Лен приходилось теперь плохо, как она выражалась. При этом она склоняла голову и глубже втыкала роговой гребень в свою седую косу. Трудно ей было ладить с больной, которая очень волновалась, так как герцогиня аккуратно, каждый день, даже когда «Господь посылал с неба дождь», проезжала верхом мимо индийского домика… При дворе все были убеждены, что после внезапной женитьбы Майнау, «этого безумного поступка», отношения его при дворе изменятся и прежнее расположение заменится глубокою ненавистью, – вышло же совсем иначе. Приближенные поговаривали, что герцогиня, убедившись, что этот брак совершен в полном смысле по расчету, успокоилась, тем более что старый гофмаршал относился к нему враждебно и со временем надеялся расторгнуть его… Но чего никто не знал – это необъяснимых загадок женского сердца, одинаково присущих как сердцу аристократки, так и сердцу гризетки: никогда еще герцогиня не любила так глубоко и страстно гордого, красивого барона, как после данного ей ужасного урока, так жестоко уязвившего ее душу…

«Красноголовая», как называли придворные дамы новую госпожу Шенвертского замка, не могла возбудить ревности герцогини после того, как та при встрече успела всмотреться в ее лицо сквозь «монашескую вуаль» и не нашла в нем ничего привлекательного. Между тем как первая жена своими изящными туалетами, пикантностью и неутомимой жаждой к увеселениям всегда была любимою гостьей при дворе и лучшим украшением его салонов, второй жены своей Майнау даже не представлял ко двору.

Он по-прежнему по несколько дней живал один, как холостяк, в своем роскошном наемном отеле в столице и очень непринужденно говорил о своей предстоящей поездке на Восток… Все это убедило герцогиню, что женитьба утолила навсегда жажду мести пылкого барона и он оставался совершенно равнодушным к своей дальнейшей судьбе, орудию своей мести. Герцогиня начала опять ежедневно кататься верхом через Шенвертский парк, и всегда в очень веселом настроении.

По отъезде гувернантки из замка, что случилось через несколько дней после разговора Лианы с Майнау, придворный священник стал чаще обыкновенного наезжать сюда: он вызвался даже преподавать Лео закон Божий… Между дядей и Майнау произошла бурная сцена; прислуга утверждала, что, верно, от костыля летели щепки, так сильно стучал им гофмаршал по паркету; но горячность его была совершенно излишня, так как через полчаса спальня Лео была устроена рядом со спальней Лианы, и с этой минуты Лиана вступила во все права матери, и в доме все должны были строго признавать их за нею. Хотя люди в замке и поговаривали между собою, что гофмаршал терпеть не может молодой госпожи, а молодой барон совсем равнодушен к ней, но что в ней за десять шагов видна графиня – этого они отрицать не могли, а потому у них не хватало мужества отвечать ей невежливо. Сначала они, конечно, удивились, когда эта «вторая» вдруг неожиданно явилась перед ними, чтобы следить за «порядком», но они скоро привыкли к этой странности, когда даже всегда брюзгливая ключница беспрекословно отворила свои кладовые перед проницательными серыми глазами новой госпожи.

После известного разговора Лиана избегала случая оставаться наедине с Майнау, да он и не искал этого. Ему также не представлялось более случая удивляться ее взгляду. Даже при самых оживленных разговорах и спорах между ним и придворным священником за чайным столом она сидела так тихо, пристально следя за своими красивыми руками, в которых быстро мелькала иголка, что Майнау был убежден: она мысленно следит за вокабулами Лео или считает куски мыла, выданного ею в прачечную. Он, так искренно ненавидевший «немецкую скуку» как смертельный яд, сам своими руками водворил ее у себя в доме вместе с этою тихою, пассивною натурой. Все его работы в парке были окончены, так что ему, как он выражался, на целые полгода не представлялось никакой деятельности в отечестве, и он стал энергично готовиться к отъезду… В его жилах текла бродяжническая кровь Майнау, как сказал он однажды, смеясь, за чаем гофмаршалу.

