Анатолий МАРКУША

БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

Фрагменты одной жизни

РОМАН

Рисунки В. МОЧАЛОВА

Вместо предисловия

Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь. Не надо заводить архива, Над рукописями трястись. Цель творчества — самоотдача, А не шумиха, не успех. Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех. Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов. И надо оставлять пробелы В судьбе, а не среди бумаг, Места и главы жизни целой Отчеркивая на полях. И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги. Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать. И должен не единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым, и только, Живым, и только — до конца.

Вечер превращает росу в иней, утро превращает иней в росу.

Жан-Поль.

Все это было, было, было...

Александр Блок.

То, что я собираюсь рассказать, правильнее всего назвать фрагментами одной жизни. Я собираюсь говорить главным образом о своих просчетах, про­махах, ошибках — словом, о теневых сторонах су­ществования, что не украшают жизнь, а делают ее труднопроходимой.Разумно спросить: а чего тебя, брат, на такие саморазоблачения тянет?

Скрывать нечего, лакировать тоже: отвечу.

Когда выходишь к четвертому развороту, когда впереди последняя прямая — это соображает каж­дый зеленый пилотяга, — маневрировать не прихо­дится, самое время подумать о душе.

В моем понимании подумать о душе — значит поддержать идущего вслед, чтобы не споткнулся там, где я шишку набил, открыть глаза сменщику на мои грехи — не греши подобно! А отважишься, знай, какой ценой за это приходится платить...

Должности мои, звания — чешуя. С них разговор начинать не стоит. Существенно одно: я — летчик.

Если хорошенько подумать, летчик — не только и даже не столько профессия, сколько состояние, образ мыслей, стиль поведения, отличающие чело­века этого сословия ото всех остальных людей тем, что он — летчик — способен, забыв о рулях и про­чих органах управления, вообще обо всей материи, образующей самолет, свободно перемещаться в небе.

Только не спешите подсказывать: как птица!

Настоящий летчик делает это много лучше птицы.

Таким образом, я утверждаю: летчик — существо особое, сформированное землей, небом и само­летом.

И суд над нами особый: высшая его инстан­ция — земля.

Земля строга и бескомпромиссна, молча прини­мает и лейтенантов, и генералов, разумеется, лета­ющих. Льгот — никому.

Что-то в последнее время небо мне снится.

Раньше, пока летал, никогда этого не было, а теперь — списали с летной работы — и снится.

Все чаще не праздничное, не голубое в белых, как невеста, нарядных облаках, а сумрачное, тре­вожное.

И снова чувствуют руки холодок тумблеров, жесткую выпуклость ручки управления, так плотно ложащейся в пальцы; и жмурятся, глядя мне в лицо, зеленоватыми глазами циферблаты прибор­ной доски...

Готовясь к взлету, я уменьшаю ультрафиолето­вый подсвет кабины, прислушиваюсь к двигателю.

Так снится.

«Верь только приборам», — должен сказать я прежде, чем начать разбег. И говорю: «Верь только приборам!»

Нарастает скорость — я это чувствую спиной: прибывает... еще и еще, сейчас будет отрыв... Есть. Шатнулись — самолет и я — чуть вправо, чуть влево, пошли вверх...

Весь мир теперь — в колеблющемся силуэтике авиагоризонта да на острие стрелки, счисляющей скорость: пока есть скорость — летишь, нет скоро­сти — падаешь.

Не глядя, на ощупь, нахожу и вдавливаю шарик крана шасси. Перевожу кран до упора вверх. Краем глаза замечаю: гаснут зеленые точки в указателе... Жду. Есть — одна красная... вторая... Все три есть — шасси убралось и встало на замки.

Берусь за головку крана щитков и тоже перевожу вверх. И сразу машина делается вроде легче, податливей, довольно пальцем шевельнуть, как силуэтик авиагоризонта опустит левое крылышко, поднимет правое, поползет вверх или, напротив, опустится под черту искусственного горизонта.

Лечу.

За остеклением тесной кабины непроглядная ночь, лишь навигационные огоньки на кончиках крыльев — зеленый справа и красный слева — све­тят мне из-за борта. Только и на этот умеренный свет заглядываться нельзя: отвлекает от игруш-ки-силуэтика, повторяющей каждое движение машины.

Высотомер успел накрутить уже не одну тысячу метров. И компас безмолвно диктует: идешь задан­ным курсом...

Облачность должна вот-вот кончиться. Прежде чем это случается, вижу: вдоль остекления понес­лись сероватые размытые клочья. И, будто занавес взвился, открылось чистое небо. Глубочайшая мас­лянистая чернотища забрызгана сияющими кру­пинками звезд — большими, поменьше, совсем ма­ленькими, с булавочную головку. Это и есть насто­ящее ночное небо.

«Не смотри по сторонам», — должен сказать я себе. И говорю: «Не смотри по сторонам».

Знаю, моргнуть не успеешь, звезды лишат ощу­щения пространства: низ сместится вверх, верх опрокинется под ноги... завертит, и никакие прибо­ры не помогут. Останется одна надежда — парашют.

Бондаренко выручил. Михалева выручил. Загри-цу не помог: высоты не хватило.

Но я лечу во сне. И сон раздвигает границы возможного: самолет странным образом истончает­ся и слоями стекает с меня. Легко, безболезненно, тихо. Я сознаю невозможность происходящего и все-таки испытываю какой-то удивительный, не поддающийся оценке восторг.

Вот уже руки мои ощущают плотность живого воздуха, и плечи входят в его упругий поток... Больше не нужен искусственный горизонт, и указа­тель скорости ни к чему: я слышу шелест звезд и по ясному их звуку сужу о скорости — растет... умень­шается...

Осторожно!

Я опрокидываюсь на спину и лечу так: лицом к звездам. Странная мысль приходит в голову — вер­нусь, и меня обязательно спросят: где машина? Что отвечать? Усмехаюсь во сне и успокаиваю себя: больше половины, если не все, совершенные мною «геройства» были стимулированы страхом — а ну как спросят: «Почему вьшрыгнул, почему бросил машину?»

И меня прохватывает озноб: а вдруг не поверят? Как это самолет сполз? Какими такими слоями?

И окажусь виноват.

Ведь это так удобно — списать беду за счет летчи­ка. Экипаж не подготовился должным образом... Командир корабля допустил преступную небреж­ность, за что и поплатился. Мертвые сраму не имут. Так говорится. Говорится легко, бездумно. Но так ли на самом деле?

Или живым спокойнее, когда виноваты мерт­вецы?..

Вот бы выскочить из сна. Я бы многое порасска­зал, как это бывает наяву. Но звезды не отпускают.

Звезды шелестят, подмигивают и тихонько кренят­ся: я оборачиваюсь лицом вниз, сжимаюсь, и покинувший меня самолет возвращается.

Натекает.

Материализуется.

Больше времени ни на что не остается: покачива­ющийся силуэтик в авиагоризонте, стрелочка ука­зателя скорости, высотомер...

Немного позже приказываю себе: «Установи стрелку радиокомпаса на ноль. Проверь остаток горючего... Снижайся...»

Уходить от звезд не хочется, но время. Делаю, что положено, и неотступно, ежесекундно помню: внизу земля.

Притаилась и ждет.

Прощайте, звезды!

Будь милостивой, земля. Я иду к тебе на послед­нем горючем.

У вернувшегося из полета исчезают крылья, и земной груз с новой силой сваливается на плечи. Почему? Не знаю. Но это так. Всегда...

* * *

Сначала ничего не было, а потом я вдруг увидел: она тоненькая-тоненькая и будто вся на пружин­ках... и не просто двигается, а... переливается, как ручеек.

Жутко была она все-таки красивая, Наташка.

И я стал глядеть на нее, не отрываясь, пока не сделалось больно дьппать.

Потом, уже после физры, подошел и, как буд­то нечаянно, тронул. Она ничего, засмеялась и спросила:

 — Ты почему такой несильный? Вот Фортунатов Митя — сильный!

И убежала, а я стал думать: при чем тут Фортуна­тов? Он — толстый и большой... Правильно. Но это необязательно, раз толстый, то и сильный... А еще бывает, хоть и сильный, да трус. Кто сказал, если толстый и сильный, значит, обязательно храбрый?

Так я шел по коридору, думал, а он — навстречу, Фортунатов. Идет, жует. Он всегда жует — яблоко или конфету... или пустым ртом жует.

 — Эй, — сказал я, — жиртрест! Не лопни!

Но он даже не посмотрел в мою сторону, вроде не видел, не слышал. А я так понимаю: не желал слышать.

Как вы думаете, это приятно, если тебя не желают слышать?

И почему?

Может, он меня презирал? Но кто имеет право презирать человека, если тот не фашист, не предатель, не ябеда и не трус? Вот вопрос!

А может, Фортунатов считает, что я — трус? Но Колька Абаза никогда не был и никогда не будет трусом!

С этим я вошел в класс.

Ребята еще галдели, рассаживаясь по местам. Я сразу подошел к Митьке и спросил:

— По-твоему, я — трус? Да?

— Иди ты, — сказал Митька.

 —  Нет, ты скажи: я — трус?

И он не ответил!

А молчание что? Молчание — знак согласия! Сло­вом, мне пришлось щелкнуть его по носу и предуп­редить:

 —  Смотри у меня!.. — Больше я ничего не успел сказать: вошла Мария Афанасьевна. Ее мы уважа­ли, и потом у Марии Афанасьевны опять муж умер. Второй. Не хотелось расстраивать.

На уроке Наташка прислала записку: «Героический герой! С ума можно сойти — не побоялся пощекотать Митьке под носом! Ура!»

«Странно, — подумал я, — чего она из-за Фортуна­това выступает?»

Потом, дома, я все старался решить: кого бы должна выбрать Наташка — Абазу или Фортунато­ва, если совсем-совсем по-честному?..

И получалось — меня!

Мне даже приснилось: Наташка на физре выво­дит меня из строя, за руку; поворачивает лицом к ребятам и говорит всем: «Я выбираю Колю Абазу, а Фортунатов — бабуин и обжора». В слове «бабуин» слышалось что-то замечательно пренебрежитель­ное, хотя я и не догадывался тогда: бабуины — по­рода обезьян.

Но то было во сне, а на самом деле Наташа или не обращала на меня внимания или поддразнивала и по каждому поводу заводила: «А вот Митя!.. Форту­натов!! Митя!!!»

В конце концов вся эта музыка мне надоела.

И вот что я придумал: вырвал из нового альбома для рисования лист, толстенький такой, шершавый, и изобразил на нем маленькую стенгазету. Все чин чином: заглавия с завитушками, разные кар­тинки, синий ящик «Для писем...» И раскарикатурил Наташку вместе с ее Митькой! Рисовать я будь здоров рисовал, да еще разозлился.

На другой день специально пришел в школу пораньше, прокрался в класс первым и прямо к Наташкиной парте приклеил свою газету. Наглухо. Был такой особенный клей авиационный — эмалит. Вот им.

Ну, ясно, когда ребята увидели, — смеху... И все догадались, чья работа — так я один в классе мог, — но и не докажешь, что Абаза: следов нет! А не пойман — не вор... Все чисто сработал!

Удивительно дальше получилось: ребята гал­дят — кто за Наташку, кто против, — а сама она ни слова, будто все это ее вообще не касается. Смотрит на меня обыкновенно, вроде даже улыба­ется.

Чудно!

