Глава 1
Пришел вечер. Часы на небольшой нейнфельдской колокольне пробили шесть часов. Удары глухо звучали в воздухе. Сильный ветер поднимающейся бури подхватил звуки и разнес их далеко-далеко. Несмотря на ранний час, непроницаемый мрак декабрьской ночи окутал землю темным покрывалом. В небе величественно сияли звезды, словно в майскую, безоблачную, ароматную ночь. Но кто помышлял о том, чтобы смотреть на звезды во время этой грозно бушевавшей бури, отделявшей небо от земли? Кому приходило в голову вспомнить о нежном лунном сиянии, о матовом, серебристом блеске Луны – ночной путницы, застывшей посреди небесной рулетки, несущейся вокруг нее на крыльях бури? Внутри этой громадной рулетки блистал и искрился свет или, скорее, целое пламя, управляемое и укрощаемое рукою человека. Нейнфельдская доменная печь пылала.
Яркий багряный свет высвечивал голые плиты стен и почерневшие лица рабочих.
В домне, подобно морской волне, пенилась и клокотала руда, тысячелетиями пролежавшая в недрах земли. Затем с литейного ковша горючими слезами капала расплавленная масса. И вот, в какой-то роковой для нее момент, металл вырвался из своей многовековой тюрьмы, но только для того, чтобы по желанию человека, обретя новую форму, вновь оцепенеть!
Окна огромного здания литейки снаружи мерцали матовым блеском, тогда как внутри пламя бушевало в домне, откуда порою вылетал целый сноп искр, бесследно тающих в темноте, точно чья-то дерзкая рука с размаху швыряла в небо полную горсть звезд…
Когда замер последний удар часов, дверь стоявшего неподалеку от завода дома, принадлежавшего горному мастеру, смотрителю завода, тихо приоткрылась. Дверной колокольчик, бывало, столь звонкий и неутомимый, на этот раз не подал голоса, очевидно сдержанный чьей-нибудь заботливою рукой. На пороге появилась женщина:
– А, вот и зима! К Рождеству будет у нас славный снежок! – воскликнула она.
В тоне этого восклицания слышалось веселое изумление, которое вырывается у вас при неожиданной встрече с добрым старым приятелем… Голос был слишком звучен и силен для женщины. Тем не менее звуки его никогда не поражали слуха прихожан Нейнфельда – всему сказанному этим мужественным голосом они верили, как Евангелию.
Женщина осторожно начала спускаться со скользкого крыльца. Слегка красноватый свет от ручного фонаря, который она держала в руке, бросал светлые полосы на осыпанную пушистым снегом дорогу. Но сильный порыв ветра в одно мгновение смел этот нежный покров, который закрутился в пространстве, а капюшон салопа набросил ей на голову.
Пасторша опустила капюшон, крепче воткнула ослабевшую гребенку в толстые, скрученные на затылке косы и надвинула глубоко на лоб платок, покрывавший ее голову. Точно сказочная великанша стояла эта высокая и крепко сложенная женщина среди снежной вьюги. Свет фонаря падал на ее полные силы и свежести черты, принадлежавшие к тем энергическим типам, на которые как суровое дыхание зимы, так и непогоды жизни действуют одинаково бесследно.
– Я хочу вам что-то сказать, мой любезный мастер, – обратилась она к мужчине, который, провожая ее, остановился у дверей. – Там я не хотела… Слов нет, капли мои недурны и против бузинного чаю я тоже ничего не могу сказать, но не мешало бы, чтобы старая Роза провела сегодняшнюю ночь у больного. Да, кстати, не найдется ли у вас поблизости кого из горнорабочих, чтобы в случае чего можно было послать за доктором?
На лице мужчины выразился испуг.
– Не отчаивайтесь, будьте мужественны, любезный друг, не все в этой жизни идет как по маслу! – ободряла пасторша. – Да и доктор, в самом деле, не оборотень же какой, с которым стоит лишь связаться, как и жди беды… Я бы охотно еще побыла у вас немного времени, потому что вы, как видно, не из храбрых при постели больного. Но мои маленькие пандоры там, дома, верно, уже проголодались, а ключи от кладовой со мною, и одного картофелю, что у Розамунды, будет недостаточно… Так с Богом! Давайте капли как можно правильнее, а завтра утром я опять буду здесь!
Она отправилась. Ветер рвал и раздувал ее одежду, дрожащий свет фонаря, мелькая, скользил то по ветвям деревьев, то расстилался по дороге. Но вьюга могла вволю реветь и бушевать: женщина мало обращала на нее внимания, поступь ее оставалась мерною и твердою.
Горный мастер еще стоял у дверей; взор его следил за удаляющимся огоньком, пока тот не скрылся в отдалении. Между тем в воздухе несколько стихло, непогода как бы сдержала свое бурное дыхание. Издали стал доноситься шум падающей воды у плотины, с завода раздавался гул. Послышались поспешно приближающиеся шаги, и вскоре из-за угла дома показался мужчина. Солдатская шинель болталась на худощавой фигуре, военная фуражка придерживалась платком, крепко подвязанным под подбородком, в руке был большой стальной фонарь.
– Что вы тут стоите? – воскликнул он, когда свет от фонаря упал на лицо стоявшего на крыльце мужчины. – Стало быть, студента еще нет и вы поджидаете его, так ли?
– Нет, Бертольд уже здесь, но болен, что очень заботит меня, – отвечал горный мастер. – Войдите же, Зиверт.
Помещение, в которое они оба вошли, было большой, довольно низкой горницей. Стены оклеены светлыми обоями и увешаны фамильными портретами. Ситцевые, с крупным узором оконные занавески, заботливо опущенные и сколотые вместе посредине, скрывали вьюгу, свирепствующую на дворе, но тихо колыхались, приводимые в движение ветром, сквозившим через оконные щели. Предмет, составляющий, так сказать, принадлежность каждого жилья в Тюрингенском лесу, придающий ему столь уютный и приятный вид, – без сомнения, изразцовая печь, которая нередко, даже и среди лета, не прерывает своей деятельности. И здесь темной и исполинской массой высилась она в комнате и своими равномерно нагретыми изразцами распространяла приятную теплоту.
Вид этой старинной комнаты невольно пробуждал чувство мира и спокойствия. Но на этот раз обычное впечатление несколько было нарушено. Неприятный запах бузинного чая наполнял комнату, наскоро устроенные из зеленой бумаги ширмочки заслоняли свет лампы, маятник деревянных стенных часов висел неподвижно – все говорило про женскую заботливую руку и вместе с тем свидетельствовало, что этот мир и спокойствие нарушены были болезнью.
Предмет всех этих предосторожностей со своей стороны, казалось, запасся немалым количеством энергии против навязываемой ему роли больного. На импровизированной постели, устроенной на софе, лежал юноша; голова его то и дело повертывалась на белых подушках, теплое одеяло спустилось на пол и нетерпеливый пациент в ту минуту, когда горный мастер с гостем входили в комнату, с отвращением отталкивал от себя чашку с бузиной, поставленную перед ним на стол.
Незаслоненный с одной стороны свет лампы попал на горного мастера, что позволило рассмотреть его. Это был необыкновенно красивый мужчина величественного роста. Казалось необъяснимым, каким образом мог он двигаться в этой низкой комнате, потолок которой почти касался его кудрявой головы. Странный контраст представляли между собой светлые, пепельного цвета волосы с черными бровями, которые срастались над переносицей и придавали лицу необыкновенно меланхолическое выражение. По народному поверью, подобные лица носят на себе печать несчастья, неопровержимое пророчество горестной участи, которая их ожидает в будущем.
Постороннему наблюдателю никоим образом не пришла бы мысль принять больного за кровного родственника этого высокого мужчины. Там юношеское бледное, алебастрового оттенка худощавое лицо с римским профилем, обрамленное густыми, черными как вороново крыло вьющимися волосами, здесь – истый германский тип, мужчина с русой бородой, в полной свежести и силе, стройный, как пихта, соотечественница его, растущая на родных горах. Это разительное несходство в наружности не мешало, однако, братьям сходиться во всем остальном.
Горный мастер быстро подошел к постели, приподнял свесившееся на пол одеяло и укутал по самые плечи больного, затем поднес к его губам отодвинутую чашку с питьем. Все это сделано было молча, но с выражением такой строгости, которой волей-неволей приходилось подчиняться. Возмутившийся пациент притих; как бы по обязанности осушил он до дна поднесенную чашку, затем в каком-то нежном, страстном порыве схватил руку брата и, проведя ею по своей щеке, опустил на подушку.
Тем временем человек в солдатской кавалерийской шинели подошел ближе.
– Ну, молодой человек, так этаким-то образом вы изволите располагаться на постое? Эх, стыдитесь! – прибавил он, ставя фонарь на стол.
В приветствии этом звучал только юмор, но необыкновенно грубый и резкий голос говорившего придавал ему тон крикливого наставления. Впечатление усиливалось еще более бессменно суровым выражением лица, ярко-красным полушерстяным платком, повязанным вокруг головы и своим темным оттенком напоминавшим цыганский.
Больной приподнялся, внезапная краска разлилась по его бледному лицу, и взволнованный взор сурово и вопросительно остановился на вошедшем, которого больной доселе не заметил. При этом рука его машинально протянулась к лежащей на столе студенческой фуражке со значком той корпорации, к которой он принадлежал.
– Не беспокойся, Бертольд, – улыбаясь этому движению, проговорил горный мастер. – Это наш старый Зиверт.
– Э, да разве молодцу известно что о старом Зиверте? – отрезал человек в солдатской шинели. – Такой лихой парень, чай, позабыл, какова на вкус детская размазня. Не так ли, господин студент? А вот как раз на этом самом месте, где вы теперь легко лежите, стояла тогда люлька, а в ней барахтался крошечный мальчуган и криком звал свою умершую мать. И у отца, и у Розы, подступавших к нему с размазней, была выбита из рук ложка, – уж не знаю, почему понравилось вам тогда мое лицо, и вот посол за послом командировались в замок, и Зиверт должен был кормить кашею молодца… Да уж и как же малый был доволен тогда! Слезы катились еще по щекам, а каша благополучно отправлялась куда ей следовало.
Студент протянул через стол обе руки к говорившему. Смелость, отражавшаяся дотоль на его отроческих чертах, уступила место женственному, почти детскому выражению.
– Мне нередко рассказывал об этом отец, – проговорил он мягким голосом, – а с тех пор как Теобальд стал горным мастером в Нейнфельде, так и он часто писал мне о вас.
– Так-так, может статься, – проговорил Зиверт, желая, по-видимому, положить конец этому разговору.
Он распахнул шинель, и странный его вид заставил рассмеяться студента. На правой руке у него висел котелок из белой жести с ручками, рядом с ним – плетенная из ивовых прутьев корзинка, в которой лежал хлеб; к пуговице сюртука прицеплена была связка сальных свечей, из бокового кармана выглядывала стеклянная пробка от графинчика с ромом вместе с чем-то, завернутым в бумагу.
– Да-да, смейтесь! – сказал старик. На этот раз в голосе его звучала действительно немалая доля озлобления, но к этим грубым ноткам в то же время примешивалась как бы некоторая покорность.
– Тогда привелось быть нянькой, – продолжал он, – а теперь исполнять должность поваренка… Положим, и мой отец убаюкивал меня в колыбели… Ну, да что тут говорить… Старая барыня не пьет козьего молока, что барышне Ютте так же известно, как и мне, даже лучше… А не подумай я о том, чтобы принести коровьего, так и осталась бы ни при чем… Сегодня устал до смерти, был в лесу, нарубил там порядочную вязанку дров и рад-радешенек, что будет чем истопить комнату, – а о молоке-то и забыл; в шкафу ни крошки хлеба, в подсвечнике догорает последний огарок. А барышня Ютта в таких попыхах, точно дело идет о придворном пире у мароккского императора, то и дело поминает об «обществе, которое соберется к чаю». Только этого нам не доставало в Лесном доме! Желательно знать, о чем она стала бы говорить с господином студентом?! Разве о…
Во все продолжение этой речи яркая краска не покидала лица горного мастера. При последнем восклицании он с угрозою поднял указательный палец и таким гневным взором взглянул на старика, что тот робко опустил глаза и смолк, не окончив речи. Студент же, напротив, представлял собой самое сосредоточенное внимание: обе руки его неподвижно лежали на столе, он не сводил глаз с губ говорившего.
– Вот и крестьянского хлеба я не мог принести к обеду старой барыни, – продолжал Зиверт после небольшой паузы. – Бегал в Аренсберг, и управитель замка волей-неволей должен был поделиться со мною этим. И у него там идет голова кругом. В кухне распоряжается повар из А.; с полдюжины служителей изо всех сил возятся там, чистят, топят, зажигают огни – его превосходительство, министр, несмотря на бурю и снежную метель, сегодня вечером пожалует в Аренсберг. В А., и в особенности в его собственном доме, появился тиф, так вот он и хочет спасать маленькую графиню в пустынном Аренсберге.
Тень глубокого неудовольствия пробежала по прекрасному лицу горного мастера. Он быстро зашагал по комнате.
– И вы не знаете, как долго хочет пробыть здесь министр? – спросил он, останавливаясь. Зиверт пожал плечами:
– А кто его знает, – проговорил он. – Я со своей стороны думаю, что дело-то тут не в ребенке, а в собственной священной особе превосходительства; он будет ждать, пока непрошеный гость не уберется из А.
Эти сведения, очевидно, не были приятны молодому человеку; он в задумчивости остановился на минуту среди комнаты, не сделав, однако, дальнейшего замечания.
– Зиверт, – произнес он, как бы выходя из задумчивости, – вы помните господина фон Эшенбаха?
– Как же! Он был лейб-медиком у принца Генриха и еще вылечил меня, когда я сломал руку. Шестнадцать лет тому назад он отправился за море и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Надо полагать, уж не попал ли он, чего доброго, на обед рыбам.
– Пока еще нет, Зиверт, – возразил, улыбаясь, горный мастер. – Сегодня после обеда получил я давно отправленное письмо, адресованное на имя покойного отца. Кого все считали умершим, пишет собственноручно, что с грустью и вместе с удовольствием вспоминает он о том времени, когда из замка Аренсберг хаживал, бывало, в Нейнфельд к смотрителю завода и пил у него густое молоко, отдыхая под липами. Он живет в Бразилии бездетным холостяком, владеет рудокопиями и плавильными заводами, но ведет жизнь отшельника. В заключение он обращается к отцу с просьбою прислать к нему одного из сыновей, так как часто бывает болен и нуждается в опоре.
– Э, да там наследство хоть куда!
– Вам известно, Зиверт, что меня ничто в мире не заставит покинуть Нейнфельда, – возразил отрывисто горный мастер.
– Что касается меня, и я подобным образом не расстанусь с Теобальдом! Золотые и серебряные руды господина фон Эшенбаха останутся при нем! – с оживлением вскричал студент, на щеках которого выступили два лихорадочных пятна.
– Ну-ну, Бог с ним, с его наследством, – проворчал Зиверт, машинально опускаясь на стул. – Так вот как! Стало быть, он разбогател, – произнес он после недолгого молчания, задумчиво проводя рукою по небритому, седому подбородку. – Семейства-то он очень небогатого.
– А почему он отправился в Бразилию? – перебил его студент.
– Почему? Об этом долго рассказывать. Правду говоря, иной раз думается мне, оставила ему по себе память одна недобрая ночь.
В эту минуту буря опять разразилась с большой силой. Окна зазвенели; слышно было, как сорванная вихрем черепица грохнулась с треском о мостовую.
– Слышите? – проговорил Зиверт, указывая через плечо пальцем на окна. – В ту пору была тоже зимняя ночь и такая, что, кажется, вся преисподняя, сговорившись, высыпала на охоту в наш Тюрингенский лес. Слышен был то вой, то свист, то треск, так и казалось, что вот-вот все это обрушится на замок и сметет его с лица земли. Картины на стенах дрожали, пламя из каминов так и рвалось в комнаты. На другое утро все статуи в саду валялись на земле; толстые деревья, как тростинки, были вырваны с корнем, по всему двору целые кучи разбитых стекол, оконных рам, черепицы набросаны были в беспорядке, а на разрушенной крыше развевался траурный флаг, и в Аренсберге раздавался протяжный колокольный звон, потому в ночи принц Генрих отдал Богу душу.
На минуту он смолк.
– И к чему, подумаешь, нужен был им этот звон? – продолжал он с неприязненной усмешкой. – На что было княгине распускать длинный траурный шлейф? И какую надобность имела страна в этих черных каемках на газетах? Ведь всем было известно, что до самой кончины принца они были с ним в смертельной вражде… Вы должны это помнить, мастер!
– Да, я помню, хотя был еще тогда совсем ребенком, какая ненависть существовала между двором в А. и Аренсбергом. Принц не терпел даже, чтобы его люди имели сношения с княжескими чиновниками, и отец мой, как служащий от правительства, пострадал тоже тогда немало.
– Совершенно верно. А кто из дворян не покидал тогда принца Генриха и жил с ним в Аренсберге?
– Во-первых, ваш господин, Зиверт, майор фон Цвейфлинген, затем господин фон Эшенбах и теперешний министр, барон Флери.
– Так точно, и этот! – горько усмехнувшись, произнес рассказчик. – Всю жизнь свою он был плутом и обманщиком… Майор и господин фон Эшенбах никогда не показывались в город, не только при дворе, где их не жаловали. Но его превосходство шнырял и к нашим, и к вашим. Прах его знает, как он их околдовывал, только каждая партия точно зажмуривала глаза, когда он бросал ее и переходил на другую сторону. Все сходило с рук этому французскому флюгеру у этих, прости Господи, ошалелых немцев. Извольте видеть, при дворе в А. рассчитывали попользоваться им, что он, дескать, примирит обе стороны и будет полезен, когда дело коснется наследства. Эх, не доросли они все до той женской головки, которая стояла им поперек дороги!
– Графиня Фельдерн? – вскричал горный мастер, и лицо его омрачилось.
– Да-да, графиня Фельдерн, владетельница Грейнсфельда! Принц называл ее своею приятельницей, но люди были не так учтивы и называли ее совсем иначе, да и были совершенно правы. Она вертела его светлостью, как ей было угодно, туда и сюда, во все стороны. Когда он называл что белым, она утверждала, что это черное, и так при всяком случае… Господи, подумаешь, уж тут ли не было всякой скверны и греха – и все то прошло безнаказанно! Презренная женщина умерла тихо и спокойно, как какая-нибудь праведница. Только раз в своей жизни она испытала страх и беспокойство: это именно в ту самую ночь!
Какие воспоминания восстали в памяти старика и заставили даже изменить его привычный тон? Выражение затаенного гнева не могло быть лучше охарактеризовано: крепко стиснутые губы, постоянно монотонный голос ожил в полных ненависти и презрения звуках. Тон его имел в себе что-то необычайное. Больной, забыв лихорадку, превратился в слух, между тем как брат его напряженно следил за рассказом, отчасти уже известным ему.
– Живущие в замке уже давно шептали промеж себя, что скоро настанет конец царствованию графини, – продолжал Зиверт. – Каждому бросалось в глаза, как принц день ото дня становился дряхлее, только она одна не хотела заметить этого. Никогда она еще не была так зла и безумна. И когда однажды принцу вздумалось похвалить свою умершую супругу, ей сию же минуту пришло в голову устроить в своем замке большой маскарад, как раз в день смерти бедной доброй принцессы. Это уж она хватила через край! Принц побледнел от гнева и строго приказал отложить это переодеванье. Не тут-то было: весело рассмеявшись в ответ на запрещение, она объявила, что день этот подоспел как нельзя кстати, что и она желает справить тризну по принцессе и устроить в честь ее иллюминацию…
Настал вечер. К удивлению всех, и в особенности самой графини, принц остался дома – и трое господ с ним: мой майор, барон Флери и господин фон Эшенбах, которые также были приглашены. Принцу нездоровилось. Вечером, усевшись за игру, он отослал прочь всех своих лакеев, и только я один, по его приказанию, остался в передней…
Вот один-одинешенек сидел я у окна и прислушивался к страшной вьюге, завывавшей на дворе. Господи, что это за звуки носились над старым замком! То раздавалось точно пение какое, то звон; все, что старые стены видывали на своем веку, все: и турниры, и банкеты, и всякие празднества, а также немалое число преступлений и злодеяний – все это, точно сговорившись, с воем, свистом и гуденьем поднялось…
…Пробило одиннадцать, а в замке всюду еще горели огни: ни один человек не решался сомкнуть глаз… Вдруг слышу, в комнате задвигали стульями, кто-то сильно рванул колокольчик, и, когда я отворил дверь, принц Генрих, бледный как мертвец, с выкатившимися глазами, лежал в своем кресле – кровь ручьем лилась у него ртом и носом… Прислуга металась с жалобами и стонами, но войти не смела, и я тоже…
Господин фон Эшенбах знал свое дело, был хороший доктор, но, как говорится, семи смертям не бывать, а одной не миновать – и для принца пробил последний час. Тут из комнаты вышел барон Флери и потребовал лошадь. «Принц при смерти, – сказал он шталмейстеру так громко, что люди, стоявшие на последних ступеньках лестницы, могли слышать. – Поездка в подобную ночь в А. все равно что самоубийство, но принц желает примириться с князем – и подлец тот, кто не пожертвует для этого жизнью!» Пять минут спустя слышно было, как он уже мчался по дороге в А. С этой минуты в замке воцарилась мертвая тишина. А графиня пускай себе танцует там, танцует до тех пор, пока князь не будет иметь в руках своих принадлежащее ему по праву наследство. Я снова подошел к окну и в смертельном беспокойстве стал считать минуты – добрый час требовался хорошему всаднику, чтобы достичь города.
Мой майор и господин фон Эшенбах остались у принца. Он был в полном сознании, и когда я подходил ближе к двери, то явственно мог слышать, как, прерывисто дыша, он медленно диктовал что-то обоим господам… А там, вдали, лежал замок Грейнсфельд – не будь такой метели, из моего окна можно было бы видеть иллюминацию в честь принцессы. Пляши себе так сколько душе угодно, думал я про себя, когда башенные часы пробили двенадцать. Пройдет час, и пляска твоя будет стоить полмиллиона. Едва замер последний удар полуночи, на дворе снова послышался вой бури; сильный порыв ветра снес дымовую трубу, и кирпичи с грохотом ударились о мостовую. Вслед за этим послышался звук лошадиных копыт и стук колес, дверь внезапно отворилась, и на пороге очутилась эта женщина! Сам сатана привел ее сюда! До сих пор никто не знает, как это случилось, кто был изменником. Она сорвала с себя меховой салоп, бросила его на пол и подбежала к комнате умирающего. Но тут стоял я и держал руку на дверном замке. «Туда никто не должен входить, графиня!» – сказал я. На одно мгновение она точно окаменела, ее пылавшие глаза точно стрелы впились в мое лицо. «Наглец, ты дорого за это заплатишь, – прошипела она. – Прочь с дороги!» Я не двинулся… Но в комнате, верно, услышали – вышел майор. Он немедленно запер за собою дверь и стал на мое место; я отошел в сторону… Странное дело – у него в лице было что-то такое, что мне не понравилось… Вы знавали графиню, мастер?
– Да, она слыла за красивейшую женщину своего времени… В замке Аренсберг висит еще и теперь ее портрет – гибкий, стройный стан, большие черные как уголь глаза, белое как снег лицо и блестящие, золотистые волосы…
– Да, совершенно такая, – прервал Зиверт с горькой усмешкой это описание. – Прах ее знает, что она такое делала с собою! Тогда ей было за тридцать и у нее была уже семнадцатилетняя дочь, но надо было ее видеть – кровь с молоком! Самая молоденькая женщина терялась рядом с ней, и никто на свете не знал этого лучше, чем она сама. Презренная комедиантка! Как надломленная, припала она к ногам моего господина и своими белыми руками обхватила его колени. Она была в своем бальном наряде, блестящем и сияющем, а желтые волосы, растрепанные бурею, распустились и падали на пол; только одна прядь, спускаясь около уха, тонким огненным кольцом вилась, как змейка, вдоль белой шеи. Да, поистине то была змея, искусившая честь мужчины, до сей поры незапятнанную… Господи, у меня так и чесались руки прогнать с порога эту проныру, протягивающую руку за чужим наследством, – а он, бледный как смерть, стоял тут и приходил в ужас от царапины на лбу у презренной женщины: камень из повалившейся трубы оцарапал ей кожу. Эх, вывел бы на свет ее, так лучше бы было… «Я удивляюсь, Цвейфлинген, – проговорила она слабо, точно при последнем издыхании, – неужели вы хотите оставить меня умереть здесь?» И она схватила его руку и поднесла к своим лживым, лукавым устам… Тут по лицу его разлилось точно пламя. Он быстро рванул ее с пола – и по сегодня не знаю, как это случилось, у женщины этой была просто дьявольская хитрость и проворство, – в одно мгновение ока она была уже в комнате и бросилась к постели умирающего… «Прочь, прочь!» – закричал принц, отмахиваясь от нее руками, но тут целый поток крови хлынул у него ртом, и через десять минут его уже не стало.
Говорит же пословица: ночь – недруг человеку, – прервал себя старый солдат, горько усмехаясь, – но для плутов нет лучшего друга, как она. Желал бы я знать, получила бы графиня наследство, если бы ясное солнце светило в комнате умирающего? Полагаю, что нет!
Когда принц испустил дух, она, бледная как смерть, поднялась, но ни тени сожаления, ни единой слезы на ее бледном высокомерном лице, – поднялась и хлопнула дверью прямо у меня перед носом. Более получаса оставалась она там, что-то говорила, что именно, не знаю, но в голосе ее слышалось смертельное беспокойство. Затем оба господина вышли и объявили всем о кончине принца. Мой майор прошел мимо меня, не взглянув, точно я был сатана или что другое подобное. Раньше я сказал, что целая дьявольская охота носилась в эту ночь по Тюрингенскому лесу – подлинно оно и было так, – графиня играла тут роль Венеры, а Тангейзером был мой господин. С этих пор он стал совсем погибшим человеком, а графиня же первой богачкой страны. Завещание, оставшееся после принца, сделано было именно во время самой сильной неприязни между покойным и двором в А. и самого высшего могущества графини, а что написано пером, того не вырубишь и топором, никакое судебное следствие не могло тут ничего поделать. Все отказано было проныре, ни единого гроша не перепало на долю бедняков страны.
– Проклятье! – вскричал с жаром студент, ударяя кулаком по столу. – Князь не подоспел вовремя!
– Вовремя? – повторил Зиверт. – Да он совсем и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А. поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Вместе с лошадью он упал и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого помадного героя, ежедневно подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это отплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он сделан был министром.
– А господин фон Эшенбах? – спросил студент.
– Господин фон Эшенбах? – повторил Зиверт, потирая лоб. – По поводу его-то я и рассказывал вам эту постыдную историю. Для него тоже ночь эта не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и стал беспрестанно ездить в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А., и как раз в тот день, когда в Грейсфельде праздновалась великолепная свадьба – молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, – он и оттуда скрылся… Так и пошел он бродить по белу свету. Человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни ребенка, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески – упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд, брошенный на него вскользь братом, вызвал яркую краску на его лице.
– Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, – произнес он, обрывая речь старого солдата. – Вы поступаете нехорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы верный слуга!
– Против воли, совершенно против воли, мастер, – возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. – Если кто любил своего господина, так это я. В ту пору, когда он еще строго дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и с подобной ему шайкой проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь капля по капле, – я возненавидел его, почувствовал к нему презрение, и тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места.
Правда, как говорится, «он умер на поле чести»! В людских глазах он искупил этим все сделанное им зло. Но если это так, то отчего же после этого, если какой банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина – Лесной дом.
Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищим, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там под густой град ядер и пуль подставил свой лоб. Это, конечно, не самоубийство – кто посмеет назвать таким именем подобную вещь! Честь дворянина была спасена, а что сталось с несчастной вдовой – до того никому не было дела: справляйся, как знаешь, сама! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком они важны для того! – Он набросил на плечи шинель и взял фонарь. – Ну вот, облегчил я свое сердце, – произнес он с глубоким вздохом. – Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не случилось… Поплетусь-ка я по дворам и поволочу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свою должность как следует, надо иметь сердце, полное любви и терпения, а этого во мне положительно нет… Майор мог оставить мне хоть с десяток писем, подобных тому, которое у него нашли в кармане после сражения при Идштедте, и все же это не могло бы меня заставить пойти к его жене и дочери, ибо любовь уже погасла. Но много лет тому назад, когда отец мой через один бесполезный процесс должен был лишиться своего крестьянского владеньица, майор, взяв за свой счет лучшего адвоката в стране, дал возможность моему старику закрыть глаза в своем родном гнезде. Вот это-то мне тогда и пришло на память: я собрал свои пожитки и с тех пор вот и обретаюсь в должности домоправителя, поварихи, поставщика дров, судомойки и другой прочей прислуги госпожи фон Цвейфлинген.
Выражение едкой иронии в тоне старика усилилось, проявившись еще более насмешливым достоинством в осанке и манере, которые он принимал, исчисляя свои обязанности. Горному мастеру выходка эта, видимо, была неприятна и обидна. Губы его были сжаты, лоб нахмурен, а густые брови еще более сблизились. Безмолвно положил он сверток бумаги, который держал в руках, на стол. Зиверт быстрыми шагами приблизился к нему.
– Давайте сюда, – сказал он и, взяв сверток, положил его, сверх хлеба, в свою корзину. – Я сделаю вам любезность… Ладно, оставим эти старые истории… Цветы я передам, – не напрасно же они, бедняжки, были срезаны! Также извещу, почему сегодня вы не могли прийти к чаю. Итак, доброй ночи и скорого выздоровления господину студенту!
Он вышел из комнаты.
Буря еще не стихла, и вечер был мрачен.
Глава 2
Он пошел той же дорогой, какой отправилась пасторша, – в селение Нейнфельд, отстоящее на ружейный выстрел от завода. Несмотря на малое расстояние, путь был нелегок. Целые сугробы навеяны были бурей; из-за хлопьев снега, крутившихся в воздухе, не видно было даже рябин, которыми по обе стороны обсажена была дорога.
Старый солдат с презрением к этому препятствию шагал быстро вперед. Придерживаемую платком фуражку он сдвинул на затылок, чтобы освежить разгоряченное неприятными воспоминаниями лицо. Хрустевший под ногами снег пробуждал в нем чувство какого-то детского самодовольства; шаги стали бодрее, а в мыслях рисовалась вся теперешняя его жизнь, столь ему постылая и ненавистная, покориться которой тем не менее он считал своею обязанностью. И вот, таким образом уплачивая свои старые долги, он поседел, ожесточился и стал ненавидеть людей.
Нейнфельд – одно из тех убогих селений, которых немало гнездится на могучем хребте Тюрингенского леса, – лежал перед ним в безмолвии. Терпеливое и беспомощное, оно, по-видимому, покорно распростерлось в небольшой лощине для того лишь, чтобы покрытые дранью крыши его завеяло и погрело снегом.
При дневном свете эти убогие, не правильно разбросанные по лощине домики, с их запущенными огородами по сторонам, смотрелись довольно привлекательно; в эту же минуту, когда снег и ночь скрывали глиняные стены и серые заплаты крыш, матовый свет, падавший из их небольших окон, среди этой непогоды мерцал приветливо и гостеприимно. Оконные стекла не нуждались в ставнях или в занавесках: их функцию исполняла нагретая печь, которая, к счастью, встречалась даже в наибеднейших жилищах в этой суровой местности. Она своим теплым дыханием затуманивала стекла, не настолько, однако ж, чтобы каждый сосед не мог видеть у другого, как он ужинает, макая в солонку свой картофель, лишь изредка позволяя себе роскошь – прибавить какой-нибудь кусочек масла к своему ненакрытому столу.
С удвоенной скоростью Зиверт миновал селенье. Освещенные окна напомнили ему, что дома в подсвечнике догорал последний огарок. Он слышал, как пробило семь; оставалось пройти еще некоторое пространство, а между тем хлеб, который он нес в корзине, предназначался обитательницам Лесного дома на ужин. В конце селения, свернув к шоссе, которое прямой лентой тянулось в глубине долины, он взял налево по заброшенной, пустынной дороге, размытой дождями, теперь же замерзшие глубокие колеи которой сделали ее едва проходимой.
Лесной дом носил название свое по праву. Столетие тому назад построенный для охоты одним из Цвейфлингенов, стоял он, точно заблудившийся среди леса. Владетели его никогда в нем не жили. Дом состоял, собственно, из одной огромной галереи и двух достаточно просторных башен, которыми по обе стороны и ограничивался фасад. В них устроены были помещения, в прежние времена служившие для ночлега гостей, принимавших участие в больших охотах. По смерти майора фон Цвейфлингена вдова его поселилась в одном небольшом тюрингенском городке. Все ее достояние заключалось в крошечном доходе, получаемом ею с одного вклада, сделанного с незапамятных времен Цвейфлингенами, – от небольшого пансиона, выхлопотанного ей министром бароном Флери у князя А, она отказалась. Роскошь держать прислугу, само собою разумеется, она должна была исключить из своего маленького хозяйства. Стало быть, Зиверту приходилось заботиться самому о своем существовании. Оставшееся после отца небольшое крестьянское имущество он продал, и процентов с вырученного от продажи капитала ему вполне было достаточно на удовлетворение его скромных потребностей. Уже два года как госпожа фон Цвейфлинген страдала поражением спинного мозга. Вначале, когда болезнь только обнаружилась, она с лихорадочной поспешностью стала готовиться к смерти и пламенно желать ее, надеясь закрыть глаза свои в родном гнезде. После несказанных затруднений ей удалось наконец выкупить Лесной дом, этот остаток прежнего блеска и величия ее фамилии, и здесь с покорностью стала она ожидать часа своего избавления.
По мере приближения к дому дорога становилась все более и более неудобопроходимой. Почва несколько возвышалась и была неровной. Старые ноги по щиколотку вязли в снегу, наполнявшем рытвины, а ветер так и дул навстречу спешившему старику, замедляя шаги его на этом открытом безлесном склоне. Буре был здесь полный простор. Уж слышно было, с каким особенным свистом набегала она на ветхое жилище. Звук этот был столь же пронзителен, как если бы ветер свистел между деревьями, раскачивая их вершины, оживляя безжизненную листву и заставляя каждый дубовый лист тянуть с ним жалобную песню – песню о прошлых временах, о весенней любви, о летней знойной поре, о былом величии темного леса, когда среди тишины вдруг раздавался в нем звук охотничьего рога, а в его дубовой чаще мелькал золотистый локон охотившейся благородной красавицы. Зиверту слышалось что-то иное в этом завывании, носившемся над его головой: то были гневные голоса суровых предков его бывшего господина – они владычествовали здесь в своем феодальном могуществе и праве, чиня немилосердную, жестокую, нередко кровавую расправу над каким-нибудь жалким порубщиком или браконьером, захваченными в их владениях. А ныне старый солдат на чужой земле принужден был пускаться на кой-какую хитрость, чтобы иметь возможность истопить комнату последней отрасли блестящего рода Цвейфлингенов, и еще недавно, среди косо посматривающих на него голодных деревенских ребят, он ползал под кустарником, собирая бруснику, и полные две корзины приволок домой для десерта последней владелице этой древней фамилии.