Старик обиделся и запретил от имени своего и своих предков употреблять подобные сравнения. Произошел резкий обмен словами, бросивший яркий свет на прошедшее. Продолжая, по-видимому безучастно, вышивать стежок за стежком, Лиана мысленно представляла себе трех братьев Майнау, которые лет тридцать пять тому назад немало возбуждали о себе толков. Они были красивы и богаты, и все перед ними заискивали… Этот старик с безукоризненно завитыми седыми волосами, с покрасневшим от внутреннего волнения лицом был прав, протестуя против бродяжнической крови. Он, средний из братьев, мог жить и дышать только в придворной атмосфере. Он всегда стремился к высшим целям, как обыкновенно выражалась про него графиня Трахенберг, когда хотела намекнуть на то, что отвергла его искательства… «Прилично» пристроившись при дворе, он, согласно «приличию», женился на равной ему по рождению женщине, «назначенной» ему царствующей герцогиней, и по совести мог сказать, что его аристократические ноги не касались грубой почвы обыденной жизни. Его старшему брату, напротив, рано наскучил свет; он добирался до вечных льдов Северного полюса и вел кочующую жизнь среди индейских охотников; когда же он появлялся в «маленьком гнезде немецкой земли», то своей эксцентричностью и бесцеремонностью приводил в ужас своего придворного брата. Но раз одной красивой богатой наследнице удалось поймать его в свои сети; он женился на ней и прожил в столице как раз столько времени, сколько было нужно, чтобы после несчастных родов закрыть прелестному созданию глаза, дать при крещении осиротевшему сыну имя Рауль и написать свое завещание. Тогда он отряс прах от своих ног и предоставил германскому посольству в Бразилии передать известие, что он умер от лихорадки.

Когда это повествование было окончено, Лиана хотела было пожалеть своего мужа, так рано осиротевшего, но к чему же? Он был богат, красив, полон жизни и силы и в своей независимости был до крайности беспощаден к другим. Весь мир, со всеми его наслаждениями, был у его ног, и по своей пылкой натуре он предавался им без разбора. Он сидел возле ворчливого старика, следя взглядом за голубыми клубами дыма своей сигары, стремившимися к окну, чтобы там слиться с последними лучами заходящего солнца.

– Милый Шенверт! – воскликнул он с комическим пафосом, указывая рукою на представлявшийся с террасы великолепный пейзаж. – Завидный уголок! Единственно тебе обязаны мы неутолимой жаждой к странствованию. Дядя гофмаршал и теперь прозябал бы в своей казенной квартире при дворе, если бы Гизберт Майнау остался здесь за печкой!

Придворный священник был прав, говоря, что старик выходит из себя при имени третьего, младшего, брата; так случилось и теперь: заслышав имя Гизберта, старик вздрогнул, но буря, вызванная неосторожным напоминанием, на этот раз не разразилась. Торопливо, точно собираясь в путь, положил он в карман пунцовый шелковый платок и различные флаконы и сказал:

– Pardon, мне пора вернуться к себе; к вечернему воздуху и к его бесспорной силе мои нервы чувствительны, как мимозы; а кто может сравниться с ним в мощности и силе?.. Да, блаженное время! Я всегда любил французские моды, а теперь сделался таким сварливым или, скорее, насмешником, что нахожу смешным, когда немецкая подражательность туда же пробует идти по стопам великого дяди… Любезный Рауль, в тебе много замашек дядюшки Гизберта, думаю, что никто не станет отрицать этого. И так как это нравится тебе, то я и поздравляю; да, я должен даже искренно желать, чтобы ты неуклонно держался его дороги, – его охота странствовать привела-таки его к истинной цели – к вечному спасению.

– Боже мой, да, как это грустно! Бедный дядя, он сделался хвор и благочестив, – проговорил Майнау с холодной усмешкой, между тем как гофмаршал положительно бил в набат своим серебряным колокольчиком.

Вошел камердинер, чтобы везти его в спальню. Майнау отстранил слугу и собственноручно покатил кресло до самой двери.

– Ты, верно, позволишь мне оказать дедушке Лео должное почтение, – сказал он вежливо, хотя очень сдержанно, гофмаршалу, который гордо кивнул ему головой.

Потом Майнау запер за ним дверь и возвратился к чайному столу.

Молодая женщина всего охотнее сложила бы в эту минуту работу и тоже удалилась бы; но она поневоле осталась с ним одна с глазу на глаз и вовсе не желала после остроумных споров его с дядей и придворным священником слышать его разговор о предметах повседневной жизни, так как он никогда не скрывал своей нелюбви к домашней прозе; но Лиана не нашла благовидного предлога выйти из комнаты: укладывать Лео было еще рано; мальчик преобразил Габриеля в коня и с громким криком гонял его взад и вперед по ступеням лестницы, ведшей от стеклянной двери в сад. Пододвинув стул ближе к окну, она стала дошивать пурпуровый цветок кактуса, пользуясь последними лучами заходящего солнца.