И только после уроков окликает в раздевалке и медленным, как будто засыпающим голосом спра­шивает:

 — Не можешь объяснить, Колька, — а сама юб­чонку задирает и у меня, можно сказать, под носом чулочные резинки перестегивает, будто я пустое место, будто меня нет, — не можешь объяснить: почему ты такой недоумок?

Ух, и презирала она меня!

А голос ни на одном словечке не спотыкнулся, не заспешил.

Не думал я, что на всю жизнь резинки эти запомню, а главное, тот невидимый лед в ее глазах, обжигавший страшнее огня...

И уж совсем не предполагал, что опалит меня тем льдом еще не раз в долгой моей жизни.

Не так давно занесло меня на старое летное поле. Ну, поле как поле, что земле сорок лет — мгнове­ние... А вот ангар наш заметно постарел, облупился. Теперь его используют для вспомогательных нужд, самолеты в ангаре больше не ночуют.

В ту давнюю пору, когда ангар был еще молодым, меня, вопреки желанию, оставили инструктором в летной школе. Тогда существовал порядок: в конце рабочего дня инструкторы, перегонявшие машины с полевой площадки, где они трудились от зари до зари, подходили к основному аэродрому на бре­ющем и садились без знаков — классическое матер­чатое «т» и ограничительные полотнища на этот случай не выкладывались. И особым шиком счита­лось касаться земли возможно ближе к ангару.

Подобная вольность была не бессмысленна: ожи­далось, что на войне придется (и пришлось!) при­земляться на полосах ограниченных размеров и, уж конечно, соблюдать строжайшие правила мас­кировки, так что никаких знаков не будет. Вот и тренировались между делом.

В тот день мы подлетели к основному аэродрому на заходе солнца. Первым пошел на посадку коман­дир эскадрильи. Мне с воздуха было хорошо видно, как четкая тень его самолета бежит впереди маши­ны, как проносится по ангарной крыше, падает на землю и сливается с колесами в каких-нибудь пятидесяти метрах от ангара. Подумал: солнце в спину подсвечивает — помогает, собственные коле­са видны, можно и расчетик сделать... и притереть в точечку. Следом за комэском приземлились коман­диры звеньев, а там подошла и моя очередь. Прицелился я самолетом в середку рыжей ангарной крыши, уменьшаю скорость... Ползу и соображаю: а если еще носик ей приподнять? И приподнял, са-амую малость, а оборотиков прибавил. На преде­ле иду. И надо же — не услыхал, почувствовал: колеса по крыше — чирк! Еле-еле, воздушно так, будто мимолетным поцелуем скользнули...

Первая мысль: на земле заметили или нет?

Делаю, что надо, убираю обороты, подпускаю самолет пониже, плавно тяну ручку на себя, — а в голове гудит: что, если заметили?

Ах, какая трава зеленая!

И цветочки белыми пятнышками проступили...

Ничего хорошего ожидать не приходится. Как начнут клевать, не отбрешешься. Что же делать?

Клин клином?

Победителей не судят?

Пожалуй, ни одна из этих расхожих мудростей толком в голове не пропечаталась. Так — мельк­нули.

А руки и ноги свое знают. Строго выдерживая направление пробега, я плавно вывел двигатель на максимальные обороты и... пошел на взлет. Надо было замкнуть круг еще раз, зайти на посадку, снизиться точно так, как я снижался, «поцеловать» ангарную крышу в той же самой точке, призем­литься и повторить все снова.

Для чего?

То, что удается однажды, можно отнести за счет случайности. Действие, повторенное дважды и тем более трижды, само собой переходит в иное каче­ство — превращается в умение или даже в мастер­ство, а может быть, и в виртуозность...

В тот вечер машину я не разбил, сам не убился, словом, ничего такого — сверх... — вроде не случи­лось. Но стоять перед командиром эскадрильи пришлось. Шалевич глядел на меня как-то стран­но, даже и не гневно, скорей, недоумевая, и спрашивал:

 —            Ты на первом заходе нечаянно или намеренно по крыше чиркнул? Только, пожалуйста, не ври.

Как быть? Сказать все по правде? Но он же видел: я повторил заход и раз, и два... Значит, могу! Я молчал, выигрывая время.

— Ну, Абаза, что скажешь?

— Так вышло, командир, — сказал я чужим язы­ком, ожидая: вот сейчас будет! Но ничего не случилось. Комэск смотрел и вроде не видел меня. Не повышая голоса, Шалевич рассуждал будто сам с собой:

— Вышло? Очень интересно. Сначала — вышло, а потом ты стал работать Чкалова, Абаза? Стал изображать Рихтгофена?..

Я молчал, стараясь догадаться, что он думает обо мне. Но глаза Шалевича упорно ускользали от моих глаз.

 —            Ты — щенок, Абаза, наглый и глупый. — Тут он было пошел прочь, но вернулся и сказал: — Трое суток ареста. Будешь думать, потом доложишь всей эскадрилье: зачем ты это делал. Именно — за­чем?

Как странно устроено в жизни: тебя всегда о чем-то спрашивают, и ты не можешь или не имеешь права не отвечать.

Куда бы лучше самому спрашивать... себя... И отвечать тихонько — по секрету...

* * *

Чем меньше знаешь, тем уверенней судишь: ошибка общечеловеческая, возможно, даже «кон­структивная». Говорю по собственному опыту. Едва приобщившись к авиации и почти ничего еще не ведая, я уверенно повторял следом за многими и многими желторотыми пилотягами:

 —  Только бы не оставили инструкторить в школе...

Почему? Какие доводы у меня были против работы инструктора?

Что за летчик, если он пожизненно привязан к одному аэродрому!

Каждый день круг, зона, и снова круг, и снова зона... сдохнуть от однообразия.

В строевой части свободы больше, не то что в школе...

Это были главные и наиболее, как мне казалось, убедительные доводы. Нет, я не претендовал на оригинальность, знал: точно так говорят все, кто не хочет оставаться инструктором. А таких, что хоте­ли бы, я в ту пору не встречал.

И вот случилась колоссальнейшая неприятность: меня оставили в школе. О переживаниях говорить не стану. В армии переживания особой роли не играют: все решает приказ.

Запомнилась беседа с командиром эскадрильи. Он сказал нам, совсем молодым ребятам:

 — Ваше настроение мне понятно, и об этом пока рассуждать не будем. Хочу обратить внимание на одну особенность вашей начинающейся службы. Думаю, такое вам в голову не приходило: инструк­тору самой должностью, можно сказать, автомати­чески обеспечено уважение... На, держи! И твое дело не завоевывать, как на любом другом месте, а лишь подтверждать даровой авторитет!

Тогда мы не сумели в полной мере оценить этих слов. Пожалуй, оно и понятно: пока не пройдешь сквозь недоверие, пока не случится преодолеть косые взгляды окружения, пока не испробуешь на собственной шкуре, как дается это самое уважение, трудно правильно понять цену готового авторитета.

Начал я работать инструктором без восторга. Деваться было некуда, вот и делал, что велели: прослушал некоторое число лекций по методике и принял свою первую в жизни курсантскую группу. Тогда все это быстро делалось.

Спустя неделю, наверное, прихожу с полетов в общежитие, настроение — полнейшая неустойчи­вость. Смотрю: на тумбочке бандероль. Мне... Та-а-ак! Интересно. От кого бы?..

Обратный адрес?

Господи, в жизни не мог предположить, что она обо мне вспомнит! От Александры Гавриловны, моей школьной директрисы, бандероль!

Ободрал упаковку, оказалось — книжка. Авторы Монвиль и Коста, перевод с французского, назва­ние «Искусство пилотажа»... И на первом листе надпись: «Николаю Николаевичу Абазе — моему молодому коллеге с пожеланием успеха и долгих-долгих лет!..»

Надо же — коллеге!.. А вообще-то правильно: она — школьный работник, и я теперь тоже шкраб... Когда-то так называли учителей.

И как только Александра Гавриловна про меня вспомнила? Книгу нашла... Догадалась.

Монвиль и Коста, оказывается, летчики, многие годы работали инструкторами...

Скажи, пожалуйста!

Но самое главное оказалось впереди — в «Искус­стве пилотажа» я прочел: «Хороший инструк­тор — редкая птица: он должен обладать взглядом орла, от которого ничего не скроется, кротостью белого голубя, мудростью совы и неутомимым красноречием попугая, который изо дня в день повторяет хорошие советы».

Эти слова я выучил наизусть. Но дело не в словах! За ними начинался новый взгляд на ремес­ло. Шутка ли, это мне следовало обладать орлиным взглядом, мне! А откуда было подзарядиться муд­ростью?.. Словом, благодаря этим словам я впервые попытался посмотреть на себя как бы со стороны и увидеть, чего же мне не хватает...

Трудно сказать, каким я был инструктором. Сначала, как все, робким и неровным, постепенно чему-то научился, что-то перенял от других летчи­ков, постарше... Но, если считать требования Монвиля и Косты минимальными, хороший инструктор из меня не вышел: кротости белого голубя во мне, увы, никогда не было...

Сегодня я чрезвычайно высоко оцениваю время, проведенное в инструкторской упряжке: пока я учил других, многому научился сам.

Без лишней скромности уточняю: сам научил себя.

Не так давно я получил неожиданно письмо от незнакомого юного лейтенанта. Смысл послания сводился к тому, что он просил помощи: «Не дайте погибнуть на инструкторской принудиловке. Я окончил училище с отличием, а меня оставили тут»... И очень он нелестно отзывался о своей работе, приводя те же доводы, что когда-то каза­лись мне безупречно убедительными, а еще добав­лял: «И что трудного, что интересного в этой работе — показывай, как надо, да ругай, когда курсант делает как не надо... Пожалуйста, не удивляйтесь, что я прошу помощи у вас: вы — ста­рый летчик, и если честный человек, не станете доказывать, будто инструкторская работа достави­ла вам много радости...»

Письмо требовало ответа. Но какого?

Мне уже случалось слышать: «Время нынче такое — без протекции далеко не уедешь». Но как быть применительно к авиации?.. Положим, устро­ить, посодействовать, поспособствовать, помочь по­пасть в училище или «организовать» хорошее назначение, даже продвинуться по службе — штука возможная. А как пилотировать? Как пробиваться сквозь многоярусную облачность, как находить путь к звездам в непроглядной ночи?..

Никто не протянет руку на высоту тысяч в двадцать, чтобы в нужный момент прибрать оборо­ты или вовремя уменьшить крен...

Может быть, я старомоден, только с этим уж ничего не поделаешь: не нравятся мне молодые люди, ожидающие и тем более требующие помощи от влиятельных стариков. Но это даже не главное: юный лейтенант, очевидно, считал меня честным человеком... Удивительное совпадение! Я тоже все­гда думал: Абаза — не трус, Абаза — человек че­стный... Только у нас не совсем совпадающие представления о некоторых понятиях.

«Я — честный человек, ты прав, — написал я мо­ему корреспонденту, — и потому признаюсь: ин­структорская работа доставила мне куда больше неприятностей, чем радости. Верно. Но справедливо и то: если я выжил на войне, если меня хватило на двадцать лет испытательской работы, то прежде всего благодаря тому, что я начинал инструктором.

Я — честный человек и не хочу поэтому кривить душой».

Дальше я привел слова Монвиля и Косты, кото­рые помогли мне смириться в свое время.

Ответа я не получил.

Или мой лейтенант не оценил мудрости француз­ских коллег, или по молодости лет не научился еще быть благодарным. Что прискорбнее, судить не берусь...