Старик тихо начал свистеть, как бы сдерживая горькую усмешку. Вдруг он остановился – гневное восклицание сорвалось с его губ: вдали показалась светлая точка, матовым блеском мерцавшая сквозь хлопья падавшего снега, который в эту минуту несколько поредел.
– Ну вот, опять окна не занавешены! При этаком-то ветре! – проворчал он с сердцем. – Комната совсем выстынет!.. Еще недостает, чтоб она забыла о печке…
Он торопливо зашагал вперед. На губах его появилась недовольная усмешка – ветер доносил фортепьянные аккорды.
– Так я и знал! Она опять бренчит там! – ворчал он, ускоряя шаги.
Все его размышления рассеялись прахом перед гневом, который им овладел. Какое ему было дело теперь до разгневанных и стенающих теней давно умерших господ Цвейфлингенов! В его ушах раздавались лишь эти звуки, несшиеся к нему из комнаты, глаза его видели лишь этот тусклый, мелькающий огонек, светившийся в окне башни, тень от железной решетки которой, колеблясь, расстилалась по снегу.
Фасад Лесного дома выдавался между двумя башнями, галерея, возвышавшаяся от земли на несколько ступеней, соединила их. Каменная балюстрада, шедшая вдоль галереи, на самой середине прерывалась лестницей, на верху которой высилась огромная двойная дверь, открывавшаяся непосредственно с лесной луговины в галерею. Когда Зиверт поднимался по ступенькам, свет от фонаря упал на две высеченные из камня фигуры в человеческий рост, стоявшие каждая по обе стороны лестницы на парапете, – грациозные изображения юношей во всей прелести отрочества. Кудрявая голова откинута назад, поднятая высоко рука держит у рта каменный рог, и вот в таком положении столетие стоят они и трубят свой охотничий призыв… Что за сонмище предстало бы на зов этот, если бы все усопшие, пировавшие и охотившиеся когда-то здесь, проснулись и, восстав на этой почве в надменной гордости, окинули взором свое лесное владычество, – все представители многих поколений, различные по виду, правам и воззрениям, но одушевленные одной и той же идей – во что бы то ни стало удержать в руках своих власть, ни на волос не отступать от дарованных прав, но увеличивать и расширять их при всяком удобном случае!
Какой-то непрестанный шорох носился по старому дому, и когда Зиверт отворил одну половину двери, галерея своими колоссальными размерами, точно бездонная пропасть, разверзлась перед ними. Прежде всего он подошел к печке и открыл заслонку.
– Так и есть! Ни искорки! Ведь это просто грех и стыд! – проворчал он.
В одну минуту старик освободился от принесенных им вещей, и вскоре в печке запылал яркий огонь.
В трубе гудел ветер, и пламя огненными языками рвалось в комнату. Золотисто-красный свет его падал на противоположную сторону, освещая ряд выстроившихся плотно, один к другому, портретов. Все они нарисованы были в человеческий рост и выделялись своими, как правило, охотничьими костюмами из источенных временем рам. Избранный момент – поединок с исполинским вепрем или медведем, бывший общим для них сюжетом, – очевидно, долженствовал служить доказательством мужества и аристократической крови Цвейфлингенов. Над этим строем фамильных изображений шел ряд оленьих голов, обремененных гордой ношей ветвистых рогов, черные надписи на белых досках гласили, когда и кем убито было каждое из благородных животных; между надписями иные уходили в такую седую древность, что истое дворянское сердце должно было трепетать от восторга. А вот и следы оркестра; здесь когда-то раздавался звук труб, веселой мелодией старавшихся «потешить» дворянские сердца среди роскоши охотничьего пира. Теперь оттуда слышалось тихое блеянье – пол под мостками превращен был в козье стойло.
Зиверт поставил на огонь таган, а на него чугун со свежей водой – обычай, как видите, мало отличающийся от первобытного, – затем из принесенной связки сальных свечей вынул одну и поставил ее в подсвечник из желтой меди. За все время этих приготовлений стереотипная горькая усмешка ни на мгновение не покидала лица старика. Через стену слышно было, как фортепьянная игра становилась все быстрее и быстрее. Старый солдат, как видно, не был музыкантом, в противном случае непременно подивился бы невероятной быстроте пальцев и уверенности в игре; эти отчетливые трели и рулады могли удовлетворить хоть какую строгую концертную публику. Тем не менее старый недоброжелатель был не совсем не прав со своим наивным эпитетом «бешеная». Блестящая тарантелла исполнена была в таком быстром темпе, что просто кружилась голова; звуки так и рвались один за другим, но все же это были, так сказать, холодные искры, не воспламенявшие слушателя, оставляя его в недоумении, кто извлекает эти быстрые звуки: ловко-ловко устроенный автомат или действительно пальцы, в которых пульсирует живая кровь.
Старый солдат взял свечку и отворил дверь, которая вела в нижний этаж южной башни. Что за противоположности разделялись дверью! По одну сторону – пустынное, необитаемое пространство, где звук шагов, раздававшийся по каменному полу, наводил какой-то ужас, по другую – комната, загроможденная мебелью, можно сказать, драгоценной. Мы говорим «загроможденная», ибо комната была невелика, но заключала в себе полную меблировку большого старинного салона. Это был остаток прежнего великолепия, который вдова постаралась удержать за собою. В первый момент роскошь эта ослепляла, затем удивление сменялось чувством грусти и глубокого сострадания. Резные палисандрового дерева столы и этажерки, кресла и козетки, обтянутые шелковым абрикосового цвета штофом, стоявшие вдоль стены, старинные кожаные дырявые шпалеры с тиснениями, прежде позолоченными арабесками, которые давно уже приняли грязно-бурый цвет, становились еще грязнее, приходя в соприкосновение с блестящей оправой доходящего до потолка зеркала или позолоченной рамой писанной маслом картины; окна с незатейливыми ситцевыми занавесками и высокая темная печь, грубо и неуклюже высившаяся среди этой изящной обстановки, вконец нарушали гармонию.
Зиверт загасил пальцами едва мелькавший и чадивший огарок и заменил его принесенной свечой.
Женщина, одиноко сидевшая в кресле и погруженная в задумчивость, не могла заметить этой благодетельной перемены – она была слепа. «Ослепла бедная от слез» – говорили люди, и были правы. Присутствие ее увеличивало грустное впечатление, производимое дисгармонией комнаты. Одежда ее была более чем проста; темное полушерстяное платье было как бы насмешкой рядом с этими штофными подушками кресла.
– Наконец-то вы вернулись, Зиверт, – сказала она досадно слабым, но в то же время резким голосом. – Вы всегда проходите Бог знает сколько времени! Дочь занимается музыкой и не может слышать моего зова – я почти охрипла кричавши… Здесь ужасно холодно. Прежде чем уйти, вы не позаботились надлежащим образом о печке, а Ютта забыла завесить окно – вы сами также могли бы об этом подумать… И что за ужасные свечи стали вы теперь приносить в комнату? От них чад и запах! В прежнее время я не дозволила бы жечь подобных и в лакейской!
Старый служитель не возражал ничего на эти выговоры. Восковые и стеариновые свечи были не по карману его госпоже, а уж тем более масло, которое требовалось для прекрасной карсельской лампы, сохраненной ею от прежнего великолепия. Он молча отворил шкаф, вынул оттуда полинявшее красное шелковое стеганое одеяло и завесил им окно, вблизи которого сидела больная.
Взяв одну из длинных лент своего чепчика, госпожа фон Цвейфлинген стала механически катать ее между своими тонкими желтыми, как воск, пальцами – в движении этом проглядывала нервозность.
– Вы приносите с собою, Зиверт, такой противный запах копоти! – начала она опять, обращая свои потухшие глаза к окну. – Я подозреваю, что вы топите сырыми дровами, и не понимаю, каким образом это может случиться… Без сомнения, вы так практичны: дрова на зиму были заготовлены и привезены вами летом, в надлежащее время, так отчего же они отсырели? Или, может быть, они сложены вами не в сухом месте?
При слове «привезены» едкая усмешка мелькнула на губах Зиверта. Да, сегодня на своей собственной спине «привез» он топливо своей почтенной госпоже, и, само собою разумеется, не один зеленый побег трещал там в печке и дымился, оскорбляя барское обоняние. При самом поступлении Зиверта в Лесной дом вся касса госпожи фон Цвейфлинген перешла в его руки. Раньше удавалось ему, хоть и с большим трудом, поддерживать кое-какое хозяйство, придавая ему внешний вид благосостояния, теперь же на болезнь уходило много денег. Но это не приходило в голову его госпоже; точно так же она нисколько не подозревала, что за хлеб, который она сегодня будет есть, и за эту противную сальную свечу заплачено было из собственного кармана Зиверта, ибо в доме не было ни гроша.
Между тем старый служитель уверил свою госпожу, что заготовленные дрова сложены в северной башне, и свалил всю вину на бурю, которая весь дым из трубы гнала в галерею. Затем он равнодушно достал из шкафа салфетку, две чашки, желтой меди чайник и поставил все это на чайный стол перед софой.
В эту минуту фортепианная игра в соседней комнате закончилась громким аккордом. Госпожа фон Цвейфлинген вздохнула, как бы от облегчения, и на мгновение сжала виски руками – для ее расстроенной нервной системы громкая музыка должна была быть истинным страданием. Дверь в соседнюю комнату отворилась. Если бы гардины глубоких оконных ниш мгновенно заменились пыльной паутиной, элегантная меблировка и чайный стол вдруг исчезли и рядом с этой женской фигуркой в кресле поставлена была самопрялка, то этот момент прекрасно мог бы изобразить эпизод из любой волшебной сказки, где какая-нибудь прелестная принцесса является к злой колдунье. Рядом с неуклюжей печью в раме дверного проема появилась девушка. Никто не подумал бы, что это те самые руки, теперь спокойно поправляющие спустившиеся на грудь локоны, маленькие, почти детские руки, которые только что с такой необыкновенной силой скользили по клавишам. Насколько это трудное упражнение легко для юной музыкантши, можно было заключить из того, что ни малейшей тени возбуждения не замечалось на ее лице, которое хотя и было бледно, но в то же время не лишено свежести нежного цветка вишневого дерева. Оно не имело ничего общего с тем болезненным женским профилем, который, своей неподвижностью и цветом напоминая мумию, лежал на желтых шелковых подушках кресла. Скорее его изящные линии, полные античной прелести, напоминали те фамильные черты, которые видели мы на портретах в галерее; черные глаза, сверкавшие там в диком веселье охоты или холодно и равнодушно, в сознании своего аристократизма, смотревшие на мир, такие глаза и здесь блистали на белом девичьем лице, как бы для того, чтобы еще резче представить контраст между матерью и дочерью, выставляя последнюю истинным отпрыском Цвейфлингенов, которые все сплошь красовались там, на полотне, в покрытых золотым шитьем одеждах. Девственный стан девушки охватывало бледно-голубое шелковое платье, прямоугольный вырез которого отделан был пожелтевшими настоящими кружевами.
– Ну, Зиверт, – произнесла девушка, входя в комнату, – наконец, кипяток готов? – Взгляд ее упал на чайный стол. – Как, только две чашки? – вскричала она. – Разве вы забыли, что мы ожидаем гостей?
– Гости не могут прийти, потому что студент заболел, – коротко ответил Зиверт, поднося чайник к свету и осматривая его: нет ли на нем пятен.
Точно все надежды девушки рухнули в воду – такое действие произвело на нее это известие. Тень самого горького разочарования появилась на ее лице.
– О, как это грустно! – пожаловалась она. – Неужели и этого удовольствия нельзя себе позволить?.. Так меньшой Эргардт заболел? Интересно знать, что еще там с ним случилось.
Смесь иронии и недоверия неприятным образом нарушали детскую звучность голоса девушки.
– Гм… Студент простудился дорогой, – сухо сказал Зиверт, направляясь к двери.
– Положим, но я не вижу, почему бы смотрителю оставаться дома?.. Или, может быть, он боится схватить насморк? – спросила она.
– Перестань ребячиться, Ютта! – с сердцем проговорила госпожа фон Цвейфлинген. – Как можешь ты требовать, чтобы он бросил больного брата, с которым не виделся два года и которого теперь в первый раз принимает в собственном доме!
– О, мама, неужели ты оправдываешь это? – вскричала Ютта, в невольном удивлении всплескивая руками. – Неужели тебя не огорчило бы, если бы папа ради других стал пренебрегать тобою и…
– Замолчи, дитя! – вскричала мать с такою необычайной запальчивостью, что дочь онемела от испуга. Голова больной бессильно запрокинулась на спинку кресла, а рука потянулась к лишенным света глазам.
– Не сердись, мама, – снова заговорила девушка, – я не могу думать иначе – подобная небрежность со стороны Теобальда делает меня очень несчастной! Я имею свои собственные высокие идеалы и знаю, что всем женщинам нашей фамилии во все времена отдавалась дань самого глубокого уважения. Прочитай только нашу семейную хронику, ты увидишь, что благородные кавалеры шли на смерть за даму своего сердца и какое значение имели для них их родственники, когда дело шло об удовольствии и радости возлюбленной! Да, конечно, то были чувства дворянские!
– Глупая! – с неудовольствием произнесла больная. – Неужели этот бессмысленный вздор есть результат моего воспитания? – Она остановилась, ибо Зиверт снова вошел в комнату. В одной руке он держал стакан со свежей водой, в другой – сверток белой бумаги, который и подал Ютте. Она развернула бумагу – ни единая черта не дрогнула в ее лице при взгляде на эти благоухающие послания любви, которые боязливо, среди суровой зимы, поднимали свои красивые головки, доставляя нередко наслаждение бедному люду, у которого не было достаточно света, воздуха и тепла. Восхитительное зрелище представляет девушка, украдкой подносящая к своим губам букет от любимого человека, – может статься, эта невеста глубоко оскорблена в эту минуту; она даже не наклонила головы, чтобы насладиться их ароматом; положив на стол бумагу, она бросила на нее цветы, выбрав из них только нарциссы… Зиверт все еще стоял перед нею и держал стакан; она слегка оттолкнула его от себя рукою.
– Ах, он для этого не годится, – сказала она сердито. – Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!
Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежные звезды, подернутые инеем, сияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость – она лишена была радости любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов: «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.
Старый солдат не удостоил взглядом украшенную цветами головку, отраженную зеркалом. Горькая улыбка скривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты имеют обыкновение воспевать великолепие цветов, когда свой мимолетный век они кончают в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и вьюги, нес эти «бедные цветочки» для того лишь, чтобы теперь таким жалким образом было покончено с ними. Спустя немного времени он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столу, удалился в свою комнату, находившуюся в нижнем этаже северной башни. С этой минуты наступал для него отдых. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению астрономических сочинений.
Ютта откинула назад тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.
– Что это, дитя? – сказала слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери, – На тебе сегодня точно тяжелое шелковое платье?
Молодая девушка, видимо, испугалась: яркий румянец окрасил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.
– Ты, верно, надела шелковый передник? – продолжала осведомляться слепая.
– Да, мама!
В тоне ответа слышалось желание закончить разговор.
– Удивительно, – на замечая этого, настаивала больная, – как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена, что у тебя нет шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким, разумеется, образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?
– Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.
Расспросы наконец были кончены. Ютта вздохнула, как бы в облегчении. Чайной чашкой, которая была у нее в руках, она, видимо, старалась звенеть более, чем это было нужно, оставаясь сама неподвижной, как восковая фигура.
Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту – очевидно, болезнь была в своем последнем периоде.
– Не почитаешь ли ты мне чего-нибудь, Ютта, когда кончишь свой ужин? – произнесла она. – Буря воет сегодня как-то особенно страшно!
– Охотно, мама. Я прочитаю тебе Сафо – Теобальд мне ее вчера принес.
Нервная дрожь пробежала по всем членам слепой женщины.
– Нет-нет, только не ее! – вскричала она почти с запальчивостью. – Разве ты не знаешь, кто была эта Сафо?.. Несчастная, обманутая женщина!.. В каждой букве этой книги слышится целая буря страстей и страданий, буря, более ужасная, чем та, которая завывает теперь на дворе, а я хотела бы о ней забыть!
Девушка поднялась, чтобы идти за другой книгой. При этом движении платье ее случайно коснулось опущенной руки больной – рука эта судорожно уцепилась за него, другая же с лихорадочной торопливостью стала ощупывать материю.
– Ютта, ты с ума сошла! – вскричала она. Девушка почти упала на стоящее рядом кресло.
– Ах, мама, прости меня, – едва слышно прошептала она. Губы ее побелели как снег.
– Безжалостное, легкомысленное создание! – с гневом проговорила мать, отталкивая от себя протянутые к ней руки. – Есть ли в тебе после этого стыд и совесть, если ты решила таким образом рвать и таскать мою святыню?.. Мое подвенечное платье, которое хранила я как зеницу ока, как единственный памятник моих блаженных дней, – это платье, как тебе известно, должно лечь со мною, когда я наконец освобожусь от всех моих страданий, – и его-то ты треплешь, как бы в поругание нашей бедности, по презренному полу Лесного дома и этим разыгрываешь какой-то фарс, смешнее и жарче которого ничего нельзя себе представить!
Ютта быстро поднялась. В эту минуту ни единая черта ее красивого лица не напоминала собою миловидности сказочной принцессы. Повернувшись спиной к рассерженной матери, своей позой и выражением лица она олицетворяла непреклонное сопротивление. Дерзость так и сказывалась в этих подвижных ноздрях, насмешка скользила по губам, а сверкающий взор устремлен был на женский портрет, висевший над горкой. Это была головка юной мулатки.
Пикантность и умное выражение совершенно неправильных черт бронзового лица делали неотразимо пленительным это худенькое, маленькое личико, глубокие, полузакрытые глаза которого таили целую бездну страсти. На нежные смуглые плечи спускалась белая газовая вуаль, из-под которой серебрились тяжелые складки белого атласного платья, а в толстых черных косах виднелся букет из цветов гранатового дерева, придерживаемый бриллиантовым аграфом.
Глаза Ютты устремлены были на элегантный туалет портрета.
– Ты обращаешься со мной, мама, так, как будто я совершила какое уголовное преступление, – сказала она холодно. – Платье твое я не таскала, но лишь позволила себе надеть его на несколько часов. Один или два шва, которые я должна была сделать, в одну минуту могут быть уничтожены, остальное же все осталось как было… Теобальд сегодня вечером хотел представить своего брата, и, очень естественно, я желала показаться в приличном виде новому родственнику. Мое коричневое шерстяное платье такого старомодного фасона, что я становлюсь в нем даже смешной – на нем заплаты, которые нельзя скрыть, а ты не дозволяешь, чтобы Теобальд подарил мне новое… Да, мама, ты забыла, что и ты когда-то была молода, или, скорее, ты не хочешь понять, что я чувствую и как страдаю! Как ты проводила свою юность и как я провожу свою!.. Когда я смотрю на твой портрет и белый атлас твоего платья сравниваю с моим блестящим туалетом, с этим драгоценным коричневым шерстяным платьем, то всегда спрашиваю себя: отчего же я изгнана из того рая, в котором ты, мама, жила и блистала?
Слепая простонала и закрыла лицо руками.
– Я также молода и происхожу из древнего благородного рода, – продолжала безжалостно дочь. – Я чувствую в себе призвание к подобной жизни, я хочу стоять высоко, наряду с сильными мира, а между тем обречена на скуку в этом жалком, темном углу!
Если госпожа фон Цвейфлинген имела намерение дать дочери своей воспитание, которое готовило бы ее к скромному, без притязаний, положению в обществе, вдали от тщеславия и удовольствий света, то очень неблагоразумно было с ее стороны оставлять без внимания противника, который энергично и неустанно противодействовал всем ее планам. Противником этим было зеркало. Эта сальная чадившая свеча, едва освещавшая и половину комнаты, тем не менее свой скудный свет бросала и на белое лицо девушки, на ее черные, украшенные белоснежными нарциссами локоны, шелковое платье, охватывавшее ее стройный стан, и гордое сознание красоты не могло довольствоваться участью одиноко цветущей лесной фиалки.
– Из всего нашего громадного родового состояния мне не осталось ни гроша, – продолжала Ютта, не обращая внимания на то, как несчастная слепая, закрыв лицо руками, неподвижно и безмолвно сидела перед нею. – Ты говоришь, что папа лишился его через несчастные обстоятельства и ложных друзей? Положим, этого нельзя изменить, но отчего же со стороны папы и твоей не было сделано ни шагу, чтобы позаботиться о том, как бы пристроить меня сообразно с моим положением?.. Несколько дней тому назад я прочитала, что дочери обедневших дворянских фамилий большей частью поступают в придворные дамы. – Это очень взволновало меня, мама, с тех пор я постоянно думаю о том, почему ты закрыла мне этот единственный путь к блестящей будущности?
– Так вот твое чистосердечно высказанное убеждение, Ютта! – произнесла почти беззвучно слепая, медленно, в изнеможении опуская на колени руки. Запальчивость, проявлявшаяся в начале разговора, как бы погасла, мгновенно уничтоженная неожиданным нравственным ударом. – И я воображала, что могу побороть кровь воспитанием! Вот они, все качества нашей касты, здесь, налицо: жажда наслаждений, высокомерие, стремление во всем не отставать от тех, кто выше нас поставлен, – и если своих средства не хватает для этого, откладывать в сторону гордость и становиться холопами, холопствовать ради того, чтобы обратить на себя луч милости коронованного светила, – просто-напросто начинать гоняться за подачками!.. Я не хотела видеть тебя в этой сфере, которую ты называешь раем, понимаешь ли? – продолжала она, входя в прежний запальчивый тон, опираясь на ручки кресла и желая как бы выпрямить свой сгорбленный стан. – Скорее я собственными руками заложила бы тебя камнями в этой развалине, чем допустила бы это… Со временем узнаешь почему. Позже, когда ты будешь старше и перестанешь питать такие ребячески неразумные мысли и когда меня уже не будет, Теобальд объяснит тебе причины…
Она в волнении откинулась назад и закрыла глаза.
Глава 3
В комнате воцарилась тишина. Ютта ничего не возражала уже более. Во взоре, который она бросила на больную, выражался испуг. Она принялась ходить взад и вперед; маленькие ножки неслышно скользили по расшатавшемуся полу, точно это был мягкий ковер; только злополучное шелковое платье шуршало и шелестело, задевая за мебель.
Поздние сухие листья срывало вихрем с древесных вершин, и, крутясь вместе с хлопьями снега, хлестали они в стекла. Заброшенные ставни окон хлопали и скрипели на ржавых петлях.
Вдруг среди воя вьюги послышался человеческий голос.
В летнюю пору Лесной дом не представлялся столь уединенным, как это можно было бы себе вообразить. Проезжая дорога, по которой вначале шел Зиверт, пролегала от него не более как в тридцати шагах к северу. Она довольно прямо тянулась по отлогому горному хребту в направлении к А., соединяясь ниже с шоссе, извивавшимся вдоль подошвы горы, – таким образом она сокращала расстояние между Нейнфельдом и городом, по крайней мере, на целые полчаса.
Это обстоятельство, а еще более приятная лесная прохлада были причиной, почему летом по ней ездили не одни возы с дровами. Зачастую виднелись на ней поселяне, знакомые Зиверта, приходившие к нему за поручениями, которые они исполняли для него в городе. В жаркие дни и экипажи сворачивали с пыльного шоссе – свежесть и тишина леса примиряли путешественников с канавами и рытвинами проселка.
Эта струя жизни, разливавшаяся по лесной чаще, охватывала собою и уединенное жилище: человеческий говор, веселое похлопывание бича, стук колес о сухую, при сухой погоде, почву – все это доносилось до ушей обитателей Лесного дома. Но немногие из приходящих и проезжающих по этой дороге знали, что там, в глубине леса, с незапамятных времен стоит охотничий замок – дико растущий кустарник и высокие густолиственные буки скрывали от его взора путника.
С наступлением зимы вся эта жизнь умолкала. Только грачи, издавна свившие себе гнезда на башнях, нарушали общее безмолвие пустынного места. Нередко на целую неделю их гвалт был единственным проявлением жизни около Лесного дома.
Понятно, что человеческий голос, неожиданно раздавшийся в такую позднюю пору, должен был крайне удивить обеих женщин. Слепая вышла из своего оцепенения. Ютта отворила окно. В эту минуту по ветру еще явственнее донесся вторичный зов; он раздавался с северной стороны и, очевидно, обращен был к освещенному окну комнаты Зиверта. Вскоре последовал ответ старого солдата, и после короткого обмена слов с незнакомцем слышно было, как он вышел из комнаты и направился к наружной двери.
Взяв свечу, Ютта вошла в галерею в ту минуту, когда Зиверт отворял тяжелую дверь, освещая фонарем своим царившую окрест темноту.
По узенькой тропинке, ведшей к дому, послышались твердые, поспешные шаги. Внизу лестницы они остановились, и вслед за тем легкие детские ножки засеменили по ступенькам.
– Кучера мои больны, – проговорил приятный, глубокий мужской голос, несколько дрожавший от усталости. – Я был принужден взять почтовых, и возница, по тупоумию своему, вздумал меня везти в этакую ужасную ночь по проселку, по тропинке, едва проходимой. Ветер затушил у нас фонари, экипаж мой завяз, и лошади выбились из сил. Нет ли здесь кого, кто бы остался при них, пока почтальон сбегает за другими, и можем ли мы сюда войти?
Ютта быстро подошла к двери.
Рукою она заслоняла огонь свечки, отчего весь свет сосредоточился на ее лице и стане.
Поистине вся эта картина – прелестная девушка на первом плане, затем глубокая, тонувшая во мраке галерея, портреты, оленьи головы, подобно каким-то туманным, странным видениям выделявшиеся на стенах, все это, оттененное красноватым блеском каминного пламени, в зимнюю бурную ночь невольно должно было пробудить в памяти стоявших там незнакомых людей те волшебные рассказы, где говорится о каких-нибудь заколдованных замках с витающими в них неземными существами.
Когда Ютта показалась в дверях, к ней подбежала маленькая шестилетняя девочка, смотревшая на нее с выражением любопытства и удивления. Ребенок был так закутан, что только и виден был тоненький носик и огромные раскрытые глаза. Весь костюм был в высшей степени элегантен и богат. На руках девочка держала какой-то, очевидно, дорогой для нее предмет, заботливо укутывая его капюшоном своего салопчика.
Затем из темноты выделилась мужская фигура; из-под темной, серебрившейся меховой опушки на шапке буквально светилось своей замечательной бледностью лицо, в высшей степени аристократическое. Поспешность, с которой господин поднимался по ступеням, кажется, должна была бы отразиться некоторым образом и на его чертах, но тем не менее они выражали полнейшую сдержанность в то время, когда он остановился перед Юттой. Он ввел ребенка в галерею и поклонился девушке с непринужденностью вполне светского человека. – Там, в экипаже, с беспокойством и боязнью, само собою разумеется, вполне извинительными, ждет моего возвращения дама, – произнес он с едва заметной улыбкой, которая вместе с необыкновенно звучным голосом производила неотразимое очарование. – Будьте так добры, позвольте просить вас позаботиться об этом ребенке, пока я вернусь и представлюсь вам по всем правилам приличия.
Вместо всякого ответа, грациозно положив руку на плечо девочки, Ютта повела ее в комнату, в то время как незнакомец в сопровождении Зиверта отправился к экипажу.
– Мама, я веду к тебе гость – миленькую маленькую девочку! – вскричала весело девушка. Казалось, от только что происшедшей неприятной сцены не осталось и следа.
В коротких словах она рассказала, что случилось в лесу.
– Так позаботься о чае, – произнесла, поднимаясь, госпожа фон Цвейфлинген.
Своими исхудалыми руками она стала поправлять складки убогого платья, приводить в порядок чепчик и волосы. Невзирая на полнейшее отчуждение от света, в ней было что-то бессознательно, помимо ее воли, сохранившееся от него и напоминавшее о нем, – именно в манере держаться. Этот гордо выпрямившийся тщедушный стан, эти бледные руки, не без грации скрещенные на груди, конечно, не напоминали собою того обворожительного оригинала, изображение которого висело над софой, но тем не менее вся фигура говорила, что и она когда-то была на своем месте в любимом великосветском салоне.
– Подойди сюда и дай мне руку, мое дитя, – проговорила она с выражением благосклонности, обращаясь в сторону, где стояла незнакомая девочка.
– Сию минуту, – отвечал ребенок, до сей поры с некоторой боязнью смотревший на пожилую женщину, – я только спущу на пол Пуса.
Она распахнула салопчик – на руках ее лежал ангорский кот. Животное было закутано в ватное розовое шелковое одеяло и, видимо, стремилось вырваться на свободу. Ютта помогла освободить его, и Пус осторожно был спущен на пол. Он стал изгибаться, расправляя свои члены, очевидно утомленный чересчур нежным попечением, согнул спину и жалобно замяукал.
– Срам какой, ты начинаешь выпрашивать милостыню, Пус? – с упреком проговорила девочка, бросая, однако же, взгляд на стол, где стоял горшок с молоком.
– Бедняжка Пус проголодался, – сказала, улыбаясь, Ютта. – Мы сейчас накормим его, только сперва надо раздеть его маленькую госпожу.
И она подошла к ребенку. Но девочка отодвинулась, отстраняя ее руки.
– Я сама могу это сделать, – произнесла она очень решительно. – Я терпеть не могу, когда Лена меня раздевает, но она всегда это делает, точно я кукла какая.
Сняв сама капор и салоп, она подала то и другое Ютте.
Девушка с видимым удовольствием провела рукою по собольей опушке салопа из дорогой шелковой материи. При этом она почувствовала как бы некоторый благоговейный страх, ибо, по всему было видно, это маленькое созданьице, которое теперь стояло перед нею, принадлежало к очень знатному семейству…
На самом деле ребенок мало походил на других детей. Несколько высокая для своих лет, девочка была очень узка в плечах и худощава донельзя; ее плоская, тонкая фигурка представлялась как бы сжатой дорогим зимним костюмом. Густые, очень светлые, почти бесцветные волосы были острижены, как у мальчика, и зачесаны назад. Эта незатейливая прическа придавала ее личику некоторую угловатость, и с первого взгляда девочка не могла понравиться. Но можно ли было устоять против этих глубоких, невинно смотрящих детских глаз! При взгляде на них забывались и худощавость, и угловатость этого маленького личика. Глаза были действительно прекрасны. Теперь они серьезно и задумчиво устремлены были на изможденное лицо старой слепой женщины. Девочка стояла возле нее и держала ее руку.
– Так ты, малютка, – говорила госпожа фон Цвейфлинген, привлекая ее ближе к себе, – очень любишь своего Пуса?
– Да, очень люблю, – подтвердила девочка. – Мне его подарила бабушка, и потому я люблю его больше всех кукол, которые дарит мне папа. Я кукол совсем не люблю, – прибавила она.
– Как, тебе не нравятся такие прекрасные игрушки?
– Нисколько. У кукол такие противные глаза! И это вечное одеванье и раздеванье надоедает мне ужасно. Я не хочу быть такой, как Лена, которая мучает меня новыми платьями. Лена сама очень любит наряжаться, я это очень хорошо знаю.
Госпожа фон Цвейфлинген с горькой улыбкой повернула голову в сторону, где шуршало платье Ютты. Она широко раскрыла потухшие глаза, как будто бы в этот момент могла увидеть лицо дочери, слегка покрасневшее под лишенным выражения взглядом матери.
– Ну да, конечно, Пус должен тебе более нравиться, – после небольшой паузы продолжала слепая, – он никогда не меняет своего туалета.
Девочка улыбнулась. Лицо ее мгновенно преобразилось – худенькие щечки округлились, маленький бледный ротик сделался прекрасен.
– О, он мне нравится еще больше потому, что он очень понятлив, – проговорила она. – Я рассказываю ему разные хорошенькие истории, которые я знаю и которые сама придумываю, а он лежит передо мною на подушке и смотрит на меня и мурлычет – он всегда так делает, когда ему что-нибудь нравится… Папа смеется надо мною, но ведь это правда! Пус знает мое имя.
– Э, да это замечательное животное! А как тебя зовут, малютка?
– Гизела. Так звали и мою покойную бабушку.
Слепая вздрогнула.
– Твою покойную бабушку, – повторила она, едва дыша от волнения. – Кто была твоя бабушка?
– Имперская графиня Фельдерн, – отвечала девочка с достоинством.
Видимо, имя это никогда не произносилось при ней иначе, как с самым глубоким уважением.
Госпожа фон Цвейфлинген быстро отдернула свою руку от руки дитяти, которую до этого она держала с нежностью.
– Графиня Фельдерн! – вскричала она. – Ха, ха, ха! Внучка графини Фельдерн под моей крышей!.. Спирт еще горит под чайником, Ютта?
– Да, мама, – отвечала девушка, глубоко испуганная.
В голосе и манерах слепой проглядывало точно помешательство.
– Так погаси его! – приказала она сурово.
– Но, мама…
– Погаси его, говорю тебе! – продолжала слепая с дикой стремительностью. Ютта повиновалась.
– Я погасила, – проговорила она едва слышно.
– Теперь унеси прочь хлеб и соль.
На этот раз девушка повиновалась без всякого возражения.
Маленькая Гизела сначала боязливо забилась в угол, но вскоре на личике ее появилось выражение смелости и негодования. Она ничего не сделала дурного, а ее ни с того ни с сего осмеливаются наказывать! В своем детском неведении она нисколько не подозревала, что в приказаниях слепой заключалась непримиримая ненависть, вражда и смерть, – она чувствовала лишь, что с нею обращаются так, как никогда, может быть, в жизни еще никто не обращался.
– Ты должен подождать, Пус, пока мы приедем в Аренсберг, – проговорила она, отнимая у кота молоко, поставленное Юттой на пол.
Затем она стала одеваться, и, когда Ютта вернулась в комнату, кот был уже у нее на руках.
– Я лучше уйду отсюда и буду просить папа оставить меня в карете с госпожой Гербек! – вскричала девочка, бросая вызывающий взгляд на слепую.
Но, казалось, слепая уже все забыла и не помышляет о случившемся. Еще неподвижнее сидела она, обратив голову к той двери, которая вела в галерею. Это была не живая фигура, а скорее статуя, отлитая из металла. Но чем безжизненнее была поза, тем оживленнее казалось ее лицо. Может быть, мужчина, который в эту минуту такой твердой и уверенной поступью шел по галерее и таким высокомерным тоном обращался к Зиверту, не переступил бы порога этой двери, если бы мог видеть эту женскую фигуру, каждая черта лица которой дышала непримиримой ненавистью и неумолимой местью, тем более сильными, что они уже много лет таились в глубине ее души.
Дверь отворилась.
На пороге появилась дама. Ее полное красивое лицо носило еще следы тревоги: оно было бледно. Наряд также несколько помялся. Но, как истая светская женщина, она самоуверенно вошла в комнату с обязательной улыбкой на устах.
