновенная. Улицы вымер­шие, машины только штучные, и асфальт еще прохладный, даже пылью почти не пахнет...

Собираюсь и выхожу на площадь Маяковского.

Начинаю точно с того места, с которого когда-то давным-давно мы начинали под водительством пионервожатой Лены, — со ступеней концертного зала Чайковского.

Да, я решил два раза в неделю — по вторникам и пятницам — проходить Садовым кольцом, полный круг...

Для чего? Чтобы не заплывать жиром, чтобы двигаться: нет надежнее средства против дряхле­ния — и чтобы доказать самому себе: Абаза кое-что еще может!

Только не думайте, пожалуйста, будто я сильно стараюсь продлить пребывание здесь, ну-у... в вашем обществе, на земле. Знаю: от смерти не уйти, никому еще это не удалось... А вот сделать так, чтобы не болеть, я надеюсь и верю, в моих силах.

И какая вообще это глупость, связывать понятие молодости с числом прожитых лет! Разве в годах дело, разве не бывает двадцатилетних стариков и семидесятилетних юношей?

Вся штука в потенциале души! В способности двигаться, удивляться, искать, радоваться, разоча­ровываться и не переставать надеяться. А потенци­ал рождает динамика.

С этим: «Да здравствует динамика, никакой ста­тики!» — я и выхожу на старт.

Когда-то первый этап был у нас этапом молча­ния. Теперь все кольцо предстоит пройти в молча­нии: разговаривать не с кем.

Иду ровным, неспешным шагом, вглядываюсь в дома, припоминаю, какие были в годы моего дет­ства, а какие — моложе меня.

Интересно, раньше в этом доме жили Форту­натовы.

За последние пятьдесят лет Митьку, то есть Дмитрия Валериановича, я встречал всего дважды.

Первый раз вскоре после войны. В школе устро­или тогда вечер «Нагни фронтовики». Увидел и не сразу узнал. Тощий он был, прихрамывал, звеня медалями. Вроде в войсках связи служил. Собирал­ся учиться в институте, только в каком — не запом­нил я.

А потом, лет через двадцать, он вдруг позвонил, заехал ко мне и сразу начал:

 — Припадаю по дикому поводу к твоим стопам! Один сын у меня — Серега. Вздумал лезть в авиа­цию, недоумок. Только ты можешь его отговорить. Силой авторитета. Сделаешь — на всю жизнь долж­ник...

Поглядел на Фортунатова. Стал он упитанным. Костюм хороший, ботинки по последней моде. И вообще — благополучие из него лучилось, спокой­ная уверенность в себе и своих связях. Едва ли терзали человека сомнения — вот только с сыном, Сережей, незадача вышла.

Никаких чувств к Фортунатову я в себе не обнаружил. Вообще, мне казалось, что пришел не Митька, а... его отец, тот, что был владельцем бывшей барской квартиры, с высокими лепными потолками, с дверьми, блестевшими зеркальными стеклами, и неисчислимым множеством мебели в комнатах.

— Не сделаю, — сказал я. — Нет.

— Почему? Мы взрослые люди, Николай Нико­лаевич, постарайся стать на мое место... Сере­жа — способный мальчик, но дурачок-романтик...

— Я понимаю и сочувствую, но не сделаю. Не сумею.

Интересно, а дом, между прочим, выглядит сегод­ня лучше, чем когда-то выглядел. Отремонтирован, перекрашен. Был серым, угрюмым, а теперь свет­ленький, в желтизну отдает.

Мне навстречу, от площади Восстания, бежит седой человек в вылинявшем спортивном костюме, старых, растоптанных кедах. «Еще одна ранняя птичка», — отмечаю про себя.

У бегущего странное выражение лица: смущен­ное и надменное одновременно. Вроде и стесняется он раннего бега и вообще причастности к этому повальному увлечению, а с другой стороны, готов дать отпор любому, кто осудит...

Понимаю. Пока что ради здоровья и долголетия бегает много людей, но не большинство! А это всегда не просто — быть в меньшинстве. Когда все что-либо совершают или как-то одеты — в корот­ком ли, в длинном, — когда дружно высказывают известные истины, хорошо накатанными словами, и мысли не возникает — как бы кто не покосился, не осудил, не осмеял... Где большинство — сила. И ты прикрыт...

Незаметно пересекаю Новый Арбат. Движение заметно прибавилось. Но людей еще немного: мага­зины закрыты и откроются не скоро.

Иду, как шел, не прибавляя шага и не делая остановок. Пятнадцать километров для здорового человека не так и много. На этот счет никакого сомнения.

Другой вопрос: как бы вдруг не плюнуть, не сбить себя какой-нибудь «вводной»: «А на черта мне вся эта физкультура?» Или: «Скажи-ка, кто судьбу свою перехитрил?!» А тогда недолго и на троллей­бус вскочить или в метро нырнуть: «В конце концов я ни перед кем отчитываться не обязан. Шел, пока не надоело...» «Мое слово — мое: хочу — даю, хо­чу — забираю...»