* * *

В тринадцать лет у человека нет сколько-нибудь серьезного прошлого и оглядываться просто не на что. Может, именно поэтому я без особых сомнений взял из кухонного стола бабушкину старинную скалку, обвязал ее строго посередине крученой бельевой веревкой и отважился... Но прежде не­сколько слов о побудительных мотивах.

Наташка, наверное, уже целый месяц не смотре­ла на меня. Как я ни старался, она все равно пропускала меня, как пропускают картавые букву «р»... Я пробовал обращаться к ней напрямую, атаковать в лоб, но она делала такое лицо и так моргала ресницами, словно к ней обращался вовсе и не человек, а золотистый карп, например, или рыжая соседская такса. Я хитрил, маневрировал, но она или не замечала, или делала вид, что не замечает моих усилий.

Мириться с таким пренебрежением было невоз­можно.

Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот, каким представляется? Правда, я выглядел — впол­не. Метр семьдесят — рост. Плечи — в норме. И не сказать, что глупее других... в карман за словом никогда не лез... не трусил...

И это особенно важно — не трусил!

В смелости своей я в ту пору не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что спрятано в человеке под толстой, непрозрачной шкурой?

Значит, надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.

Так родился план.

Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Ната­ша — в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую верев­ку к балконной решетке (для этого и понадобилась скалка), спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и неожиданное. Поди плохо?!

Текст приветствия готовить заранее я, разумеет­ся, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации — моя врожденная слабость.

И вот скалка прижата к прутьям, я бодро пере­шагиваю через ограждение, дергаю, проверяя ве­ревку на прочность, и осторожно спускаюсь...

Под ноги не смотрю. Краем уха слышал: боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. Но, пока эта связь не попадает в поле зрения, человеку все трын-трава: страха нет!

Действительно, страха не было. Немного жгло ладони...

На балконе четвертого этажа, не замеченный никем, я отдохнул и стал спускаться дальше. Ладони начало жечь сильнее. А чуть позже пришел страх: веревка кончалась, ноги уходили в пустоту, а до Наташиного балкона оставалось еще сколько-то... и тут, чтобы узнать, сколько, я глянул вниз...

Отвага моя мгновенно иссякла, будто выключи­лась.

Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, я непременно окажусь на балконе, а не пролечу без пересадки мимо...

Решение было правильным и единственным.

Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы, и не слишком грациозно приземлиться на чужом балконе.

Что последовало дальше?

Теперь уже трудно восстановить подробности в их строгой, логической последовательности, но все же...

Балконная дверь оказалась закрытой. Я попро­бовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом — не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то бе­лое, очень неодетое мелькнуло перед глазами...

Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать.

В следующее мгновение меня сгребли две здоро­венные клешни-ручищи, и взрывающийся гневом низкий голос, возможно, это был Наташин папа, потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?

Самым невозможным было объяснить: для че­го?.. Действительно, а для чего?

Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал: потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры на пятый этаж, к родителям...

Там повторилось все сначала: зачем, для чего?

Слова, слова, слова секли, словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался: говорились исключительно справед­ливые вещи. Конечно, мой поступок «нельзя было расценить иначе, как припадок чистого безумия». Только ни одно слово не пристало ко мне. Слова, как и положено градинам, били и отлетали, били и отлетали. Оставалась ли боль? Пожалуй, но нена­долго.

А Наташа?

Удивительно — во всем происходившем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти, только, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается.

Словесный поток не иссякал долго и завершился неожиданно. Мне было велено явиться в директор­ский кабинет — это ко всему еще! Идти, естествен­но, не хотелось, но куда деваться? Шел, представ­ляя, как нудно будут звучать давно знакомые упреки: неужели не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери: у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрос­лый, и — нате...

Но если курица не птица, то школьник разве человек?

Велено — иди.

Я и пришел. Перед директорской дверью рожу скорчил: пять минут до смерти осталось... Директор посмотрела на меня с любопытством и ничего спрашивать не стала! Вообще Александра Гаври­ловна со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секретом она была человек: глядишь на нее и никогда не знаешь, что скажет или как поступит... Если выпадет слу­чай, я еще расскажу о ней.

На этот раз тоже разглядывала она меня, разгля­дывали а. потом говорит:

 — Человек — это стиль, Коля. Запомни. Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика... А теперь ступай.

Ну, и поплел я. Со странным чувством поплел: вроде и не совсем Александра Гавриловна меня осуждает.

Только и «подвиг» мой как-то вдруг побледнел, не совсем погас, нет, а так, слинял несколько.

***

Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона «Рольф в лесах».

Рольф будил воображение: подумать, наш свер­стник оставался один на один с дикой природой, открывал совершенно новые, незнакомые пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова — в решениях, в действиях, в праве рисковать!

«Рольф в лесах», я бы сказал, оказался не просто увлекательным, а прямо-таки подстрекательным чтением!

Бежать!

Куда? Неважно...

Для чего? Чтобы открывать мир, чтобы избавить­ся от гнета родителей, школы и вообще... инте­ресно!

Кое-кто, начитавшись, ударялся в бега. Правда, до Амазонки, как помнится, добраться никому не удалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Раменского, Серпухова побывали многие.

Впрочем, я никуда не бегал. Может, от избытка благоразумия, может, от трусости, а скорее всего, по лени, все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мальчишескую мою голову вовсе не детскую мысль: человек должен уметь выживать.

Мог ли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота, и придется день за днем ползти гиблыми топями, пробиваться к жиз­ни, и не будет у меня даже крошки хлеба?..

Помню, соображениями насчет выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот со свой­ственной ему моторностью моментально пред­ложил:

— Давай тренироваться! Хочешь, рванем, под Волоколамском, знаешь, какие дебри — закачаешь­ся!.. А можно хоть завтра прямо тут начать.

— Как? — спросил я. Домашний вариант пока­зался мне более желательным, хоть я и предпочел не уточнять почему.

Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами, он соображал, и выкрикнул:

— Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодов­ку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан... Дума­ешь — легко?

— Не знаю, — сказал я, — не пробовал. А роди­тели? Не дадут, заведутся: заболеешь, помрешь, вредно...

— А камуфляж?

— Это что?

— Маскировка!

В первый день я встал как обычно. Без сожале­ния смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием: вот, отважился, не дрогнул, — помчался в школу. Входя в класс, заговорщически перегля­нулся с Бесюгиным и понял: Саня тоже явил­ся натощак и переживает примерно те же чувства, что и я...

Уроки прокручивались обычно — ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появи­лась непривычная легкость, а под ложечкой — про­тивное сосание. Мне случалось и прежде испыты­вать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика завароч­ного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет.

А тут...

Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести на уроки, — девяносто шесть с хво­стиком... Кошмар!

Подошла Наташка, протянула конфету:

—  Хочешь? «Каракум»...

—  А иди ты со своим «Каракумом», — рявкнул я, решив, что Наташка нарочно меня заводит, хотя откуда бы ей знать о нашем с Бесюгиным уговоре. У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она про­тивно поиграла бровями и молча попятилась.

Из школы я возвращался в гордом одиночестве.

Живот неистовствовал — эстрадный оркестр вы­ступал! Звучало форто! И все мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной блестя­щей, чуть пригоревшей корочкой... А когда от булочной повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной. Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не оседали в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще осталось голодать?.. Выходило, много!

Пришла с работы мама, как всегда, спросила:

 —  Обед понравился? — Мне оставляли обед за окном.

 —  Прекрасный! — сказал я. — Особенно первое.

Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозри­тельно прищурилась, но ничего не сказала.

Перед ужином я выкатился из дому. Чтобы... ну, сами понимаете, каково нюхать кухонный аромат, если у тебя целых, целых... двадцать часов маковой росинки во рту не было?

Двадцать! Много!

А как же еще пятьдесят два часа, что остались, протерпеть?

Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту горечь.

Горькие десны. Горький язык. Горькое нёбо. Горькие губы...

Это было нестерпимо!

Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звон­ка, потому что трубка была снята сразу, и я узнал его дурацкое:

 — На проводе!

— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испы­тывая незнакомую прежде чисто садистскую ра­дость. — С рисом, Сань, или с мясом любишь?

— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...

Второй день прошел, как в гриппозном нестой­ком сне.

Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

— Интересно, о чем ты думаешь, если не отлича­ешь дательный падеж от винительного и пропуска­ешь каждую третью букву?

— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево — вкусно... И так изумительно пахнут...

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

А Симон Львович, видно, что-то почуял.

 — Верю, верю, — сказал он примирительно, — со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...

Вечером мама спросила:

 — Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.

Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...

Я лежал в постели, не спал и старался предста­вить другую жизнь, ту, что предстояла, ради кото­рой я сейчас терзался...

Воображал: вот громадный-громадный лес... кру­гом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобное — гриб, ягоду, орех... На са­мый худой конец жуй листья, траву...

Усилием воли я перемещал себя на берег реки.

Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.

Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: ты — сила, а я отвечу — и ты! Дальше! Ребятам даже не расска­зать. А расскажешь — не поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.

Часы пробили три раза.

Казалось, я весь высох внутри. И начал сжимать­ся. В голове стояло комариное пение — тоненькое, звенящее, надоедливое.

 — Ну, а если... немножко... не нажираться — по­грызть? Вроде в кармане походной куртки отыскал­ся сухарик или корочка сыра.

Мысль о корочке сыра была особенно явствен­ной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть завет­ренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!

А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего — восем­надцать. Кто узнает?

Так начинается всякое падение: с надеж­ды — никто не узнает!

И я сделал эти постыдные восемнадцать ша­гов — до кухни и обратно.

Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять — время не вышло, а ты... — как открылось нечто совершенно непредвиденное: ник­то ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?

Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силах — забыть, хотя... А что — хотя?

Слабак ты, Колька... языком только — ля-ля...

Теперь я понимаю: заработал механизм сове­сти, но тогда я откровенно испугался, сомнения показались мне просто-таки ненормальными. (И я подумал: а вдруг у меня с голодухи что-нибудь в башке сдвинулось?..)

И спросить о таком, как часто бывает, ни у кого невозможно...

В школу я шел, будто во сне. Дома виделись зыбкими, я не ощущал крепости в теле.

За квартал до школы встретил Бесюгина. Видок у Сани был тоже не самый... но все-таки получше моего.

Никак того не ожидая, я сказал вместо «здрасте»:

— Сань, я сошел... Корочку сыра в три ночи кусанул!

— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Чернослива две штуки проглотил.

— Когда? — спросил я.

 — Перед сном, вчера...

Странное дело, мне стало легче.

Вопреки здравому смыслу, вопреки всем доводам ума — если кто-то оказывается еще большим слаба­ком, чем ты, какое тут может быть утешение? — а все-таки легче... Куда легче!

Долго помнил я тот ночной кусочек сыра и мой первый опыт на выживание. Признавал: неудач­ный получился опыт. Я потерпел поражение.

Но!

Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать что-то положительное: если не оправдание, то объяснение, если не извинение, то хоть полезную крупинку, хоть намек...

Я — не исключение.

Искал, искал и со временем приплел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань — может быть, именно тогда я впервые встретился с собственной сове­стью.

* * *

После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил поехать на север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.

Почему? Зачем?

Очень приблизительно это выглядело так: в институт не прошел — трояк по химии, трояк по алгебре — плюс неудавшаяся любовь...

Глупый, конечно, был, думал: от неприятностей можно убежать, от любви — спастись. Не знал еще: от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось отнюдь не похожим на тот Север, что я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот было.

Субъективно рисую? Конечно, субъективно. Я ведь то собственными глазами видел, о чем рассказываю. И почему — коль субъективно, зна­чит, худо? Жизнь не сделается лучше, если все станут повторять только общепризнанные, «объек­тивные» истины.