– Не страшит ли тебя фантастическая семья, в которую я ввел тебя, Юлиана? – спросил Майнау с улыбкой, после некоторого молчания закуривая новую сигару. – Ты видишь, что у дяди волосы становятся дыбом при мысли, что в его жилах есть хоть капля нашей «дурацкой крови»; по-своему он отчасти прав, олицетворяя собою правила и формы, и ты со своим невозмутимо-спокойным, очень благоразумным взглядом на вещи сходишься с ним – насколько я успел узнать тебя.

Майнау остановился, как бы в ожидании утвердительного ответа, но Лиана даже и не взглянула на него. Она думала, что ей нечего доказывать ему противное, когда он этого вовсе и не желает. Подняв немного голову, она сравнивала только что вышитую тень с общим рисунком. Нежные губы ее были сжаты, и матово-бледные щеки ни на каплю не сделались розовее. При необыкновенной миловидности, вторично поразившей в эту минуту пристально смотревшего на нее Майнау, молодая женская головка, с устремленными на узор глазами, была безжизненна, как статуя; он невольно подумал, неужели только одна фамильная гордость причиной невозмутимости этой глубоко замкнутой души, но в ту же минуту он в душе обрадовался, что именно это так, а не иначе.

– Какой дивный рисунок!.. – сказал он, указывая на цветок кактуса. – Я понимаю, что тихая женская натура может до того углубиться в этого рода занятие, что забывает о всех прелестях внешнего мира. Ты, конечно, едва ли слышала что-нибудь из моих прений с дядей.

Он говорил так благосклонно и снисходительно, как будто желал услышать, что она действительно ничего не слыхала.

– Я достаточно слышала для того, чтобы удивляться, что ты сам нарушаешь тобою же составленную программу, – сказала она невозмутимо. – Ты желаешь спокойной, бесстрастной и однообразно текущей домашней жизни, а несколько минут тому назад употреблял все усилия, чтобы раздражить гофмаршала.

Она никогда не называла старика дядей.

– Тут маленькое недоразумение, милая Юлиана, – воскликнул он со смехом. – Программа не так сурова, пока я здесь, пока я сам распоряжаюсь, как хочу; не стану же я сам себя морить скукою!.. Я только не хочу, чтобы ссорились во время моего отсутствия, – продолжал он. – Боже милосердный, какое множество отчаянных писем сыплется тогда со всех сторон на несчастного отсутствующего!.. Сколько одна Валерия грешила в этом отношении!.. В самом темном уголке моего письменного стола и теперь еще лежат эти послания… любви. Я с заботливой нежностью перевязал их тогда розовой ленточкой, но моя рука никогда не касалась их из опасения вызвать гнездящихся там духов лицемерия, властолюбия и ребяческих капризов… И все-таки я был тут на втором плане; у нее был отличный духовник – придворный священник, и ему-то первому она открывала свое сердце.

Злая улыбка, подобно молнии, мелькнула и исчезла на его красивом лице.

– Ба, чего же ты хочешь, – сказал он вдруг, после некоторого молчания, став у растворенной стеклянной двери и смотря на игравших мальчиков. – Я именно горжусь моим отношением к дяде почти так же, как гордится ребенок своим геройским поступком, когда принесет матери лакомый кусочек, не откусив от него дорогой. Видела ли ты меня когда-нибудь взбешенным? А послушай любого человека, ты ужаснешься от того, что наговорят тебе о моей необузданной вспыльчивости… Здесь я владею собою преимущественно из желания хоть короткое время удивляться своему терпению, что некоторые счастливцы делают всю жизнь.

Молодая женщина взглянула на него, и глаза их встретились. В этом взгляде не было и искры того огня, который, подобно молнии, вспыхивает в глазах двух людей, заставляя их понимать друг друга. Она подумала: никто на свете не будет властвовать над душою этого взлелеянного судьбою и избалованного вниманием женщин человека, кроме его собственных буйных желаний и воли; а он, пожав плечами, взял свою шляпу, думая про себя: в этих серых глазах можно счесть число стежков, которые она сделала пунцовым шелком во время его речи.

– Я ухожу, – сказал он. – Берегись, Юлиана, смеркается, а храбрая прислуга замка клянется всем для нее священным, что тень дяди Гизберта появляется в том окне: в предсмертной борьбе он велел принести себя сюда. Но что я говорю! С такими безгрешными душами, как твоя, ничего не может случиться.

– Другие духи властвуют над нами, смотря по тому, любим мы их или боимся, – возразила она просто, не обращая внимания на насмешку в его голосе. – Я не боюсь тени дяди Гизберта, но желала бы спросить его: почему именно он хотел умереть здесь?