Ютта поклонилась ей боязливо, при этом взор ее с беспокойством устремлен был на мать, не выходившую из неподвижности. На дворе свистела метель. Девушке казалось, точно целая грозовая туча должна была разразиться сейчас над нею.
Через отворенную дверь ей было видно, как незнакомый господин шел по галерее в сопровождении Зиверта, который держал фонарь. Никогда лицо старого солдата не выражало столько враждебности и неприязни, как в эту минуту. Несмотря на внутреннее беспокойство, она чувствовала неописуемую досаду на то, как старый слуга посмел корчить такую неучтивую, дерзкую мину перед столь важным и, по всему вероятию, знатным господином!
Господин вошел в комнату. Он взял за руку маленькую Гизелу, которая бросилась к нему навстречу. Не обращая внимания на то, что ребенок, видимо, о чем-то настоятельно просил его, он шел далее, желая, наконец, представиться по всем правилам приличия.
Но в эту минуту слепая, как бы наэлектризованная, быстро поднялась с кресла. Она протянула руку, словно желая отстранить от себя приближавшегося гостя.
Вырвавшиеся наружу столь долго сдерживаемые чувства, придавая этому немощному, почти полуживому существу кажущуюся самостоятельность, облекали ее в то же время какой-то сверхъестественностью.
– Ни шагу более, барон Флери! – произнесла она повелительным тоном. – Известно ли вам, чей порог вы переступили, и должна ли я вам объяснить, что в этом доме места для вас нет?!
И этот старческий голос способен был на такую выразительность! Неописуемое, уничтожающее презрение звучало в каждом слове этой речи.
Видимо пораженный, барон остановился, как бы прикованный к месту, но это было только мгновение – он оставил руку ребенка и твердыми шагами подошел к больной. Утомившись и не будучи в состоянии более держаться на ногах, она бессильно опустилась в кресло, но энергичное выражение не покидало ее лица и распростертая рука так же повелительно указывала на дверь.
– Уходите, уходите! – вскричала она поспешно. – Вам стоит только перешагнуть порог, и вы будете на собственной земле… Ваши лесные сторожа наложили бы на меня штраф за нарушение прав собственности, если б я захотела попользоваться клочком травы, растущей около этих старых стен; но крыша, под которой я нахожусь, моя – неоспоримо моя, и отсюда, по крайней мере, я имею право выгнать вас!
Барон Флери спокойно обратился к пришедшей с ним даме, в недоумении стоявшей у дверей.
– Уведите Гизелу, госпожа фон Гербек, – сказал он самым равнодушным тоном.
Эта полнейшая сдержанность казалась еще разительнее сравнительно с взволнованным состоянием слепой. Конечно, он был мужчиной и ему не привыкать было сохранять свое олимпийское спокойствие. Впалые глаза, полузакрытые длинными ресницами, не давали возможности уловить их выражение. В мускулах его лица было мало подвижности.
Госпожа фон Гербек взяла за руку Гизелу. В неплотно запертую дверь виднелось яркое пламя камина, топившегося в галерее. Барон Флери посмотрел вслед гувернантке, выходившей с ребенком; дверь за ними плотно затворилась.
– Кто обо мне вспомнил, когда я ночью, как нищая, выброшена была на улицу? – снова начала больная, когда шаги в галерее затихли. – Испытали ли вы когда-нибудь, барон Флери, что значит страдать молча, почти половину жизни носить на себе бесстрастную маску, между тем как гнев и гордость гложут сердце, носить в себе смерть и не умереть? Испытали ли вы когда-нибудь, как жестокая рука лишает вас сокровища, с которым связана вся ваша жизнь? Испытали ли вы когда-нибудь, как любимый человек с убийственным равнодушием отворачивается от вас и отдает свои ласки другому, ненавистному вам существу? Случалось ли вам видеть, как когда-то гордый и сильный мужчина пропадает шаг за шагом и становится игрушкой в бесчестных руках, а всякую вашу попытку спасти его считает оскорблением и обращается с вами, как со своим злейшим врагом? Сознаю, все это бесплодные вопросы – что может мне ответить барон Флери, для которого добродетель и честь не существуют! – перебила она себя с невыразимой горечью, отворачиваясь от неподвижно стоявшего перед ней барона.
Сложив руки, он терпеливо, снисходительно или, лучше сказать, с сознанием права сильного смотрел на слепую; длинные ресницы закрывали глаза, образуя резкую тень на впалых щеках. Такой гладкий и чистый лоб мог иметь лишь человек или с самой чистой совестью, или совершенный подлец.
– Но вот это, вероятно, будет доступно его превосходительству, – продолжала госпожа Цвейфлинген, с невыразимой иронией возвышая голос. – Испытали ли вы, что должен чувствовать человек, стоящий на высших ступенях общества, среди блеска и великолепия, когда он вдруг низвергается в бедность и нищету? Род Флери даже сложил об этом песню… Ха, ха, ха!.. Франция постоянно думает, что Германия обязана плясать под ее дудку! Поэтому-то, конечно, ваш батюшка, бежавший пэр Франции, в заключение всего взялся за скрипку и заставил под нее плясать немецкую молодежь, чтобы этим зарабатывать себе пропитание!
Стрела попала в цель – это было больное место в неуязвимой броне противника. На мраморной белизне лба обозначились глубокие морщины. Неподвижно сложенные руки задрожали; правая с угрожающим жестом протянулась над головой больной. Но в эту минуту на левую оперлись две маленькие нежные ручки.
До сих пор Ютта, оцепеневшая от ужаса, стояла в нише окна. Человек этот, имевший столь царственный и непоколебимо спокойный вид, был не кто иной, как могущественный министр страны, перед которым все трепетало. Она его еще никогда не видела, но ей было хорошо известно, что один штрих его пера, одно его слово могли осчастливить или погубить не одну тысячу людей; точно так же и участь единичных личностей была в его руках. Действительно, конституция государства в его энергичных и самовластных руках не имела никакого значения – он был самодержавен.
И этого человека старая слепая женщина гнала со своего порога, осыпая укорами и насмешками, которые принимал он со спокойствием и величием.
Все чувства молодой девушки возмущены были поступком матери; ей не приходило в голову, насколько могла быть права старуха в своих упреках: для известных натур могущественный всегда прав; они громят всякий протест, громят его нередко с большим ожесточением, чем самую несправедливость. Что такие натуры составляют большинство, сама история является доказательством этого – терпенье народов достигало иногда невозможных границ.
К таким натурам принадлежала и молодая девушка. Она выскользнула из своего угла и схватила руку оскорбленного вельможи.
Как обольстительна была эта юная красавица, когда, откинув назад идеально прекрасную головку, с выражением беспокойства смотрела она на могущественного министра и, взяв его руку, прижала ее к своей груди!
Поднятая рука министра опустилась, он повернул голову и бросил взгляд на молодую девушку. Взгляд этот пронзил огненным потоком ее сердце. Этот на минуту сверкнувший взор с каким-то загадочным выражением остановился на вспыхнувшем лице Ютты. Барон Флери улыбнулся и медленно поднес маленькие дрожащие ручки к своим губам.
А рядом сидела слепая мать и, затаив дыханье, ждала едкого ответа, ответа, из которого она могла бы заключить, что смертельный враг ее уязвлен. Но напрасно: не сказано было ни единого слова. А между тем он стоял возле нее, она слышала его движения, даже чувствовала его дыхание. Это упорное, презрительное молчание было для нее невыносимо.
– Да, да, Флери обладают могуществом, в их руках судьбы людей! – снова начала она с горькой усмешкой. – Наступит время, история отнесет их к тем людям, которые пинком и плетью вели французский народ постепенно к революции… И вот, изощрив над ним всю свою жестокость, все свое неограниченное своевольство, они трусливо бегут за Рейн! Последние убогие крохи придворного витийства и учености изгнаны из Версаля, и на них кладут запреты для того, чтобы натравить соседний народ на родную нацию! Чужие руки должны связать и опутать жертву для того, чтобы она снова терпеливо и без сопротивления лежала у ног своего владыки! Позор вам, благородные патриоты!
– Оставим это, милостивая государыня, – спокойно прервал ее министр. – Вам было время и досуг мотивировать как угодно вашу личную ненависть ко мне, но не оскорбляйте мою ни в чем не повинную фамилию… Соблаговолите объяснить мне, какое право имеете вы обращаться ко мне с подобной речью?
– Боже справедливый, и он еще спрашивает! – воскликнула больная. – Как будто не его рука помогла столкнуть несчастного в пропасть!
Она, видимо, старалась победить свое волнение. Облегчив грудь глубоким вздохом, она вторично распрямила худощавый стан и, торжественно подняв руку, продолжала:
– Станете ли вы отрицать, что имение Цвейфлингенов было растрачено за столом, где его превосходительство, теперешний министр, когда-то председательствовал?.. Станете ли вы отрицать, что наемный слуга барона Флери приносил секретно любовные записочки графини Фельдерн несчастному, когда он, поддаваясь мольбам и видя страдания своей бедной жены, решался покончить с обманом и позором? Станете ли вы отрицать, что он потому так рано должен был искать смерти, что потерял честь и слишком поздно узнал своего обольстителя! Отрицаете ли вы все это? Тысячи трусливых душ вас оправдают, но я буду обвинять вас до последнего издыхания! Справедливость существует…
Бледные щеки министра как будто покрылись еще большей бледностью, но это было единственным признаком его внутреннего волнения. Ресницы снова опустились на глаза и сделали их непроницаемыми; гибкими, тонкими пальцами он водил по черной блестящей бороде, и вся его осанка как бы напоминала о слушании утомительного делового донесения просителя, а не об ужасном обвинении, возводимом на него.
– Вы больны, милостивая государыня, – сказал он мягко, обращаясь как бы к ребенку. – Это положение извиняет в моих глазах ваше непомерное ожесточение. Я буду стараться забыть об этом… Разумеется, я очень легко мог бы отклонить все ваши обвинения и многое приписать истинному источнику – именно безмерной женской ревности.
Последние слова произнесены были с особым выражением, причем обыкновенно звучный голос его сделался острым, как кинжал.
– Но я не желаю входить в некоторые подробности в присутствии этой молодой дамы, не желаю раскрывать такие вещи, которые жестоко оскорбили бы ее девственные чувства.
Больная засмеялась горько и насмешливо.
– О, как это трогательно! – вскричала она. – Надо только удивляться этой блестящей дипломатической выходке! Но не стесняйтесь, пожалуйста, говорите, – что бы вы ни сказали, все будет как нельзя более кстати: слова ваши бросают должный свет на ту сферу, которую эта молодая девушка только что в своих детских мечтаниях называла раем… Раем – этот лживый покров, скрывающий бездонную пропасть!.. Весь остаток своей силы и энергии употребила я на то, чтобы удалить из этой сферы мое дитя, для собственного ее счастья, а также и в отмщение за себя. Последняя из Цвейфлингенов вступает в мещанскую семью, где, я знаю, будут ее носить на руках, а свет скажет: «Глядите, как меркнет блеск аристократического имени, когда ему не достает богатства!» Желанное явление, которым подтверждаются новейшие воззрения, камень за камнем разрушающее основание аристократизма!
Голос ее прервался.
– Уходите отсюда, – произнесла она в изнеможении. – Это был бы самый горький конец моей изломанной жизни, если бы мне суждено было умереть в вашем присутствии!
Минуту министр оставался неподвижен.
На лице больной уже лежала печать смерти. В то время как Ютта дрожащими руками подносила лекарство умирающей, барон Флери тихо приблизился к двери. На пороге он остановился и повернул голову к девушке. Глаза их встретились – ложка выпала из трепещущих рук, и темные капли лекарства пролились на белую скатерть…
Барон усмехнулся и исчез за дверью. Неслышными шагами прошел он галерею. Но не к входной двери направился он, с порога которой так безжалостно гнала его владетельница Лесного дома.
Буря выла еще ужаснее и потрясала массивную дубовую дверь, как бы требуя жертвы, которую она могла бы подбросить к вершинам древесных исполинов…
В жарко натопленной комнате Зиверта министр с гувернанткой и ребенком стал ожидать возвращения старого солдата, остававшегося при лошадях.
Вскоре старик возвратился и с ним несколько лакеев из Аренсберга. Их большие фонари осветили узкую лесную тропинку, завязший экипаж был вытащен – и минут пять спустя негостеприимный дом стоял по-прежнему пустынен и одинок среди стонущего леса.
Около полуночи Зиверт с одним из чернорабочих шел в местечко Грейнсфельд за доктором. Буря стихла, в лесу царствовала мертвая тишина.
В жилище горного мастера молодой Бертольд Эргардт метался в лихорадочном бреду. Он отталкивал от себя бледные, очаровательные, с умоляющим жестом протянутые к нему руки графини Фельдерн, которая лежала перед ним с распущенными длинными золотистыми волосами, с тонкой струйкой крови, ниспускавшейся с виска по белоснежной шее на грудь.
В Лесном доме все было безмолвно. Последняя борьба, борьба жизни со смертью, совершалась здесь тихо. Похолодевшие руки больной недвижно лежали на коленях; едва слышное дыхание становилось все реже и реже; веки слегка подергивались судорогой, но на губах покоилась ясная улыбка, выражавшая полнейшее внутреннее удовлетворение…
Ютта припала к коленям умиравшей. В ее темных локонах все еще держались теперь увядшие нарциссы, а нарядное голубое платье расстилалось в беспорядке по грубому полу. Тихий шелест шелка приводил в ужас дочь, напоминая ей последнюю скорбь материнского сердца.
Глава 4
На небольшом, окруженном полуразвалившейся оградой, скромном нейнфельдском кладбище погребены были бренные останки госпожи фон Цвейфлинген.
Здесь, конечно, не видно ни одной из поросших мхом эмблем, которые встречаем мы в аристократических склепах и которые своим каменным языком говорят нам о вечных преимуществах и непреодолимых преградах между сынами человеческими. Снежный саван окутывал кладбище. Кое-где, нарушая общее однообразие, торчали черные деревянные кресты. Летом этот унылый вид исчезал. Насекомые жужжали в траве, резвые бабочки порхали по кустарникам. Солнечный луч усердно вызывал жизнь на этом поле смерти, и вся эта жизнь была несравненно величественнее, чем те мавзолеи, где господствуют лишь тлен и гниль…
Может быть, эта мысль, а тем более жгучая ненависть к своему сословию были причиной, почему госпожа фон Цвейфлинген избрала эту пустынную могилу.
В тот самый день, когда земля скрыла исстрадавшееся сердце слепой матери, дочь, покинув Лесной дом, поселилась временно у нейнфельдского пастора. Отсюда она должна была вступить молодой хозяйкой в жилище горного мастера.
Как ни тяжки были молодому человеку переживаемые им дни – брат его почти безнадежно лежал в горячке, женщины, которая матерински была расположена к нему, уже не было, – теперь, идя лесом с любимой девушкой, он был невыразимо счастлив, забывая все свое горе и заботы. Это существо, шедшее с ним рука об руку, существо, которое он боготворил, в целом свете никого не имело, кроме него. И если теперь она идет молча, с опущенными глазами, тихая и сосредоточенная, какою он никогда ее не видывал, если эта прежде столь подвижная рука теперь как мраморная лежит на его руке, – все это, столь новое и чуждое этому существу, в настоящее время имеет свою причину, которая окружает его еще новым ореолом. Причина эта – скорбь об умершей матери…
Он знал, что эту безмолвную, бесслезную скорбь выплачет она на его сердце, что юная душа оживет снова во всей своей прежней свежести и живости, чарующих его молчаливую, серьезную натуру. О, как он будет ее лелеять и охранять!.. Счастье его казалось ему таким же верным, как то, что теперь светит над ним солнце. Не заверяла ли его несчетно раз Ютта, что «любит его бесконечно», и не радовалась ли она так по-детски, что будет хозяйкой распоряжаться в его доме?
Пасторша приготовила для девушки единственную, в которой можно было жить, комнатку в верхнем этаже старинного, очень обветшалого пасторского дома. Немного мебели и фортепиано перенесены были сюда из Лесного дома. Этот скромный духовный пастырь убогой тюрингенской деревушки, будучи еще кандидатом, полюбил такую же бедную девушку, как и он сам, и взял первое представившееся горячо желанное пасторское место, чтобы жениться.
Драгоценная мебель так же мало была на своем месте и здесь, как и в мрачной башне. Стены маленькой незатейливой комнатки были просто-напросто выбелены известью. Вдоль их, переплетаясь между собой, вились нежные, длинные нити барвинка. Каждый луч зимнего солнца, падавший в одно из угловых окон, золотистыми полосами ложился на зеленые ветви живого украшения стен и на рассохшиеся половицы ветхого пола.
Живописный лесной ландшафт, расстилавшийся перед окнами, скрыт был льдом и снегом; роскошная зеленая листва летом ограничивала его, а теперь взор терялся далеко в пространстве. Таким образом, зимой из этого окна можно было видеть и замок Аренсберг.
Лишь только наступали сумерки, это необитаемое уже столько лет барское жилище освещалось, и с приближением ночи окна его блистали все более и более. В длинных коридорах горели массивные, с матовыми шарами, лампы, привешенные к потолку, своим белым светом освещавшие все залы и закоулки, – при жизни самого принца Генриха не видывали такого освещения. Благоухание разливалось по всему старому замку сверху донизу, на лестницах и на площадках разостланы были мягкие теплые ковры. Вся оранжерея, высокие померанцевые, миртовые и олеандровые деревья, некогда гордость принца Генриха и предмет его нежных попечений, перенесены были из теплицы в замок и, как лакеи, стояли теперь на ступенях лестниц и в передних, пробуждая собой воспоминание о летней зелени и теплоте, – и все это ради крошечной, слабенькой, избалованной девочки!
Барон Флери берег маленькую Гизелу как зеницу ока; можно было подумать, что все его чувства и мысли направлены были на это нежное созданьице и на попечение о нем.
Свет придавал всем этим нежным заботам тем большую цену, что Гизела была не его собственное дитя.
Как нам уже известно, графиня Фельдерн имела единственную дочь, которая в первом браке была замужем за графом Штурмом. Носились слухи, что этот брак, заключенный по взаимному пламенному влечению, совершен был против воли графини Фельдерн. Но известно, что молодая графиня впоследствии была несчастна, и когда после десятилетнего замужества супруг ее, упав с лошади, умер, вдова не особенно была огорчена этой потерей. У нее было трое детей, но в живых осталась только Гизела.
Около того времени, как граф Штурм отошел к праотцам, барон Флери сделан был министром.
Люди говорили, что его превосходительство еще при жизни супруги питал тайную склонность к прекрасной графине. Слухи эти впоследствии вполне оправдались, когда барон по истечении траура предложил вдове свою руку, которая и принята была ею.
Злые языки шептали, что предпочтению этому он обязан был не столько своими личными качествами, сколько влиянию своему при дворе в А., помощью которого графиня Фельдерн и хотела воспользоваться, чтобы снова получить доступ к придворной жизни. Ибо как фаворитка принца Генриха и затем наследница его она долгое время принуждена была жить в опале и изгнании. Через вторичное замужество дочери она успешно достигала того, к чему так стремилась. Время появления ее при дворе льстецы еще не так давно называли «небесным».
Невиданную роскошь и блеск принесла она с собою. Полными руками расточала она свои богатства, как бы желая укрепить колеблющуюся под ее ногами почву.
Но недолго продолжались все эти триумфы.
Баронесса Флери, разрешившись мертвым мальчиком, умерла, а три года спустя отправилась за нею и графиня Фельдерн. «Легко и спокойно, как праведница», – говорила людская молва, а с ней вместе и Зиверт. Она была больна только два дня, была соборована как истинная католичка и затем почила с почти детской, невинной улыбкой на устах. Отовсюду приходил народ полюбоваться этим ангельски прекрасным восковым ликом, покоившимся в гробу, – женщиной, столь много грешившей, но никогда не отвечавшей за свои грехи…
Пятилетняя осиротевшая графиня Гизела осталась у своего отчима и была единственной наследницей всех богатств графини Фельдерн, за исключением Аренсберга, еще задолго переставшего быть собственностью графини. Ко всеобщему изумлению, едва вступив во владение наследством принца Генриха, замок этот, вместе с принадлежащей к нему землей, лесом и полями, она немедля продала барону Флери, человеку в ту пору совершенно ей постороннему, за тридцать талеров, под предлогом, что это место, так сказать, одр смерти ее друга, пробуждает в ней мучительные воспоминания.
Немало толков и подсмеиваний породила эта внезапная продажа.
Итак, знатное дитя было гостем у своего отчима в замке Аренсберг.
Предсказание Зиверта, однако, не оправдалось: пробыв всего два дня, министр уехал к князю, который в то время находился в своем охотничьем замке, вдали от А.
Ютта более не видалась с министром. На другой день после кончины слепой госпожа фон Гербек отправилась в Лесной дом с выражением соболезнования от имени его превосходительства и с букетом, который при погребении лежал у ног покойницы. Могло ли когда прийти на ум несчастной страдалицы, что с ней в могилу пойдет хоть что-то, принадлежащее этому человеку!
Между тем наступило Рождество.
В ледяном панцире и в тяжелой снежной мантии, заволакивающей окна убогих крестьянских изб, посетило оно Тюрингенский лес; скованные морозом слезы висели на его ресницах, могучее дыхание гнало теплоту, голову его венчали ели и, блистая королевской короной, зеленели над его добрыми очами.
В доме пастора готовилась елка.
Нелегкая эта была задача для матери – семь человек детей, и каждого она желала видеть счастливым под рождественским деревом.
Настал день, когда понадобились все с таким трудом скопленные гроши и пфенниги, возвратившиеся обратно домой в виде различных пакетов.
В то время как мать хлопотала около елки, белокурые детские головки плотно, одна к другой, припали к замочной скважине запертой двери, стараясь увидеть что-нибудь в той обетованной комнате. Однако усилия их были напрасны. Надо было запасаться терпением.
До уединенной комнатки верхнего этажа не долетали и не касались ни детские голоса, ни хозяйственные хлопоты. Ютта спускалась только к обеду.
Новое шерстяное траурное платье с креповым рюшем вокруг ворота и длинным шлейфом, волочащимся по полу, придавало всей фигуре, внезапно принявшей повелительные и самоуверенные движения, вид спокойного величия. Бледное лицо и почти постоянно сжатые губы только увеличивали впечатление: восхитительных ямочек на щеках, появлявшихся при улыбке девушки, никто из обитателей пасторского дома не видал.
А тщательность, с которой нежные, блестящие белизной руки поднимали шлейф при входе в столовую, видимо, относилась не только к песку, рассыпанному по полу, но и к детям. Движение, конечно, было грациозно, но в то же время очень определенно выражало: «Пожалуйста подальше!» Дети несколько робко посматривали на безмолвную строгую гостью за столом; всякое бряканье ложек и вилок стихало, и подвижные язычки смолкали.
Пастор уважал «глубокую, безмолвную печаль» Ютты, он относился к ней с большой предупредительностью и почтением.
Но глаза женщины-матери гораздо зорче – пасторша нередко наблюдала эту душевную скорбь юной аристократки. Но не это чувство подмечала она – то было скорее презрение, холодное пренебрежение к ее мещанской семье. «Тихая, безмолвная печаль» не мешала, однако, бренчать целыми днями на фортепиано, которое перенесено было из Лесного дома. Тем не менее добрая честная женщина всячески старалась объяснить в лучшую сторону горделивое поведение девушки. Все это она оправдывала отсутствием жениха.
Молодой Бертольд находился в опасном положении. Хотя Зиверт и заменял брата у постели больного, оставаясь день и ночь безотлучно в доме смотрителя, тем не менее горный мастер лишен был удовольствия видеться с невестой, ибо осторожность требовала отказаться от посещений пасторского дома из боязни заразы.
Лишь однажды он решился отправиться туда, и то переодевшись на заводе и пробегавши целый час на воздухе.
Напротив, госпожа фон Гербек в сопровождении графского дитяти почти ежедневно навещала молодую девушку.
Она никогда не спускалась в нижний этаж, позволяя изредка Гизеле оставаться на некоторое время в детской, сама же проводила это время в бесконечной болтовне с Юттой.
Наступил вечер сочельника.
Ясный морозный день сменялся сумерками. Было очень холодно, в воздухе стояли клубы пара, подмерзший снег хрустел под ногами.
Несмотря на стужу, госпожа фон Гербек с маленькой графиней приехала в пасторат – Гизела хотела видеть зажженную елку; ее елка назначалась на завтрашний день.
В маленькой железной печке угловой комнатки наверху пылал яркий огонек. Тонкий душистый курительный порошок тлел на нагретой пластинке платины, и его благовонное облачко смешивалось с сильным ароматом, разливавшимся от стоящего на столе маленького кофейника.
Огонь еще не был зажжен. Плотные ситцевые оконные занавеси пропускали последний неопределенный отблеск угасавшего дня, узкими, бледными полосами скользивший по полу, в то время как глубокая тень лежала уже на стенах. В неплотно притворенную заслонку печки пламя разливало свой красноватый свет на элегантное фортепиано и на висевший над ним портрет умершей.
Уголок этот был очень уютен и комфортабелен.
Маленькая Гизела стояла на коленях на стуле у окна. Она не могла спуститься в детскую, потому что детей еще мыли и одевали. Взор ее следил за голодным вороном, который летал вокруг ближнего грушевого дерева, смахивая снег своими распущенными крыльями с его ветвей.
На маленьком невзрачном личике не заметно было того поверхностного интереса, с которым обыкновенно дети смотрят на быстрые движения птицы.
В этой молодой головке, несомненно, зрело семя разумного мышления, той сосредоточенности, которая со страстным упорством добивается причины и исходной точки всех явлений, отрываясь в этот момент от внешнего мира. Ребенок, погруженный в размышления, вероятно, не слушал разговора обеих дам, болтающих за его спиной.
Госпожа фон Гербек обвила рукой стройную талию Ютты. Женщина эта, несмотря на свои довольно пожилые лета, была еще очень красива. Именно это подтверждалось в настоящую минуту, когда она сидела рядом с несравненно прекрасной девушкой. Для тонкого знатока женской красоты, конечно, эти формы могли показаться слишком колоссальными и роскошными, и иная чуткая, чистая женщина инстинктивно могла бы отвернуться от этих странно улыбающихся и в то же время заплывших глаз. Но все же это обилие тела представлялось столь здоровым и розово-свежим, а большие, несколько навыкате глаза в известные минуты были в состоянии бросать такие строгие и внушительные взгляды, что все эту женщину находили прекрасной, респектабельной, любезной.
Она была бездетной вдовой одного бедного офицера из старинной фамилии и еще при жизни графини Фельдерн поступила в дом министра в качестве воспитательницы Гизелы. Вечно безусловно готовая к выполнению всех желаний бабушки относительно воспитываемого ею ребенка, она избрана была на смертном одре графиней Фельдерн как «вполне подходящая» продолжать дела воспитания.
И вот, в элегантном темном шелковом платье, причесанная по моде и со вкусом искусными руками камеристки, она рассказывала различные эпизоды из великосветской жизни, а молодое существо, сидевшее с ней рядом, с наслаждением внимало речам салонной дамы: выражения «глубокого безмолвного горя» как бы не существовало на молодом лице. Это была прежняя, жаждущая светских удовольствий девушка, которую мы видели с нарциссами в волосах, в подвенечном материнском платье, любующейся собой перед зеркалом: блестящие темные глаза не отрывались от алых говорливых уст рассказчицы, рисующей одну пленительную картину за другой.
Мысли девушки также далеко витали от этой узенькой комнатки, как и мысли задумчивой девочки, сидевшей у окна.
За дверью послышалось какое-то шуршанье. Ютта обернулась с гневом во взоре.
Старая Розамунда, поставив на пол чадившую кухонную лампу, с истинным усердием посыпая переднюю и лестницу песком, завершала этим свои рождественские работы. Она слишком хорошо знала ножки «маленьких пандур», чтобы сомневаться, что они не замедлят затоптать только что вымытый пол, потому с невероятной пылкостью бросала целые залпы предохранительного песка.
Затем в передней послышались быстрые шаги и в комнату вошла пасторша.
В одной руке она держала зажженную свечу, а в другой – своего меньшого мальчика, закутанного в толстый шерстяной платок. Эта высокая сильная женщина, с ярким румянцем на щеках, с энергичными движениями была олицетворением напряженной деятельности.
Любезно поздоровавшись, она поставила свечу на фортепиано, когда обе дамы заслонили себе глаза рукой.
– Сегодня немалая возня в старом пасторате, не правда ли, фрейлейн Ютта? – сказала она, улыбаясь и показывая при этом два ряда здоровых крепких зубов. – Ну, завтра вы этого ничего не услышите, дом совсем опустеет. Муж мой будет говорить проповедь в Грейнсфельде, и моя маленькая дикая команда отправляется с ним туда же – старая тетка Редер пригласила всех на чашку кофе… Фрейлейн Ютта, я желала бы оставить у вас на полчаса свое ненаглядное дитятко – Розамунде некогда, и она будет ворчать, если оторвать ее от работы, а из детей никого не усадишь сегодня на место: они бегают от одной двери к другой, посматривают на небо, скоро ли стемнеет, и потому маленький плутишка, который уже начинает подниматься на ноги, рискует раз десять расшибить себе нос. А мне на сегодняшний вечер и десяти рук было бы мало – дети уже с нетерпением ждут звонка, а у меня еще елка не совсем готова.
Она раскутала ребенка и посадила его на колени к молодой девушке.
– Ну вот, сиди смирно! – сказала она, своею мускулистой сильной рукой приглаживая кудрявую головку. – Он только сейчас из ванны и чист и свеж, как ореховое ядрышко. Он не будет вас много беспокоить – это мое самое смирное дитя.
Вооружаясь сухарем, который мать вложила ему в ручонку, ребенок начал действовать своими четырьмя недавно прорезавшимися зубиками.
Пасторша направилась к двери.
Но эти большие, голубые, ясные глаза в хозяйстве обладали зоркостью полководца: они даже в самую спешную минуту останавливались на какой-нибудь противозаконности, и теперь их взгляд упал на ветвь барвинка, ниспадавшую на портрет госпожи фон Цвейфлинген и освещенную принесенной сальною свечой, – полузасохшие молодые побеги висели на своем стебле.
– О, бедняжка! – произнесла она с состраданием, взяв стоявший тут наполненный водою графин и поливая засохшую, как камень, землю.
– Фрейлейн Ютта, – обратилась она приветливо к девушке, – позаботьтесь о моем барвинке! Когда мы были еще молодые и у мужа моего не было ни гроша в кармане, чтобы одарить меня чем-нибудь в день моего рождения, он в этот день рано утром ушел в лес и принес мне оттуда это растение, и первый раз в моей жизни я видела его тогда плачущим… Признаться вам, жалко мне было расставаться с ним, – продолжала она, приводя в порядок спутавшиеся ветви, – но обои не на что нам купить, да и общине не из чего за них платить, а голыми известковыми стенами мне никак не хотелось окружить свою милую гостью.
При последних словах лицо ее приняло снова ясное, спокойное выражение. Поставив свечу на стол перед софой и кивнув своему мальчику, она поспешно оставила комнату.
Когда дверь за нею затворилась, госпожа фон Гербек, как бы онемев от изумления, поглядела на лицо Ютты, затем разразилась звонким насмешливым хохотом.
– Ну, могу сказать, наивность, какой поискать! – вскричала она и, всплеснув руками, откинулась на подушку дивана. – Боже, что за классическое теперь у вас лицо, мое сердце! И как это божественно вообразить вас, няньчущуюся с ребятами!.. Я просто умру со смеху!
Ютте никогда не случалось держать ребенка, а маленькой девочкой ей редко удавалось играть со своими сверстниками.
Когда начались неприятности между родителями, ей было всего два года, и она тогда же была отдана на воспитание к одной вдове, ибо ужасные отношения в родительском доме не должны были ее касаться. Лишь незадолго до смерти отца мать взяла ее обратно к себе, и, таким образом, большую часть своего детства она провела исключительно со старой женщиной, задача которой состояла в том, чтобы воспитать ее к уединенной, замкнутой жизни.
Да и помимо этого обстоятельства девушке природа точно отказала в инстинкте, который появляется у всякой другой женщины. Она откинулась назад, опустила руки и с выражением неудовольствия смотрела на мальчика. Внутренне она была озлоблена выраженным требованием – глаза смотрели гневно и мелкие белые зубы кусали нижнюю губу.
– Ах! И как ведь отлично этот почтенный полевой цветок умеет выражаться! Какая великодушная жертва принесена была в этом благочестивом доме «милой гостье», – продолжала госпожа фон Гербек с прежним смехом. – Боже, этакая коренастая, доморощенная особа – и туда же, сентиментальничает с цветочками! На вашем месте я бы отправила эти горшки туда, откуда их принес расстроенный супруг, в противном случае вы будете отвечать за каждый высохший листок, и советую вам сделать это немедля, если у вас нет охоты поливать драгоценную оранжерею госпожи пасторши.
Маленькая Гизела наблюдала внимательно за всем происходящим.
Она встала со стула и свои большие умные глаза с волнением устремила на лицо гувернантки, в то время как яркий румянец выступил на ее бледных матовых щеках.
– Цветы останутся здесь, – проговорила она довольно быстро. – Я не хочу, чтобы их выбрасывали, мне их жалко.
Голос и жесты девочки ясно говорили, что она привыкла повелевать. Госпожа фон Гербек обняла ее и с нежностью поцеловала в лоб.
– Нет-нет, – заговорила она, – с цветами ничего не сделают, если так хочет моя милочка…
Между тем Фрицхен, грызя свой сухарь, вздумал попотчевать Ютту: отняв лакомство ото рта неумытой рукой, он ткнул им в губы девушки, которая с ужасом отшатнулась. Маленькая графиня принялась громко хохотать – момент показался ей в высшей степени забавным.
– Но, Гизела, дитя мое, как можешь ты так смеяться? – с мягкостью выговаривала госпожа фон Гербек. – Разве ты не видишь, что бедная фрейлейн фон Цвейфлинген испугана до смерти этим маленьким пентюхом?.. И в самом деле, с какой стати мы должны прерывать нашу приятную беседу? – продолжала она с сердцем. – Постойте, я сейчас устрою дело.
Поднявшись, она взяла ребенка с колен Ютты и посадила его на пол.
В ту же минуту Гизела подсела к мальчику и свои худенькие ручки положила ему на плечи. Она уже больше не смеялась. На лице ее выражалось и сожаление к ребенку, и упорство относительно гувернантки.
– Ну, ладно, дитя мое, прошу тебя, оставь этого грязного мальчишку, – сказала госпожа фон Гербек. Маленькая графиня ничего не отвечала, но взгляд, который она бросила на гувернантку, сверкал гневом.
Надо сознаться, немало трудностей представляло положение гувернантки при подобном ребенке, но, как было уже сказано, она была найдена «вполне подходящей» воспитательницей для маленькой графини и отлично знала, как себе помочь в затруднительных случаях.