Пожалуй, именно на севере начал я задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я — этак, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьев­ны, моей недавней учительницы, не сомневался: она бы глубоко возмутилась такой постановкой вопроса. И придумывал свои возражения ей, Марии Афанасьевне.

 — А как же Галилей, Ньютон, Лобачевский или Энштейн?

И как бы слышал: «Но то гении!..»

 — Ну и что с того, — не думал сдаваться я: — «Ты — не гений!»? Во-первых, кто это может доказать, а во-вторых, на кого прикажете рав­няться?..

Здесь, за Полярным кругом, свела меня судьба с каюром, собачьим погонщиком. Темный то был, лохматый человек, но со своими понятиями о жизни. По неписаному праву старшего каюр учил меня: вожак упряжки должен злым быть, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно не смот­рят... И он это понимает...

Ставишь вожака в голову, что тому делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убе­жит — шерсти не найти. И если не убежал... не зевай, каюр! Замечай, какая собака первой на вожака кинулась, злее других рвала... ее вожаком и ставь. Понял?

Каюр смотрел на меня диковато и безмятежно. Он верил в свою мудрость.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал думать о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал. Молод был. А теперь мысленно благода­рю его за науку: всякий опыт — достояние, и отри­цательный тоже.

К тому же каюр показал мне: каждый может думать на свой лад. И это было особенно важным для меня тогда, сразу после школы, где за нас больше думали учителя...

А север — что ж... верно, школа.

Только больно дорогая, и не подсчитать, чего в северной выучке больше: прибыли или убытка?

Моя детская любовь — Амундсен.

Давно это было — раньше «Челюскина», раньше знаменитых перелетов Чкалова, раньше слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех», — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, взведенный, словно капкан, идет он в белом безмолвии, сделавший себя, вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу проч­ности...

Он идет от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его пор­треты — хищный профиль, глубокие морщины, бе­лые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — казалось мне, мальчи­ку. Не знающие компромисса — наивно полагал я подростком. Какие усталые, какие одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Амундсена.

Гибель его я пережил трудно. Мне казалось тогда — скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и проживет еще долго и сча­стливо, — и Абаза с радостью пойдет на смерть.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Не рискуя, человек просто не может соответствовать своему назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг открытие: среди множества званий, которыми обладал Раул Амундсен, было и звание пилота!

Не просто летчика, ему принадлежало нацио­нальное пилотское свидетельство Норвегии №1!

Лучшее, что совершает человек, совершается им во имя любви, под знаком любви...

Прогну прощения за известную преувеличен­ность и торжественность последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, неперебродившие, молодые мысли.

Пожалуй, сегодня я бы одел эти мысли в другие, более строгие наряды.

Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что на­зывается, по призванию. Но мы, мальчишки, друж­но не любили Симку. Даже не за строгость — учи­тель должен требовать, — а за въедливость, за иро­нически взлетавшие неестественно черные брови, за агрессивность: он не просто учил нас, он постоян­но воевал с наглей необразованностью, с нашей ограниченностью, с наглей ленивой серостью. Си­мону Львовичу ничего не стоило, например, усев­шись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:

 — А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-за, ка-а-акого роста был Чехов? — Или: — Бе-е-е-есюгин, не-е вертись, от­веть: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-уш-киным?

И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь однажды на балу встретил Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных с желтоватыми белками глаз?

Мы возмущались непомерностью требований Си­мона Львовича. И между собой, тихонько, и во всеуслышание, при нем.

Но он только пренебрежительно фыркал и говорил:

 — Чи~и-итать надо больше! Чи-и-итать! — И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любя­щий свою Родину.

Симон Львович не только позволял нам спорить на уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое... Однажды я заявил:

 — Анна Каренина — всего лишь склочная барыня, с жиру бесилась... сама не знала, чего ей не жилось, как всем... потому и кинулась под колеса. Мне лично эту барыньку нисколько не жалко.

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал. А я выдал новую трель:

—  И вообще мне этот бородатый граф в высшей степени отвратителен...

—  Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отра­жающий отнюдь не то-о-олстовский у-уровень раз­вития. — Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: — Сле-е-еды от ве-е-еток е-ще держатся?

Понятно, весь класс покатился со смеху.

У меня была полоса увлечения Блоком. Я готов был читать его стихи с поводом и так. Ребята уже потешались, а я все не унимался:

Она стройна и высока,

Всегда надменна и сурова.

Я каждый день издалека

Следил за ней, на все готовый.

 —            А кто вам сказал, что-о-о Бло-о-ока надо пе-е-еть ? — перебил меня учитель и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение:

Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет

О-о-на — и с нею отблеск ша-а-аткий.

И, ка-а-ак зло-о-одей, за-а поворот

Бе-е-ежал за-а ней, играя в прятки.

 — Это странно, что вы, Симон Львович, беретесь давать уроки дикции, — сказал я с ожесточением, которого прежде не замечал за собой. — Не ва-а-а-аше это амплу-у-уа, я думаю.

Класс замер.

Наташка едва выдохнула, но я и все услышали:

— Подлец, Колька.

— Го-о-орбатого по горбу? Без пользы, Абаза, — сказал Симон Львович. — Горб останется, а вам потом стыдно станет. Человека судить надо строго, но по делам его, а не по впечатлению, которое он производит. Учитель обязан хорошо учить, толко­во, настойчиво вводить в учеников знания, а хрома­ет педагог или нет, модно одевается или так се­бе — значения не имеет.

Несколько дней я ходил как побитый и в конце концов поплелся извиняться. Только лучше бы не ходил!

 — И-и-извиняешься, а са-а-ам собой любуешь­ся!.. Вот, мол, ка-а-акой я благородный, че-е-естный, порядочный... А что мне извинения? Ну-у, за-а-аика я. От этого не умирают... Иди, Абаза, живи дальше.

И я жил в ожидании... возмездия.

Но никаких особых неприятностей от Симона Львовича не последовало. Подковыривал он меня, как раньше, как и других, случалось, ставил пары; но в итоге, пройдя у него полный курс русского языка и родной литературы, я был аттестован четверкой.

Считается: человек до гроба должен помнить своих учителей и испытывать к ним чувство живей­шей благодарности. Требование, наверное, справед­ливое: родители дают нам жизнь, учителя — перво­начальное ускорение.

Верно. Но иногда меня берет сомнение: а не может ли быть, хотя бы чисто теоретически, чтобы вполне приличному, заслуживающему уважения человеку не повезло в детстве? На учителей не повезло? Мне, лицу крайне заинтересованному, очень хотелось бы верить в реальность такого варианта. Увы, кроме Симона Львовича, я почти не помню людей, которым по общепринятым нормам обязан быть благодарным по гроб жизни.

Под конец учебного года, классе, очевидно, в шестом, Симон Львович привел к нам неожиданно­го гостя. Мы были предупреждены: гость — ученый. Профессор. Его наука — психология.

Симон Львович предварительно объяснил: пси­хология занимается душевными явлениями. Мы ничего не поняли, и от этого нам стало еще интереснее. Гость оказался немолодым, в наших глазах — громадного роста. Он был худой, вроде слегка подвяленный на солнце, .лицо темное, кожа в мелких морщинках, над ушами висели белые волосы... Внешность профессора внушала уваже­ние и чуть-чуть опасение: а вдруг выкинет какой-нибудь фортель на манер Хоттабыча? Но ничего сверхъестественного не произошло, если не считать сверхъестественной немедленно установившуюся тишину. Даже Бесюгин не вертелся.

Гость заговорил, а мы как открыли, так и не закрывали ртов до самого конца. Профессор рас­сказывал о приемах самовоспитания, о громадных возможностях, заложенных в человеке и использу­емых большей частью не полностью. Он говорил о бесконечном резерве душевных сил и о том, что могут совершить эти силы, если правильно управ­лять ими. А потом предложил:

 — Сейчас, мои молодые друзья, если с вашей стороны не последует возражения, я опишу на доске ситуацию и дам четыре варианта реше­ния — номер один, номер два и так далее. Прошу ознакомиться с ситуацией и выбрать один из вари­антов решения, тот, что вам покажется наилучшим. Номер варианта, пожалуйста, запишите на листоч­ке... Собственно, это и все. Ни фамилии, никаких прочих сведений указывать не надо. Ваши ответы помогут мне в исследовании коллективных связей, которым я сейчас занят.

Мы были окончательно сражены! Нам предлага­лось послужить науке. Шутка ли?!

Тем временем профессор написал на доске чет­ким полупечатным почерком:

Готовится 50-летие Н. Вы об этом человеке не слишком высокого мнения. Но именно вас коллектив призывает его приветствовать и вручить скромный общий подарок. Возможные варианты решения. №1

Отказываетесь, объясняя товарищам, что ме­шает вам исполнить поручение коллектива. №2

Принимаете предложение, рассчитывая вы­разить ваше истинное отношение к юбиляру, подчеркнув при этом: поручение коллектива я, конечно, исполняю, но от себя имею честь заявить... №3

Произносите такую речь, где все звучит впол­не благопристойно, но надо быть дураком, чтобы не понять вашего истинного отношения к юбиляру. №4

Говорите несколько общих слов, какие гово­рят на всех юбилеях и поминках, — ни врагу, ни другу не придраться.

Не знаю, как восприняли эту встречу другие, я — как большой и важный урок жизни.

И вот что навсегда осело в сознании: полная уважительность к сопливым, по сути, мальчишкам и девчонкам со стороны взрослого, ученого, пожи­лого человека, во-первых; и, во-вторых, сама зада­ча, которую мы решали: в ее условии не фигуриро­вали дурацкие бассейны, из которых почему-то выливается и в которые одновременно наливается жидкость. Задача была серьезная, я почувствовал это, жизненная. И лекция тоже понравилась: все, что говорил гость, имело практическое, теперь я бы сказал, прикладное значение, для меня лично.

Что касается выбора варианта, то я, секунды не колеблясь, остановился на №2. И надо было про­жить много лет, набить жутко сколько шишек, чтобы понять: не всегда прямая дорога оказывается самой близкой и самой верной.

К счастью или к сожалению, жизнь куда сложнее элементарной геометрии, и мы — люди — не безли­кие точки в пространстве.

* * *

Летал я, летал, если считать с аэроклубом, боль­ше трех лет набиралось, и ничего такого со мной... не происходило.

А другим везло: у Загрица лопнул в полете амортизатор, и лыжа встала торчком. Он садился с парашютирования, поставив опущенную лыжку на место шикарным тычком о землю.

Благодарность. Именные часы. Фотография в «Красной звезде».

А у Лехи Михалева двигатель загорелся! И он, сделав все, что полагалось, но так и не потушив машину, выпрыгнул с парашютом... И тоже благо­дарность, портрет в стенгазете.

А я летал, летал, и... ничего.

Конечно, самому искать происшествий мне в голову не приходило, но кое-какое раздвоение чувств получалось: хорошо бы все-таки в «чепе» вляпаться, чтобы себя проверить, чтобы убедиться — справляюсь! И людям показать: Абаза может!

Такие мысли имелись, факт!

И скорее всего возникли в моей дурной голове не без влияния бездумной авиационной литературы тридцатых годов, охотно рисовавшей летное де­ло, исходя из принципа: чем страшнее, тем ин­тересней.