Нет, по этому принципу я не стану действовать. Дойду.

Мои дети выросли при моем минимальном уча­стии: полеты, командировки, странное чув­ство — еще успею... Как, однако, долго я был уве­рен — торопиться не следует, на все хватит вре­мени. Скорее всего, такая уверенность даже хо­роша.

Но сегодня я во многом не смею упрекнуть ребят. Если один, на мой взгляд, бесхарактерный и мягко­телый, так чья это вина: его или моя? Положим, обоих, положим, его далее большая, но и я в ответе... Если другой эгоист, глухой к чужой жизни, так не потому ли, что и я болел этими нее боляч­ками?

Нет, нет, я не о наследственности думаю, не о генах, на которые так легко ссылаться: все и проще, и обиднее — я недополучаю сегодня то, чего недодал в свое время сам.

А дочь?.. О ней лучше не думать...

И опять знакомый дом!

Здесь я был в гостях у Наташи. Во взрослости уже. С женой, с сыном пригласили. Наташка познакомила с мужем, показала двух мальчишек.

Больше Наташи, больше мальчишек мне понра­вился хозяин дома — муле и папа.

Был он здоровенного роста. Широк и грузен. А ходил неслышно, и поворачивался легко, будто пританцовывая, и говорил не много, не мало — в меру. Не пылил пошленькими словами из развле­кательного гарнитура, но сострить мог неожиданно и лихо.

Оказался Наташин муж работником цирка. Только не из тех, кого мы видим на арене. Он трудился в мастерских, делал всякое оборудование, снаряды, приспособления, словом, обеспечивал по­становочную часть техникой. Талантливейшими руками наградила злодейка-судьба Наташкиного мужа. Все он умел сделать, и на каком уровне! Стоило приглядеться к их квартире, и все без слов становилось ясным, и прошибала легкой испариной зависть — мне бы так уметь...

Ну, вот и Москва-река подмигивает.

Над Парком культуры здоровеннейшее торчит колесище: просто-таки космического масштаба. Не подумать, что для катания, для смеха такое поставили... За колесищем — постаревший Нескучный сад, где из меня когда-то так коварно выкатились монетки и где Галя объявила себя собакой...

Рано ее скосило. И не война — рак. Рассказал Коркия, можно сказать, между делом, случай­но: «Слышал...» «Что ты говоришь!» «Да-да, так нелепо получилось... Бедняга...» — И мы разош­лись, чтобы жить дальше, чтобы тут же забыть о Гале...

И вот всплыло.

Гале не повезло в жизни. В биологической лоте­рее не выиграла: унаследовала увесистость, топор­ные черты лица от папы и слабое здоровье — от мамы. Надолго не хватило. А человек она была со стержнем! Знала, чего хотела, и за что бралась, бралась крепко...

Моей бы дочери хоть малость от Галиной хватки, чтоб ее не раскачивало каждым порывом житей­ского ветра...

А Октябрьская площадь какая стала! Раз­мах — аэродромный.

По совести если сказать, ноги нагрузку все-таки чувствуют, а в остальном — ничего. Сердце бьется. И за это я люблю мое сердце — умеет держаться в тени, не вылезать. Положено стучать, стучит, не мешая. Правда, лет пять назад пугануло оно меня. Но старый приятель, замечательный авиационный доктор, сказал тогда, послушав:

 — Чего хочешь, тебе не двадцать. Слушаю и слышу — работает сердце пожилого человека... Ко­нечно, немолодое сердце, однако здоровое. Так что давай, Коля, без паники.

Лекарство прописал. Как выразился тогда, вроде сердечного витамина.

Только для меня другое важнее оказалось, чем лекарство.

Без паники! Это вот правильно. Хоть пожар вспомнить... хоть войну. Кто контроль над собой не теряет, тот — пан.

Я шел и шел, не так, можно сказать, и много оставалось, когда близ Лермонтовской откуда-то, как мне показалось, с неба посыпались прямо под ноги желтенькие, пушистые комочки.

Господи! Утята! Живые, едва вылупившиеся, совсем крошечные, они отважно парашютировали с чердака одиннадцатиэтажного дома, растопырив коротенькие крылышки, вытягивая шейки, помо­гая себе перепончатыми лапками.

Ну-у, молодцы!

Утята благополучно приземлились на жесткий асфальт, выстроились в не слишком стройную колонну и медленно заковыляли в направлении Чистых прудов.

Тормозили машины, пропуская утиный выводок. Изумлялись редкие прохожие. И было чему: не каждый день встретишь диких уток в Москве. Да еще без ведущего.

Они шли своей дорогой — к воде.

Долго глядел я вслед малышам, и страшные мне виделись дали.

Потом повернулся и пошел.

И дошел.

И вам позвольте пожелать — дойти.

КОНЕЦ