– Как, моя милочка не хочет слушаться? – проговорила она почти со страстной нежностью. – Ну что ж, останься, сиди, если это тебе так приятно!.. Но что бы сказал папа, если бы свою маленькую имперскую графиню Штурм увидел сидящей, как какая-нибудь нянька, на полу, рядом с этим грязным ребенком! Или если бы увидела бабушка!.. Помнишь ли, ангельчик мой, как она сердилась и бранилась, когда в прошлом году по твоей просьбе жена егеря Шмидта посадила тебе на колени своего ребенка?.. Милая, дорогая бабушка умерла, но ты знаешь, что с неба она может видеть, что делает ее маленькая Гизела. В эту минуту она, верно, очень огорчена, потому что ты поступаешь так неприлично!
«Неприлично!» Это была заколдованная формула, посредством которой управляли душой ребенка. Он был еще слишком мал, чтобы проникнуться аристократическим элементом, но «это неприлично», так часто употребляемое «милой, дорогой бабушкой», оказалось вполне достаточным, ибо сама бабушка представлялась маленькой внучке идеалом всего высокого и непогрешимого.
Брови еще были гневно сдвинуты, глаза с участием обращены на сидевшего на полу мальчика, но когда гувернантка своими мягкими белыми руками, с нежностью обхватив худенький, воздушный стан девочки, увлекла ее за собой, Гизела, как пойманная птичка, без сопротивления последовала за ней на софу. Фрицхен почувствовал себя совершенно одиноким и покинутым. Он бросил сухарь и стал тянуть к ним свои ручонки, но никто не обращал на него внимания, лишь госпожа фон Гербек, сделав сердитое лицо, грозила ему пальцем. Глаза ребенка наполнились слезами, и он разразился громким плачем.
Вскоре затем послышались на лестнице быстрые шаги, и пасторша вошла в комнату. Дамы, обнявшись, небрежно сидели на софе, как бы желая этим показать, что им нет никакого дела до плебейского потомства.
Ни единого слова не произнесено было оскорбленной матерью, лишь на одно мгновение глубокая бледность покрыла ее цветущее лицо. Она подняла ребенка, завернула его в платок и направилась к двери.
– Любезная госпожа пасторша! – крикнула ей вслед гувернантка. – Я очень сожалею, что мы не могли занять вашего сына, но он был ужасно беспокоен, а фрейлейн фон Цвейфлинген еще слишком слаба.
– Я сама не могу простить себе, что не распорядилась иначе, – ответила пасторша просто, без едкости, и вышла из комнаты.
– Ничего, душечка, не огорчайтесь этим пассажем, – прошептала гувернантка, приметив на лице Ютты тень стыда и оскорбления. – Подобная вещь сразу избавит вас от целого ряда дальнейших неприятных столкновений.
И затем полилась у них прежняя, прерванная пасторшей, беседа.
Глава 5
Между тем настал вечер. Пасторша предложила дамам спуститься вниз, ибо сейчас должно было начаться рождественское торжество – раздача с елки подарков.
Маленькая графиня схватила руку пасторши, дамы медленно поднялись со своих мест.
Внизу, в своем узеньком кабинете, сидел пастор перед старинными маленькими клавикордами.
Личность эта нисколько не напоминала ту, какую бы мистик желал видеть на кафедре. Черты эти не побледнели в мрачном пыле фанатизма, ни единого следа той железной непреклонности и нетерпимости мрачного рвения веры не лежало на этом лбу, и голова не склонялась на грудь, стремясь явить миру живой пример христианского смирения, – нет, пастор этот был истым сыном Тюрингенского леса. Это был мужчина, полный сил, высокого роста, с широкой грудью, добрым лицом, большим открытым лбом, с густыми темными курчавыми волосами.
Теперь его окружали дети, вперившие полные ожидания взоры в лицо отца. Он безмолвным наклоном головы приветствовал вошедших дам и опустил руки на клавиши. Раздались звуки церковной песни; детские голоса пели: «Слава в вышних Богу и на земле мир».
По окончании гимна пасторша тихо отворила дверь в соседнюю комнату – там стояла убранная елка. Дети молча вошли.
Маленькая графиня с выражением разочарованья на лице остановилась посреди комнаты: и это называется елкой? Это маленькое бедное деревце с несколькими горящими свечами на ветвях? Едва заметные крошечные яблоки, орехи, которых никогда не отведывало знатное, болезненное дитя, и несколько довольно сомнительных пряничных фигурок – вот все, на что во все глаза смотрели эти дети. А под елкой на толстой белой скатерти лежали грифельные доски, карандаши – вещи, которые, помимо елки, даются каждому ребенку!
А между тем как эти дети счастливы! Никто не замечал ни изумления маленькой графини, ни саркастической улыбки госпожи фон Гербек.
Войдя в комнату, обе дамы немедленно удалились на софу, где, по крайней мере, их шлейфы были в безопасности от неосторожных ног «маленьких пандур».
Пастор ушел в кабинет, пасторша занялась хозяйством.
Началось угощенье. Маленькая графиня не могла принять в нем участия: все, что здесь подавалось, было ей запрещено.
Как какой-нибудь профессор, заложив руки за спину, она серьезно смотрела на детей. Один из пасторских сыновей, прозванный «толстяком», проскакал мимо нее по комнате на только что подаренном ярко раскрашенном коне.
– Какая гадкая лошадь! – сказала Гизела. Всадник остановился, глубоко оскорбленный.
– Не правда, она совсем не гадкая! – отвечал он с неудовольствием.
– Настоящие лошади не бывают такими красными, и хвосты у них не торчат, – продолжала критиковать маленькая графиня. – Я лучше тебе подарю моего слона, который бегает по комнате сам, если его завести ключом. На нем сидит принцесса и кивает головой.
– «На нем сидит принцесса», – прервал ее рассудительно «толстяк». – Так я-то где после того сяду?.. Не надо мне твоего старого слона, я люблю мою лошадку!..
И с этим, понукая и пришпоривая, мальчик поскакал далее.
Гизела с изумлением глядела ему вслед.
Она привыкла, чтобы прислуга бросалась целовать ей руки, когда она что-нибудь ей дарила, а здесь с таким пренебрежением отказываются от ее подарков. Но еще более возмущало ее то, что «толстяк» находил прекрасной эту ужасную клячу. Она бросила взгляд на свою гувернантку, как бы ища разъяснения всего этого у нее, но та была углублена в разговор с Юттой.
Гизела одиноко стояла среди детей. К тем двум девочкам, возившимся в углу около куклы, не жалуя этих игрушек, она не хотела подойти, а «толстяк», с которым она хотела завязать разговор, отделал ее таким образом… Но вон там, в стороне, около стола, на котором сегодня, ради праздника, также зажжена свеча, стоят двое старших детей – мальчик и девочка, и оба с осторожностью перелистывают книжку: сказки братьев Гримм, подаренные отцом старшему девятилетнему сыну.
– Была однажды маленькая девочка… – читал вполголоса мальчик.
Гизела приблизилась и стала вслушиваться. Она умела уже бегло читать, и сказочный мир с его неведомыми чудесами очаровывал эту юную душу.
– Дай мне эти сказки. Я буду их читать, – сказала она мальчику, стоя на цыпочках и тщетно заглядывая в книгу.
– Этого бы мне не хотелось, – отвечал он в смущении, запуская руки в свои курчавые волосы. – Папа обещал завтра сделать мне на нее обертку из бумаги.
– Я ее не испорчу, – с нетерпением прервала Гизела. – Подай же книгу!
И она протянула руки.
Этот повелительный жест ясно показывал, что этот ребенок не знал отказов.
Мальчик смерил ее изумленным взглядом.
– Ого, это у нас так скоро не делается! – вскричал он, удаляя от нее книгу, но вслед за тем, как бы раскаиваясь в своей резкости, он, обернув книгу носовым платком, продолжил: – Впрочем, возьми, читай эти сказки, только ты не должна так приказывать, ты должна попросить.
Была ли Гизела взволнована предыдущей сценой с «толстяком» или в эту минуту действительно поняла значимость своего высокого положения в свете, но добрые, прекрасные глаза ее сверкнули, и, отвернувшись от мальчика, она презрительно проговорила:
– Книги твоей мне не нужно, а просить… Я никогда не прошу!
Дети широко раскрыли глаза.
– Ты никогда не просишь? – повторили они хором.
Восклицание это привлекло внимание госпожи фон Гербек. Увидя неприязненное выражение на лице вверенного ей дитяти и догадываясь о случившемся, она поднялась и поспешно проговорила:
– Гизела, дитя мое, прошу тебя, поди скорее ко мне.
В эту минуту, уложив меньшого ребенка, вошла в комнату пасторша.
– Мама, она никогда не просит! – заговорили дети, показывая на Гизелу, неподвижно стоявшую посреди комнаты.
– Да, я не хочу просить, – повторила она, однако уже не с такой самоуверенностью, чувствуя на себе взгляд пасторши. – Бабушка всегда говорила, что мне неприлично просить, что я должна просить только папа, но никого другого, даже госпожу фон Гербек!
– Правда? Бабушка действительно так говорила? – ласково и вместе с тем серьезно спросила пасторша, беря за подбородок девочку и глядя ей прямо в глаза.
– Я могу вас уверить, моя любезная госпожа пасторша, что это было неопровержимым убеждением покойной графини, – отвечала за ребенка госпожа фон Гербек с неописуемой дерзостью, – и, само собой разумеется, никто не имел права питать подобных взглядов на воспитание более, чем она, в ее высоком положении!.. Кроме того, я должна вам дать добрый совет, собственно ради интереса ваших детей, разъяснить вам, что в маленькой графине Штурм вы должны видеть нечто иное, чем в каких-нибудь Петерах или Иоганнах, с которыми вам приходится обыкновенно иметь дело!
Не возражая ничего гувернантке, пасторша позвала своего старшего сына, чтобы узнать, как было дело.
– Ты должен быть предупредительнее, – произнесла она, когда ребенок закончил. – Должен дать книгу маленькой Гизеле, как только она этого пожелала, потому что она наша гостья. Помни же это, мой милый!
Затем дети отправились спать, а Гизеле пасторша дала сказки и свела ее в классную, дверь в которую осталась полуотворенной.
– Так, по-вашему мнению, – проговорила она, возвратившись, – я должна детям своим внушить уважение к маленькой графине? Но едва ли это возможно, так как я сама – извините мою откровенность – не питаю к ней этого чувства.
– Ай, ай, моя милейшая, так мало смирения в жене священника! – прервала ее гувернантка со своей обычной улыбкой. В тоне ее слышалось глубокое ожесточение.
– Я не так понимаю смирение, как вы, – проговорила пасторша также с улыбкой, полной юмора и простодушия. – Маленькую графиню я могу любить как ребенка, но уважать ее… Не понимаю, как взрослый человек может уважать ребенка!
Гувернантка поднялась.
– Это ваше дело, любезная госпожа пасторша, – проговорила она сухо.
На дворе послышался скрип саней, приехавших из замка.
Гизела вошла в комнату и подала пасторше книгу. Своеобразный был характер у этого ребенка! Ни нежно-льстивое обращение госпожи фон Гербек или кого другого из окружающих ее, ни даже ласки отчима не могли вызвать расположения и растрогать сердце этой девочки. Но теперь, прощаясь с пасторшей, женщиной, относившейся к ней с тем обожанием, к которому она привыкла, малютка бросилась к ней и с горячностью обвила шею ее своими худенькими руками.
Пасторша крепко поцеловала подставленные ей губки.
– Храни тебя Господь, милое дитя, будь мужественна и честна, – проговорила она, и голос ее стал необыкновенно мягок – она знала, что видит ребенка в своем доме последний раз.
Выходка эта заставила побледнеть гувернантку. Холодно-презрительная улыбка была ответом на «ребяческую демонстрацию».
Сцена была прервана вошедшим лакеем, принесшим в комнату разные шали и салопы.
– Снесите вещи в комнату фрейлейн фон Цвейфлинген! – приказала она. Затем, взяв Гизелу за руку и приветливо наклонив голову, она проговорила, обращаясь к хозяйке: – Много благодарна вам за ваш восхитительный рождественский вечер, моя милая госпожа пасторша!
С достоинством и грацией прошла она по комнате и по лестнице. Войдя же в комнату Ютты, вне себя бросилась на стул.
– Ни минуты я не должна оставаться здесь, моя милая фрейлен Ютта! – вскричала она, глубоко переводя дыханье. – Однако и в таком волнении я не могу показаться на глаза прислуге! Посмотрите, как горят мои щеки! – И она попеременно своими белыми руками стала сжимать виски и лоб. – Боже милосердный, что это был за вечер! Само собою разумеется, я с Гизелой последний раз в этом благословенном пасторском доме!
Ютта побледнела.
– О, это еще будет не так скоро, – я, во всяком случае, сюда еще приду! – произнесла решительно маленькая графиня, подражая тону пасторского сына.
– Мы это увидим, мое дитя, – внезапно овладевая собой, возразила гувернантка. – Папа один может решить это. Ты не можешь еще судить, мой ангельчик, каких злейших врагов имеешь ты в этом доме.
– Слушайте, что я вам скажу, – зашептала она, кладя руку на плечо Ютты. – Невыносимый детский шум, этот отвратительный напиток, называемый чаем, грубые кушанья, которые нас заставляли есть, табачный дым, наконец, все эти жалкие сцены положительно убеждают меня, что ваше дальнейшее пребывание в этом доме невозможно. По крайней мере, пока вы ваше древнее имя не променяете на буржуазное, до тех пор вы еще должны наслаждаться всеми преимуществами вашего звания. Я беру вас с собой, и даже сию же минуту. Тем, внизу, мы дадим знать, что вы уезжаете со мной на праздники, – иначе с ними не разделаешься… Вы будете жить не у министра, не у маленькой графини Штурм, но лично у меня; я помещу вас в двух комнатах, составляющих часть моего громадного помещения, но если и это вам и вашему жениху не понравится, ну, тогда давайте уроки музыки Гизеле!.. Согласны?
Вместо всякого ответа девушка поспешно вышла из комнаты и минуту спустя вернулась в узеньком салопчике, из которого она выросла.
– Я готова, – сказала она с сияющими глазами.
Госпожа фон Гербек подавила улыбку при виде смешного вида, который имела девушка в этом старомодном одеянии. Она пощупала подкладку.
– Он слишком легкий, а теперь так холодно, – сказала она, снимая салоп с Ютты и роняя его на пол. – Лена прислала нам целый магазин, – продолжала она, выбирая из груды принесенных лакеем вещей синий атласный меховой салоп и белый кашемировый капор и собственноручно надевая то и другое на голову и плечи девушки.
Маленькая комнатка осталась пустой. Все трое начали спускаться с лестницы.
Внизу стояла Розамунда и светила им, держа в руке кухонную лампу.
Старуха с удивлением глядела на Ютту, величественно проходившую мимо нее в своем новом наряде.
Молодая девушка обернулась к ней с намерением объяснить свой отъезд, когда вдруг из темноты показалась седая голова Зиверта.
Вид этого старого, пасмурного лица был как нельзя менее желателен для Ютты.
Щеки ее запылали, черты же сохранили прежнее высокомерное выражение. Однако это нисколько не устрашило старого воина – он подошел ближе и враждебным взглядом окинул элегантный наряд девушки.
– Горный мастер послал меня… – начал Зиверт.
– Вы пришли из дома, где тифозный больной? – вскричала с ужасом госпожа фон Гербек, поднося батистовый платок ко рту Гизелы.
– Ах, пожалуйста, без истерик, – возразил Зиверт, не особенно почтительно протягивая свою костлявую руку в направлении гувернантки. – Ваша жизнь не в опасности… Горный мастер знает, что делает. Я, почитай, целый час проветривался и обкуривался на заводе.
Он снова обратился к Ютте:
– Мастер не мог сегодня прийти на елку потому, что студент наш почти при смерти.
При последних словах голос старика сделался еще жестче и суровее.
– О Боже! Бедняжка! – вскричала Ютта. Неизвестно, к кому относилось это восклицание.
Как бы сознавая, что подобный момент неудобен к совершению предпринятого шага, она машинально стала подниматься по ступеням.
Гувернантка схватила ее за руку.
– Как это жалко, – произнесла она задушевным тоном участия. – Теперь я чувствую двойную обязанность не покидать вас в эти печальные минуты. Пойдемте, милое дитя, мы не вправе подвергать долее Гизелу сквозному ветру.
Ютта спустилась с последней ступени.
– Скажите мастеру, что я очень несчастна, – обратилась она к Зиверту. – Я на несколько дней еду в Аренсберг, и…
– Вы едете в Аренсберг? – вскричал он, хватаясь за голову.
– Почему же нет? – спросила госпожа фон Гербек с выражением той барской величавости, которая тщится привести в ничтожество человека.
Величавость эта, однако, не произвела должного впечатления на старого озлобленного солдата.
– В замок Аренсберг, принадлежащий барону Флери? – воскликнул он с горечью.
– Я должна вас убедительно просить, милейшая фрейлейн фон Цвейфлинген, окончить этот странный разговор, – произнесла гувернантка с нетерпением. – Я не понимаю, чего хочет этот человек!
– Он хочет разыгрывать роль советчика! – прервала ее с озлобленностью Ютта. – Но он забывает, с кем имеет дело… Я говорю вам раз и навсегда, Зиверт, – обратилась она к нему с величайшим презрением. – Миновали те времена, когда вы осмеливались мне и моей матери говорить в лицо ваши так называемые истины и отравлять этим нашу жизнь… Если мама в своем болезненном положении терпела эти вечные противоречия – так я-то ни в каком случае не намерена дозволять вам этого обращения!
И она отправилась далее, полная грации и аристократического достоинства.
– Скажите вашим господам, что я уезжаю с госпожой фон Гербек на праздники! – крикнула она мимоходом Розамунде.
Зиверт безмолвно стоял внизу лестницы. Только скрип отъезжавших саней вывел его из оцепенения.
– Ложь и ложь, – проговорил он медленно взволнованным голосом, поднимая свои дрожащие руки к небу, а там, над заводом, белым светом сиял Сириус, бледный любимец старого звездочета. – Да, и ты тоже уж не тот! – продолжал он, глядя на звезду. – Где твой красный блеск, которым ты сиял для древних? И все так, и наверху то же, что в жалкой, презренной душе человеческой!.. Ладно, кати себе в замок! На здоровье, говорит тебе старый Зиверт, – только смотри, сойдет ли тебе все это с рук!..
Глава 6
Замок Аренсберг выстроен был не на горе, подобно многим древним тюрингенским замкам. Какой-нибудь благородный Ниморд XIII столетия, чувствовавший себя как нельзя лучше среди волков и медведей, соорудил себе эту исполинскую груду камней в недоступной, может быть, еще в те времена дикой долине.
Грубо, без малейшего архитектурного украшения, высились тогда его саженной толщины стены, прорезанные кое-где узкими, несимметричными окнами.
Переходя из рук в руки, здание меняло свою внешность по прихоти каждого нового владельца.
Ныне стены его снабжены были правильными рядами окон и выбелены, почему в окрестности называли его Белым замком. Не обладая вообще суровостью феодального жилища, замок тем не менее в деталях являл некоторый средневековый характер.
Маленькой графине нравилось здесь. Как какая-нибудь заколдованная принцесса, одиноко, не видя ни единого детского лица, проводила она свои дни, предоставленная единственно госпоже фон Гербек и Ютте. Несмотря на глубокие снега, барон Флери еженедельно приезжал на день в Белый замок, чтобы повидать ребенка. Свет немало прославлял эту необыкновенную нежность и заботливость. Сама же девочка никогда не встречала его лаской. Он же между тем так редко противоречил ей, с такой готовностью, казалось, исполнял ее подчас нелепые желания! Он привозил ей дорогие игрушки, различные туалетные вещицы, тщательно удаляя книги, страстно любимые ребенком сказки, под тем предлогом, что графине Штурм не к лицу играть роль синего чулка.
Выслушав рассказ гувернантки о случившемся на елке в доме пастора, министр раз и навсегда запретил дальнейшие туда поездки, прибавив, что ребенок ни на минуту не должен быть предоставлен самому себе, несмотря на то что однажды величайшее наслаждение доставило Гизеле, пробежавшей через всю анфиладу комнат, проникнуть одной в старинную нежилую залу, примыкавшую к домовой церкви, и рассматривать там отличные древние фрески библейского содержания. Но что наиболее вызывало протест в маленькой графине, так это уроки музыки у фрейлен Ютты, особенно поощряемые отцом и гувернанткой.
Во всю свою жизнь Ютта встретила лишь одного человека, который не поддавался ее обаянию и держал себя с ней постоянно строго и сурово, – человек этот был Зиверт. Теперь в отношениях своих с Гизелой ей пришлось испытать подобные отношения вторично.
Интересно было видеть, как это некрасивое, болезненное созданьице вело безмолвную, но упорную борьбу с красивой девушкой. Неоднократно страстные стремления Ютты приобрести расположение знатного дитяти разбивались о холодный, неподвижный взгляд ясных карих глаз девочки. Случалось, что девушка ласково своей нежной рукой гладила ребенка, но маленькая графиня с энергией встряхивала своими бесцветными волосами, как бы желая движением этим сбросить все следы непрошеного прикосновения.
Госпожа фон Гербек игнорировала «странности ангельчика», в задушевных же беседах с Юттой признавалась, что это нестерпимое наследственное «упрямство», которым, к несчастью, заражена была и покойная бабушка, ее саму приводит нередко в ярость.
Ютта помещалась в двух прелестно меблированных комнатах в конце длинной анфилады, занимаемой маленькой графиней с ее гувернанткой. Как растение, пересаженное на хорошую почву, этот последний отпрыск гордого рода Цвейфлингенов распустился во всей своей индивидуальности в высокоаристократической атмосфере графского дома. Прошедшего для нее как не существовало. Замечательно скоро и просто объяснила она себе загадочную для нее сцену между матерью и министром. Еще даже в тот вечер, стоя рядом с этим человеком, она была уже на стороне его, а впоследствии легко дала себя совершенно убедить, что мать, по своему болезненному положению возбужденная почти до бешенства и ослепления злобным наговором других, допустила явную несправедливость к министру.
В первую минуту горный мастер был глубоко поражен поступком Ютты, но раз ошибка была сделана, поправить ее без огласки было невозможно. Молодой человек не имел права делать упрека любимой девушке, ибо она не была посвящена в тайны своего семейства, а о сцене, предшествовавшей смерти госпожи фон Цвейфлинген, он ничего не знал. Ютта, единственная свидетельница, ничего о ней не говорила. Первое время пребывания ее в Белом замке горный мастер не виделся с ней. Хотя после кризиса, совершившегося в рождественский вечер, жизни Бертольда и не грозила смертельная опасность, тем не менее болезнь все еще удерживала горного мастера при постели брата. За это время Ютта письменно объяснила своему жениху необходимость сделанного ею шага настолько убедительно, что молодой человек не решился несвоевременным разъяснением отношений ее семейства к семейству барона Флери поселить неловкость и натянутость в ее обращении с госпожой фон Гербек и маленькой графиней. Позже, когда опасность заражения миновала, он начал ходить в Аренсберг. Не робкое, молчаливое создание, которое провожал он из Лесного дома к пастору, встречало его в замке, – теперь это была женщина поистине какой-то царственной осанки и самоуверенности.
Ютта приобрела тот светский лоск, который самой обыкновенной салонной болтовне придает пикантность и обольстительность. Нередко на губах ее появлялась какая-то особенная обворожительная улыбка, которой дотоле не замечал горный мастер у своей невесты и которая бы должна была навести его на мысль, что не он пробудил ее, но его честное сердце, доверие и любовь к Ютте не допускали ни малейшего следа сомнения. Он беззаботно поддался новому очарованию, и если девушка стала с ним теперь гораздо сдержаннее, чем прежде, если не встречала его с такой радостью, как в Лесном доме, – это, думал он, происходило единственно от застенчивости в новой обстановке, – мысль, которую, видимо, разделяла и госпожа фон Гербек, удвоенной любезностью старавшаяся прикрыть перемену в Ютте, – эта «почтенная, добрейшая госпожа фон Гербек»!
Таким образом, миновала зима, такая суровая и снежная, какую едва ли помнят старожилы.
На возвышенностях выпало столько снега, что из-под него выглядывали только трубы хижин. Единственным путем сообщений с внешним миром оставалось дымовое отверстие, которым и пользовались обитатели.
Топлива много не требовалось в этих погребенных под снегом жилищах, снежный покров согревал их, сосновая лучина светила достаточно, но чугун, в котором готовился обед, содержал лишь половину обыкновенной ежедневной порции, а чаще и совсем не снимался с кухонной полки, и занесенный снегом люд отходил нередко ко сну с голодным брюхом. Прошлогодний убогий запас картофеля быстро подходил к концу, а беднякам-горцам плохо приходилось, когда и этот единственный источник их существования истощался. Картофель заменял им мясо и хлеб; они едят его во всех видах, закусывая свой жалкий кофе, бурду, с которой оживляющие бобы имеют общего лишь одно название.
Таким образом питались они целыми месяцами, и один неурожай грозил им голодом.
Но вот приблизилась Пасха, повеяло оттепелью. Шумящие потоки устремились с гор, унося с собой вырванные с корнем деревья и оторванные глыбы скал, – все это мчится в небольшую горную реку, теперь грозно вздымающуюся в своем узком ложе.
Снег быстро тает, и пропитанная влагой почва уже не может поглощать более воды, которая заливает поля и луга, река выходит из берегов. «Сохрани Бог – наводнение!» – слышится из уст озабоченных людей.
Нейнфельдская местность менее прочих подвержена была этим ежегодно повторяющимся бедствиям. Ее небольшая речка, однако ж, столь безмятежная летом, в полноводье бурно неслась в своих крутых берегах, разрушая все встречающееся ей на пути.
На третий день праздника, после полудня, горный мастер с выздоровевшим студентом шли в замок Аренсберг. Бертольд через несколько дней должен был вернуться в университет. До сей поры он упорно отказывался быть представленным невесте брата. Никто не подозревал, что это юное, горячее сердце испытывало все мучения ревности, что-то вроде ненависти к существу, овладевшему душой его сурового, до обожания любимого им брата. Дворянское происхождение Ютты постоянно было причиной его недоверия к ней, и это чувство усилилось в нем еще более со времени переселения ее в Белый замок, В Зиверте он встретил себе союзника, и иногда старик, зная по опыту, что слова его подливали масла в огонь, ворчал сдержанно про себя; боязнь за счастье брата доходила иногда у молодого человека до какого-то безотчетного страха.
Он шел молча рядом с мастером, уговорившим его наконец познакомиться с его невестой.
Река, вдоль которой им пришлось идти, грозно бурлила, заливая прибрежный кустарник.
С каждым часом вода становилась все выше и выше.
Горный мастер не заметил, какое мрачное выражение принял взор студента, когда сквозь безлиственные еще сучья деревьев показался замок Аренсберг.
В замке царствовало оживление. Вчера приехал министр и сегодня уезжал в А., где вечером назначен был большой придворный бал.
Молодые люди, поднявшись по великолепной лестнице, вошли в коридор, идущий в комнаты Ютты. Горный мастер на мгновенье остановился перед дверью.
– Нет, если дело пойдет таким образом, нашему брату оставаться здесь долее не приходится! – послышался за дверью женский голос с примесью досады. – Посмотрела бы покойная графиня, что у нас здесь делается!.. Выгнать из-за стола! Слыхано ли это? Прогнать маленькую графиню Штурм за то только, что она не хотела просить извинения, и у кого же, спрашиваю я?.. Слушайте, Шарлотта, я помню еще очень хорошо, как накануне Рождества она пожаловала к нам в голубом атласном салопе баронессы, потому что своего собственного-то ничего на плечах не было. Я бы, кажется, со стыда умерла… Какая образованная особа! У матери-то своей небось голодала и холодала… Помощник лесничего Мюллен сам рассказывал мне, как иной раз он из жалости глядел сквозь пальцы, когда старик Зиверт приходил в лес за дровами.
В эту минуту горный мастер с пылающим лицом отворил дверь.
Лена, хорошенькая камеристка маленькой графини, вела этот разговор со своей приятельницей.
– Милости просим, войдите, господин мастер, – проговорила она с любезностью, оправляясь от небольшого смущения, причиненного неожиданным появлением молодых людей. – Фрейлейн фон Цвейфлинген еще за столом – сегодня обедают внизу, в белой комнате его превосходительства.
Молодой человек молча направился мимо нее в следующую комнату, но вдруг, отворив туда дверь, в изумлении остановился…
Дневной свет, золотивший горы и долины, здесь сквозь зеленые шелковые гардины разливался каким-то изумрудным оттенком. Говорят, такой свет сияет на дне океана, – фантазия и утонченный вкус придавали этой комнате что-то волшебное. Вся меблировка как нельзя более соответствовала общему характеру. Кресла и козетки с перламутровыми ободками представляли форму раковин, мраморной белизны нереиды и окруженные тростником тритоны, отделяясь от стены, казалось, тонули в прозрачной глубине моря. По полу расстилался драгоценный ковер с изображениями морских лилий и длинных тростниковых листьев; портьеры и занавесы поддерживались группами кораллов и раковин, на потолке висела лампа, представлявшая исполинский цветок лотоса из белого матового стекла.
– Войдите, господин мастер, – проговорила снова камеристка. – Это комната фрейлейн фон Цвейфлинген – хоть вы и видите здесь небольшую перемену… Его превосходительство нашел, что здесь мебель была попорчена молью, и приказал вчера перенести сюда меблировку из любимой комнаты покойной графини Фельдерн.
Все это великолепие окружало бесчестную интриганку – ее гибкий стан покоился на этих диванах, ее золотисто-рыжие волосы касались этих подушек…
Студент бросил испытующий взгляд на лицо брата – было ли то действие окружающей обстановки или нет, но лицо горного мастера было бледно и неподвижно, как мраморное изображение.
Он машинально переступил порог, студент последовал за ним.
Глава 7
В эту минуту в смежной комнате раздался сильный, нетерпеливый звонок. Лена, оставив молодых людей, быстро вышла, широко растворив дверь.
Послышался детский голос, выговаривавший камеристке за ее долгое отсутствие. Бертольд в первый раз слушал эти повелительные, но в то же время приятные звуки. Глаза его невольно обратились к растворенной двери.
Посреди комнаты стояла маленькая графиня. Взяв из рук Лены салоп, она накидывала его себе на плечи, оттолкнув розовую шляпку, которую подавала ей камеристка.
– Ведь это самая новая, – упрашивала ее Лена. – Его превосходительство, папа, привез ее с собой.
– Не хочу! – решительно проговорила малютка, надевая на голову темный капор.
Затем она подозвала Пуса, нежившегося на подушке близ печки, и взяла его на руки.
К подъезду подкатила карета. Камеристка накинула себе на плечи теплую тальму и набросила на голову капюшон – все это свидетельствовало о немедленном отъезде. Только теперь, подойдя к двери, Гизела увидела горного мастера. Она кивнула ему как старому знакомому.
– Я уезжаю в Грейнсфельд, – сказала она грустно. – Грейнсфельд принадлежит мне одной, так всегда говорила бабушка… Папа хочет подарить фрейлейн фон Цвейфлинген Роксану…
– Кто же эта Роксана? – спросил горный мастер с принужденной улыбкой, прежде столь звучный голос его дрогнул.
– Бабушкина верховая лошадь. Фрейлейн фон Цвейфлинген должна учиться ездить верхом, сказал сегодня папа за обедом… Бедная Роксана! Я ее очень люблю и не хочу, чтоб ее загнали!.. И вот посмотрите, как папа приказал убрать эту комнату, – бабушка там, на небе, будет очень-очень за это сердиться!
И, взволнованная, она направилась было к выходу, но на минуту остановилась.
– Я сказала папа, что терпеть не могу фрейлейн фон Цвейфлинген, – произнесла она, откидывая назад маленькую головку; в тоне этого детского голоса так и звучало глубокое внутреннее удовлетворение. – Она нехорошо обходится с нашими людьми и беспрестанно смотрится в зеркало, когда дает мне уроки… Но папа ужасно рассердился… Сказал, что я должна просить прощения у нее!.. О, этого я никогда не сделаю! Просить мне неприлично, бабушка всегда так говорила!
Она вдруг остановилась: на дворе послышался стук отъезжавшей от подъезда кареты. Почти в то же самое время раздались приближающиеся шаги.
– Его превосходительство папа! – прошептала Лена.
Гизела обернулась. Другое дитя в подобном положении испытало бы страх и боязнь, ибо чувство беззащитности и зависимости в известные минуты неумолимо овладевает даже самой непокорной детской душой, но эта девочка сознавала, что она самостоятельна. Крепко прижав к себе своего Пуса, она спокойно продолжала стоять на прежнем месте.
Горный мастер отошел на несколько шагов в глубину комнаты.
– Высокомерный Брут! Как отлично уже умеет шипеть этот маленький змееныш, – проворчал студент, неохотно следуя за братом; в эту минуту он желал бы быть далеко от Белого замка и его обитателей.
Между тем министр подошел к ребенку.
– А! Так в самом деле мой петушок готов к отъезду? – произнес он с холодной насмешкой.
Но кому хорошо был знаком голос этого человека, тот легко мог заметить, что он не в обычном своем олимпийском настроении, а, очевидно, взволнован.
– Стало быть, графиня совсем собралась ехать в Грейнсфельд? И вы настолько глупы, что помогаете ей разыгрывать этот фарс? – обратился он к горничной.
– Ваше превосходительство, – смело возразила девушка, – графиня всегда сама приказывала, когда желала выезжать, и всем нам настрого запрещено противоречить ей.
Не обращая внимания на это вполне обоснованное возражение, министр повелительно указал на дверь, за которой и скрылась горничная. Затем он вырвал из рук девочки кота, снял салоп и капор и швырнул их на стул. Лицо его приняло свое обыкновенное равнодушное выражение, для друга и недруга всегда остававшееся неразгаданным. Ни тени нежности не выражало оно и тогда, когда его тонкая и нежная рука провела по волосам маленькой падчерицы.
Девочка отшатнулась, словно от укуса тарантула.
– Будь благоразумна, Гизела, – проговорил он сурово. – Не принуждай меня прибегать к строгости… Ты примиришься с фрейлейн фон Цвейфлинген, и даже сейчас же. Я хочу, чтобы это сделалось раньше, чем я уйду.
– Нет, папа, она снова может вернуться в пасторский дом или к старой слепой женщине в лесу, которая так рассердилась…
Министр с сердцем схватил девочку за худенькие узенькие плечи и сильно встряхнул. Первый раз в жизни с ней обращались таким образом. Она не вскрикнула, глаза ее оставались сухи, но лицо побледнело, как снег.
Приблизившись к двери, горный мастер положил конец этой тяжелой сцене.
– А! Вот и горный мастер Эргардт! – произнес министр, усаживая маленькую графиню на ближнее кресло. – Каким образом вы сюда попали? – продолжал он небрежным и холодным тоном, выражающим удивление неожиданным появлением молодого человека в замке его превосходительства.
– Я ожидаю мою невесту, – отвечал мастер спокойно.
– А, да, я и забыл! – произнес министр, и бледное лицо его на мгновенье покрылось румянцем.