Как бы там ни было, но когда на высоте в две тысячи метров, после пилотажа в зоне, мой самолет как-то неправильно, непривычно закренило вправо и я внезапно обнаружил, что крышка пулеметного отсека открылась и стоит торчком, я прежде всего обрадовался: наконец-то! И начал соображать, что и как делать дальше. Почему открылась крышка, выяснять не было времени.

Первое, что я понял (и понял правильно): за­крыть крышку в полете не представляется возмож­ным.

«Значит, хорошо бы, — сообразил я, — чтобы не возмущала воздушный поток, от нее избавиться. Увеличить скорость?.. Попробовать сорвать крыш­ку? А в хвостовое оперение не вмажет?..» Решил: нет, за хвостовое оперение крышка не зацепит.

Я увеличил скорость. Машину закренило больше, крышку завернуло назад и... прижало потоком воздуха к верхней поверхности крыла. «Ну, что ж, лучше так, по крайней мере не будет дергаться». Я уменьшил скорость, крышка осталась прижатой, машину почти не кренило.

А дальше?

Радиостанции на самолете не было. Никто ничего передать, подсказать не мог. Продемонстрировать командному пункту открытый пулеметный отсек я тоже не имел возможности: злосчастная крышка располагалась поверх крыла, и, как низко ни пролетай над стартом, с земли ее все равно не увидят...

«Когда я выпущу шасси и колеса выйдут из куполов, — размышлял я, — в крыле образуется по­рядочная сквозная брешь. Воздух получит возмож­ность свободно просасываться из-под крыла вверх, как это повлияет на характер обтекания? Сохра­нится ли устойчивость? Будет ли машина держать­ся в воздухе?»

В теоретическом курсе мы изучали самые неве­роятные аварийные ситуации, но такой: шасси выпущено, крышка пулеметного отсека открыта, как поведет себя самолет? Ваши действия? — такой вводной не было.

И никто не виноват: всего предусмотреть невоз­можно.

Для начала я решил не терять высоты. Установив скорость планирования, выпустил шасси. Машина летела... «Хорошо, — сказал я себе, — теперь убери обороты».

Опустив предварительно нос, как на обычном планировании перед землей, я убрал обороты. Ничего страшного не произошло.

Тогда я снова проверил высоту: у меня было 1600 метров. И решил: надо проимитировать выравнива­ние на посадке, чтобы потом, у земли, не попасть врасплох.

Конечно, я понимал: терять скорость, особенно на моем самолете, прославленном капризным ха­рактером и строгостью, затея рискованная, но делать это на высоте все же безопаснее, чем у земли.

Затянув обороты до минимальных, я стал осто­рожно подбирать ручку управления на себя. Тянул, пока машина не закачалась с крыла на крыло, пока не задрожала, предупреждая: сейчас сорвусь в штопор. Тогда я отдал ручку, увеличил скорость и пошел на посадку.

Нет, я, конечно, не был совершенно спокоен: мне шел всего двадцать первый год и такое со мной творилось впервые... Но я знал: все сделал пра­вильно...

Сел без замечаний. Внутренне возликовал: смог! Не растерялся! Действовал обдуманно, логично! Молодец я.

Подошел командир эскадрильи.

Долго молча глядел на завернутый встречным потоком воздуха дюраль, потом тихо спросил:

 — А почему запорная шпилька не была постав­лена?

Я растерялся. У меня зачесались глаза. Действи­тельно, будь шпилька на месте, крышка в жизни бы не открылась...

Но разве я готовил машину к вылету? Этим занимались техник, механики, оружейник, мото­рист — целая служба. И я жалобно заблеял что-то об ответственности каждого за свои действия, о служебном долге и уставной обязанности...

По своему обыкновению Шалевич терпеливо, не перебивая, слушал мой лепет, а потом, когда я исчерпался и умолк, сказал:

 — Но убиваться-то в случае чего кому — тебе или им? Пойми и запомни, Абаза: в авиации за все, всегда и непременно отвечает летчик. — И, видно, сжалившись, сделав скидку на мою моло­дость, сказал: — В воздухе ты действовал правиль­но. Нормально действовал.

К тому времени я уже усвоил: «нормально» — в таблице ценностей Шалевича — оценка весьма вы­сокого ранга. Не так уж часто Шалевич говорил: «Нормальный пилотажник» или «Нормальный ме­тодист».

Вроде бы мне следовало радоваться? Но никакого следа радости после этого разговора не осталось. Что-то сдвинулось, мир предстал в ином свете: подвиги и проступки продолжали существовать во всем их многообразии, только теперь я еще стал думать о цене совершаемого и несовершаемого...

И от этих новых мыслей стало неуютно, тревож­но, откровенно паршиво на сердце.

Какая-то задрипанная шпилька, что должна была контрить третьестепенной важности крышку, могла ведь при известном стечении обстоятельств быть оплачена жизнью!

Моей жизнью. Это было неожиданно. М, откро­венно говоря, не прибавляло оптимизма.

Как держать себя дальше? Как существовать достойно? Как заслуженно выжить в этом — та­ком — мире?

***

С тех пор, как подросли мои дети, я постоянно слышу от них и от их приятелей: «Расскажи, расскажите про войну!» И всегда эта просьба приводит меня в замешательство. Почему? Каза­лось бы, что уж такого трудного. Но мне не хочется разочаровывать ребят: они ждут повествования возвышенного, историй красивых, захватыва­ющих, непременно с подвигами!

А мне все еще видятся разбитые войной дороги, изрытая мертвая земля, неуют фронтового бытия и тяжкий, бессменный труд... Ребят занимает, какой род войск был на войне «главным»? И кто сделал для победы «больше всех»? Но я-то точно знаю: это пустая затея — определять, кому было труд­нее — пехотинцам, артиллеристам, танковым или авиационным экипажам, саперам или подвод­никам...

Всем было немыслимо, невозможно тяжко.

Отчетливо помню, мечтал — вот кончится война, и ничего-ничего не надо, только бы выспаться! Упасть, заснуть и не вставать — день, три, неделю, сколько бока выдержат... И вторая мечта — вы­мыться в настоящей бане, чтобы горячей воды вдоволь, чтобы мыло — туалетное, пахучее, а под конец — душ...

А ребята хотят услышать про свою войну, то есть про такую, какой она представляется им. Чтобы разведчики хватали «языков» пачками, что­бы воздушные тараны хотя бы раз в день соверша­лись и эшелоны противника подрывались на каж­дом втором мосту...

Увы, я не могу рассказывать моим дорогим мальчишкам о такой войне. Такой не видел!

Не праздничным делом, горькой необходимостью была война, и вовсе не напоминала она торжествен­ный марш за славой и орденами.

Как бы объяснить: могилы Неизвестных сол­дат — не безобидные вечные факелы, как представляется многим и многим молодым (не в упрек им будь сказано), а горькие, обжигающие знаки живой памяти... Ведь у каждого Неизвестного обяза­тельно и всенепременно было имя и была мама...

И все-таки теперь я буду рассказывать о войне. О моей войне. Нет, не ради занимательности повество­вания, а единственно из соображения истины. Хотя фрагменты из жизни — не полная жизнь, но, подоб­но каплям, повторяющим состав океана, они непре­менно должны отражать целое.

Война многое отняла у моего поколения — не перечислить убитых, калек, а сколько неосуще­ствленных замыслов, сколько непройденных до­рог... Но война и очень многое дала нам! Я имею в виду не только тридцатилетних генералов, отважно принявших ответственность за жизнь тысяч подчи­ненных, за будущее страны. Это — само собой! Стоит припомнить, как снизился, почти исчез про­цент маменькиных сынков в те годы, каким беше­ным темпом мужало поколение!

Война взяла, и война дала...

Об этом я стану рассказывать, стараясь пока­зать, как это получалось.

На кургане под Харьковом я видел полувы­сохший череп, вытесненный землей. Темно-коричневый череп всматривался пустыми глазни­цами в весеннее небо, поблескивая при этом сталь­ными коронками на крупных зубах, и, как ни странно, над ним шевелились едва раздуваемые легким ветерком истонченные белые волосы. Тот череп остался в моей памяти символом минувшей войны.

Но видел я и кое-что пострашнее.

Под Харьковом, на аэродроме Рогань, меж остав­ленных врагом капониров — земляных самолетных укрытий — желтели здоровенные яркие игрушки-бабочки, у них были чуть приоткрытые, в пестрых разводах крылышки и выразительно нарисован­ные глазищи.

Для чего? По какой ошибке оказались эти бабоч­ки на только что освобожденной земле?

Увы, никакой ошибки не произошло. Все было точно рассчитано. Ребенок, привлеченный яркой краской, поднимает игрушку с земли. Разглядыва­ет, удивляется и, естественно, пробует раскрыть, развести крылышки. Минимальное усилие — сра­батывает взрыватель. Человек исчезает — если он ребенок, остается калекой — если он взрослый, как мой друг Саша Косматых, летчик и кавалер семи боевых орденов...

Вот почему я должен и буду писать о войне.

Когда-то, в классе седьмом, Симка придумал нам сочинение: «Как ты понимаешь, что такое ответ­ственность?»

Без особой натуги я накатал три или четыре страницы примерно таких разглагольствований: «Ответственность — это способность человека при­нимать на свои плечи и быть готовым нести груз чужих забот; обеспечивать безопасность, например, в условиях шторма или пожара; проявлять внима­ние к тем, кто нуждается в помощи...» И получил четверку. А внизу была ремарка Симона Львовича: «Но мало примеров!»

Согласен, примеров было действительно мало.

А откуда они могли взяться — примеры?

Что я знал об ответственности за дело, которому служишь, за слова, которые произносишь, за чув­ства, что вызываешь, за поступки совершаемые и за тайные мысли — тоже?

А отвечать приходится решительно за все: за ряд, состоящий из 17 + 1 членов!

Вероятно, сегодня я бы написал лучше и без рассуждений — на одних только чистых примерах.

Мы летели на запад. Летели на новеньких, только что с завода, машинах. Как пахли эти свежеиспе­ченные «еропланы», не объяснить! Один трепет­ный, не выветрившийся еще дух эмалита чего стоил...

Вел группу командир полка, все складывалось нормально, только видимость была препаршивая: хотя в небе ни облачка, а впереди ничего не разглядеть — синевато-коричневая пелена стен­кой... Такое бывает, особенно в жару. До аэродрома посадки было еще порядочно. И тут, километров за сто от цели, Носов неожиданно передал: «Группу вести Абазе. Сажусь на запасном».

Носов отвалил от строя и пошел на снижение.

Заняв место ведущего, я сверился с картой, поглядел на часы и сразу ощутил беспокойство — за спиной у меня летело восемь душ. Ни в какую телепатию не верю, мысли на расстоянии читать не умею, но то было физическое ощущение: они летят за мной, они смотрят вперед моими глазами.

Аэродром назначения открылся в расчетное вре­мя, но командный пункт приказал нам с посадкой не спешить: что-то на полосе у них было неладно...

Я велел ведомым доложить остаток горючего. Ребята доложили. Горючего было мало. У всех. Я велел затяжелить винты, уменьшить скорость, сле­дить за красной лампочкой. Она загорается, когда горючего остается на десять минут. Предупредил командный пункт: горючего — в обрез. Мне ответи­ли грубо и бесцеремонно: не паникуйте! Ждите на кругу.

И тут я услышал Сережу Ткаченко.

 — Я «девятый», красная лампочка загорелась.

Взглянул на посадочную полосу. Насколько уда­лось рассмотреть, никаких препятствий там не было. Чувствуя, как на лбу выступает испарина, стараясь быть совершенно спокойным, передал Ткаченко и командному пункту одновременно:

— «Девятый», снижение и посадка. Шасси выпускать на четвертом развороте. Внимательно... Ко­мандный, обеспечьте безопасность «девятому»...