Он подошел к окну и стал барабанить пальцами по стеклу. Когда он снова обратился к горному мастеру, лицо его было по-прежнему бледно и непроницаемо.
– Насколько я помню, при каждом моем посещении Аренсберга вы пытались обращаться ко мне за чем-то. Как и всякий другой, вы должны были бы знать, что я езжу сюда единственно с целью видеться со своим ребенком и при этом откладываю в сторону все дела… Но раз вы здесь и если вы будете столь кратки, – продолжал он, глядя на часы, – что объясните дело ваше в пять минут, то говорите… Но выйдемте отсюда – не могу же я давать вам аудиенцию в комнате фрейлейн фон Цвейфлинген!
И, войдя в соседнюю комнату, он прислонился к оконному косяку, скрестив на груди руки. Горный мастер последовал за ним.
– Ваше превосходительство, – начал мастер, – я хотел лично передать вам то, что письменно уже неоднократно повторял, однако без всяких последствий.
– Так, так, – перебил министр, – не трудитесь говорить далее, я наперед знаю, в чем дело! Вы требуете увеличения заработной платы нейнфельдским горнорабочим, так как картофель плохо уродился… Да вы, сударь, помешались на ваших вечных просьбах, вы и нейнфельдский пастор!.. Не думаете ли вы, что мы золото сыплем пригоршнями и ничего иного не делаем, как только читаем ваши донесения и помышляем лишь об этих жалких гнездах, что здесь лепятся наверху?.. Ни пфеннига не будет прибавлено, ни пфеннига!.. – Он сделал несколько шагов. – Да и к тому же, – продолжал он, останавливаясь, – дело не так еще скверно, как вы и некоторые другие желают это представить, – народ смотрит здоровяком.
– Ваше превосходительство, – возразил горный мастер взволнованным голосом, – народ еще не мрет от голода, но если бы голодный тиф уже свирепствовал, так поздно было бы нам обращаться к вам – умирающему хлеб не нужен… Нелепо было бы ждать, чтобы правительство вникало в нужды народа – у него, как вы изволили выразиться, есть свои иные дела, – но, полагаю я, мы-то на что же поставлены, мы, живущие среди народа?
– Отнюдь не для этого, господин мастер, – перебил его министр, презрительным взглядом смерив молодого чиновника. – Ваше дело рассчитывать еженедельно рабочих, а достаточно ли им бывает этого, жаловаться или нет – это их дело… Вы чиновник его светлости, и ваша прямая обязанность состоит в том, чтобы блюсти интересы своего государя.
– Так именно я и поступаю, разумея лишь несколько иначе свои обязанности, чем ваше превосходительство, – проговорил с твердостью горный мастер. – Каждый чиновник, высоко ли, низко ли он поставлен, служит государю и в то же время народу, являясь как бы посредствующим лицом между обоими: в его воле укрепить любовь народа с царствующей династией… Я могу лишь тогда назваться верным слугой своего государя, когда буду заботиться о благосостоянии вверенных мне людей, будучи убежден, что я, собственно-то, и поставлен, чтобы…
– Как две капли воды благочестивый нейнфельдский пастор! – прервал насмешливо министр. – Беретесь вы не за свое дело, господа! Вам ли учить правительство, как оно должно поступать!.. Однако любопытно мне услышать от вас, каким путем должны мы приобрести необходимые средства, ибо, повторяю вам, для подобных целей мы абсолютно не имеем денег… Или, может быть, вы полагаете, что его светлость должен отказаться от предполагаемой увеселительной поездки в будущем месяце? Или потребуете, чтобы отменен был сегодняшний придворный бал?
Пальцы прекрасной, сильной руки горного мастера невольно сжались в кулак – высокомерный, насмешливый тон министра был возмутителен. Однако, преодолевая волнение, молодой человек довольно сдержанно возразил:
– Если бы государь знал, что у нас здесь делается, то, наверно, бы отказался от путешествия, ибо у него есть сердце. И, к чести наших барынь, которые сегодня вечером явятся ко двору, хочу я думать, что, в пользу голодающих, они откажутся от танцев… Многое могло бы быть иначе, когда…
– Когда бы меня не было, не правда ли? – прервал министр с сардонической улыбкой, ударяя по плечу молодого человека. – Да, любезнейший, я держусь того божественного принципа, по которому деревья не могут расти до неба… Ну и довольно!.. Ко мне, менее чем к кому-либо, должны вы обращаться с подобными сентиментальными идеями, ибо я ни в коем случае не служитель народа, как вы изволили остроумно заметить, но единственно и исключительно сберегатель и множитель блеска династии – это моя единственная цель, иной я не знаю.
Он опять прошелся по комнате, заложив за спину руки.
– Вы неисправимый мечтатель, я знаю вас! – произнес он после небольшой паузы. Внезапно в голосе его послышалась мягкость: – С вашими так называемыми гуманными воззрениями вам, должно быть, невыносимо здесь – я вижу это, но помочь в том смысле, как вы желаете, я не могу… Но я хочу вам нечто предложить. – При этих словах длинные ресницы опустились еще ниже, совершенно скрывая выражение глаз. – Мне не стоит никакого труда блестящим образом устроить вас в Англии.
– Много благодарен, ваше превосходительство, – прервал молодой человек ледяным тоном. – Отец, умирая, завещал мне, во-первых, заботиться о моем маленьком брате, во-вторых – обо всех беспомощных бедняках ваших родных гор… Я хочу с ними жить и страдать, если уж ничего лучшего не могу для них сделать!
– Прекрасно, прекрасно, – иронически произнес министр, – страдайте, если это вам так нравится!
В соседней комнате послышались шаги. Сделав повелительное и поспешное движение рукой, означавшее, что аудиенция кончена, министр скрылся за бархатной портьерой.
Но молодой человек, отодвинувшись несколько назад, остановился. Лицо его было бледно и выражало решимость.
– Вы не могли бы меня подождать внизу, милая моя госпожа фон Гербек? – резко обратился министр к гувернантке, приблизившейся к нему в сопровождении Ютты.
– Я не предполагала, что его превосходительство вернется еще в столовую, – возразила глубоко обиженная резким тоном министра гувернантка. – Карета подана.
Этой минутой воспользовался служитель, следовавший за дамами, и объявил, что к отъезду все готово.
– Отпрячь и заложить к шести часам! – приказал министр.
Тем временем маленькая Гизела, следившая внимательно за разговором своего отчима с горным мастером и при словах «голод» и «смерть» забывшая свое собственное горе и печали, тихо слезла с кресла и, не обращая ни малейшего внимания на министра и стоящих дам, подошла к мастеру и быстро, озабоченно проговорила:
– В самом деле нейнфельдским детям нечего есть?
Министр поспешно поднял портьеру – без сомненья, он полагал, что проситель оставил комнату, а между тем молодой человек стоял тут так самоуверенно и так свободно, как будто бы салон маленькой графини Штурм или самый замок его превосходительства министра был местом для такого ничтожного чиновника!
Против двери стояла Ютта.
Она в первый раз сняла свой глубокий траур. Светло-серое блестящее шелковое платье, обрисовывая изящный стан, ниспадало тяжелыми, пышными складками. Волосы зачесаны были слегка назад, затем, спускаясь роскошными локонами, рассыпались по плечам. В руках ее был великолепный букет из гиацинтов – опустив голову, она, казалось, вдыхала их аромат.
Вопрос графского дитяти остался без ответа. Молодой человек, очевидно, не слышал слов ребенка, который вопросительно, с тоской, устремил на него взгляд.
Ютта подняла голову. Взор ее упал на мастера – яркий румянец разлился по ее лицу и шее.
Но какая перемена вдруг с ним совершилась! Всегда сдержанный в присутствии госпожи фон Гербек, не дозволявший себе даже прикоснуться к своей невесте, теперь, не обращая внимания на присутствующих, горный мастер быстро подошел к молодой девушке и без дальних околичностей взял ее за руку. Букет выпал у нее из рук, но он и не думал его поднимать. Проведя рукой по волосам Ютты, он отклонил голову ее назад и глубоко серьезным испытующим взглядом посмотрел ей в глаза.
Если бы взгляд госпожи фон Гербек в невыразимом замешательстве не был прикован к этой группе, то, по всему вероятию, она до смерти перепугалась бы, увидев министра.
Казалось, вот сейчас он как тигр бросится на дерзкого. Кто мог подозревать, сколько пыла и страсти таилось под этими обыкновенно сонливо опущенными веками! Кто мог подумать, сколько отчаяния могло выражать это высокомерное мраморное лицо!
Ютта наклонилась за упавшим букетом и, подняв его, цветами старалась скрыть свое пылающее лицо. Она попробовала освободить свою руку из руки жениха, но он держал ее так крепко, почти до боли, что, не желая сцены, она принуждена была последовать за ним в свой фантастически устроенный салон.
В дверях молодой человек спокойно поклонился присутствующим.
– Не забудьте, фрейлейн фон Цвейфлинген, что до моего отъезда в А. я еще буду слушать ноктюрн Шопена! – сказал вслед министр.
Голос его был взволнованный, а улыбка слишком принужденной.
Молодая девушка сделала глубокий, безмолвный реверанс. Взяв за руку маленькую Гизелу, министр отправился в нижний этаж, между тем как горный мастер с невестой и следовавшей за ней как тень госпожой фон Гербек вошли в зеленую комнату.
Глава 8
В первый раз студент стоял перед невестой своего брата. Небрежный, вялый вид, осунувшееся, бледное лицо делали его старше своих лет. Гнев и неприязнь горели в его глазах; стоя в углу в тени, он был незамеченным свидетелем разговора между министром и братом.
На Ютту он, очевидно, произвел очень неприятное впечатление, главным образом потому, что, как ей показалось, он нисколько не был восхищен ее прелестями. Она сухо протянула ему кончики своих пальцев, до которых он со своей стороны, также сухо едва прикоснулся.
Как бы в утомлении и изнеможении, в совершенстве воспроизводя приемы великосветских барынь, Ютта опустилась на козетку. Куда девалась та очаровательная детская застенчивость, с которой она стояла перед министром!
Движением руки она пригласила сесть молодых людей, госпожа фон Гербек поместилась рядом с ней. Возбужденный вид почтенной охранительницы добродетели, ее пылающие щеки и замаслившиеся глаза напоминали студенту о том изрядном количестве бутылочек с серебряными горлышками, которые он, проходя, мельком видел на буфете в прихожей.
Поборов в себе негодование, она старалась поддерживать разговор, так как Ютта, очевидно с намерением, безмолвствовала и углублена была в созерцание своего букета. Гувернантка говорила о том, как высока вода, о возможности наводнения, о своем беспокойстве, что вода может подняться до ступеней Белого замка, ни единым словом не упоминая об угрожающей опасности всему селению.
Горный мастер, видимо, не слышал ее болтовни, глаза его не отрывались от лица невесты – когда-нибудь ведь должны же подняться эти опущенные ресницы…
Молодая девушка упорно продолжала рассматривать свой букет.
– Я очень бы желал прослушать ноктюрн Шопена, Ютта, – вдруг проговорил горный мастер твердым, звучным голосом, прерывая на середине фразы гувернантку.
Ютта встрепенулась – удивление и испуг выражали ее широко раскрытые глаза.
Госпожа фон Гербек онемела. Неужто этот человек дошел до такой степени нахальства, что воображает о возможности присутствовать в музыкальной комнате его превосходительства?..
– Само собой разумеется, не здесь, – продолжал спокойно молодой человек. – У тебя нет своего собственного инструмента, но в пасторском доме?
– В пасторском доме? – вскричала госпожа фон Гербек, всплеснув руками. – Ради неба, что это у вас за идеи, мой дорогой господин мастер?.. Присутствие фрейлейн фон Цвейфлинген в доме пастора невозможно – она совершенно разошлась с этими людьми!
– Это я слышу в первый раз, – сказал молодой человек. – Разошлась потому только, что твои расстроенные нервы не могли выносить детского шума? – обратился он к Ютте.
– Ну да, конечно, это было главной причиной, – ответила она с неудовольствием.
– Я и теперь без ужаса не могу вспомнить об этих Линхен и Минхен, Карльхен и Фрицхен с их подбитыми гвоздями башмаками и дерущими ухо голосами, – с того ужасного времени я получила нервную головную боль… Да и, наконец, я должна тебе сказать, что невыразимую антипатию чувствую к самой пасторше. Эта грубая доморощенная особа претендует на какое-то господство, которому все должно подчиняться. Понятно, я не имею ни малейшего желания стать под ее команду, которая, без сомнения, направлена была к тому, чтобы заглушить во мне все высшие интересы. – И она снова опустилась в утомлении на подушки козетки.
– Это очень жесткий и слишком быстрый приговор, Ютта, – произнес горный мастер. – Я очень высоко ставлю пасторшу, и не только я один, но ее любят и уважают во всей окрестности.
– Ах, Боже мой, что понимает это мужичье! – проговорила госпожа фон Гербек, пожимая плечами.
– Ютта, я убедительно должен тебя просить серьезнее отнестись к этой отличной женщине, – продолжал он, не обращая внимания на дерзкое замечание гувернантки, – тем более что в нашей будущей уединенной жизни на заводе она единственная женщина, с которой ты будешь видеться.
Ютта еще ниже опустила голову, а госпожа фон Гербек принялась откашливаться.
– Так ты позволишь мне принести тебе шляпу и салоп, не правда ли? – спросил горный мастер, поднимаясь. – На воздухе великолепно…
– И дороги залиты водой, – добавила сухо гувернантка. – Я положительно вас не понимаю, господин мастер. Вы хотите любой ценой сделать больно фрейлейн фон Цвейфлинген? Я заботливо оберегаю ее от сквозного ветра, а теперь она, неизвестно для чего, должна промочить ноги? Делайте со мной что хотите, но этого я не допущу!
– Лесная тропинка, по которой так часто ходила меня встречать моя невеста, почти всегда была едва проходима, не так ли, Ютта? – сказал он, улыбаясь.
Неприязненное выражение скользнуло по зардевшемуся лицу девушки. Совсем было излишне знать кому бы то ни было, что было время, когда она с лихорадочным нетерпением и со страстным желанием, невзирая на непогоду, ходила на встречу с возлюбленным…
Она ничего на отвечала на вопрос жениха.
– Бесполезный спор, – сказала она наконец резким тоном. – Сегодня я намерена никуда не выходить: менее всего в пасторский дом!.. Кстати, раз и навсегда я объявляю тебе, Теобальд никогда нога моя не будет в этом доме!
Горный мастер минуту стоял молча. Рука его опиралась о спинку стула. Черные сросшиеся брови грозно нахмурились.
– Через три недели маленькая графиня Штурм возвратится в А.? – спросил он вдруг.
Обе женщины молчали.
– Могу спросить, Ютта, где ты располагаешь остаться, когда Белый замок опустеет? – продолжал он далее.
Молчание.
Бывают минуты, когда перед человеком проносится целый ряд явлений, совершившихся в различные промежутки времени, и он, как бы инстинктом, мгновенно уразумевает их значение… Так и теперь горный мастер сознавал, что это была роковая минута для него и что в настоящем случае она была неизбежна.
– До того времени, когда ты вступишь хозяйкой в мой дом, – продолжал он, и голос его слегка дрожал, – до того времени дом пастора есть единственное приличное для тебя помещение.
– Как, – вскричала с негодованием госпожа фон Гербек, опуская на стол свои толстые белые руки, – вы серьезно полагаете перевести фрейлейн фон Цвейфлинген в эту трущобу? Я просто прихожу в ужас, представляя себе это очаровательное аристократическое создание среди всей этой отвратительной мещанской обстановки, среди этой толпы ребятишек, кричащих во все горло!.. И затем этот жалкий обед, грубая домашняя работа и взамен всех духовных наслаждений – глава из Библии!.. Я не отрицаю, вы, может быть, очень любите вашу невесту, но нежности в вас нет, иначе не могли бы вы так жестоко игнорировать в душе Ютты присутствия чего-то, над чем и сами господа социалисты и демократы со всей их мудростью не в силах издеваться, что не может изгнать из сердца нашего никакой гнет обстоятельств, потому что действительно это нечто имеет свой божественный источник. Я говорю о сознании высокого происхождения!
Студент прерывисто двинул стулом, его поднятый кулак, наверно, разразился бы ударом о стол, если бы горный мастер вовремя взглядом не остановил его.
– И ты так же думаешь, Ютта? – спросил мастер с ударением.
– Боже мой, как ты это трагически принимаешь! – возразила девушка с досадой.
Ее большие темные глаза ледяным взглядом смерили неотесанного бурша, затем обратились на жениха:
– Не можешь же ты в самом деле требовать, чтобы я воспевала гимны в честь дома, где чувствовала себя невыразимо несчастной, – проговорила она. – Но прошу тебя, Теобальд, оставь эту трагическую позу, поди сядь здесь.
Приветливая улыбка заиграла на ее губах.
Он сел.
– Я знаю исход, – начала она.
Госпожа фон Гербек, после своей возвышенной речи опустившаяся в изнеможении на подушки, поспешно протянула свою руку к молодой девушке.
– Не теперь, моя дорогая, – заговорила она с многозначительным видом. – Господин мастер, кажется, не расположен сегодня понимать очень простые вещи.
– Но, Боже мой, когда-нибудь должна же я сказать это! – вскричала сердито Ютта. – Теобальд, у меня есть план, мне сделали предложение, впрочем, называй как хочешь. Одним словом, его светлость предлагает поступить мне в придворные дамы…
Молодой человек минуту стоял молча. Его прекрасное лицо как бы окаменело. Наконец, после тяжелой паузы, он поднял глаза; взгляд его ясно говорил, какой смертельный удар нанесен был его сердцу.
– Княгине известно, что ты обручена? – спросил он тихим голосом, устремляя потухший взор на свою невесту.
– До сих пор еще нет…
– И ты полагаешь, что при таком строгом на этикет дворе, как в А., сделают придворной дамой невесту какого-нибудь горного мастера, смотрителя завода?
– Надо надеяться, что их светлость на этот раз сделают исключение, принимая во внимание древнее имя Цвейфлингенов, – быстро вмешалась госпожа фон Гербек. – Само собой разумеется, надо очень и очень тонко приняться за этот деликатный вопрос. Предоставьте это мне, любезный господин мастер!.. Время – лучший помощник! Первую половину года нет надобности сообщать что-либо их светлостям, а там…
– Прошу вас, позвольте мне остаться наедине с моей невестой, – перебил ее горный мастер.
Она онемела от изумления. Как! Этот человек, которого по необходимости выносят здесь, осмеливается выгонять ее из ее собственной комнаты?.. Его превосходительство министр не дозволяет себе этого ледяного резкого тона… Эта мужицкая наивность до крайности забавна и смешна!.. Барыня, однако, ничем не обнаружила своих помыслов ввиду строгой и мрачной решимости, с которой молодой человек, поднявшись, ждал ее удаления.
Она бросила быстрый взгляд на Ютту. Вид этого классического профиля в его безмолвном высокомерии со слегка подвижными ноздрями и сжатыми губами выражал холодную смелость в попытках убеждения «неотесанного мужичья»…
Величественно изображая на лице своем иронию, поглядывая направо и налево, поплыла она вон из салона. В это время выходил и студент, закрывая за собой коридорную дверь.
Поднявшись, Ютта отошла в глубокую оконную нишу, мастер последовал за ней: эта юная пара физической красотой не уступала друг другу. Зеленые тяжелые занавеси как бы отделяли их от всей этой аристократической обстановки. Густой широколиственный плющ, спускаясь со стены, вился над их головами, в окно глядел мир Божий во всей своей весенней красоте…
– Ты, стало быть, находишься уже в сношениях с двором, – начал Теобальд; решительный тон вопроса тем не менее не в состоянии был скрыть горечи разбитого сердца.
– Да, – ответила девушка и, проведя рукой по своему роскошному платью, продолжила: – Эту материю прислала мне княгиня и, кроме этого, целый сундук с тончайшим бельем, шалями и кружевами – моя уборная точно магазин… Ее светлости известно мое финансовое положение, и она, во избежание всяких толков, желает, чтобы я явилась ко двору в приличном виде.
Все проговорила она между прочим, как будто подобная вещь разумелась сама собой, между тем как горный мастер с ужасом и недоумением смотрел на нее.
Сдержанность и терпение этого человека не выдержали, благородное негодование и глубокая скорбь звучали в его голосе, когда он проговорил:
– Ютта, и ты осмелилась разыгрывать со мной такую жалкую комедию?
Она смерила его высокомерным взглядом.
– Ты, кажется, намерен оскорблять меня! – проговорила она с холодной усмешкой и с пылающим взором. – Берегись, Теобальд, я уже не ребенок, которого водили на помочах ты и моя ожесточенная старуха мать!
Он с испугом взглянул ей в лицо, затем, глубоко вздохнув, провел рукой по лбу.
– Да, ты права – а я был слеп, – проговорил он едва слышно. – Ты более уже не ребенок, который когда-то по собственному желанию, приникнув к моей груди, шептал мне, оробевшему и не верившему своему счастью: «Я люблю тебя, ах, как люблю!»
И он стиснул зубы.
Девушка в замешательстве рвала на мелкие кусочки плюшевый лист; мерное шуршанье шелкового платья слышалось из дверей салона. Гувернантка, как телохранитель, маршировала в соседней комнате.
– Я не понимаю, – отрывисто заговорила Ютта, – с какой стати ты начинаешь мне напоминать о моем обязательстве таким странным образом? Докажи, чем я нарушила его?
– Изволь, Ютта: от княжеского двора возврата в мой дом нет!
– Ты говоришь это – не я!
– Да, я говорю это!.. И если ты действительно захочешь возвратиться, дом мой будет закрыт для тебя… Мне не нужно жены, вкусившей наслаждений придворной жизни! Я не имею ничего общего с женщиной, окунувшейся в это море разврата и пошлости!.. О, как безумно, как вероломно изменил я бедной слепой женщине! Ни часу не должен был я оставлять тебя в Белом замке! Ты здесь уже вкусила отравы – эти тряпки, эти подачки, которые ты с такой гордостью носишь, уже отравили твою душу! Ютта, оставь замок, – продолжал он дрожащим голосом, взяв руку девушки.
– Ни за что на свете не сделаю такой глупости, над которой все будут смеяться!
Он выпустил ее руку.
– Так… Но я еще задам тебе вопрос: чьему ходатайству обязана ты своим будущим блестящим положением?
Она взглянула на него нерешительно.
– Моей приятельнице, госпоже фон Гербек, – проговорила она медленно.
– Кто знает гордость нашей царствующей династии, тому хорошо известно, что подчиненная министра не может иметь непосредственного влияния, – возразил он коротко.
Гувернантка, находившаяся на своем посту, отскочила как ужаленная.
– Ютта, мне лично больше нечего тебе сказать, с этой минуты я для тебя чужой человек, – продолжал он, возвышая тон. – Но я должен с тобой говорить от имени твоей матери! Поступай куда хочешь – твое древнее благородное происхождение дает тебе доступ ко всем дворам, – только уходи отсюда… Ты не должна пользоваться благосклонностью того, кого проклинала твоя несчастная мать!.. Ютта, министр…
– А, теперь является на сцену отмщение! – прервала его со злобой девушка, стремительно отходя от окна. – Издевайся над ним сколько хочешь! – вскричала она с бешенством. – Называй его убийцей, кем угодно! И даже если бы весь свет кричал об этом и подтверждал это, – я не верю ничему, потому и слушать не буду!
И она зажала уши.
Помертвевшие губы молодого человека были так плотно сжаты в эту минуту, как будто бы они навеки хотели замолкнуть. Медленно снял он обручальное кольцо и протянул его девушке – она поспешно стала снимать свое, и теперь, в первый раз во все продолжение бурной сцены, лицо ее покрылось густым румянцем стыда и смущения. Она все время держала тяжелый букет в своей правой руке, чтобы не видеть обручального кольца, на котором останавливался смущенный взгляд неверной невесты.
Горный мастер направился к двери, которую в эту минуту отворял студент, а из салона спешила госпожа фон Гербек, с нежностью простирая свои объятия «непоколебимой».
– Он иначе не захотел, глупец, – шептала с досадой девушка, не слишком ласково избегая объятий.
Она понюхала освежающей эссенции и бросила себе пудры на лицо – предохранительное средство от портящего кожу волнения.
Глава 9
Оба брата буквально бежали к выходу из замка, даже благоухающий воздух длинных коридоров, казалось им, был наполнен ложью и изменой.
Внизу, в отворенных дверях музыкального салона, стоял управляющий замком и кричал на людей, которые устанавливали флигель. Шелковые пунцовые оконные занавеси были спущены, на стенах горели канделябры, яркий огонь пылал в мраморном камине, прислуга приготовляла стол для кофе – словом, вид музыкального салона его превосходительства был как нельзя более привлекателен. Ноктюрн Шопена, во всяком случае, должен быть сегодня сыгран, а затем гости, опустошая серебряную корзинку с печеньем и распивая кофе из изящного фарфора, подымут на смех выпровоженного претендента на руку будущей придворной дамы ее светлости.
На одном из близстоящих к камину кресел сидела маленькая Гизела. Худенькие ножки были скрещены, маленькое бледное личико резко выделялось на цветной обивке кресла. Увидя в отворенную дверь проходящих по передней молодых людей, она быстро вскочила с кресла. Очевидно, в эту минуту она осталась без всякого надзора, ибо в то время, когда горный мастер вышел уже на площадку лестницы, она догнала его, остановила и, вытащив из кармана целую пригоршню медных монет, задыхаясь проговорила:
– Возьмите, пожалуйста, я собирала их потому, что они такие красивые. А здесь много денег, не правда ли?
Горный мастер остановился механически, его безучастный взгляд упал на ребенка. Казалось, точно какое дуновение пронеслось над этим здоровым телом и честной душой.
– Не трогай его! – грозно вскричал студент, отталкивая девочку.
Он горько засмеялся, когда монеты, выскользнув из рук испуганного ребенка, покатились по песку площадки.
– Тебе уже известно, змееныш, – вскричал он, – как знатные обращаются с сердечными ранами других людей? Они думают, что деньги всесильны и здесь!.. Но в тебе-то что есть знатного, хворое, гадкое, маленькое созданье?
Звук его сильного юношеского голоса звонко отдавался в передней. Прислуга и управляющий с вытянутыми шеями выглядывали из дверей музыкального салона, а в глубине передней показалась Лена. Она всплеснула руками, увидев маленькую графиню, без теплой одежды, с открытой головкой стоящую на воздухе. Расслышав же слова студента, она в испуге бросилась к ребенку и оттащила его от дерзкого человека. В эту же минуту в одном из окон нижнего этажа белая рука отдернула опущенный занавес и за стеклом показалось бледное лицо министра. Лихорадочные пятна на щеках студента запылали еще ярче.
Он приблизился к окну.
Министр заметным движением отшатнулся назад, только длинные ресницы снова опустились на глаза – поднятая рука молодого человека была безоружна.
– Да, смотри и радуйся! – вскричал студент далеко разносящимся голосом. – Презренная, там, наверху, отлично обделала свое дело – плебей идет прочь!.. Ладно, продолжай так, сиятельный! Игнорируй голодную смерть в стране, ты хорошо правишь страной! Да и что тебе, в самом деле, сострадать здешнему народу, тебе, пришельцу!
Голова министра исчезла, занавес опустился, в передней раздался сильный звонок.
Неизвестно, последовало ли приказание возвратившимся обратно с испуганными лицами лакеям выгнать крикунов.
Горный мастер опустил руку на плечо брата и увлек его за собой.
Высокая атлетическая фигура молодого человека, его спокойные черты, его мертвенно-оцепенелый взгляд, который он, уходя, бросил на замок, действительно были способны вселить уважение и в эти мелкие, холопские души, – прислуга не шевелясь стояла в то время, как братья шли по двору.
Легкие вечерние сумерки начинали окутывать окрестности. Солнце уже скрывалось за горы, слегка золотя их вершины. В воздухе стало очень свежо. Окна оранжерей покрыты были соломенными рогожами. Из труб Нейнфельда валил сильный дым.
Заметил ли молодой человек, что, выходя из ворот Белого замка, он пошел в противоположном направлении?
Студент заботливо взял руку брата, взглянул ему в лицо и понял, что в эту минуту душевная мука овладела всем существом молодого человека – он молча пошел с ним рядом.
Так шли они все дальше и дальше. Шли без пути и дороги по залитому лугу, через низкий ольшаник, с каждым шагом ноги их вязли в разбухшей почве. Уже туман разостлался над долиной, когда они поднялись на гору. Но что может спасти раненного насмерть оленя, если он и скрывается с глаз охотника? Он носит в себе уже смерть, он мчится с ней через горы и долины. Уста молчат, но в этом безмолвии еще громче вопиет предсмертная мольба.
Горный мастер достиг уж площадки горы, в то время как студент отдыхал, прислонясь к дереву на склоне.
Наступившая темнота стерла уже все краски в долине, лишь пенящаяся река сохранила слабый отблеск и на вершине раздавался ее грозный ропот. В селении зажигали огни, пламя из труб языками рвалось к небу. В Белом замке светились окна. Его превосходительство катил теперь, вероятно, в резиденцию, поспешая к придворному балу. Торжество сияло на его бледном лице и под сонливо опущенными ресницами, а на роскошной мягкой софе графини Фельдерн, может быть, в эту минуту отдыхала дочь несчастной слепой старухи в блестящем шелковом платье от царских милостей и щедрот, мечтая о том, когда с появлением блистательно прекрасной новой придворной дамы взойдет новая ослепительная звезда. Длинная галерея предков в покинутом Лесном доме – этот увековеченный кистью прототип боярской спеси – оживет снова в юном отпрыске, древнее имя снова будет произноситься при дворах. В этом юном создании скрывалась порода, строгий дух предков… Исконная драма, к исполнению которой этот ряд высокородных охотников доставил немало актеров, разыгрывалась и поныне: аристократическое высокомерие изменило любви.
Взволнованный и измученный до полусмерти, студент убедил брата возвратиться домой. Они с трудом спустились с горы и теперь стояли в глубоком ущелье, где, пенясь и клокоча, несла река свои вздымающиеся воды.
Взошла луна и осветила мутную массу воды с несущимися по ней елями и соснами. Река была почти наравне с берегом.
Еще ниже, в гнездившейся в лощине ближней деревушке, показались люди. Мужчины и женщины несли на головах постели и кой-какую домашнюю утварь, дети гнали перед собой пару коз.
– Ночью будет неладно – вода все пребывает! – обратился один из шедших к горному мастеру.
Люди эти переселялись в другие, повыше выстроенные лачуги.
Эта весть как бы отрезвила горного мастера. Он быстрыми шагами пошел вдоль реки – все его работники, жившие в Нейнфельде, были в опасности.
Теперь он вгляделся в то, что несла в своих водах разлившаяся река: вот дверь, за ней, между поленьями дров, балки, драницы крыш…
А тихий лунный свет серебрит эту мрачную картину.
На нейнфельдской колокольне пробило девять. Проскитавшись четыре часа, братья подошли к мосту – студент от усталости близок был к обмороку. Вдруг на противоположном берегу показался Зиверт. Он махал руками и что-то кричал, но за шумом плотины и волн ничего нельзя было разобрать.
В то время как горный мастер остановился, чтобы расслышать слева старика, студент нетерпеливо ступил на мост и пошел далее.
Крики старика усилились, он как безумный замахал руками, и в эту минуту раздался глухой треск, несшиеся балки ударились о сваи, которые стали погружаться в воду, – волны с быстротой мысли разнесли подгнивший остов, и между хаосом мчащихся досок и балок исчезла фигура студента.
Горный мастер бросился за ним.
Изнуренный болезнью молодой человек погибал в стремительном потоке. Даже исполинской силы мужчина, такой, как горный мастер, и тот едва мог противостоять напору воды: два раза напрасно протягивал он руку за несчастным – все ближе и ближе несло их к плотине. Наконец горному мастеру удалось схватить брата. Но тут настало самое ужасное – студент как бы обезумел: он не узнавал своего спасителя, отбивался от него, защищаясь от спасающей руки с таким же отчаянием, как от готовых поглотить его волн.
Однако, несмотря на эту ужасную борьбу, горный мастер стал приближаться к берегу, последним усилием толкнул он студента на берег, где Зиверт поймал его за руку и вытащил из воды.
Именно в этом месте река была наиболее глубока: берег возвышался тут еще на три фута над поверхностью воды.
Последнее могучее движение, которым он выбросил на берег брата, откинуло его самого на средину реки. Тут снова началась борьба, уже за собственную жизнь, но или не дорога была ему уже эта жизнь, или действительно силы изменили ему, но молодой человек вдруг исчез.
Зиверт в отчаянии ломал руки и звал утопавшего. И вот, высоко над водой, мелькнуло бледное как смерть лицо – старый солдат с клятвой уверял всю свою жизнь, что видел улыбку на этом лице, – руки сделали как бы прощальный жест.
«Прощай, Бертольд!» – раздалось над водой.
Налетевшие доски покрыли место, где погибли молодость, красота и честное, мужественное сердце. Старый солдат стоял на берегу и не мог оторвать глаз от мчавшейся массы, у плотины он опять заметил взмах рук, затем все с грохотом исчезло в глубине…
На нейнфельдском кладбище, рядом с могилой слепой, похоронен был и горный мастер; тело утопленника нашли неподалеку от Нейнфельда, зацепившимся за ивовый кустарник. Ходил слух, что и студент утонул, ибо с несчастной ночи и он бесследно пропал. «К своему счастью», – говорили люди. В замке с великим негодованием рассказывалось, какие ужасные вещи наглый, дерзкий демон наговорил в лицо его превосходительству, и то, что это неслыханное преступление требовало достойного возмездия, само собой разумелось.
Год спустя после этих событий, когда первые весенние цветы распустились на могиле горного мастера, в придворной капелле в А. совершалось бракосочетание.
На хорах теснилась знать и высшие сановники, присутствовали также и члены княжеского дома.
Невеста, как мраморное изваяние, стояла неподвижно, лишь в глазах сверкал огонь торжества – ее ожидали блеск и высокое положение в свете, все то, чего она так жаждала.
Увешанным орденами женихом был барон Флери, министр, а рядом с ним – придворная дама Ютта фон Цвейфлинген, «дочь барона Ганса фон Цвейфлингена и Адельгунды, урожденной баронессы фон Ольден».
– Безупречный союз, ваша светлость, – прошептала обергофмейстерина с улыбкой глубокого самодовольства, обращаясь к княгине с поздравлением и кланяясь чуть не до земли.
Глава 10
Одиннадцать лет прошло со смерти горного мастера.
Радостно забилось бы сердце умершего, с такой теплотой и верностью относившееся к нуждам своих земляков, при виде нейнфельдской долины.
Белый замок, конечно, не тронутый ни временем, ни непогодой, высился среди зелени, как будто все эти одиннадцать лет сохранялся под стеклянным колпаком.
Высокая белая стена отделяла его от всего живущего вне его. Это был строго охраняемый заповедный мирок, столь же консервативно и неподвижно прозябающий в данной ему форме, как и самые принципы аристократии.
Большой контраст с этим добровольно наложенным на себя безмолвием представляла деятельная жизнь по ту сторону стены. Ее глубокое, могучее дыхание далеко разносило свое серое знамя – оно развевалось даже и над Белым замком, весело пронизывая воздух, которым дышали аристократические легкие, и над тихими горами распростерлась мощная рука промышленности.
Шесть лет тому назад завод был продан государством: он перешел в частные руки и с тех пор стал принимать такие размеры, о каких прежде никто не мог бы и вообразить. С баснословной быстротой выросло колоссальное здание в нейнфельдской долине. Там, где когда-то одна доменная труба одиноко высилась в воздухе, теперь дымилось четырнадцать фабричных труб; железное производство соединилось с бронзолитейным. В прежние времена завод поставлял лишь самые примитивные изделия, ныне же превосходные литейные вещи ходили по всему свету.
Громадная масса зданий, – где грохотал и толчейный молот, разбивающий руду, и отливали формы, ковали и пилили, бронзировали и наводили чернь, – занимала собой приблизительно все пространство между прежним заводом и селением Нейнфельд, да и само селение едва было узнаваемо. Огромное производство требовало много рук. Прежнего рабочего персонала не хватало, и вот сотни незанятых рук стекались из окрестных мест, и как бы по волшебному мановению исчезли все признаки бедности и нищеты, до той поры придававшие такой негостеприимный вид горной природе.
Можно было бы предположить, что новый владелец, созидая все это, имел в виду лишь одну цель, а именно благосостояние народа, ибо заработная плата была не только очень повышена, но впоследствии рабочие были сделаны участниками в прибыли. Но предприниматель был человек дичившийся и чуждавшийся всего, южноамериканец, нога которого, как рассказывали, никогда не ступала на европейскую почву. Он был и оставался незримым, как какое-нибудь божество; делами же управлял его уполномоченный, также американец. Таким образом, само собой рушилось предположение о необычайной гуманности, и все стали объяснять «заморской спекуляцией, которая была еще так чужда немецкому духу».
По поводу именно того, что народ обходился же без этих «заморских нововведений», что, хотя и исчезли нейнфельдские мазанки с заклеенными бумагой окнами и прохудившимися крышами, «но из этого не следует еще», говорилось всякий раз в печати, «чтобы мазанки эти вполне не удовлетворяли потребностям своих обитателей, ибо еще ни один из них не замерз в подобном жилище».
Однако, как бы там ни было, своевременно или несвоевременно совершилось преображение Нейнфельда, факт бы налицо и благотворно отзывался на жителях.
Двухэтажные красивые домики, с красными черепичными крышами, с выкрашенными светлой краской стенами, увитыми диким виноградом, со светлыми окнами, стояли на месте убогих лачуг. Перед каждым домом красовался цветник с усыпанными песком дорожками, сбоку виднелся хорошо обработанный огород. Жители приобрели вид людей, понимающих собственное человеческое достоинство. Болезни и пороки, эти неизбежные спутники нищеты, стали редкими посетителями Нейнфельдской долины. Невидимый человек из Южной Америки, казалось, был настоящим Крезом, и, как выражались простодушные поселяне, «был гораздо богаче их государя», ибо он выстроил новые жилища не только им, но и всем своим рабочим в соседних селениях. На уплату затраченной на это суммы откладывался самый ничтожный процент из общей прибыли, так что рабочие, сами не зная как, вступали во владение здоровыми и удобными помещениями. Устроена была также народная библиотека, заведены школы, пансионные классы и другие благородные учреждения; и, таким образом, интеллигенция и прогресс, как бы на крыльях бури, занесены были в страну, доселе тупо лежавшую у подножия Белого замка.
Кроме завода, чужестранец приобрел и все прежние лесные владения Цвейфлингенов. Барон Флери такую баснословную сумму получил за них, что было бы безумием с его стороны не согласиться на продажу. Теперь и лес, и Лесной дом были в одних руках.
В один прекрасный день предки Цвейфлингенов и оленьи головы, осторожно уложенные в ящики, отправились в А., где в пышном дворце министра отведено было для них особое помещение.
Явились работники, и возобновился старый, запущенный Лесной дом, для какой цели, никто не знал. По окончании работы новые замки были заперты, и лишь время от времени уполномоченный приказывал проветривать комнаты.
Министр редко приезжал в Аренсберг и, когда это случалось, рассказывала прислуга, украдкой опускал занавеси на окнах, из которых виден был Нейнфельд.
Продавая завод, который, по его выражению, был таким бременем для государства, он и не подозревал, что тот попадет в «такие неумелые» руки. Эта поистине образцовая колония являлась полнейшим осуждением его правительственной системы – на его собственных глазах развивался губительный дух нововведений, огнем и мечом уничтожить который он рад был бы от всей души.
Его превосходительство, как и одиннадцать лет тому назад, все так же еще крепко держал в руках своих кормило правления. За последние годы он несколько расширил свою правительственную программу, а именно: начал силой покровительствовать религиозным стремлениям. Каждое воскресенье присутствовал он при богослужении, чтобы, так сказать, с кафедры получить небесное благословение своим мудрым мерам и своему «благотворному правлению».
И в самом деле, государственная машина так исправно была смазана и так удовлетворительно действовала, что государь каждый вечер с чистой совестью мог отходить ко сну и спокойно почивать, не тревожимый призраком государственных забот, в то время как министр его на несколько месяцев ежегодно отправлялся отдыхать за границу.
Барон Флери проводил время большей частью в Париже. Как потомок эмигрировавшей в 1794 году французской дворянской фамилии, само собой разумеется, он питал еще привязанность к своему прежнему отечеству, но при посещениях сиих имелись в виду и другие причины, как постоянно он давал всем заметить.
Недвижимого имущества он, понятно, не мог иметь во Франции – после бегства фамилии его оно было конфисковано и, несмотря на усиленные протесты его отца, вернувшегося на короткое время во Францию, было потеряно безвозвратно. Но столь долгое время спустя после своего бегства чудесным образом отцу его возвращена была вся его движимая драгоценность. Флери совершенно внезапно, среди ночи, должны были бежать из своего родового замка, окруженного санкюлотами и собственными возмутившимися крестьянами. Все деньги и драгоценности заблаговременно скрыты были в потаенном месте в погребе. Дикие шайки, разорив замок, не открыли, однако ж, сокровищ, которые впоследствии старый верный служитель, бывший садовником, незаметным образом перенес в свое жилище. И вот когда возвратившийся Флери, скрежеща зубами, стоял у ворот своего бывшего парка и смотрел на вновь отстроенный замок, к нему подошел седой, пришедший почти в ребячество старик и, всхлипывая, бросился целовать его руки, затем привел в погреб своего бедного домика и показал целый ряд бочонков, наполненных золотом. Эти деньги помещены были отцом его во Франции, о чем нередко упоминал министр и что было причиной его частых поездок в Париж.
Очевидно, оставшееся ему после отца наследство было громадных размеров, ибо министр вел жизнь истинно царскую, особенно после вторичного брака. Его доходы в Германии, как бы они ни были значительны, все же сравнительно с его расходами смотрелись «каплей на раскаленном камне», как говорит народная пословица. Понятно, этот далекий золотой фонд придавал особый ореол его превосходительству, и, казалось, занимая свой высокий пост, он делал это единственно из угождения своему светлейшему другу, князю.
Как было уже сказано, Белый замок редко видел своего владельца, тем не менее он не совсем еще осиротел.
Молодая графиня Штурм жила недалеко от него в своем Грейнсфельде и нередко проводила месяцы в любимом ею Аренсберге. Тогда Белый замок представлялся еще более недосягаемым, ибо девушка была строго воспитана во всех предрассудках своего сословия и к тому же с детства была такая болезненная, что всю свою юную жизнь проводила буквально в монастырском уединении. На шестом году она однажды была напугана, и с ней сделался нервный припадок, с тех пор при каждом волнении припадки возвращались. Доктора объявили, что ребенок недолговечен. Итак, в глазах света маленькая графиня Штурм считалась заживо умершей, все про себя заранее поздравляли министра, ибо он был единственным наследником ребенка.
Согласно докторскому предписанию, девочка была перевезена в Грейнсфельд пользоваться горным воздухом. Она была окружена роскошью и комфортом, приличными ее высокому происхождению, но в то же время лишена была всякого общества – госпожа фон Гербек, доктор и изредка учитель закона Божия были единственными людьми, которых она видела. Для жителей А. она почти не существовала, крестьянам же Аренсберга и Грейнсфельда лишь мельком, в окно проезжающей мимо них кареты, случалось видеть бледное личико. Даже в церкви им не удавалось посмотреть на свою госпожу, ибо, будучи воспитана в католической религии, она никогда не посещала протестантского храма.
Так проходил год за годом.
Врачи, глубокомысленно приложив палец ко лбу, делали свои прогнозы, а между тем, вопреки предсказаниям, из предреченной смерти и тлена расцветала лилия, весело и бодро смотревшая на мир Божий.
Там, где в былое время владения Цвейфлингенов сливались с землей, принадлежащей к Аренсбергу, расстилалось прекрасное небольшое озеро.
Жаркое июльское солнце было близко к закату, последние его лучи золотили зеркальную поверхность воды. Только вдоль берегов, поросших дубовым и буковым лесом, вода была темна, как и самый лес.
По озеру плыла лодка.
На веслах сидела девушка, против нее, на узенькой скамейке, трое детей, два мальчика и девочка. Дети пели, их звонкие голоса весело неслись по озеру. Девушка молча гребла.
Вдруг дети смолкли: на противоположном берегу показался господин с двумя дамами.
– Гизела! – закричал господин, рассмотрев лодку.
Девушка встрепенулась, щеки ее вспыхнули, в глазах сверкнула сильная досада.
– Нечего делать, придется нам вернуться, – сказала она, посмотрев с улыбкой на детей.
И, ловко повернув лодку, стала грести к берегу. Равномерные удары весла ясно говорили, что девушка не особенно стремилась достичь берега.
Не было ли это причиной тому, что господин, стоявший на берегу, мрачно сдвинул брови, а красивая дама, пришедшая с ним, с неописуемым выражением изумления, нетерпения и досады отняла от глаз лорнетку?
– Ну, мое дитя, в странном положении мы тебя находим! – резко вскричал господин, когда лодка приблизилась к берегу. – Наконец, что это за благородные пассажиры, которых ты перевозишь? Сомневаюсь, чтобы они, как и ты, помнили, кто сидит с ними на веслах!
– Милый папа, на веслах сидит Гизела, имперская графиня Штурм-Шрекенштейн, баронесса Гронег, владетельница Грейнсфельда и прочая, и прочая, – отвечала молодая девушка.
В тоне ответа слышалось не плутовское поддразнивание, но совершенно серьезное возражение на сделанный упрек. В эту минуту говорившая выглядела истинной представительницей знатного аристократического титула.
Она ловко пристала к берегу и легко выпрыгнула из лодки.
Ребенок с некрасивым, грубоватым лицом, с бесцветными волосами, с желтым, болезненным цветом лица – хилое созданьице, приговоренное разными авторитетами к смерти, – нежданно-негаданно преобразовался в прелестную, очаровательную девушку. Кто видел портрет графини Фельдерн, «красивейшей женщины своего времени», – ее гибкий, грациозный стан, белоснежное лицо, роскошные густые волосы, – того поразило бы сходство внучки с бабушкой.
Конечно, девственные задумчивые глаза девушки не метали тех демонски очаровательных взглядов, и золотые, с янтарным блеском волосы переходили здесь в темно-русый цвет с нежным золотистым оттенком на висках. Но все тот же ясно-холодный, твердый взгляд, о который разбивалось всякое старание уговорить к чему-либо, все та же сдержанность в обращении, которая как нельзя резче проявилась в эту минуту: девушка легко и непринужденно наклонила голову, но рука ее не протянулась для дружеского пожатия, хотя его превосходительство прибыл прямо из Парижа, где он оставался три месяца, а его прекрасная супруга зиму и весну провела в Меране с больной княгиней и, таким образом, не виделась с падчерицей около года.
Если дама была отчасти напугана поступком девушки, решившейся одной отправиться в лодке, то теперь взгляд ее выражал что-то похожее на ужас. Но выражение это исчезло мгновенно. Она оставила руку супруга и протянула свои руки молодой девушке.
– Здравствуй, дорогое дитя! – вскричала она с нежной горячностью. – Ну вот, не правда ли, приезжает мама и сейчас же начинает бранить? Но, право, я прихожу в ужас, видя, как ты так прыгаешь… Ты должна подумать о своей больной груди.
– У меня грудь не болит, мама, – произнесла молодая девушка так холодно, насколько был способен ее детски нежный голосок.
– Но, душечка, неужели ты больше знаешь, чем наш прекрасный доктор? – спросила дама, с улыбкой пожимая плечами. – Разумеется, я никоим образом не хочу отнимать у тебя всякую надежду, но в то же время мы не можем допустить, чтобы ты так пренебрегала докторскими советами, – ты не в меру утомляешь себя… Ты не можешь себе представить, как ужасно я испугалась, увидев тебя в лодке… Душа моя, страдая падучей болезнью, не будучи в состоянии две минуты продержать спокойно руку, ты, несмотря на это, хочешь этими бедными больными ручками управлять лодкой!
Молодая графиня ничего не отвечала. Медленно подняла она руку, вытянула ее и неподвижно простояла так несколько минут. Хотя лицо ее и было немного бледно, но весь облик ее в эту минуту сиял юношеской силой и свежестью.
– Вот, убедитесь, мама, дрожит ли моя рука, – произнесла она с выражением горделивого счастья, откидывая назад голову. – Я здорова!
Против подобного утверждения нечего было возразить. Баронесса сделала вид, что опыт этот причинил ей сердцебиение, министр же, из-за опущенных век, метнул на эту руку, как бы выточенную из мрамора, с розоватым оттенком на кончиках пальцев, странный, боязливо испытующий взгляд.
– Не напрягайся так чрезмерно, дитя мое, – сказал он, беря и опуская руку девушки. – Этого совсем не нужно. Ты позволишь мне и в будущем сообразовываться с советами твоего доктора, хотя, может быть, советы эти и будут несколько расходиться с твоими собственными воззрениями?.. Впрочем, я не был испуган, подобно мама, увидев тебя в лодке. Но я откровенно должен тебе сказать, что эта молодецкая выходка – уходить из дому и бродить по лесу – крайне удивляет меня в графине Штурм… По этому поводу я не могу, впрочем, так строго отнестись к тебе, – все эти странности я приписываю твоему болезненному положению… Вас же, госпожа фон Гербек, – обратился он к пришедшей с ним другой даме, – я положительно не понимаю. Графиня брошена совершенно на произвол, где же были ваши глаза и уши?
Кто бы мог признать в этой толстой, неуклюжей женщине, побагровевшей теперь от волнения, прежнюю очаровательную гувернантку!
– Ваше превосходительство, идя сюда, всю дорогу бранили меня, – защищалась она, глубоко обиженная, – теперь графиня сама подтвердила справедливость моих слов, что ее духовное и телесное спокойствие я блюду, как Аргус, но, к несчастью, здесь и тысячи глаз будет мало! Мы час тому назад сидели в павильоне, перед графиней стояла полная ваза цветов, которые она хотела рисовать, – но вдруг она встает, без шляпы и перчаток идет в сад. Я остаюсь в полной уверенности, что она вышла на минуту, чтобы нарвать себе других цветов в саду.
– Ну да, я и имела это намерение, – перебила молодая девушка со спокойной улыбкой. – Только мне захотелось лесных цветов.
– Только этого недоставало, – сказал министр сдерживая себя, – чтобы ты получила склонность к сентиментальности! Я постоянно старался удалять от тебя разные отуманивающие мозг бредни и теперь, к сожалению моему, вижу, что ты заражена этой так называемой лесной графиней… Разве ты не знаешь, что молодая девушка твоего положения делается до крайности смешной в глазах порядочных людей, когда, подобно какой-нибудь пастушке, бродит по полям или садится на весла!
– Чтобы перевезти фабричных ребят, – ввернула глубоко оскорбленная гувернантка. – Я не могу понять, милая графиня, как можете вы забываться до такой степени!
До сих пор глаза Гизелы со свойственным ей задумчиво-испытующим выражением были устремлены на лицо отчима. Раздражительность его, всегда предупредительного к ней, очевидно, озадачивала ее более, чем самый выговор. Замечание же госпожи фон Гербек вызвало горькую улыбку на ее устах.
– Госпожа фон Гербек, – произнесла она, – я напомню вам о том, что вы всегда называли «руководящей нитью всей вашей жизни», – о Библии… Разве только благородным детям Христос дозволит приходить к себе?
Министр быстро поднял голову: минуту он безмолвно смотрел в лицо падчерицы.
Это юное существо, которое «ради его болезненного состояния» тщились взрастить в неведении и умственной апатии, окружая атмосферой лишь аристократических воззрений и предрассудков, этот строго охраняемый графский отпрыск вдруг проявляет невесть каким путем выработанное им логическое мышление, столь роковым образом напоминающее собой пресловутую свободу мысли!
– Что за нелепости говоришь ты, Гизела? – проговорил он. – Великим несчастьем было и остается для тебя то, что бабушка твоя так рано покинула нас… Она, эта истая представительница аристократического величия и женского достоинства, сумела бы… – Баронесса в это время начала откашливаться и кончиком своего лакированного ботинка отталкивать камешки в воду, – …с корнем вырвать тебя из этого настроения, – продолжал министр неуклонно. – От ее имени строго воспрещаю тебе все те несообразности, свидетелями которых мы только что были!
Напоминание о бабушке всегда производило свое действие на чистую душу девушки. Она очень гордилась своим высоким происхождением, ибо бабушка имела подобную же гордость: она держала себя с некоторой феодальной жестокостью относительно своих людей, вполне убежденная, что иначе и быть не должно, ибо «имперская графиня Фельдерн» поступала точно так же и основательно требовала того же и от своей внучки.
– По мне, пожалуй, – проговорила она теперь, колеблясь между уступчивостью и сопротивлением, – если это уж так неприлично для меня, то в другой раз этого не случится… Но дети эти были не с фабрики – маленькая девочка из пастората.
Речь ее прервана была криком.
Один из мальчиков, оттолкнувшись от берега, снова пристал к очень неудобному месту. Выпрыгивая из лодки, маленькая девочка упала, белокурая головка готова была уже исчезнуть под водой, как вдруг огромный ньюфаундленд, выскочивший из леса, бросился в воду. Схватив ребенка, он выпрыгнул с ним на берег, положив его к ногам вышедшего в это время из-за деревьев незнакомого господина. Девочка, как видно, не потеряла присутствия духа – она встала на ноги и принялась тереть мокрые глаза.
– Ах, Боже, мой новый голубой передник! – вскричала она, испуганно отряхивая воду с передника. – Ну, достанется мне от мамы…
Подбежавшая к ней Гизела дрожащими руками стала обтирать своим носовым платком ее мокрые плечи.
– Это бесполезно, – сказал господин. – Но я попросил бы вас на будущее думать, что и эта маленькая человеческая жизнь требует тоже охраны, коль скоро мы берем ее на свою ответственность… Если в глазах графини Штурм она имеет цену лишь как забава, то ведь у нее есть родители, которым она дорога. – Он взял ребенка на руки, приподнял шляпу и ушел вместе с собакой, которая с радостным лаем прыгала вокруг него.
Платок выпал из опущенных рук молодой графини. С глубоко испуганным выражением глаз и бледными губами выслушала она жесткую, карающую речь незнакомца и теперь, не двигаясь с места, безмолвно глядела вслед, пока он не исчез в глубине леса.
Глава 11
Ни министр, ни одна из его спутниц не приблизились к месту, где упала девочка. Дамы поспешно завернулись в шали и направились к лесу.
Падение и спасение девочки было делом одной минуты.
– Вы знаете, кто этот господин? – обратилась баронесса с живостью к гувернантке, опуская свой лорнет, со вниманием проследив все движения незнакомца.
– Да, кто это? – спросил министр.
– Хорошо ли вы его рассмотрели, ваше превосходительство? – спросила госпожа фон Гербек. – Это он – бразильский набоб, владетель завода, невежа, игнорирующий Белый замок, как какую-нибудь кротовую нору. Я не могу понять, как графиня решилась оставаться в его присутствии? Я готова держать пари, что он сказал ей какую-нибудь грубость – это видно по всему!
Баронесса сделала несколько шагов навстречу Гизеле, которая шла назад с опущенными ресницами.
– Тебя оскорбил этот человек, мое дитя? – спросила она нежно, но со странно испытующим взглядом.
– Нет, – ответила быстро Гизела, хотя лицо ее при этом вспыхнуло, а в глазах сверкнула гордость.
Между тем министр с гувернанткой вошли в лес.
Его превосходительство заложил за спину руки и опустил голову на грудь – всегдашняя его привычка, когда он кого-нибудь выслушивал. Много элегантности и гибкости было еще в его фигуре, но голова и борода уже поседели, щеки обрюзгли, что придавало его умному лицу какую-то угрюмость, – его превосходительство становился стар.
– Ему, кажется, нет до нас никакого дела, – болтала гувернантка. – Шесть недель тому назад он явился сюда, как снег на голову! Раз как-то, совершая свою утреннюю прогулку, прохожу я мимо лесного дома, гляжу, ставни все открыты, из трубы валит дым, а один из встретившихся нейнфельдских крестьян сказал мне: «Барин из Америки приехал!» Ах, ваше превосходительство, я всегда сожалела о том, что завод должен был перейти в такие руки. Вы не можете себе представить, что за дух нынче вошел в этот народ! Новые дома и чтение совсем вскружили им головы, так что они буквально забыли, кто они… Надо видеть, какую манеру они взяли кланяться, совсем не то, что прежде, – поклонятся, а потом так дерзко посмотрят в лицо… Все это, повторяю, постоянно меня расстраивает и положительно отравляет мне пребывание мое в Аренсберге. Но со времени прибытия этого Оливейры я еще более ожесточена.
– Он португалец? – прервала ее баронесса, шедшая сзади с Гизелой.
– Да, говорят, а судя по его неслыханному высокомерию, очень вероятно, что он происходит от какой-нибудь переселившейся в Бразилию португальской дворянской фамилии… К тому же и внешность его говорит за это предположение. Я его противница, но не могу не сознаться, что он очень красивый мужчина – ваше превосходительство сами могли убедиться в этом.
Превосходительство ничего не ответил, и обе дамы замолчали.
– У него осанка гранда, – продолжала, разгорячась, гувернантка, – а на лошади это бог! Ах, – прервала она себя испуганно, – и как пришло мне на язык подобное сравнение!
Углы рта ее вдруг опустились, как будто к ним привесили гири, веки набожно закрыли замаслившиеся глазки, – она была олицетворенное раскаяние и сокрушение.
– Будьте так любезны, расскажите, наконец, чем ожесточил вас так этот Оливейра? – спросил министр сурово и с нетерпением.
– Ваше превосходительство, он ищет случая оскорбить нашу графиню.
– Вы принудите его к этому! – вскричала молодая девушка с пылающими от гнева щеками.
Министр остановился, с неудовольствием и удивлением задержав взор на падчерице.
– О, милая графиня, как вы несправедливы! Разве я была причиной тому, что он игнорировал вас, когда вы мимо него ехали? Дело было таким образом, – обратилась она к министру и его супруге. – Я слышу, что он хочет в Нейнфельде основать приют для бедных сирот окрестных селений. Ваше превосходительство, в наше время надо держать ухо востро и действовать, если представляется к тому случай. Я преодолеваю свою неприязнь и отвращение к беззаконным и своевольным стремлениям всего нейнфельдского населения, запечатываю в конверт восемь луидоров от имени графини, пять талеров от вашей покорной слуги и посылаю португальцу как вспоможение в пользу предполагаемого приюта… Конечно, при этом я пишу несколько строк, где выражаю надежду, что заведение будет стоять на строго церковной почве, и говорю, что беру на себя труд позаботиться о попечительнице… Что из этого выходит?.. Деньги присылаются обратно с замечанием, что фонд на учреждение уже полон и что попечительства не требуется, а смотрительница уже имеется в лице прекрасно воспитанней старшей дочери нейнфельдского пастора. Ах, как меня это рассердило!
– Очень хитро вы взялись за дело, любезная моя госпожа фон Гербек! – проговорил министр с уничтожающей иронией. – И если вы так же поведете дело и далее, то поздравляю вас с успехом… Вам бы не следовало браться за это, – прибавил он с сердцем. – Заметьте раз и навсегда: я не хочу, чтобы неприязнь и противоречие имели здесь место, – золотую рыбку можно поймать тонкостью, если вам это еще не известно, многоуважаемая фон Гербек!
– И как это вам пришло в голову! – вскричала баронесса, смерив высокомерным взглядом приведенную в тупик гувернантку. – Как решились вы, по своему усмотрению, распоряжаться именем графини и навязывать ей роль, неприятную ни ей, ни нам?.. Наше бедное, больное дитя, – прибавила она мягко, – которое до сих пор охраняли мы как зеницу ока!.. Видишь ли, Гизела, – вдруг сказала она, устремляя на падчерицу озабоченный, пристальный взгляд, – ты далеко не так поправилась, как ты воображаешь… Вот опять лицо твое меняет цвет, то краснеет, то бледнеет, что всегда было предвестником твоих припадков!
Молодая девушка не произнесла ни слова.
Видно было, что минуту она находилась как бы в сильнейшей внутренней борьбе. Но затем она отвернулась и, пожав плечами, пошла далее. Движение это как бы говорило: «Я слишком горда, чтобы уверять в том, что уже однажды сказала, – думай, что хочешь».
Некоторое время все шли молча.
Госпожа фон Гербек была очень встревожена. Она отстала на несколько шагов от министра, чтобы заглянуть ему в лицо, выражение которого отнюдь не представлялось приятным.
Подойдя к воротам сада, он остановился, между тем как баронесса и Гизела пошли по аллее. Он через плечо еще раз взглянул на Нейнфельд, красные крыши которого сверкали, облитые солнечными лучами, – и только одна между ними высилась темной массой: это была новая шиферная крыша пасторского дома.
Глаза министра остановились на ней – холодная усмешка появилась на его бледных губах.
– С тем делом будет скоро покончено! – сказал он.
– Ваше превосходительство, пастор? – вскричала госпожа фон Гербек с радостным изумлением.
– Отставлен… Гм, мы просто даем случай человеку узнать по опыту, где легче он может зарабатывать свой хлеб: в слове Божием или в делах Божиих… В самом деле, он уж чересчур некстати именно теперь в своей книге представил свету свою астрономическую ученость!
– Слава Богу! – вскричала госпожа фон Гербек, вполне удовлетворенная. – Ваше превосходительство может об этом думать, как ему угодно, но Господь сам ослепил этого человека и привел к справедливой каре!.. Если бы только вы послушали, ваше превосходительство, хоть раз, что он говорит на кафедре! Чего только тут нет, – не говоря уже о том, что вольнодумство на первом плане, – приплетает сюда и цветы, и звезды, и весеннее утро, и солнечный свет. Каждую минуту думаешь, что вот сейчас он начнет сочинять стихи… Он был постоянно моим противником, он самым ужасным образом затруднил мне мою высокую миссию. Я торжествую!
Тем временем обе дамы медленно шли по аллее.
Между тем как глаза Гизелы задумчиво устремлены были в землю, взгляд мачехи неустанно, с каким-то мрачно испытующим выражением следил за ней. Глядя на девушку, которую она всегда воображала лишенной всякой прелести молодости, она вспомнила о том удовольствии, с которым она несколько недель тому назад посылала из Парижа падчерице элегантный туалет, заранее представляя себе, как отвратительно будет в нем маленькое желтое чучело! И доктор, и госпожа фон Гербек просто ослепли, если ни единым словом не могли намекнуть об этой развивающейся красоте! Элегантная, грациозная тридцатилетняя женщина, в мозгу которой почти лихорадочно мелькали эти мысли, сама была еще блистательно прекрасна – но все же это была уже не прежняя дышащая девственным обаянием Ютта фон Цвейфлинген! При вечернем освещении ее можно было принять за восемнадцатилетнюю девушку, но теперь, при ясном дневном свете, следы времени становились очевидны.
В конце аллеи показался лакей, уже пожилых лет, заметно уставший, который держал в руках клетку с птицей.
Подойдя к дамам, он чуть не до земли согнул свою старую спину.
– Ваше сиятельство сегодня утром изволили пожелать зяблика, – произнес он, обращаясь к Гизеле. – Я после обеда бегал к грейнсфельдскому ткачу, у которого лучшие певцы во всем лесу… Ну, угодно ли будет вашему сиятельству взять птичку… Дорогой чуть было не улетела – в клетке поломана была палочка…
– Хорошо, Браун, – проговорила молодая графиня. – Посадите птичку в садок – госпожа фон Гербек позаботится, чтобы за нее было заплачено ткачу.
В эту минуту какой угодно строгий церемонимейстер нашел бы безукоризненной ее осанку – то была гордая повелительница, удостоившая своих подчиненных каким-нибудь отрывочным словом или кивком, то была графиня Фельдерн с головы до ног.
Никакого слова благодарности не было сказано старику, а между тем в палящий полдень целый день пекся он на солнце, чтобы доставить удовольствие своей госпоже; пот катился по его лбу, старые ноги отказывались повиноваться. Но ведь это был лакей Браун, который на то и создан, чтобы ей служить; с тех пор как она себя помнила, эти руки и ноги двигались лишь для нее, глаза эти в ее присутствии не выражали ни радости, ни горя, рот этот открывался лишь тогда, когда она приказывала, – она не знала ни возвышения, ни понижения этого голоса, всегда это был один и тот же благоговейный полушепот. Есть ли у этого человека свои радости и печали? Думает ли и чувствует ли он?
Это никогда не занимало мыслей маленькой графини, целыми часами разговаривавшей с Пусом, воображая, что он ее понимает.
Поклонившись так низко, как будто одновременно с уверенностью, что за птицу будет заплачено, ему оказана была какая-то незаслуженная милость, лакей удалился, тихо ступая на цыпочках.
Глава 12
На другой день жалюзи на окнах хозяйских покоев замка были закрыты – у баронессы случилась мигрень. Она никого у себя не принимала; в ближних коридорах царствовала мертвая тишина, и сам министр, как рассказывали, все еще обожавший свою прекрасную супругу, наблюдал за тем, чтобы ни единый шорох не беспокоил страждущую.
Противоположный флигель замка, состоящий из комнат, предназначенных для гостей, с раннего утра был полон деятельности. Еще со времен принца Генриха неменявшиеся и потому достаточно полинявшие шелковые гардины и обои теперь заменили новыми, еще более драгоценными; всю меблировку ждала та же участь.
Его превосходительство тщательно и заботливо присматривал за этим, время от времени появляясь сам в отделываемых покоях, – дело шло не более и не менее как о посещении замка самим князем в качестве гостя.
В недавней своей поездке князю случайно попал в руки один номер газеты, где в очень резких выражениях говорилось о министре. Государь был глубоко возмущен этим «пасквилем» и «диффамацией», и, чтобы перед всем светом явить благоволение своему злостно оскорбленному любимцу, он и оповестил его о своем посещении.
Это была такая честь, которой не могла похвастать ни одна из дворянских фамилий страны; потому требовалось задать такого блеска, который бы вполне был достоин этого исключительного благоволения. Это, понятно, не представляло никакой трудности для его превосходительства, ибо стоило лишь запустить руку в свою французскую мошну!
А между тем прислуга с недоумением покачивала головой: по приезде барон казался как нельзя более в духе, и вот одна ночь совсем изменила это расположение – опытный наблюдатель заметил бы новую черту в этом строгом, сдержанном лице. Черта эта выражала тайную заботу.
С молодой графиней и с госпожой фон Гербек он сходился только за обедом. Прежде, при своих посещениях Грейнсфельда и Аренсбергла, столь внимательный и предупредительный к падчерице, теперь он лишь рассеянно перекидывался с нею односложными словами, и госпожа фон Гербек из горестного опыта могла заключить, как много едкости приобрела сатира его превосходительства при последней его поездке в Париж…
Безоблачное утреннее небо возвышалось над Тюрингенским лесом.
Белый замок сверкал среди своих фонтанов и аллей. На этот раз все жалюзи его были подняты, не исключая и окна баронессы. Мигрень миновала, и сегодня отдан был приказ приготовить завтрак в лесу.
Супруг был все еще занят украшением комнат, предназначенных его светлости, хотя обещал прийти к завтраку; госпожа фон Гербек еще сидела за туалетом, а без нее молодая графиня, вследствие данного недавно слова, не могла выйти из замка.
Баронесса была одна. Она сначала медленно бродила по аллеям сада. На ней был утренний модный туалет, который скорее был бы у места в Булонском лесу, чем здесь, под этими развесистыми дубами и буками. В тщательно подобранном, белом с розовыми полосками, платье она похожа была на шестнадцатилетнюю пастушку a la Watteau. Светлая соломенная шляпа, надвинутая на лоб, резко отделялась от черных как вороново крыло волос, которые не свободно, как бывало прежде, волнистыми прядями падали на грудь, но запрятаны были на затылке под тем безобразнейшим украшением, которое называется шиньоном.
Тем не менее, несмотря на эту нелепую прическу, все-таки это была обольстительно прекрасная женщина; ее легкие ножки грациозно ступали по росистой траве.
Место в лесу, где должен быть приготовлен завтрак, находилось недалеко от озера.
Выйдя из сада, баронесса направилась к лесу и ускорила шаги. Ее красивое лицо не выказывало того спокойного, довольного наслаждения, которое гуляющий ощущает при утренней прогулке в лесу, – скорее, напряженность и любопытство выражали ее черные глаза.
Она миновала берег, где в первый день ее приезда молодая графиня причалила лодку, и пошла по лесной дороге. Между деревьями мелькала белая скатерть, которую лакеи расстилали для завтрака, но баронесса, боязливо оглядываясь на прислугу, не замечена ли она ею, шла далее, прямо той дорогой, которая вела в прежние цвейфлингенские владения. До известного места, где дорога расходилась на две ветви, она и прежде изредка делала свои прогулки, но никогда далее; эти узкие тропинки кончались у Лесного дома. Возвеличившаяся последняя из Цвейфлингенов как из своей памяти, так и из окружающего старательно удаляла все, что могло ей напомнить о ее прежнем житье-бытье, когда она была бедна и унижена, – по этой причине она никогда не переступала порога старого охотничьего дома.
Но сегодня Рубикон был перейден. Баронесса подошла к кусту и раздвинула ветви – перед ней был фасад Лесного дома.
В А. только и было разговоров, что о старом небольшом замке с его новым чужеземным обитателем. Чего только не рассказывали о баснословных богатствах португальца… Этот господин фон Оливейра – немцы никак не могут обойтись без приставки «фон»: без этой частички для них немыслим ни титул, ни человек высокопоставленный, – нанял прекраснейший дом в А. за громадные деньги. Известно, что зиму он намерен провести в резиденции и желает быть представленным ко двору, и кому удалось хоть раз издали на него взглянуть, тот клялся, что это наикрасивейший мужчина, благородством и аристократическим достоинством много напоминающий собой покойного майора фон Цвейфлингена. Лесной же дом, по общему предположению, должен быть превращен в какой-то волшебный замок.