И сразу услышал Остапенку:

—  Я «двадцать шестой». Лампочка горит.

—  «Двадцать шестой», следуй за «девятым»... Командный, на заходе два экипажа...

Они шли друг за другом, они тянулись на послед­нем. И я вздыхал с облегчением, когда слышал:

—  «Девятый» — посадка.

—  «Двадцать шестой» — посадка.

 — «Ноль пятый» — посадка...

В воздухе оставались Жорка Катония и я. Мы были в районе третьего разворота, когда на прибор­ной доске у меня замигал красный глаз. Я спросил Жору:

— Как горючее?

— Что-то еще есть, лампочка не горит.

 — Понял, — сказал я. — Заходим парой. Бери пре­вышение, с колесами не спеши.

Мы выполнили четвертый разворот, я начал выпускать шасси, обернулся взглянуть на Жору. Его машина висела на месте, колеса вышли из куполов. Я скомандовал:

 — Щиточки, Жора! — и перенес взгляд на посадочную полосу.

Сел. Плавно притормозил. Обернулся. Катонии на полосе не было.

Еще ничего не зная, но уже тревожась, я развер­нул самолет, однако рулить не смог — винт встал, горючее кончилось.

Вдоль полосы бежали люди. На подходе к аэро­дрому тек канал, там был шлюз. Люди бежали к шлюзу.

Потом выяснилось: перед самым каналом двига­тель дал перебой, видно, горючее отлило, маши­нально Жора поддернул самолет и, потеряв ско­рость, рухнул в шлюз.

Пока он расстегивал парашют, пока открывал кабину и пытался выбраться из ловушки, кончился воздух в легких. Жора захлебнулся.

Ведущим был я.

А вся полнота ответственности за группу лежит на ведущем.

Работала специальная комиссия. Я писал объяс­нительные записки. Отвечал на десятки, если не сотни вопросов. Не спал ночами. Ждал заключения. Наконец, мне дали подписать пространный акт, из которого я узнал, что первопричиной катастрофы был «отказ сигнальной лампочки аварийного остат­ка горючего, лишивший летчика возможности пра­вильно определить запас горючего и сообразовать с этим свои действия». В акте отмечалось скверное руководство посадкой со стороны наземного командного пункта, за что на руководителя полетов наложили взыскание. Мое имя в документе не упоминалось. Официально действия ведущего под сомнения не брались.

С тех пор прошла, можно сказать, целая жизнь, а мне все снится порой спущенный шлюз и на дне обросшего какой-то гнусной зеленью колодца странно прикорнувший «Лавочкин» с загнутыми лопастями винта, и тело Жоры, уложенное на раскрытом парашютном куполе, и мертвые его глаза, полные недоумения и боли.

* * *

Мы переживали время Испании.

Далекая, малознакомая страна вдруг сделалась близкой и родственной. И всякий день начинался газетной сводкой военных действий. Бильбао, Толе­до, Гвадалквивир звучали, словно с детства знако­мые Минск, Тула, Ока...

В школе у нас проводился день Испании. Каж­дый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республиканцев, и принимал обяза­тельства.

Мы решили собрать от рубля до трех с каждо­го — учитывались разные материальные возможно­сти ребят — и накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков, словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.

Своих домашних малышей, собственных сестре­нок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.

Говорят: чужая боль — не своя боль... Как ска­зать. Во всяком случае, Испания стала нашей болью.

Ко дню Испании наличность моя составляла рубль двадцать копеек; все вроде нормально — во всяком случае, внести свою долю, свой рубль, я мог. Но... только один!

А если Фортунатов или Наташка приволокут по трешнику? Если Сашка Бесюгин, с него станет, грохнет на стол десятку?

Словом, дело ясное, — оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса... ну, знаете, на это Колька Абаза был не согласен! Никаких преступ­ных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверен — мама не откажет, не пожалеет. Но родите­ли ушли в гости, а когда вернулись, я крепко спал и не услышал...

Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.

Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я принял решение пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на несклад­ной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.

Могу принести любую клятву: утаивать я ничего не собирался. Да и скрывать было нечего: не на папиросы я те копейки выудил.

Но я ничего не успел объяснить.

Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:

 — По карманам лазишь? «Ручным» трудом зани­маешься? Этого не хватало — воровства в до­ме! — Отец был вне себя и не мог затормозить.

Надо сказать, отец в молодости находился в услужении, прошел строгую выучку и навсегда усвоил — нет греха большего, чем воровство. Мел­кая, крупная ли кража, вовсе не кража, а так — не­обдуманное присвоение чужой собственности — для него таких градаций не существовало: взято без спроса — украдено. И точка.

— Лазал в карман?

— Девяносто шесть копеек взял для... — Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.

— Карманник, мерзавец, — задохнулся презре­нием ко мне отец, махнул рукой и отступил.

С тех пор я постоянно думаю о справедливости и о правде. Задаю себе задачи и пытаюсь решить. Вот, к примеру.

Ты — врач. К тебе обратился не очень близкий, но и не вполне посторонний человек. Он потому и приплел, что верит: ему ты непременно скажешь правду! Ты проводишь обследование, консультиру­ешься с лучшими специалистами и приходишь к самому плачевному заключению. Увы, так бывает и даже нередко. Говорить ли правду больному?

Что будет высшей справедливостью — истина, по­луправда или откровенная ложь?

Меня воспитывали на прописных истинах: врать плохо, скрывать правду безнравственно. Но все­гда ли это бывает так? И только ли так?

Когда-то в школе приводился такой «жизненный примерчик»: Ваня разбил окно, учительница спра­шивает: «Дети, кто это сделал?» И хорошие, че­стные дети должны все, как один, показать пальчи­ками на Ваню...

Надеюсь, теперь таких примеров не приводят. Верю, жизнь научила людей — лучше пусть ока­жутся перебитыми все стекла, лишь бы из ребят не вырастали ябедники и предатели...

Но самая трудная правда — правда о себе.

Ты совершил ошибку. Как не хочется гово­рить: я не прав! И мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произ­носить: виноват, ошибся.

И я выкручивался и врал, кончалось по-разному: иногда — благополучно, иногда — оказывался на га­уптвахте, а то и хуже.

Вылетать в этот день мне не следовало: с утра разламывалась голова и подташнивало. Знал: на­чинается приступ малярии. Но я ничего не сказал врачу: обойдется... И еще пришло в голову: как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте, установилась сравнительно тихая и дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что больше нравилось...

Однако на этот раз нас подняли на перехват. И перехват состоялся.

Я делал что положено, только получалось все как-то замедленно, с торможением. Жора — мой ведомый — держался молодцом. (Я возвращаюсь сейчас к тому времени, когда Катония был жив. В этих воспоминаниях важна не хронология — важно понять жизнь.) Чужого разведчика мы хоть не сбили, но от железнодорожного узла и причала, где накапливалась техника, отогнали.

Потом Жора отстал. "Я запросил, где он, и услышал:

 — Двигатель перегрелся, обороты уменьшил... тебя вижу...

Раньше, чем я успел принять решение, уви­дел — справа над кабиной прошла трасса. Едва повернув голову, в черепушке все гудело и будто наливалось водой, понял: меня перехватил «сто девятый»... Подумал лениво: «Кранты». И тут с правой плоскости полетели черные ошметки. В зеркале заднего обзора увидел: «сто девятый» при­ближается. «Все», — решил я.

Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обма­нуть противника. Он вот... рядом и должен был переиграть меня...

Чтобы выжить, надо было удивить, учудить... Как учил Суворов: удивил — победил...

Я перевел кран уборки шасси на выпуск. Поду­мал: створки сорвет... ну и черт с ними...

Створки между тем вроде не сорвало. Машина только вздрогнула, закачалась. И тогда я еще и посадочные щитки выпустил. Мой «Лавочкин» без­ропотно вытерпел и такое невиданное издеватель­ство. Потеряв скорость, самолет обиженно захло­пал предкрылками, предупреждая: смотри, я и в штопор могу махнуть...

Но дело было уже сделано, «сто девятый» благо­получно проскочил и оказался у меня под носом. Я дал очередь и, кажется, попал.

Добил фашиста догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание: перед глазами все поплыло, завертелось... Но я все-таки расслышал злой и испуганный Жоркин голос:

 — Убери левый крен, командир! Обороты прибавь. Не ковылять!

Жора буквально привел, дотащил меня домой и усадил.

Один великий остряк сказал: правда — большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо. Только слова что звуки! Гармоничные колебания возду­ха... Звуки исчезают, а жизнь идет дальше, насто­ятельно требуя правды и справедливости.

* * *

Когда у нас с Наташей в очередной раз произо­шел крупный конфликт и я поклялся больше никогда не замечать эту воображалу, на меня, что называется, «положила глаз» Галя. Плотная, рос­лая, лупоглазая, аккуратистка: все тетрадки в обертках, промокашки на ленточках, туфельки сияют, голова волосок к волоску причесана — это и была Галя. Вообще-то она мне нисколько не нрави­лась, но не мог же быть «оставленным» Абаза, и я легко откликнулся на Галино предложение занять­ся фотографией.

Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорей всего потому, что наши заводы только-только начали выпуск дешевых фотогра­фических аппаратов. Снимать мне не показалось особенно интересным, а заниматься в домашней лаборатории Галиного отца — да! Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи химических реактивов и процесс проявления, когда из ничего возникало что-то.

У Гали был занятный отец — толстый, красноли­цый, веселый. Он шутил всегда, по любому поводу и... без повода.

А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть и себя, и окружающих, спрятать или боль, или обиду, а может быть, страх...

Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:

— Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Пе­редержка, передержка... Слушайте, ребята, попро­буйте печатать на дневной бумаге. — Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: — На­крываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...

— А в лабораторию для чего? — спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.

— Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?

Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поце­луй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.

Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.

В крошечном, только что отбитом у врага местеч­ке мы искали пристанища и хотя бы относительно­го тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Де­ваться было решительно некуда.

Наконец мы решили вторгнуться в странно поко­сившуюся, едва прикрытую подобием крыши поло­вину дома.

Зашли. Ничего не взорвалось — мы всегда опаса­лись заминированных помещений, — ничего не про­валилось. Внутри сохранилось даже что-то от бы­лой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило дру­гое: фотографии неведомых людей — старая жен­щина в платке, немолодой грузный мужчина, де­вочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.

Не знаю, с какой дистанции метился «снайпер», но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.

Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.

Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня.

 — Сдурел? Бумагу хоронить... Да где это видано?

И мы ушли. А память осталась.

С тех пор и не люблю старых снимков. Только куда от них денешься?! Взялся недавно разбирать свой стол и — пожалуйста, фотография! Я. Моло­дой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго перетянута офицерским ремнем, бриджи, что Кас­пийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, анекдот, а в те годы казалось — в самый раз. Мода такая была!

Между прочим, летчикам-инструкторам, нахо­дившимся на казарменном положении, разреша­лось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись боксом — затылок до макушки под ма­шинку, а надо лбом — чубчик.

У меня были рыжие, довольно густые кудри, закручивавшиеся кольцами. И определить истин­ную длину чубчика представлялось затруднитель­ным. Старшина Егоров утверждал, что чуб мой превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме и возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно. В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница из пилотесс, встал на рога! Встал и рявкнул:

 — Сегодня к шестнадцати ноль-ноль подстричь­ся и доложить. Вам ясно, сержант Абаза?