Однако прекрасная баронесса едва ли это замечала, хотя, во всяком случае, старинное здание приобрело много оригинальности.
Узкое луговое пространство, расстилавшееся в прежнее время перед ним, теперь тянулось на далекое расстояние и было усыпано песком, зеленея лишь посредине. Прежде здесь был колодец, теперь же устроен был колоссальный гранитный бассейн с бьющим высоко фонтаном. Каменные юноши все еще стояли у входа, грачи по-прежнему гнездились на крыше, но окна не имели прежнего мрачного вида – новый владелец, казалось, любил воздух и свет. Вместо тусклых, забранных в свинец круглых стеклянных пластинок в оконные отверстия вставлены были громадные зеркальные стекла, и через них с обеих сторон лился в галерею свет, обе противоположные двери в которую были растворены настежь. Пол был устлан тигровыми и медвежьими шкурами, дубовая мебель была массивна, по углам и на потолке висели прекрасные, составленные из оружия люстры. Изнеженность не могла быть качеством нового владельца: не видно было ни подушек, ни занавесов, ни единого следа той щеголеватости и моды, не служащих ни к чему безделушек, которыми любит окружать себя элегантность нашего времени. Напротив, эти шкуры и оружие, занимавшие всю обращенную на юг стену, свидетельствовали о том, что человек этот любил померяться силой со злейшими врагами человека. На террасе стоял накрытый стол, и находящаяся на нем посуда, вся из чистого серебра (привычный глаз знатной дамы сейчас это заметил), говорила, что хозяин только что позавтракал. Тут же находился попугай на тонкой длинной цепи, поклевывавший лежащий на столе белый хлеб. После каждой крошки, казалось, приходившейся ему очень по вкусу, он начинал кричать изо всех сил: «Мщение сладко!» – и чистил свой клюв о каменного юношу, неподвижно и меланхолично смотревшего в чащу леса.
Вдруг взор наблюдавшей баронессы омрачился, выражение ненависти и презрения скривило тонкие губы: каким образом попал сюда этот отвратительный человек?.. Неужели Лесной дом и это ненавистное существо вечно должны быть связаны друг с другом?..
Человеком, своим появлением причинившим такое волнение знатной даме, был Зиверт, выходивший из галереи. И его баронесса также видела в первый раз после столь долгого времени.
Это был все тот же мрачный солдат с жесткими, грубыми чертами, который всегда так сурово смотрел на обворожительную Ютту фон Цвейфлинген. Старик, казалось, нисколько не постарел, напротив, теперь, при солнечном свете, падавшем на его седую голову, вся фигура его дышала силой и здоровьем.
Старый солдат похлопал попугая по спине, отчего тот стал кричать еще громче и быстро уцепился за свое кольцо. Затем старик стал собирать посуду, взял книги, лежавшие раскрытыми на стульях, чтобы бережно уложить их на стол, придвинул к ним ящик с сигарами и подносом, полным серебра, и вошел обратно в галерею.
Всего этого достаточно было для того, чтобы пробудить целый поток ненавистных воспоминаний в душе подсматривавшей баронессы.
Было время, когда этот человек заставлял ее брать в руку грязный горшок, в руку, которая теперь носит обручальное кольцо могущественнейшего человека в стране; мысль, что ее белые руки совершили преступление, не могла бы более взволновать эту женщину, чем воспоминание о тех позорных пятнах сажи… Далее, она очень хорошо знала, что старый солдат в конце каждой четверти года всегда из своего собственного кармана тратил деньги на содержание ее матери и ее, – баронесса Флери, супруга министра, стало быть, когда-то ела нищенский хлеб. А там, в башне, старая, слепая, упорная женщина умерла с проклятием на устах человеку, имя которого носит теперь ее дочь; а на той террасе, в теплую летнюю ночь, стоял когда-то человек, высокий, стройный, прекрасный, с задумчивым лицом, молчаливый, а к его груди припала молодая девушка, прислушиваясь к биению его сердца; из-за леса выплывала полная луна, и девушка клялась ему, клялась в любви… Баронесса содрогнулась от ужаса. Прочь! Прочь отсюда!.. Какое демонское, коварное влечение притянуло ее сюда!..
Ее омрачившееся лицо покрылось смертельной бледностью, но не страдание бесплодного раскаяния выражало оно, нет – это было озлобление, непримиримая ненависть, с которой эти черные глаза еще раз остановились на этом проклятом доме, который был свидетелем «унижения, ребячества и безумия» последней из Цвейфлингенов.
Но вдруг она остановилась – в эту минуту из галереи вышел мужчина.
В наши дни мы с недоумением смотрим на древнее вооружение, на броню и кольчугу и удивляемся тем исполинам, которые в состоянии были чувствовать себя легко и свободно под этой тяжестью.
Образчик подобного богатыря стоял на террасе.
Сегодня баронесса могла вволю наблюдать чужестранца.
Как бы вылиты из бронзы были черты этого чисто римского лица, борода не скрывала классической округлости подбородка и щек. Смуглым оттенком кожи, очевидно, он обязан был более действию тропического солнца, чем своему южному происхождению, ибо лоб, который могла защищать шляпа, был бледен, как алебастр. Этот белый лоб и придавал именно молодому лицу – мужчина был лет тридцати – выражение зрелой, мрачной строгости; две поперечные морщинки между сильно развитыми бровями носили отпечаток глубокого недоверия, враждебного протеста против всего людского рода.
Каким-то странно мягким движением, вдвойне бросающимся в глаза при этой богатырской фигуре, португалец протянул руку, и обезьянка прыгнула к нему, обвив с нежностью лапками его шею, – подсматривающая женщина вдруг почувствовала какое-то загадочное ощущение, как будто бы ей захотелось оттолкнуть от него маленькое животное… И неужели эта мысль имела свойства электрической искры? В эту минуту португалец не слишком нежно стряхнул с себя обезьянку и, спустившись на первую ступень лестницы, с напряжением стал вглядываться в том направлении, где стояла баронесса, которая, впрочем, сейчас же могла убедиться, что взгляд его не относится к ней.
Прекрасный ньюфаундленд, спасший жизнь девочке нейнфельдского пастора, еще раньше пробежал мимо того места, где она спряталась. Животное тяжело дышало и, пробежав в разных направлениях все пространство, посыпанное песком, исчезло за домом и теперь снова появилось.
– Геро, сюда! – крикнул его господин.
Собака бежала далее, как бы не слыша зова: она описывала круги вокруг дома.
Человек этот, должно быть, был ужасно строптив и необуздан в гневе, его смуглые щеки покрылись бледностью. Он одним прыжком спустился еще на несколько ступеней и стал поджидать громко храпевшее животное, которое теперь снова скрылось за домом, – вторичный угрожающий зов так же остался без последствий, как и первый.
В мгновение ока португалец был уже на террасе, исчез в дверях и сейчас же явился снова, держа в руках карманный пистолет.
Упрямое животное, как бы предчувствуя, что ему грозит опасность, помчалось в лес, по дороге к озеру, его господин – за ним.
Баронесса в ужасе бросилась бежать со всех ног по той же тропинке, по которой пришла. Зонтик она швырнула в сторону и обеими руками зажала уши, чтобы не слышать выстрела разгневанного португальца.
Когда баронесса, едва дыша от усталости, достигла лужайки, где приготовлен был завтрак, собака была уже тут и с высунутым языком кружилась по лугу. Никто из стоявших вокруг стола лакеев не осмеливался прогнать огромное животное.
Почти в одно время с баронессой, но с другой стороны, из лесу вышел португалец, и в эту же самую минуту на дороге, ведущей от озера, показалась Гизела в сопровождении госпожи фон Гербек. Ее превосходительство бросилась к обеим дамам:
– Он просто сумасшедший!.. Он хочет застрелить собаку, потому что та его не послушалась! – прошептала она дрожащим голосом, указывая на мужчину, который с тяжело вздымающейся грудью и бледным лицом стоял тут же и, несмотря на очевидное, глубокое волнение, спокойным повелительным движением уже поднимал руку.
– О, сжальтесь, собака ведь спасла жизнь ребенку! – вскричала Гизела и, миновав лужайку, бросилась между бежавшей собакой и ожесточенным господином.
Вдруг она почувствовала, что чья-то рука отбросила ее; в это же самое мгновенье раздался выстрел, и прекрасное животное безжизненно растянулось почти у самых ее ног.
Девушка, не выносившая ни малейшего прикосновения руки другого, вследствие чего всегда уклонявшаяся от услужливости Лены, внезапно почувствовала сильное сердцебиение. Она услышала над своей головой чье-то дыханье и, с ужасом подняв глаза, увидела склоненное над ней лицо португальца, глаза которого с загадочным выражением смотрели на нее.
Знатной сироте несчетное число раз приходилось выслушивать вопросы о ее состоянии – всегда одни и те же фразы, претившие ее здоровому чувству и окончательно взывавшие к жестокому противоречию.
Взор истинно нежной заботливости не мог быть лицемерен, но он был для нее чужд, потому глаза ее бессознательно встретились с глазами португальца.
Она поняла, что он толкнул ее потому, что она стояла у него на дороге и что выражение госпожи фон Гербек «Он ищет случая, чтобы оскорбить ее» было совершенно, по ее мнению, безосновательно.
Все это оказалось делом одной минуты.
Португалец наклонился над собакой. Лицо его выражало мрачную скорбь.
Он не обратил никакого внимания на подошедших баронессу и госпожу фон Гербек.
– Как вы неосторожны, дорогая графиня! Как вы нас напугали! Я вся дрожу от волнения! – вскричала гувернантка, простирая руки, как бы желая принять девушку в свои объятия.
Но вскоре руки ее опустились, когда она увидела, что никто не интересуется ее волнением.
Она близко подошла к собаке.
– Бедное животное должно было умереть! – сказала она сострадательно.
Женщина эта мастерски умела придавать желаемую модуляцию своему голосу: слова звучали явным оскорблением.
Португалец бросил на нее уничтожающий взгляд.
– Не думаете ли вы, сударыня, что я убил животное для моего собственного удовольствия? – произнес он с примесью гнева, сарказма и горести.
Оливейра говорил на чистом немецком языке. Он удержал руку подошедшего лакея, который, наклонившись, хотел погладить шерсть собаки.
– Будьте осторожны, собака была бешеная! – предостерег он.
Госпожа фон Гербек с криком ужаса отскочила назад – нога ее почти касалась морды собаки.
Баронесса же, напротив, безбоязненно подошла ближе – до сих пор она держалась в стороне.
– Мы все, милостивый государь, должны благодарить вас, что вы спасли нас от такой опасности! – сказала она со свойственным ей обворожительным выражением величия и в то же время благосклонности. – Я в особенности должна быть вам благодарна, – продолжила она, – ничего не подозревая, я только что гуляла в лесу.
Это была совершенно обыкновенная банальная фраза, но какое впечатление она произвела на иностранца! Не сводя с нее глаз, стоял он безмолвно перед красивой женщиной. Она лучше всякого другого знала все очарование своей ослепительной прелести, своего пленительного голоса, но такое, подобное молнии, впечатление было для нее ново. В душе Оливейры, очевидно, происходила борьба, желание освободиться от этого чарующего действия, – но напрасно: этот элегантный рыцарь не в состоянии был произнести никакой, даже самой обыкновенной вежливой фразы.
Баронесса улыбнулась и отвернулась в сторону. Взор ее упал на молодую графиню, которая, стиснув губы, наблюдала эту странную сцену.
– Что с тобой, дитя? – вскричала она испуганно; ее заботливость, как казалось, заставила ее забыть обо всем остальном. – Теперь и я должна буду тебя пожурить!.. Непростительно было с твоей стороны бежать сюда, где и выстрел, и ужасное зрелище должны были расстроить тебе нервы! И как можешь ты надеяться на выздоровление, когда так неосмотрительно поступаешь со своим хрупким здоровьем!
Все это должно было выражать нежную заботливость, но как-то странно звучали эти упреки, годные разве для десятилетнего ребенка, а не для девушки, полной девственной свежести и силы, гордо стоявшей здесь. Она была не властна над тем нежным пламенем, которое разлилось по ее лицу до самых корней волос, но уста были в ее власти – она не возразила ни единого слова.
Необыкновенная манера была у нее хранить молчание, происходило ли оно от застенчивого замешательства или же было следствием гордого ожесточения, – так мягко и так выразительно может молчать лишь нравственное превосходство, уклоняющееся от каждого бесполезного слова.
Госпожа фон Гербек называла это «графским фельдернским упрямством в более отчеканенной форме», что и подтверждала теперь своим лукавым видом и неодобрительным покачиванием головы.
Никто не заметил того быстрого взгляда, который Оливейра бросил на Гизелу при заботливом восклицании баронессы. Но кто бы увидел, с каким выражением сдвинулись эти суровые брови при безмолвном, гордом протесте девушки, тот бы запереживал за это юное существо, бессознательно ставшее предметом такого поистине доходящего до фанатизма гнева…
Обернувшись, дамы не нашли уже португальца, который тихо скрылся за деревьями.
Глава 13
Госпожа фон Гербек с насмешливой улыбкой указала по направлению к лесу, где мелькала светлая летняя одежда португальца.
– Вот он и исчез, точно какой сказочный герой, – сказала она. – Ваше превосходительство сами теперь могли убедиться, какое восхитительное соседство имеет Белый замок! Ведь это ни на что не похоже!.. Эта благородная португальская кровь находит ненужным согнуть спину перед немецкой дамой!.. Ваше превосходительство, я просто была вне себя от той манеры, с которой он принимал вашу любезность!
– Глубоко сожалею, что он так высокомерен, – возразила красавица, пожимая плечами, с едва заметной, но много говорившей усмешкой.
Глаза гувернантки на минуту сверкнули по-кошачьи – ее противник имел могущественного союзника: женское тщеславие.
– Но его поступок с нашей графиней, ваше превосходительство, извиняет и это? – спросила она с горечью после минутного молчания. – Он без церемонии схватывает ее и бросает в сторону!
– В этом моя душечка должна обвинять сама себя, – возразила баронесса, слегка касаясь рукой щеки Гизелы. – Эта геройская попытка спасти собаку была по меньшей мере ребячеством, не правда ли, малютка?
– Да, отталкивает ее, – возвышая голос, продолжала гувернантка, – отталкивает ее с какой-то ненавистью! Это вы могли заметить, ваше превосходительство!
– Я этого нисколько не отрицаю, моя милая госпожа фон Гербек, – я это видела собственными глазами, но согласиться с вашим объяснением – этой ненавистью – также не могу. Какую причину человек этот имеет ненавидеть графиню? Он совсем не знает ее!.. Как я это дело понимаю, это минутное, бессознательное движение, с которым он ее оттолкнул, происходило… Я должна коснуться предмета, который вам постоянно следует иметь в виду, как этого горячо желаем я и мой супруг, – я говорю о необходимости полного уединения нашего дитяти.
И она выставила свою прелестную, обутую в щегольской ботинок ножку, устремив на нее полный как бы мучительного затруднения взор.
– Мне тяжело еще раз поднимать эту деликатную тему, – обратилась она наконец к Гизеле, – но я считаю своей обязанностью сказать это, тем более что ты, мое дитя, выказываешь много охоты эмансипироваться… Очень многие мужчины и женщины питают положительно отвращение ко всему, что называется «нервными припадками», – твоя болезнь, к несчастью, уже всем известна, моя милая Гизела. В сношениях со светом тебе предстоит много горестей – разительное доказательство чему мы имели сию минуту! – И она указала в том направлении, куда скрылся португалец. – Дурочка, – ласково продолжала она, видя, как вдруг, точно вследствие какого-то смертельного испуга, побелели губы девушки, – это не должно тебя тревожить!.. Разве у тебя нет людей, которые тебя любят, разве мы не носим тебя на руках? Разве мы не надеемся, что постепенно здоровье твое поправится?
Как и все искусные в дипломатии люди, отправив успешно стрелу к цели, сейчас же меняют тему, так и она не замедлила переменить разговор.
Приказав одному из лакеев найти брошенный зонтик, она с улыбкой призналась, что «ужасно была напугана».
– Да и неудивительно! – добавила она. – Я видела Лесной дом – он производит такое же впечатление, как и его хозяин: с одной стороны, он кажется жилищем сказочного принца, с другой, даже гораздо более, – логовом какого-нибудь северного варвара… Кто знает, какое прошлое у этого человека, – даже попугай его кричит о мщении.
Она замолчала.
Из Лесного дома пришли люди, чтобы унести собаку и перекопать то место, где она лежала. Они подняли животное так бережно и осторожно, как будто бы это был труп человека.
– И как же любил его барин! Геро был ему добрым товарищем, – сказал один из пришедших лакею, который тут стоял. – Однажды он его спас от разбойников. Барин этого не забыл – он вернулся домой бледный как смерть… И старина Зиверт чуть не воет, он так привык к Геро за эти две недели!
Дамы стояли недалеко и слышали каждое слово.
При имени Зиверта баронесса с презрением отвернулась и отправилась к накрытому столу, усевшись за него. Она принялась лорнировать падчерицу, которая медленно шла с госпожой фон Гербек, в то время как люди со своей ношей возвращались в лес.
– Кстати, Гизела, – обратилась она к подходившей девушке, – скажи мне, не сердясь, почему ты одеваешься так странно и до такой степени бедно?
На молодой графине было платье точно такого же покроя, как и в тот день, когда она каталась на лодке, – разница была лишь в цвете. Нежно-голубое, без всякой отделки, оно походило на мантию с широкими, закрытыми рукавами, складки ложились кушаком, охватывавшим талию. Розовая белизна плеч сквозила через прозрачную материю, которая плотно облегала девственный стан; черная шелковая лента сдерживала русые волосы, зачесанные назад. Как видите, наряд этот мало походил на парижский туалет a la Watteau, но девушка похожа была в нем на эльфа.
– Ах, и Лена вечно горюет об этом, ваше превосходительство, – пожаловалась гувернантка. – Но я уже давно перестала говорить об этом.
– Вы этого и не должны были говорить, госпожа фон Гербек, – прервала ее строго Гизела. – Не вчера ли вы еще уверяли одну из наших судомоек, что большой грех быть тщеславной?
Улыбка заиграла на губах баронессы, гувернантка же вспыхнула при этом напоминании.
– И я была вполне права! – продолжала она с жаром. – Эта глупая, бессовестная девчонка купила себе круглую соломенную шляпку, точь-в-точь как моя новая!.. Но, милейшая графиня, возможны ли подобные сопоставления?.. Это непростительно с вашей стороны! Да, да, это опять одна из ваших колкостей!
– Я надеялась тебя увидеть в том восхитительном домашнем туалете, который я тебе выслала из Парижа, мое дитя, – сказала баронесса, не обращая внимания на сетования гувернантки.
– Он мне слишком короток и узок – я выросла, мама.
Испытующий взгляд черных глаз мачехи скользнул по лицу девушки.
– Он сделан именно по той самой мерке, которую Лена сняла при моем отъезде, – сказала она протяжно и в то же время с едкостью. – Надеюсь, ты не желаешь меня уверить, милочка, что в такое непродолжительное время ты так переменилась?
– Я никогда ни в чем не желаю тебя уверять, мама, и потому должна также тебе сказать, что этого платья я никогда бы не носила, даже если бы оно было мне в пору, – я не терплю ярких цветов, тебе известно это, мама. Красную кофточку я подарила Лене.
– Хороша будет горничная в дорогом кашемире! – вскричала баронесса, под насмешкой желая скрыть досаду. – На будущее я остерегусь что-либо выбирать без твоего разрешения, душечка… Но я позволю себе заметить: к столь изысканной простоте в такой молодой особе, как ты, я всегда отношусь с недоверием – по-моему, она не более не менее как лицемерие.
На лице Гизелы мелькнуло презрение.
– Я буду лицемерить? Нет, для этого я слишком горда! – сказала она спокойно.
Это редкое спокойствие в таком молодом существе невольно наводило на сомнение, было ли оно следствием врожденной мягкости характера или же источник его лежал в преобладании разума над чувством.
– Я нисколько не отвергаю твоего желания быть одетой к лицу, – продолжала она далее. – Другие могут украшать себя, повинуясь моде, но я этого не сделаю!
– А, так ты, моя маленькая скромница, убеждена, что так тебе более идет? – вскричала баронесса, лорнируя падчерицу с головы до ног с выражением презрительной иронии.
– Да, – отвечала Гизела без смущения и не колеблясь, – мой вкус говорит мне, что прекрасное должно заключаться в простоте и благородстве линий.
Баронесса громко засмеялась.
– Ну, госпожа фон Гербек, – сказала она с едкостью, обращаясь к гувернантке, – интересные сведения приобрело это дитя в своем уединении – мы вам будем очень благодарны за это!..
– Боже мой, ваше превосходительство! – вскричала госпожа фон Гербек с испугом. – Я нисколько не подозревала, чтобы графиня вдруг могла показать себя с такой легкомысленной стороны! Никогда, я могу в этом поклясться, я не видела, чтобы она смотрелась в зеркало.
Баронесса сделала ей знак замолчать. На дороге от озера показался министр.
Нельзя было сказать, чтобы его превосходительство был в хорошем расположении духа.
Из-под глубоко на лоб надвинутой соломенной шляпы взгляд его устремлен был на женскую группу.
Во время разговора Гизела стояла у дерева и механически держалась за ветвь; рукав платья откинулся назад, поднятая рука была обнажена – эта характерная поза была полна благородного девственного спокойствия.
– Смотрите, жрица в рощах друидов! – саркастически вскричал министр, подходя ближе. – Что за фантастический вид у тебя, дитя мое!
Бывало, подобные шутки всегда сопровождались тонкой и доброй усмешкой, на этот же раз ее сменило выражение какой-то апатичности. Он поцеловал руку супруги и сел рядом с ней.
В то время как госпожа фон Гербек разливала шоколад, баронесса рассказала супругу о происшествии с владельцем завода, ограничившись при этом сообщением о выстреле в собаку и не упоминая ни слова о поступке Гизелы.
– Господин, как видно, желает окружить себя романтическим ореолом, – произнес министр, отстраняя поднесенный ему шоколад и зажигая сигару, – Разыгрывает роль оригинала и хочет, чтобы заискивали перед ним с его миллионами, но все это исчезнет, как только приедет князь; богач желает быть представленным, как рассказывают, и тогда мы его увидим поближе.
Говоря это, он казался очень рассеянным, мысли его, очевидно, были заняты другим.
– Болван обойщик разбил мне новую вазу! – проговорил он после небольшой паузы.
– Какая жалость! – вскричала баронесса.
– Но это не должно так расстраивать тебя, мой друг! Горю очень легко помочь – вещь стоила не более пятидесяти талеров.
Министр стал сдувать пепел с сигары – в движении сказывалось скрытое нетерпение.
– В ту минуту, как я уходил из замка, – начал он после минутного молчания, – мадемуазель Сесиль получила сундук, присланный твоим парижским портным, Ютта.
– О, это для меня очень приятная новость! – вскричала баронесса. – Сесиль уже жаловалась, что вещи так долго не высылают, я и сама была озабочена, что должна буду явиться перед князем чуть не чумичкой!
– Дурак оценил их в пять тысяч франков, – заметил министр.
Баронесса посмотрела на него с удивлением.
– Иначе и быть не могло, – сказала она. – Я и купила на пять тысяч франков.
– Но, милое дитя, если я не ошибаюсь, ты привезла с собой на восемь тысяч франков.
– Положим, хоть и не на восемь, мой друг, – с улыбкой сказала она, – а на десять. Кто сам расплачивается из своего собственного кармана, как я это сделала, тот очень хорошо помнит… Но меня удивляет, как самому тебе не пришло в голову, что невозможно же мне было носить здесь туалеты, специально предназначенные для А., – такой немыслимой безвкусицы, надеюсь, не мог ты от меня ожидать!
Говоря это, она спокойно и беззаботно крошила бисквиты в шоколад. Губы хотя и усмехались, но взгляд как-то странно пристально скользил по профилю супруга.
– И с каких пор, любезный Флери, контролируешь ты мои парижские посылки? – спросила она шутливо. – Это для меня новость!.. И к чему это мизантропичное лицо!.. Я никак не хочу допустить, чтобы твое последнее рождение принесло тебе эту брюзгливость!.. Фи, милый друг, все простительно, только не старческие выходки!
Все это было мило и очаровательно, если бы в словах этих не скрывалось язвительного намека для человека, на двадцать лет старше своей жены, во что бы то ни стало желавшего казаться бодрым.
Его неподвижное лицо вспыхнуло бледным румянцем, на тонких губах появилась вымученная усмешка.
– Я сегодня расстроен, – проговорил он, – но никак не твоими парижскими модами, мое дитя. Вон сидит виновница! – Он указал на Гизелу.
Девушка подняла свои задумчивые глаза и с удивлением, но и вместе с тем с твердостью посмотрела на отчима. Этот резкий тон испугал бы всякого, кто его близко знал, но лицо девушки не выражало ничего похожего на опасение и замешательство, что, очевидно, возмущало еще более его превосходительство.
– Сию минуту я должен был выслушать от твоего доктора прекрасные вещи, – сказал он с ударением. – Ты противишься его предписаниям!
– Я здорова с тех пор, как выбрасываю его лекарства.
Министр поднял голову – глаза его широко раскрылись и сверкнули гневом.
– Как ты осмеливаешься!
– Да, папа, – но это с моей стороны вынужденная оборона. Во всякое время года он позволял мне кататься только в закрытом экипаже, не допускал, чтобы на собственных ногах я прошлась когда по саду, питье свежей воды мне было запрещено, как какой-нибудь смертоносный яд… Но когда, полгода назад, захворала Лена, то он главным образом предписал ей свежую воду, воздух и движение, ну, и я, папа, стала жаждать свежей воды, воздуха и движения; но так как доктор на все мои просьбы отвечал мне сострадательной улыбкой, то я должна была помочь себе сама.
– Ваше превосходительство, понимаете вы теперь всю трудность моего настоящего положения? – проговорила госпожа фон Гербек.
Министр хорошо умел владеть собой.
– Ты также купила верховую лошадь? – продолжал он очень спокойно, не обращая внимания на замечание гувернантки.
Сигара, которую он рассматривал со всех сторон, казалось, занимала его в настоящую минуту более, чем ответ падчерицы.
– Да, папа, из моих карманных денег, – возразила девушка. – Я не могу сказать, чтобы мне очень нравилась дамская езда, но я хочу быть крепкой и сильной, а подобная прогулка на свежем утреннем воздухе укрепляет мускулы и нервы…
– Позволено ли будет спросить, почему графиня Штурм во что бы то ни стало стремится образовать из себя шерстобита? – продолжал допрашивать ее министр с насмешливой улыбкой.
Прекрасные карие глаза Гизелы метнули искры.
– Почему? – повторила она. – Потому что здоровой быть – значит жить, потому что мне оскорбительно и унизительно вечно быть предметом всеобщего сострадания, потому что я – последняя из рода Штурм! Я не хочу, чтобы этот высокий род угас в жалком, немощном создании… Когда я вступлю в свет…
До сих пор баронесса, с насмешливой улыбкой следившая за разговором, в эту минуту покраснела и заметно встревожилась.
– Как! Ты хочешь поступить ко двору? – прервала она девушку.
– Непременно, мама, – отвечала Гизела, не колеблясь. – Я должна это сделать, уже ради бабушки – она была тоже при дворе… Я как теперь ее вижу, когда, покрытая бриллиантами, вечером приходила она ко мне в комнату, чтобы проститься… Раз случилось мне увидеть, как тяжелая диадема оставила глубокую красную черту на ее лбу. Я питаю отвращение к этим холодным, тяжелым камням, и мне неприятна мысль, что положение мое заставит меня со временем носить бабушкины бриллианты.
И она провела обеими руками по своей белой шее, точно сейчас почувствовала там холодное как лед сияющее бриллиантовое ожерелье.
Как ни владел собой министр, но при словах о бриллиантах бледные щеки его сделались еще бледнее. Он отбросил далеко от себя сигару и стал выбирать другую.
Прекрасное лицо супруги его просто окаменело в мрачном размышлении. Она машинально мешала ложечкой шоколад, глаза были устремлены в землю.
Как бы не расслышав ни единого звука из слов обеих женщин, министр после краткой паузы заговорил тем ласковым тоном, с которым он прежде постоянно обращался к болезненному ребенку:
– Вижу, что приходится нам расстаться с нашим добрым старым доктором, он уже потерял всякое влияние на свою маленькую упрямую пациентку, и для того, чтобы принудить тебя к чему-либо, Гизела, не знаю, что и придумать… Не пригласить ли доктора Арндта из А. ибо, дитя мое, поступая с собой так, как ты теперь поступаешь, ты еще долго не сможешь восстановить свое здоровье, напротив, доктор предсказывает усиление твоих припадков, если…
Он остановился и, нахмурив лоб, посмотрел в направлении леса.
– Пойдите, посмотрите, кажется, сюда кто-то идет, – сказал он лакею, подозвав его.
– Ваше превосходительство, там пролегает тропинка в Грейнсфельд, – осмелился заметить слуга.
– Очень мудрое замечание, любезный Браун, – это мне хорошо известно, но я бы не желал, чтобы тут шлялись в то время, когда я здесь. Много других дорог ведет в Грейнсфельд, – прибавил министр резко.
Глава 14
Между тем сквозь чащу леса мелькала чья-то одежда. Смертным, осмелившимся своим появлением прервать речь его превосходительства, оказался ребенок – дочь нейнфельдского пастора.
Увидев приближающуюся девочку, Гизела почувствовала на одно мгновение, как в душе ее шевельнулась боязнь быть осужденной окружающими ее особами за свои отношения с низшими, – малодушное, жалкое ощущение, унижающее человека, а с тех пор как общество, в силу права сильного и безответственности слабого, насильно разделило и расщепило себя, сделавшееся еще и виновником тех несчастных слез, которые люди заставляют проливать себе подобных…
Но природная честность характера победила плоды воспитания.
Молодая графиня быстро поднялась и движением руки остановила уходившего исполнять свои обязанности лакея.
– Папа, ты не должен прогонять от меня этого ребенка, – сказала она решительно, обращаясь к министру. – Эта та девочка, которая по моей вине чуть было не утонула.
И она взяла за руку подбежавшего к ней ребенка и поцеловала в лоб.
– Благодарю вас за апельсины, которые вы мне подарили! – воскликнула девочка. – Ах, как они славно пахнут!.. А мой голубой передник мама выутюжила, и он опять как новый!.. Мама идет за мной – мы идем в Грейнсфельд; я побежала вперед, чтобы набрать тете Редер земляники, а вас я охотнее угощу ею, чем тетю.
И она подняла крышку своей корзинки, полной душистых ягод.
– О, милая графиня, ваша обворожительная маленькая протеже разбалтывает странные вещи! – вскричала с едкостью госпожа фон Гербек. – На будущее я собственноручно буду запирать фрукты. В самом деле, не для ребенка же нечестивого нейнфельдского пастора выросли они!..
Гизела, немного смешавшаяся и покрасневшая при словах ребенка, гордо выпрямилась и холодно пристальным взглядом смерила маленькую толстую женщину.
– Как безумно из опасения, что скажут другие, скрывать свои поступки! – сказала она. – Моя обязанность была осведомиться о здоровье ребенка и доставить ему маленькое удовольствие за причиненный ему страх!.. Но, зная вашу ненависть к пасторскому дому, я была настолько малодушна, что не сообщила вам о своем поступке. И я наказана за это – в первый раз в своей жизни я чувствую себя глубоко униженной, ибо на меня падает подозрение во лжи! Не желая и не сделав ничего дурного, я должна стыдиться! – Яркий румянец разлился по всему ее лицу. – Ах, какое скверное ощущение!.. – проговорила она. – Это послужит мне уроком, госпожа фон Гербек! Никогда я не допущу себя до подобного малодушия и перед светом действовать буду так, как найдут лучшим и справедливым мой разум и мое сердце!
Оторопевшая гувернантка устремила вопрошающий взор на министра. Неизвестно, на чью сторону он склонялся, хотя она и подметила враждебный взгляд, брошенный им на взбунтовавшуюся падчерицу. Дальнейшие объяснения были неуместны, тем более что из леса выходила женщина.
Увидев собравшееся здесь знатное общество, она на мгновенье остановилась. Но земля, где пролегала узкая тропинка, была общинная, и так как женщина не могла слышать резких слов его превосходительства о нарушении его покоя, то и продолжала идти далее.
Двенадцать лет отделяли этот день от того памятного рождественского вечера в пасторате… Совершившийся в то время разрыв между замком и пасторатом с тех пор с ожесточением поддерживался первым; на маленькой лесной лужайке три женщины встретились теперь в первый раз.
Время, труды и заботы, конечно, наложили свою печать на лицо пасторши. Но прежний румянец горел на ее щеках, крепость и гибкость были в движениях.
– Мама, вот милая, прекрасная графиня, по милости которой я упала в воду! – вскричала девочка, бросаясь к матери.
Гизела рассмеялась как ребенок, пасторша также усмехнулась наивности своей девочки. Но вдруг она остановилась как вкопанная перед молодой графиней.
Ей случалось не раз в разное время видеть бледное лицо знатного дитяти, и постоянно она думала, что видит его последний раз, а между тем всего один год так преобразил эту хилую оболочку, превратив ее в прекрасный пышный цветок.
– Боже мой, милая графиня! – вскричала она. – Да вы живы! Нет, если и действительно сходство между бабушкой и внучкой было поразительно… – Она не имела сил это юное, чистое созданье, с такой лаской держащее за руку ее ребенка, сравнить с женщиной, которая в своем безграничном высокомерии, не имея ни тени стыда и совести, глухая ко всякому человеческому страданию, безжалостно и немилосердно попирая сердца людей, царила когда-то на земле!
Пасторша остановилась и поправила себя, проговорив:
– Да вы само здоровье!
– Дитя мое, пора кончать! – закричала баронесса.
Лицо Гизелы омрачилось. Этими резкими словами желали прогнать добрую, честную женщину.
– Я возьму землянику с собой, Рохен, – сказала она ребенку, – а завтра ты сама придешь за корзинкой, согласна?
– В Белый замок? – спросила малютка, широко раскрыв глаза, и энергично покачала своей белокурой головкой. – Нет, туда я не могу прийти, – возразила она очень решительно. – Брат Франц говорил, что папу в Белом замке никто не любит.
На это никто ничего не возразил: госпожа фон Гербек действительно ненавидела этого человека.
Гизела не знала.
Лицо пасторши приняло строгое выражение, хотя взор все с той же искренностью обращен был на молодую девушку.
Она взяла за руку свою девочку, чтобы продолжать путь.
Женщина не имела настолько такта, чтобы не узнать красивую важную даму, когда-то евшую ее хлеб и нашедшую радушный приют под ее кровлей, теперь же с видимым презрением делающую вид, что ее не замечает.
Тропинка шла как раз около того самого места, где накрыт был завтрак. Проходя мимо стола, пасторша вежливо поклонилась; дамы отвечали легким наклоном головы, министр приподнял шляпу.