Приказание старшины я повторил, все было ясно, только стричься не пошел. Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще, кто такой Егоров и кто Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор — бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, гене­рал, все едино: прежде инструктор — потом остальное... Так что посмотрим, кто кого!

Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооружен­ных сил. Невыполнение приказа — деяние преступ­ное, преследуемое судебно.

Нет сомнения, в законах старшина Егоров разби­рался не хуже моего. И еще он знал: любая попытка не выполнить приказ — чрезвычайное происше­ствие, притом из тяжелейших.

Вероятно, отправляясь к комэску, старшина твердо рассчитывал, что будет не только поддер­жан, но и поощрен. Но Шалевич то ли был занят, то ли думал о другом, к рапорту Егорова отнесся без внимания и, я думаю, сказал примерно так:

 — Это не разговор: «А сержант не выполняет!» На то вы и старшина, чтобы заставить.

Верно, в уставе сказано: в случае прямого непо­виновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия... Но попробуй примени — не расхлебаешься. А сохранить старшинский автори­тет надо...

Вечером была баня. Любимый в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале велико­лепная раскованность. Голые, лишенные погон, а с ними и званий, люди чувствуют себя свободно и непринужденно. Кто служил, знает. И это надо еще поискать подхалима, который выговорит в банном пару: «А позвольте, товарищ капитан, спинку вам потереть?!»

Короче, была баня, и я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым. Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развер­нулся и врезал налетевшему обидчику шайкой. Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекав­шей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. А рядом валялась машинка для стрижки волос.

«Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов...»

Да-а, неприятность вышла громадная.

И Егоров писал в рапорте: «Нанес мне физиче­ское оскорбление по голове, когда я, добиваясь от сержанта Абазы безусловного выполнения прика­зания, начал укорачивать его прическу, превышав­шую установленную норму над черепом...»

По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.

Может, я напрасно не люблю фотографий? Ниче­го этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...

Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности — те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.

Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.

Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.

Наше последнее общение получилось довольно странным.

Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?

Вошел Егоров, спросил:

—  Что вы делаете, Абаза? — и замер надо мной.

—  «Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел...»

—  Абаза! — В голосе старшины Егорова что-то изменилось.

—  «Призывал я на битву равнинную — побороть­ся с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустын­ную, уходящую в темный лес...»

—  Абаза! Послушай... ты чего это, Аба­за? — встревожился Егоров.

—  «Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед...»

Егоров попятился. Я поднялся с койки.

 — «Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет...» — читал я в отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:

 — «Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, за­алеет пыль... Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку — быль».

Больше мы никогда не виделись.

* * *

По городу бродили китайцы — чаще в одиночку, реже парами: показывали фокусы, жонглировали во дворах. У них были непроницаемые, будто изваянные лица. Представления шли без единого слова. Когда зевак собиралось много и они неволь­но начинали теснить артистов, хрупкий, нездешний человек — фокусник или жонглер — брал в руки веревку с ярким деревянным шариком на конце и так ловко раскручивал шарик, что он свистел под самым носом у зрителя, и все пятились, и круг делался шире...

Это — воспоминание очень далекого детства.

Мне нравились молчаливые китайцы, их неза­тейливый репертуар, как и те яркие игрушки из гофрированной бумаги — диковинные веера, шары, рыбы, драконы, — которыми китайцы приторговы­вали по ходу дела.

Но больше всего, можно сказать, на всю жизнь, поразил меня такой номер: между кольями, зары­тыми в землю, протягивали веревку, и, легко балансируя двумя яркими веерами, артист ходил по этой веревке, присаживался, ложился... Было что-то колдовское в непринужденности, с какой человек держался на ничтожной опоре. Может быть, этот номер особенно мне нравился потому, что сам я отличался исключительной косолапостью — посто­янно спотыкался, падал, все на свете ронял...

В нашем дворе был газон, огороженный проволо­кой, натянутой на железных штырях. Загородочка чисто символическая, высотой в каких-нибудь два­дцать пять — тридцать сантиметров. И я надумал: а не освоить ли мне искусство баланса сначала на этой невинной проволоке?

Кто-то разъяснил мне назначение вееров. И, вооружившись двумя старыми вениками, я начал упражнения. Поначалу, едва вскочив на проволоку, я вынужден был тут же соскакивать, но постепенно мне удавалось удерживаться и сколько-то стоять. Потом я сделал важное открытие — двигаться по проволоке легче, чем не двигаться. В конце концов, хоть и с грехом пополам, я выучился передвигаться от штыря к штырю и даже, повернувшись, следо­вать обратно.

Упражнения прервала зима.

Весной я обнаружил — это было второе важное открытие, — что смотреть надо не под ноги, а в дальний конец проволоки, и тогда ощущение равно­весия делается и острее, а вместе с тем, как бы это лучше сказать, спокойнее, что ли.

К концу второго лета я заметно преуспел в своих стараниях. Во всяком случае, ходил, и подпрыги­вал, и поворачивался на проволоке почти без осечек. Верно, до сидения, а тем более до лежания над землей не дошел...

К нам прилетела бригада цирковых артистов. Это был великий праздник! В будни войны ворвалась вдруг веселая, дурашливая, бездумная струя из такого далекого детства. Пожалуй, никаких других артистов, а прилетали к нам и певцы, и танцоры, и декламаторы, не принимали так сердечно, так радостно, как цирковых!

В программе был и такой номер — девушка пля­сала на туго натянутой проволоке, лихо носилась между двух довольно высоких опор, а в заключение крутила заднее сальто.

Наверное, справедливости ради мне не следует называть ту артистку красавицей и слишком пре­возносить ее мастерство, но...

Выступление я смотрел из кабины дежурного истребителя, затянутый в подвесные ремни пара­шюта, пристегнутый к сиденью страховочным поясом, со шлемофоном на голове... Исполнительница этого номера казалась феей, королевой красоты... Потом, уже в сумерках, мы принимали артистов в летной столовой. Из колеи лезли вон, чтобы накор­мить и напоить их по-царски. И я не отходил от королевы.

А когда кончился ужин и все вывалили на свежий воздух, как-то сама собой возникла музыка. Закрутились танцы. Признаться, я никогда не любил да толком и не умел танцевать, так что постарался увести королеву подальше от танцу­ющих. Это мне удалось.

Совершенно не помню, о чем мы говорили, даже не уверен — был ли какой-нибудь разговор. Зато помню отчетливо: капонир, маскировочная сеть, натянутая десятимиллиметровым стальным тро­сом. И я, схватив два шлемофона — по одному в каждую руку, — подымаюсь на откос, чтобы пройти по этому тросу на глазах королевы.

Иду. Покрываюсь липкой испариной. Преодоле­ваю гнусную дрожь в коленках. Иду. Мне кажется, длина троса не пятнадцать метров, как было на самом деле, а все триста. Однако я иду!

Иду, рассчитываю: еще три шага... можно бегом. Пробегаю, прыгаю, подворачиваю ногу. Гро­хаюсь оземь. И попадаю в госпиталь с переломом ключицы...

Перелом ключицы — штука сама по себе доста­точно неприятная, но если прибавить следствие (не было ли преднамеренного членовредитель­ства — акции, в военное время строго наказуемой?), бесконечные расспросы доброжелателей (как это тебя угораздило?), долгое нелетное состояние, мучи­тельные раздумья и одиночество, то придется при­знать — так я сам себе устроил одну из крупней­ших неприятностей в жизни.

Но и это не все. С недавних пор замечаю: мой внук Алешка увлекается жонглированием, упраж­нениями на равновесие и вообще всякими цирковы­ми номерами... Меня раздирают противоречия: по­могать ему или препятствовать?

Конечно, я хочу, чтобы он рос смелым и лов­ким — это понятно. Но, с другой стороны, упражне­ния на проволоке, даже самой невысокой, таят в себе какой-то процент неустранимого риска... И что толку от моего любимого утверждения: без риска нет воспитания? Это слова (пусть тысячу раз пра­вильные), а все равно душа в тревоге...

* * *

Не знаю, следует ли после Коллинза, Бриджмэна, Галлая и Эвереста рассказывать о существе летно-испытательной работы.

Но об одном эпизоде умолчать не в силах.

Вскоре после того, как я закончил спецподготов­ку и приступил к исполнению своих обязанностей на новом уровне, меня позвал Лебедев.

Два слова об этом человеке. Умен, красив, осмот­рителен, смел и азартен был он сверх всякой меры! Человек-легенда!

Позвал Лебедев и говорит:

 — Ухожу в отпуск, программу заканчивать бу­дешь ты. В чем, собственно, вся хитрость состоит? Тебе надо ничего не делать.

И он нарисовал мне картину полета, сложность которого я не оценил. По заданию следовало на­брать четыреста метров, сделать обычный круг над аэродромом, выйти на посадочную прямую, сни­зиться до восьмидесяти метров и над ближним радиоприводом включить автоматику... До высоты шесть — восемь метров полагалось убедиться, что

самолет наделено управляется без участия летчи­ка, и тогда, сняв руки со штурвала, а ноги — с педалей, наблюдать...

Опущу техническую сторону дела: игра элек­тронных импульсов, посылаемых на землю и воз­вращаемых землей, сложное преобразование ра­диосигналов в усилия гидравлической систе­мы — предмет увлекательный, но плохо подда­ющийся популяризации.

А финал, как я мог себе представить, должен был выглядеть так: самолет без моего вмешательства приземляется, теряет скорость на пробеге, останав­ливается. Сам! После этого я заруливаю на стоянку и, дав осмотреть машину инженерам, повторяю взлет.

Лебедев, вводя меня в курс дела, сказал:

 — Технически все более или менее ясно. С точки зрения психологии похуже. Действовать всегда легче, чем бездействовать. Понимаешь? И как при­выкнуть? Надо, очевидно, поверить в эту холеру... Я старался и почти поверил, а природа, привычки, старый мой опыт — все бунтует: против!

 — И решили отдохнуть в отпуске? — спросил я.

Лебедев ничего не ответил, хотя на его открытом, красивом, честном лице было ясно написано: «Ну и нахал ты, Абаза!»

На высоте восемьдесят метров, как только зазве­нел звонок ближнего привода, я проверил скорость и перекинул красный тумблер вверх, выждал пять секунд и снял ноги с педалей. Педали заходили мелко и четко. Самолет наделено сохранял направ­ление. Я отпустил штурвал. И штурвал задергался неживыми, пожалуй, слишком даже выверенными рывками.

Покачиваясь с крыла на крыло, машина, правда, самую малость, начала неприятно опускать нос. Бетон приближался, наплывал в лицо. Видны были черные следы стертой при торможении резины, различались отдельные масляные пятна, швы меж­ду плитами...

«А если эта холера приложит меня с последнего метра?» — подумал я вдруг. И, когда увидел, как пошел назад рычаг управления двигателями, мне показалось, быстро пошел, перехватил управление, выключил автоматику и ушел на второй круг. Справедливости ради надо признать: я едва сам не приложился с последнего метра: это опасная акро­батика — воевать за штурвал у самой земли.

Четыре захода я сделал в тот день и... ни одной автоматической посадки.

Меня никто не торопил, не понукал. Давали время освоиться, привыкнуть, преодолеть себя.

На другой день, не стану объяснять как, я приземлился с первого захода на автомате. Зарулил на стоянку. Выключил двигатели и пошел к начлету. Отказываться.

Настроение было, как бы сказать... моросящий дождь с туманом.

А в просторной, светлой комнате начлета, быв­шего планериста и рекордсмена, с потолком, распи­санным кучевыми облаками и парящими планера­ми изумительной красоты, я обнаружил... Лебедева.

— Вы же в отпуске? — позабыв поздороваться, сказал я.

— Задержался на день: хотел посмотреть, как у тебя получится.

— Я пришел отказываться.

— А почему?

— Я не Гастелло.

Лебедев проворно поднялся со своего места, обошел начлетский стол, взял меня под руку и повел к двери. Уже около ангара он сказал:

 — Как хорошо, что там никого не оказалось. Посторонним не следовало бы это слышать. Пошли на машину и слетаем вместе. Надо... перешагнуть, непременно надо. И никаких возражений.

Мы сделали тогда три посадки. На автомате, разумеется. Ничего более отвратительного я не испытывал.

Мы с Лебедевым перешли на «ты».

Его фотография — на моем столе. Обыкновенная, без черной рамки. Он смеется и говорит мне иногда весьма откровенные и отнюдь не комплиментарные вещи.     

До чего же крепко вцепились в память — я и сейчас их витку — эти корявые строчки: «Гра­фик — изображение линиями свойств действий, яв­лений во всех случаях, когда таковые могут быть определены числами».

Со школы каждое слово помню. Все-все буквы, кажется, витку. И это подтверждает: что такое график — я знал давно и твердо, но... знать — одно, а представлять, чувствовать — совсем другое.

Мне тысячу раз толковали: вот смотри, на верти­кальной оси обозначаем температуру в градусах, а на горизонтальной — годы. Берем соответствующий год, поднимаемся по ординате до средней темпера­туры и ставим точку. Ясно? Теперь следующий год, и еще... пока не образуется система точек. Остается последовательно соединить все эти точки, и полу­чится график, наглядно рисующий состо­яние климата, его изменения и тенден­ции в определенной точке земного шара за изве­стный отрезок времени.

Я смотрел на кривую, вычерченную внутри пря­мого угла, и вроде бы понимал: сначала было холоднее, потом в течение пяти лет погода держа­лась более теплая... и снова средняя температура снизилась. Это я понимал, но никаких ощущений не испытывал. Я мог разобраться в графике, но не более того...

Наверное, мне не хватало воображения, или я не чувствовал большой необходимости проникать в глубинную суть бессловесных кривых. По матема­тике и физике у меня бывали обычно четверки, чего еще?

Вот Аркаша Коркия был математик! Он таскал за собой «Занимательную алгебру» Перельмана и, как беллетристику, с увлечением читал «Сборник задач по математике». Уже в ранние школьные годы Аркаша пытался самостоятельно проникнуть в дебри дифференциальных уравнений...

 — Скажи, ну чего там интересного, — допыты­вался я, — в этих закорючках? — (Я еще и не слыхи­вал про интеграл.)

И Коркия, волнуясь, начиная немного косить, пытался объяснить:

 — Математика! Это всегда точность!.. Вот гео­графию учишь: одно Сомали — французское, дру­гое — итальянское... лотом переделят... Или: Кон­го — бельгийское... там колония, тут протекторат... А в математике никакой путаницы: или решил, или не решил...

Мне интересно было наблюдать за Коркией, когда он, воодушевляясь, начинал размахивать руками и с неподдельным восторгом говорил, гово­рил и говорил о своей любимой математике. Увы, разделить его восторг я не умел. И был убеж­ден — никогда не сумею.

Впрочем, меня это не слишком печалило: каждо­му свое! Вот и графики не моя стихия.

Где-то я подхватил латинскую мудрость: что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку — и тол­ковал ее на свой лад: одному дано, а другому — фи­гушки... И тут ничего не попишешь!

Как бы я удивился, скажи мне тогда кто-нибудь:

 — Придет время, Колька, и ты поймешь силу графиков, оценишь их образность и абсолютную убедительность!

Собственно, можно было б сказать и больше: придет время, ты станешь жить ради графиков и будешь рисковать головой ради единой неясной точки... и ощущать себя счастливым, когда сомни­тельная точка прояснится, и глубоко несчастным, когда другая, надежная, точка вдруг подведет тебя...

Испытания были закончены. Машина получила вполне приличную оценку. Правда, и список дора­боток, приложенный к акту, оказался довольно пространным. Но это обычно.

Теперь мне предстояло перегнать самолет из центра на восточную базу. Расстояние для истреби­теля надо было покрыть значительное, без подвес­ных баков не обойтись.

К расчету маршрута привлекли не только штур­манские силы, но и представителя двигателистов. К концу дня графики расхода горючего, резко меняв­шие свой характер в зависимости от высоты и скорости полета, лежали на моем столе.

В авиации всегда так: хвост вытащишь — нос увязнет! Хочешь долететь быстрее, вроде яс­но — увеличь скорость; но раз скорость больше, горючего может не хватить... В принципе, чем выше ты летишь, тем сопротивление воздуха мень­ше — значит, выгодно, но и тяга двигателя с высо­той падает... Короче говоря: всякое решение — ком­промисс, взаимная уступка.

Расчеты были произведены. График полета го­тов. Инженерные рекомендации сведены в таблицу и перенесены в мой наколенный планшет.

Старший штурман и главный двигателист, под­вергнув меня перекрестному допросу, украсили полетный лист необходимыми подписями и боль­шой гербовой печатью.

Можно было лететь.

На семи тысячах, как обещали синоптики, облачность не кончилась. Но это меня не огорчило. Поставил заданные обороты, проверил режим гори­зонтального полета и, продолжая пилотировать исключительно по приборам, устремился к цели.

 — Курс? — время от времени спрашивал я себя и отвечал: — Заданный. Скорость? Нормальная... Вы­сота? — И, сверившись с высотомером и вариомет­ром: — Без отклонений.

А секундомер накручивал время. Цена минуты была достаточно высокой — двадцать километров! За каждые пять минут я пролетал сто километров...

Пройдя чуть меньше половины маршрута, прове­рил расход топлива: впереди, совсем рядом находи­лась точка возврата — край, последний расчет­ный рубеж, с которого я еще мог в случае чего вернуться на аэродром вылета.

Перешагнув точку возврата, я этой возможности лишался.

И тогда? Тогда — только вперед, только к цели.

За правильность принятого решения отве­чает летчик. За успешное выполнение пра­вильного решения отвечает тоже летчик. И за все остальное, что происходит в полете... отвеча­ет летчик.

Точку возврата я прошел в расчетное время. А вскоре обнаружил: горючее в баке уменьшается быстрее, чем следовало.

Возможен дефект тарировки прибора. Но с чего бы? Летали-летали, и все сходилось... Возможно, нарушение регулировки двигателя? В наихудшем варианте — вульгарная утечка горючего?

А самолет летел. Минута — двадцать километров. И у меня не было возможности снять руки с управления, покопаться в двигателе, обдумать по­ложение.

Усилием воли и воображения заставил себя увидеть график расхода горючего: его плавная и элегантная кривая показывала совершенно отчет­ливо — граница наименьшего потребления топ­лива на километр пройденного пути лежит на одиннадцати тысячах метров. Мешкать нельзя. Следовало идти вверх немедленно, сейчас же, но... На каких оборотах, в каком режиме набирать высоту, чтобы не проиграть в дальности?

Я заглянул в наколенный планшет и почувство­вал себя крайне неуютно: надо дать полные обороты, чтобы получить максимальную скоро­подъемность…

Но все мое существо, долгий надежный опыт летчика поршневой авиации требовали: убрать обороты, снизить скорость, зажаться, экономить. Я понимал: у реактивных двигателей иные законы, только понимать — одно, надо еще найти в себе силу подчиниться закону. Повлажневшей ладонью я перевел рычаг управления двигателя вперед до упора, поднял нос самолета и доложил земле обстановку.

Солнце за облаками показалось особенно привет­ливым и более дружелюбным, чем всегда. Хотя, если смотреть на вещи трезво, солнце никак не могло повлиять на исход моего полета. Последние семнадцать минут маршрута были не лучшими. Нет ничего отвратительнее сознания: мне страшно, и делать нечего, только ждать...

Но все хорошо, говорят, что хорошо кончается.

Посадка была выполнена на аэродроме назначе­ния. Время полета превысило расчетное всего на шесть минут.

Замерили остаток топлива, в баках оказалось еще двести двадцать литров. Как показала провер­ка топливомера, прибор подвирал, завышая расход, когда остаток горючего становился меньше по­ловины...

Мои действия в полете были признаны правиль­ными.

Через неделю, может быть, дней через десять все благополучно и безболезненно забылось. Еще одна неприятность миновала. Но осталась память: не­проглядно-серые, угрюмые облака и словно золо­тым, теплым светом прорисованный на них график расхода топлива. Элегантная инженерная кривая, полная смысла и дружественной информации. Не постесняюсь сказать — спасительная кривая!

* * *

Не стану утверждать, будто я родился ненасыт­ным глотателем книг, этаким вундеркиндом-книгочеем, но азбуке и следом беглому восприятию печатного текста обучился рано — годам к четырем. Правда, сначала я особого интереса к книгам не проявлял, занимал сам процесс чтения — из букв таинственным образом возникали слова, понятия, картины...

Но когда я немного подрос, втянулся в чтение, увлекся, стал делить все книги на два сорта — «мои» и «не мои».

К «моим» относился «Робинзон», все, написанное Джеком Лондоном, «Герой нашего времени»... «Не моими» были сказки, позже — сочинения Жюля Верна, еще позже — Уэллса, а нынче — еще и де­тективы...

Вообще с литературой отношения у меня склады­вались непросто.

Мальчишкой я охотно читал — делая простран­ные выписки — экспедиционные отчеты, дневники полярных исследователей, письма братьев Гонку­ров или письма Герцена... И засыпал над описани­ями красот природы, будь они исполнены хоть рукой Гоголя, хоть вдохновением самого Тургенева. Я с подозрением относился к Толстому, особенно к его бесконечно долгим сложноподчиненным пе­риодам...

Теперь я, кажется, начинаю понимать, чего иска­ла моя заполошенная мальчишеская душа в кни­гах: подлинности и созвучного ей, душе, стиля.

В школьные годы я постоянно влезал в немысли­мые дискуссии. Бурно ниспровергал Некрасова и отчаянно защищал Маяковского, с пеной у рта доказывал, что Куприн, и только Куприн, — луч­ший стилист отечественной литературы, а все остальные — поддельщики.

Слава богу, пришло время, я самостоятельно — с минимальной помощью Симона Львовича — от­крыл для себя Чехова и как-то сразу успокоился.

Оказалось, книги молено читать для собственного удовольствия, радуясь и горюя, забывая обо всем на свете, или, напротив, извлекая из поступков персонажей, из мыслей автора образцы для подра­жания. И этим открытием я обязан Чехову.

Чуть позже Галка дала мне потрепанную, без обложки книжку и заговорщически сказала:

 — На одну ночь! Понял? Главное — начни.

Я поглядел на Галю. У нее было усталое, помятое лицо и глаза, как у кролика, — с краснинкой. При­знаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: «Чудит Галка».

Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.

То был Хемингуэй. «Фиеста».

Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоником — в черно-белой гамме.

От книг к живописи — шаг естественный. Искус­ство многолико и едино. Пристрастившись к кни­гам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...

И, думаю, все было бы хорошо — тихо, мирно, без огорчений, — не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писа­тельских биографиях, раскапывать «сведения» о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневался — хорошие картины пишут лишь хоро­шие люди, в то время как плохие картины создают­ся плохими людьми.

На этом я погорел, как швед под Полтавой.