То ли солнечный луч, падавший на его лоб, оживил это мрачное лицо, то ли действительно полузакрытые глаза были не так суровы, но пасторша остановилась перед ним.
– Ваше превосходительство, – сказала она скромно, но без всякой робости, – случай привел меня сюда. В Белый замок я бы не пришла, а здесь, на воздухе, который не составляет ничьей собственности, слова как-то легче приходят на уста… Не подумайте, чтобы я хотела о чем-нибудь вас просить – мы бедны, но можем, слава Богу, заработать сами себе на хлеб… Я хочу только спросить, почему муж мой отставлен?
– Об этом лучше всего спросите вашего мужа, сударыня, – возразил министр.
– Э, ваше превосходительство, тогда я пойду лучше в любую кузницу и отвечу сама себе!.. Чего я буду надоедать своему мужу, ибо если бы он захотел отвечать мне по чистой совести, то должен был бы сказать: «Я человек, каким должен быть, – честно и строго исполняющий свои обязанности как перед Богом, так и перед людьми, и только должен удивляться несправедливости света, который наказывает тех, кто невинен».
– Удержите ваш язык! – перебил ее министр ледяным тоном, с угрозой поднимая палец.
Госпожа фон Гербек начала лукаво, с насмешкой покашливать при словах «честно и строго исполняющий свои обязанности», хотя подобное вмешательство было совершенно против этикета, который она так чтила.
Цветущее лицо пасторши покрылось бледностью.
– Сударыня, – сказала она спокойно, обращаясь к гувернантке, – смех ваш неуместен; недаром нейнфельдские прихожане говорят, что по вашей милости муж мой лишился места. Такое преследование недостойно христианина!
Слова эти порвали последнюю нить этикета, которая еще сдерживала гувернантку. Глаза ее засветились злобой.
– Можете думать и говорить, что хотите! – вскричала она. – Это нисколько не помешает мне раздавить ехидну, если я встречу ее на своем пути!
– Вы забываетесь, госпожа фон Гербек! – сказал министр, повелительно поднимая свою бледную руку.
– Почтенная госпожа пасторша, продолжительные объяснения не в моем принципе, – обратился он к той с уничтожающей холодностью. – У меня не достало бы времени, если бы я захотел мотивировать мои распоряжения каждому, к кому они относятся… Но вам я объясню, что это прославленное исполнение обязанности очень и очень заставляет себя ждать. Мы сделали с нашей стороны все, чтобы отвлечь человека от его рутинных привычек, – но весь труд наш был напрасен.
С постоянным упорством он противился каждой благодетельной реформе нашей в области церкви, а теперь вполне очевидно стало, что астрономические наблюдения для него гораздо интереснее, чем добросовестное изучение древних трудов отцов церкви. Священника, галопирующего на таком коньке, мы не можем оставлять!
– А боденбахского священника, которого надо отрывать от улья, когда он должен говорить проповедь? – спросила пасторша, глядя прямо в лицо его превосходительству.
– Э, почтеннейшая, – сказал он, с дерзкой улыбкой похлопывая ее по плечу, – боденбахский священник в своем пчельнике непрестанно имеет перед глазами изображение церкви такой, какой она должна быть. Раз принятые постановления будут в ульях его господствовать до тех пор, пока существуют сами пчелы, и рабочие будут покоряться всегда всем требованиям своей царицы… Я могу вас уверить, что боденбахский священник – наиусерднейший блюститель душ своей паствы, потому он и остается на своем месте!
– О, Боже милостивый, так, стало быть, это правда! – вскричала пасторша, всплескивая руками. – Потому только, что там, на небе, не все так, как упомянуто о том в Священном Писании, так люди и не должны поднимать туда своих глаз! Они должны думать, что Всемогущий Творец ради прихоти вечером зажигает в небесном пространстве огоньки, чтобы посветить нам, копошащимся на земле! Они раз и навсегда должны вдолбить себе в голову, что белое – черно и дважды два будет пять!.. И если бы мы захотели поступать так, то к чему бы нам послужило при этом учение нашего Спасителя? Не полнейшее ли будет с нашей стороны отрицание могущества и мудрости Творца, когда мы станем умалять Его творения до того лишь, чтобы сохранить букву закона? – Она перевела дыханье и продолжила: – Разве Библия не может остаться источником утешения, хотя в ней и проглядывают человеческие заблуждения?.. У кого хоть раз, в минуту горести, побывала она в руках, тот знает ей цену. Те, которые трепещут за нее, чтобы не нарушена была в ней буква, те, стало быть, не разумеют ее духа!.. Я простая женщина, ваше превосходительство, но настолько-то я понимаю, что притча о пастыре и пастве указывает лишь на христианскую любовь между ними, но никак не на посох пастуха и не на плетень, куда загоняют овец… И в этом смысле муж мой говорит с кафедры, и вся община сердечно его любит; церковь всегда полна, и когда ему приходилось говорить о величии творений, которые сам он наблюдал в тишине ночи, в храме настает такая тишина, что можно услышать, если упадет булавка.
До сих пор все стояли молча, но тут раздался громкий смех гувернантки.
– И в этих ночных наблюдениях ему сопутствует старый вольнодумец, солдат Зиверт! Прекрасное общество для служителя Бога! – вскричала она с диким триумфом. – Ваше превосходительство, женщина эта сама себя обличает – она рационалистка с головы до ног!
– Старика Зиверта вы ни в чем не должны обвинять, сударыня! – возразила пасторша строго. – Это благороднейший человек, всю свою жизнь жертвовавший собой для других, – в его сердце несравненно более религии, чем в сердцах тех, которые носят ее на устах!.. Человека этого я хорошо знаю – он жил в моем доме до самой смерти нашего доброго горного мастера. В то время старик чуть не помешался от горя. Еще и теперь, после одиннадцати лет, когда уже никто не вспоминает об ужасном несчастии…
Лицо баронессы покрылось бледностью, ложка, которую она механически вертела в руке, выпала, черные сверкающие глаза с угрозой остановились на говорившей.
Министр пришел ей на помощь:
– Добрая женщина, до сих пор вы говорили, как книга, – прервал он ее, как бы не обратив внимания на ее последние слова. – Я очень жалею о потраченном вами труде, – продолжал он, пожимая плечами, – но изменить дела я не могу.
– Я и не прошу ничего, ваше превосходительство, – отвечала она, беря за руку ребенка. – Не без труда, конечно, расстаемся мы с нейнфельдской долиной, где в продолжение двадцати одного года делили горе и радость с добрыми людьми.
– Нет, вы не покинете этих мест! – вскричала Гизела, подходя к пасторше.
Ее карие глаза горели и казались в эту минуту чернее глаз мачехи, которые, в свою очередь, в безмолвном гневе остановились на лице девушки.
– Переезжайте ко мне в Грейнсфельд! – произнесла девушка.
– Графиня! – вскричала госпожа фон Гербек.
– Не тревожьтесь, милостивая государыня, – сказала пасторша, обращаясь к гувернантке и пожимая протянутую ей Гизелой руку. – Я не принимаю этого уже ради самой графини!.. Да благословит Бог ваше доброе сердце!.. Из-за меня вы не должны иметь ни единой горькой минуты!.. Вам же я еще раз говорю, – прибавила она, обращаясь к гувернантке, – вы прогнали человека, «раздавили ехидну», как вы сами говорили, лишили его призвания, что в тысячу раз тяжелее для него, чем потеря средств к существованию… Да, теперь такое время, что вы делаете все, что вам угодно, ибо сила на вашей стороне!.. Но не думаете ли вы, что, если теперь вы истину попираете ногами, так и всегда будет?.. Взгляните на Нейнфельд! Там с каждым часом зреет дух, который вы желали бы уничтожить! Но все ваши козни против него будут бессильны, в конце концов он проглотит и вас, ибо на его стороне будущее и лучшее меньшинство настоящего! В нем покоится та евангельская любовь, которую прежде всего проповедует христианство… Тащите своего идола из преисподней, стройте ему алтарь превыше того, на котором восседает Всемогущий, – все будет напрасно, не в вашей власти оживить труп.
Поклонившись министру и графине, она пошла по тропинке. Его превосходительство не произнес ни слова – эта смелость превышала границы, а ему не представлялось даже случая наказать женщину, ибо не мог же он дважды уволить ее мужа… Это очень походило на поражение – в подобных случаях его превосходительство никогда не поступает иначе. Теперь приходилось волей-неволей действовать не так, как хотелось. Он очень спокойно опустился на стул и снова закурил свою сигару.
Госпожа фон Гербек с бледными и дрожащими от гнева губами бросила украдкой взор, полный желчи, на министра – в эту минуту знаменательное дипломатическое спокойствие было не у места!
– Бесстыжая женщина! – вскричала баронесса. – Ты так и дозволишь ей безнаказанно уйти, Флери?
– А что же – пускай убирается! – возразил он презрительно.
Прислонясь к спинке стула и пуская колечки дыма, он принялся измерять насмешливым взором падчерицу, которая в глубоком волнении стояла перед ним.
– Так вот как, милая дочь, – сказал он, иронически усмехаясь, – ты сию минуту намерена была воспользоваться своим правом для того, чтобы устроить прогнанного пастора!.. Веротерпимость вещь прекрасная, но, право, было бы чересчур ново и остроумно, если бы католическая графиня Штурм в своей домовой капелле заставила протестантского священника служить мессу!
Сложенные на груди руки Гизелы судорожно сжимались, как бы желая сдержать биение ее взволнованного сердца.
– Я не этого хотела, папа, – возразила она стесненным голосом, – я желала дать приют и обеспечить бедное преследуемое семейство!
– Очень великодушно, милая дочь, – продолжал насмехаться министр, – хотя и не совсем тактично, ибо я – то лицо, которое их «преследует», как ты изволила сейчас выразиться.
– О, милая графиня, неужели действительно вы позволили опутать себя этой ересью? – вскричала вне себя госпожа фон Гербек.
– Ересью? – повторила девушка, и глаза ее засверкали. – Пасторша говорила истину! – продолжала она решительно. – Каждое ее слово находило отголосок в моем сердце!.. Как ребячески неопытна была я до сих пор! Я смотрела на вещи и на людей вашими глазами, госпожа фон Гербек, я не размышляла и была слепа! Это самый горький упрек, который я должна себе сделать!
Вдруг она смолкла, губы ее плотно сжались.
Всегда она была сдержанна, а вдруг теперь речь ее полилась потоком, звук которого жег и терзал ее сердце. Она сжала руками виски и постояла так минуту, затем взяла в руки шляпу.
– Папа, я чувствую, что очень взволнована, – сказала она обычным голосом. – Могу я пойти в лес?
Казалось, к министру вернулось его прежнее расположение к падчерице. Он не прервал ее ни единым словом, ни единым движением и теперь отечески благосклонно махнул ей рукой в знак согласия. Девушка лугом отправилась в лес.
– Вы уже состарились, госпожа фон Гербек! – сказал барон с едкой беспощадностью, обращаясь к побледневшей гувернантке, когда голубое платье скрылось за кустарником. – Тут нужны иные руководители!
Глава 15
Гизела пошла вдоль берега. В одной руке она держала шляпу, другая скользила по низкому гибкому ивняку, окаймлявшему эту сторону озера.
Легкий ветерок развевал волосы девушки и поднимал рябь на позолоченной солнцем поверхности воды.
В лесу было тихо. Только желтый дрозд, выглядывая из-за ветвей, насвистывал свои отрывочные каденции, да испуганная лягушка, расположившаяся было на песке погреться на солнце, шлепала по воде, а монотонный шелест покачиваемой ветерком прибрежной травы придавал еще более мечтательности лесной тиши.
Девушка погружена была сама в себя – ее карие глаза выражали мрачную задумчивость.
Простая деревенская женщина сильно поколебала почву, на которой до сих пор сознательно и твердо стояла молодая графиня.
До сей поры слова «это неприлично» управляли всеми поступками девушки. Дух, парящий над Нейнфельдом, связан неразрывными узами с любовью, думала она, этим краеугольным камнем всей христианской проповеди… А ей вот уже восемнадцать лет, а между тем сердце ее еще никогда не согревалось этим чувством. В лице своей бабушки она боготворила лишь тот идеал аристократизма, представительницей которого та была, но никогда, даже ребенком, у нее не возникало желания обвить руками прекрасную белую шею гордой женщины, и теперь сердце ее тревожно сжалось при мысли, как было бы приятно подобное проявление! И когда подумала она о тех людях, которыми исключительно была окружена ее юная жизнь, – об отчиме с его холодным лицом и непроницаемым взглядом, о красивой мачехе, об разжиревшей в благочестии гувернантке, о докторе, о Лене, – то невольный внутренний трепет охватил все ее существо при сознании той враждебности, с которой она относилась к этим людям.
Да, она была слепа и не хотела думать, сердце ее никогда не подсказывало ей, что есть на свете существа, которых она может и должна любить!
Не таков был суровый человек, создавший благосостояние Нейнфельда!
Нейнфельд представлял мир иной, отличный от того, который окружал ее до сих пор. Там нашла себе деятельность душа португальца. Там царит тот дух, который неминуемо охватил собой все живущее! «Если теперь вы попираете истину ногами, так это еще не значит, что всегда так будет!» – сказала пасторша. В Нейнфельде начинается заря новой жизни. Заря эта есть сознание долга человека перед своим ближним…
Чужестранец пролил луч света на духовную и материальную жизнь местных жителей. Он построил дома, завел школы, учредил приюты для сирот, пенсии для старых, кассу для больных; рабочие видят в нем друга, отношения его с ними развивают в них чувства человеческого достоинства и равноправия; он смотрит на них не как на живую машину, созданную для того лишь, чтобы вечно производить, и производить не для себя; и не только как на товарищей, связанных с ним общностью интересов, вложивших в общее дело свой труд, так же как и он – свой капитал, но как на людей, без которых капитал его оставался бы мертвой вещью.
…А ей, богатой наследнице, окруженной роскошью, ежедневно, с самых малых лет ездившей мимо жалких лачуг своих грейнсфельдских крестьян, видевшей покрытых лохмотьями, одичалых детей, никогда не приходила мысль провести параллели между убожеством окружающего и собой, задуматься над тем, почему это именно так, а не иначе!..
Этот человек с мрачным челом и загадочными глазами имел полное право презирать ее, возвращая присланную от ее имени гувернанткой жалкую, ничтожную лепту.
Гизела остановилась на минуту, как бы переведя дыхание; яркий румянец разлился по ее лицу, сердце забилось так сильно, точно хотело выпрыгнуть.
Мысль ее остановилась на том мгновении, когда он оттолкнул ее от себя, выражая этим отвращение к ее немощности; она вспоминала то безмолвное удивление, с которым глаза его остановились на красивом лице мачехи…
Она уже не шла вдоль берега, а углубилась в лес. Вдали, между деревьями, виднелся накрытый для завтрака стол и, вероятно, там еще сидели и судили и рядили о непристойном поведении графини Штурм.
Вдруг девушка подняла задумчиво опущенную голову: откуда-то издали доносился плач ребенка. Он звучал так жалобно и беспомощно, был столь непрерывен, что кричавший, казалось, был брошен в лесу на произвол судьбы.
Гизела, подобрав платье, стала продираться сквозь чащу. Она вышла на пустынную дорогу, которая вела из Нейнфельда в А., а там, немного поодаль, прислонясь к стволу бука, в бесчувственном положении, с закрытыми глазами, лежала женщина.
Это была одна из тех бедных женщин, которые из года в год должны что-то делать, чтобы не умереть с голоду. Они покупают на фарфоровых фабриках за дешевую цену брак и таскают свою ношу по всей окрестности, пока не измерят ее вдоль и поперек, а затем продают свой товар, выручая самую скудную прибыль, которая и дает им возможность не умереть с голоду. С тяжелой корзиной за спиной, с крошечным ребенком на руках, а зачастую и с другим, побольше, рядом странствуют эти бедные «крестоносцы» с израненными ногами в зной и непогоду – более жалкие, чем какое вьючное животное, ибо страдают они не одни, но видят, как зябнут и голодают их дети.
Обморок, очевидно, произошел от усталости. Корзинка с посудой стояла рядом, маленький горлан, мальчишка месяцев восьми, барахтался на коленях. Глазенки его распухли от слез, но он сейчас же притих, увидев Гизелу.
Девушка озабоченно посмотрела на бесчувственную женщину и с трепетом взяла ее холодные руки… Здесь нужна была помощь и должно было ее подать – но как? Тут не было под рукой ни расторопного слуги, обязанного знать, как поступить во всевозможных случаях, ни возбуждающей эссенции, ни даже стакана свежей воды, ни шороха человеческих шагов, ни голоса кругом… При этом совершенно незнакомое место – самые дальние прогулки Гизелы не простирались далее озера. Нечего делать, придется бежать обратно на лужайку за помощью.
В эту самую минуту послышался как бы плеск воды. Она прислушалась и пошла вдоль дороги, различая все явственнее и явственнее этот шум. Направо дорога сменялась тропинкой и тянулась через кустарник. Девушка, не колеблясь, пошла по ней – очевидно, она вела к человеческому жилью.
Сзади доносился плач ребенка, принявшегося кричать, лишь только она скрылась с глаз; это заставило ее тревожно ускорить шаги. Наконец, глазам ее представился высоко бьющий фонтан Лесного дома. Минуту она стояла как вкопанная, затем невольно пошла за кустарник.
В этом тонувшем в зелени средневековом сером замке, – «не то месте пребывания сказочного принца, не то северного варвара», как выражалась красавица мачеха, – жил португалец, он каждую минуту мог выйти из широких дверей галереи. Ни за что на свете не хотела бы она встретить снова его мрачный и холодный взгляд, который сегодня отвратил он от нее с таким пренебрежением. А между тем в нескольких шагах от нее лилась живительная влага, которую она так искала; но в плеске и журчании ее чудились ей строгие, негостеприимные голоса, каждая капля леденила ей сердце, а долетавший до ее слуха жалобный плач ребенка толкал ее невольно вперед.
Она вышла из-за кустарника и очутилась перед фонтаном.
…Мертвая тишина царствовала вокруг дома; яркие лучи солнца заливали светом зеркальные стекла окон, гибкие ветви деревьев слегка колыхались ветерком, нигде не видно было человеческого лица. Может статься, хозяин дома сейчас в Нейнфельде – он человек деятельный. Кто-нибудь из прислуги может с нею пойти, чтобы помочь бедной женщине.
Несколько ободренная, она приблизилась к ступеням, которые вели на террасу. Но тут она остановилась, слегка вскрикнув: попугай, сидевший до сих пор спокойно на своем кольце, вдруг закричал резким голосом, и обезьянка, покинув свой любимый приют, почмокивая губами, неприятно завертелась около нее.
Восклицание ее, вероятно, услышано было в доме; в дверях показался старик. При виде Гизелы он остановился как вкопанный, вся фигура его выражала такой ужас, как будто перед ним стояло привидение!
Девушка мало имела случая наблюдать за лицами, но тут она сейчас же могла убедиться, что перед ней стоял ее ожесточеннейший враг. Ненависть и вместе с тем какое-то робкое недоумение ясно отразились на его темном сухом лице. Он, как бы защищаясь, протянул к ней свои большие, костлявые руки и сурово заговорил:
– Что вам надо?.. В этом доме нечего вам делать! Ни Цвейфлингенам, ни Флери нет до него дела!
Он указал на узкую тропинку в лесу и прибавил:
– Вон дорога в аренсбергский лес!
Окаменев от ужаса, глядела девушка на негостеприимного старика.
Неясное воспоминание из ее детства предстало пред ней – в эту минуту ее второй раз прогоняли с порога Лесного дома… Неописуемый ужас овладел ее сердцем, но недаром гордая аристократическая кровь рода Штурм и Фельдерн текла в ее жилах.
Гордым взглядом смерила она старика, углы рта ее опустились точь-в-точь с той же надменностью, с которой когда-то графиня Фельдерн наносила смертельные удары преданному сердцу.
– Я и не имела намерения входить в этот дом! – сказала она отрывисто, поворачивая назад и намереваясь уйти. – Но неужто таким образом должна я явиться без всякой помощи к бедной, покинутой женщине?..
Несказанного усилия над собой стоило ей, чтобы снова обернуться к ужасному старику, но она сделала это, ибо сердце ее все еще было под впечатлением тех размышлений, которые пробудила в ней пасторша.
– Прикажите дать мне стакан, чтобы я могла почерпнуть там воды! – сказала она тем повелительным тоном, которым привыкла отдавать приказания в Белом замке, и указала на фонтан.
– Эй, госпожа Бергер! – закричал старик, оборачиваясь в галерею, но не двигаясь с места, как будто ему поручено было охранять вход в это жилище.
В глубине галереи показалась женщина почтенного вида в белом чепчике и переднике – как видно, домоправительница.
– Принесите стакан! – крикнул ей старик. Женщина исчезла.
– Что случилось, Зиверт? – раздался из галереи голос португальца.
Старый солдат, видимо, испугался; казалось, ради этого человека так заботливо охранял он этот вход.
Он поспешно протянул руку, как бы с намерением не допустить его приблизиться к двери, но португалец стоял уже на пороге.
Лицо его было бледно. Но лишь только взгляд его упал на Гизелу, с выражением гордости и надменности стоявшую у подножия террасы, как яркий румянец вспыхнул на его смуглом мужественным лице. В эту минуту черты его не выражали ни отвращения, ни презрения. Глубокая резкая складка на лбу, правда, оставалась неизгладима, но глаза сверкнули каким-то загадочным блеском.
Под этим взглядом девушка преобразилась. Она утратила прежнее горделивое выражение, и теперь это была не надменная высокородная графиня, а молодое, робкое создание, очутившееся нечаянно в незнакомом месте.
Девушка собралась уже тихо объяснить причину своего появления и, обращаясь к португальцу, протянула к нему руки.
Движение это окончательно вывело из себя старого солдата.
– Бегите отсюда! – вскричал он, отстраняя рукой португальца. – Это она, как две капли воды… Только не достает огненной змейки на шее – ни дать ни взять то же белое лицо, те же длинные волосы, как и у той бесчестной проныры!.. И она точь-в-точь поднимала так же руки, и с той поры господин мой стал погибшим человеком!.. Она, конечно, уже сгнила в земле, и ее достойные проклятия руки не могут более доводить до погибели людей, но она еще продолжает жить в своем отродье! – И он указал на девушку.
Точно ветхозаветный пророк, призывающий кару небес, стоял этот старик на террасе.
– Да она и не лучше той, ни на волос, – продолжал он, возвышая голос. – Сердце ее жестко, как камень! Как камень, бесчувственна она к своим людям, и ей нужды нет, что люди около нее мрут с голоду как мухи!.. В Грейнсфельде и Аренсберге вздумали молиться за бедняков, а чтобы накормить их – так никому не пришло в голову!.. Не пускайте ее сюда! Как та приносила с собой бедствия, так и эта также!
Закрыв лицо дрожащими руками, графиня пошла прочь, но, сделав несколько шагов, она почувствовала, что ее кто-то остановил – перед ней стоял португалец и тихо отнимал руки ее от лица.
Он, видимо, испугался смертельной бледности девушки, глаза которой с отчаянием и горестью смотрели на него. Может статься, в сердце его шевельнулось сострадание – он сжал ее руки, но сейчас же быстро выпустил их, как бы под влиянием того чувства, с которым он оттолкнул ее от себя на лугу.
– Вы, кажется, желали обратиться ко мне с чем-то, графиня, я видел это по вашему лицу, – сказал он нетвердым голосом. – Можете вы мне сказать, чем я могу вам служить?
– В лесу лежит бедная женщина, – прошептала она едва слышно. – Обморок, очевидно, произошел от утомления. Я пришла к этому дому, чтобы просить чем-нибудь помочь ей.
И с поникшей головой, ускорив шаги, она пошла мимо него к лесу.
Была ли это та самая девушка, недавно с такой гордостью произносившая свой высокий титул, выражая этим, что никакие обстоятельства на заставят ее быть ничем иным, как высокорожденной аристократкой!.. Куда девалась гордая кровь Штурм и Фельдерн, которая еще так недавно придавала такое высокомерное выражение ее юному лицу? В ней играли тщеславие, властолюбие и эгоизм – она становилась на дыбы при всяком внешнем оскорблении.
Во время отсутствия Гизелы бедная женщина пришла в себя. Видя с полным сознанием приближающуюся девушку, она была все же не в состоянии подняться и произнести хоть слово. Маленький крикун успокоился и, улыбаясь, водил ручонками по бледному лицу матери.
Гизела слышала за собой мужские шаги.
Она знала, что помощь близка, и теперь, не поворачивая головы, хотела удалиться отсюда. Ибо при всем сокрушении ею овладело другое чувство – чувство женской гордости.
Если этот друг человечества, нейнфельдский благодетель, и имел право осуждать ее, то, во всяком случае, он не должен был допускать, чтобы слуга его оскорблял женщину.
Он ни единым словом не остановил ужасного проклятия, произнесенного старым солдатом. Очевидно, оно находило отголосок в его собственных воззрениях; хотя на минуту им и овладело сожаление, но все-таки он находил вполне уместным не смягчать горького урока, данного жестокосердой графине Штурм.
Сердце девушки полно было горечи, и под влиянием ее она отошла от бедной женщины в ту самую минуту, как к ней подошел португалец в сопровождении Зиверта. Старый солдат нес на подносе различные возбуждающие средства, но едва ребенок увидел старое, суровое, обросшее бородой лицо, как поднял крик и, дрожа от испуга, стал прижиматься головой к груди матери.
Гизела остановилась – глаза беспомощной женщины тревожно впились в нее. Она поняла немую просьбу и вернулась назад. Сорвав землянику, растущую при дороге, он поднесла ее ребенку, который протянул за ней ручонки и охотно пошел на руки к девушке…
Португалец кинулся к ребенку, чтобы взять его у нее из рук. Его глубокие глаза проницательно устремлены были на ее лицо.
– Это неприлично для вас, графиня Штурм, – сказал он отрывисто. – Вы худо держите ваше слово, – продолжал он. – Я слышал, как вы обещали еще недавно вашим родственникам никогда не забываться до такой степени… Вы находитесь на опасном пути скрытности, ибо невозможно же вам рассказать в Белом замке, как вы держали на руках крестьянского ребенка!
Он напомнил ей о той минуте, когда она, как бы устыдясь маленького общества, которое она везла в лодке, дала обещание вести себя сообразно своему общественному положению. Он был невидимым свидетелем того, и в тоне, которым он ей об этом напомнил, обнаруживалась вся его враждебность, с которой он, по словам госпожи фон Гербек, к ней относился.
Смягченное сердце девушки снова возмутилось.
– Я сама сумею отвечать за свои поступки! – возразила она гордо, обнимая левой рукой ребенка.
Он отошел от нее и снова склонился над женщиной. Старания его, однако, остались безуспешны – ни неоднократные приемы мадеры, ни растирание висков и пульса крепкой эссенцией не могли вернуть силы женщине.
Долгая нерешительность, казалось, не была в числе качеств этого человека – недолго думая, он поднял больную и понес ее на руках в Лесной дом.
Какой мощной и в то же время какой свободной поступью шел этот величественный чужестранец! Какая разница между ним, так человечески помогающим своему ближнему, и владельцем Белого замка! Его превосходительство целыми залпами освежающей эссенции опрыскивал вокруг себя воздух, если ему случайно доводилось находиться поблизости от «индивидуума», носящего на себе печать бедности.
Глава 16
И вот Гизела снова стояла на том самом месте, откуда только что бежала с таким ужасом. Она в молчании следовала за идущими впереди мужчинами.
Больная внесена была в дом, и с тревогой в сердце девушка ждала, чтобы кто-нибудь пришел забрать у нее ребенка.
Между тем она занимала его, указывая ему то на обезьянку, то на попугая, и подносила его близко к фонтану.
Наконец, португалец вышел снова на террасу в сопровождении домоправительницы.
Женщина, очевидно, не подозревала, у кого находился ребенок, которого она должна была взять, ибо торопливо и испуганно стала спускаться с лестницы при виде Гизелы.
– Но, ваше сиятельство, – сказала она с низким почтительным книксеном, – как это возможно!.. Носить этакого тяжелого, грязного ребенка!
И она хотела было взять его от Гизелы. Но не тут-то было. Мальчик обхватил ручонками шею графини и, закинув назад голову, разразился плачем.
– Тише, замолчи, маленький крикун! – успокаивала его почтенная женщина. – Твоя бедная мама испугается!
Но все старания переманить ребенка с рук девушки ни к чему не привели.
Португалец между тем спустился с лестницы. Сопротивление и плач ребенка, казалось, причиняли ему какое-то странное волнение, – глаза его пылали и со странным беспокойством устремлены были на маленького упрямца, все крепче и крепче цеплявшегося за нежную белую шею девушки и уткнувшегося в массу ее белокурых шелковистых волос.
Южной вспыльчивой натуре португальца, кажется, уже надоела эта сцена: он нетерпеливо потопывал ногой и несколько раз поднимал руку, точно силой хотел забрать маленького упрямца из рук девушки.
Лицо Гизелы вспыхнуло – она нерешительно взглянула на дом. Было ясно, что девушка боролась сама с собой.
При нетерпеливых движениях португальца она, успокаивая, прижала мальчика к себе.
– Замолчи, мой милый, я тебя отнесу к твоей маме! – сказала она решительным и в то же время нежно-успокаивающим тоном и твердыми шагами стала подниматься по лестнице.
Зиверт из дверей смотрел на происходившее.
Подойдя к порогу, Гизела остановилась перед стариком. Гордо выпрямившись, но в то же время склоняя свою прекрасную голову, она поистине была неотразимо прелестна в своей девственной красоте.
– На этот раз не беспокойтесь, – обратилась она к нему со слегка дрожащими губами. – Если по следам моим и идет бедствие, как вы говорили, то в эту минуту оно теряет всю свою силу, ибо дитя это разрушает его могущество.
Старый солдат, может быть, в первый раз в своей жизни опустил глаза, в то время как графиня входила в галерею.
Следовавшая за ней домоправительница отворила дверь, которая вела в комнату южной башни.
Там, на складной кровати, на чистом белье под мягким одеялом лежала бедная женщина, протягивая с беспокойством во взоре руки навстречу своему ребенку, – она должна была слышать его крик.
Гизела посадила мальчика на кровать, при этом рука ее почувствовала слабое пожатие – больная подняла ее к своим бледным, запекшимся губам. Не подозревала эта бедная женщина, какая тяжелая жертва принесена была ради нее в эту минуту гордой, высокорожденной графиней.
У Гизелы сохранилось самое неясное представление о той бурной ночи, когда она со своим отчимом искала гостеприимства в Лесном доме, да и понятно, употреблены были все усилия, чтобы уничтожить в ней все воспоминания об этом происшествии.
Она не узнала комнаты и не подозревала, что в то самое мгновение стоит на том самом месте, где когда-то слепая старуха со злобой оттолкнула от себя ее маленькую руку.
В эту минуту сердце ее щемило от какого-то необъяснимого чувства.
Глаза ее робко скользили по комнате – глубокие оконные ниши придавали ей такой мрачный, негостеприимный вид.
Старинная, как видно, немало послужившая на своем веку мебель, какую в Белом замке едва ли поставили бы и в помещении для прислуги, стояла вдоль стен, увешанных полинялыми масляными картинами в черных деревянных рамах, портретами, изображающими самые обыденные личности в мещанской до крайности обстановке… Наверно, это была комната ожесточенного старика, хотя этому минутному предположению и противоречило присутствие очень элегантных золотых часов, стоявших на комоде, и небольшого столика в оконной нише с изящным письменным прибором.
Над изголовьем кровати, на стене, висел темный занавес, главным образом произведший впечатление на девушку. Очевидно, назначением его было скрывать собой – и не от солнечного луча, ибо этот угол достаточно был удален от света, – от глаз посторонних чей-то портрет… Когда укладывали на кровать больную, занавес нечаянно отдернули на середине, отчего образовалась очень узкая щель, но и ее достаточно было, чтобы не отвести глаз от скрытого за занавесом лица. Глубокие меланхолические глаза, оттеняющие их сросшиеся брови, невольно приковывали внимание зрителя.
Гизела точно видела когда-то это прекрасное задумчивое лицо с русой бородой – может статься, в какой-нибудь из тех раскрашенных книг с германскими сагами, которые она так любила, еще будучи ребенком… Было что-то неземное в этом облике: или никогда не существовало подобного человека, или же кисть художника мастерски прописала на портрете всю историю жизни и страданий его хозяина.
И сам портрет, и вся обстановка комнаты производили какое-то безотчетно грустное впечатление на девушку.
Поспешно вынув все находившиеся при ней деньги, она положила их на постель больной. Взяв с нее обещание по выздоровлении прийти в Аренсберг, она оставила комнату.
Быстро миновав галерею, она вошла на террасу.
– Вы, как видно, очень торопитесь оставить мой дом? – раздался рядом с ней голос португальца.
– Да, – прошептала она, проходя мимо него. – Я боюсь здесь старика и… – Она замолчала.
– И меня, графиня, – добавил он каким-то странным тоном.
– Да, и вас, – подтвердила она, медленно спускаясь со ступеней террасы, и повернула к нему голову с выражением серьезности в глазах.
Она спустилась и, подойдя к фонтану, стала смачивать водой виски, в которых пульсировала кровь.
– Мщение сладко! – прокричал на террасе попугай, раскачиваясь на кольце.
Испуганная девушка видела, как португалец, очевидно имевший намерение следовать за ней, вдруг остановился как вкопанный внизу террасы, устремив взор свой на птицу.
«Кто знает, какое прошлое у этого человека, – даже попугай его кричит о мщении!» – говорила красавица мачеха. И в самом деле, человек этот, хотя и мимолетно, имел в себе что-то дикое, неукротимое… Это был характер, который никогда ничего не прощал и не забывал, неуклонно следуя ветхозаветному изречению: око за око, зуб за зуб.
Выражение мачехи звучало очень подозрительно, странно – девушка знала, что человек этот – явный ее недоброжелатель, и все-таки в ту минуту, когда он снова повернул к ней свое прекрасное благородное лицо, она почувствовала что-то вроде стыда, какую-то острую боль в сердце.
Он тоже подошел к фонтану и подставил руку под падающую струю.
– Прекрасная свежая вода – не правда ли, графиня? – спросил он.
Досель голос его был мягок и звучен. Теперь, точно с криком попугая, им снова овладело мрачное настроение.
– Какими чудесными свойствами обладает этот источник! – продолжил он. – Графиня Штурм окропляет им себе лоб и руки и тем смывает с себя следы соприкосновения с миром, вне которого она стоит!.. Она может смело вернуться теперь в Белый замок и предстать пред строгими взорами – она безукоризненно аристократична, как и прежде!
Гизела побледнела и невольно отошла от него.
– Я опять внушаю вам боязнь, графиня?
– Нет, в эту минуту вы говорите под влиянием неприязни, но не в порыве вспыльчивости, как прежде… Меня может страшить только слепой гнев.
– Вы видели меня в припадке вспыльчивости? – В тоне его слышалось немалое смущение.
– Разве решилась бы я войти в дом, если бы не дрожала за беспомощное, неразумное созданьице, которое было у меня на руках? – спросила она.