– Это и я могу тебе сказать. Ему хотелось бросить последний взгляд на свою «Кашмирскую долину», – ответил он с заметною живостью.

Он подошел к Лиане очень близко и указал на сад:

– Там, под обелиском, велел он похоронить себя… Ах, впрочем, тебе не видать отсюда монумента – он там, в стороне.

Он вдруг взял Лиану за голову обеими руками, чтобы дать верное направление ее взгляду; его пальцы тонули в красновато-золотистой массе ее густых волос. Молодая женщина вздрогнула, с силою стряхнула его руки и устремила на него взгляд, горевший неподдельным негодованием. Он совершенно растерялся, густая краска разлилась по его лицу.

– Прости! Я и тебя и себя перепугал… Я не знал, что твои волосы при малейшем к ним прикосновении испускают такие искры, – сказал он нетвердым голосом, отходя от нее.

Она села и опять склонилась над работой. Теперь она снова представляла из себя спокойное средоточие в самой себе, как и прежде, а Майнау был далек теперь от мысли, что эта женщина считает стежки своей работы. Его взгляд был пристально устремлен на узкий пробор, блестевший на середине ее затылка, между распущенными косами; прежде он был как перламутр, теперь же принял темно-розовый оттенок. Он не взял опять брошенной им шляпы – он досадовал на встречаемый уже не в первый раз и вовсе не предвиденный момент отталкивания у «этой рыжеволосой женщины», а еще более досадовал сам на себя за понесенное поражение, да еще от нелюбимой им жены. Самое лучшее было предать случившееся полному забвению.

– Я на самом деле желал бы, чтобы дядя Гизберт мог вернуться и посмотреть туда, – сказал он и подошел к злополучному окну; он говорил теперь очень спокойно. – Ровно тринадцать лет лежит он там под красным мрамором; между тем его любимые индийские растения разрослись под северным небом так, как он и сам, вероятно, не ожидал. Они часто бывают причиной споров в Шенверте. С наступлением сурового времени года все эти чудеса южной флоры должны быть скрыты под гигантскими стеклянными домами, животные тоже требуют тщательного ухода, а это стоит больших денег. Дядя ежегодно делает попытки стереть с лица земли дорогую затею, а я решительно не допускаю прикоснуться ни до одного листа.

– А до человеческой жизни, которую немецкий дворянин завез под северное небо? – спросила она; ее мелодический голос звучал резко.

Он снова быстро подошел к ней.

– Ты намекаешь на женщину в индийском домике? – спросил он. – Вот полюбуйся на мальчика! – Тут он указал на Габриеля, на спину которому уселся Лео; худенькая фигурка импровизированной лошади терпеливо гнулась под ударами хлыста. – Вот тип расы, вывезенной из-за моря как неоцененное сокровище: трусливая, собачьи преданная и изменчивая при малейшем соблазне… Этот мальчик невыразимо противен мне. Я скорее простил бы ему пару синяков на спине моего сына, нежели это скотское раболепство человека, созданного по образу Божию… Лео, сейчас домой! – закричал он громко в отворенную дверь и сердито нахмурил брови.

Габриель только что взошел на верхнюю ступеньку. Он очень утомился и вспотел под беспокойным седоком, которого он с трудом внес на себе на лестницу; но, несмотря на это, его лицо оставалось по-прежнему бледно, хотя прекрасные линии его овала не изменились, как и у здорового ребенка.

– Ступай домой! – грубо приказал ему Майнау и повернулся к нему спиной.

Детски наивная и вместе с тем меланхолическая улыбка, оживлявшая лицо Габриеля, когда он всходил на ступени, мгновенно исчезла, и лицо от испуга стало еще бледнее. Сердце Лианы сжалось при виде, с какой нежной заботливостью спустил он на пол сына сурового человека и не мог удержаться, чтобы еще раз не погладить с робкою лаской курчавую головку Лео… Бедный «козел отпущения»! Его молодая душа отдана была во власть строгой церкви и ревностно-религиозной аристократии; а человек, который при помощи своей энергии мог бы защитить его, сам, ослепленный предубеждением и презрением, попирал его ногами.

– Покойной ночи, мое милое дитя! – крикнула она мальчику, когда тот неслышными шагами спускался по лестнице.

Затем она сложила свою работу и встала. Сознавая свое полнейшее бессилие, она ни слова не сказала в защиту несчастного ребенка, но, стоя теперь перед мужем, она всею своей личностью представляла олицетворение протеста против жестокого обращения владельца замка.

Майнау молча смотрел на нее сбоку, когда снова закуривал свою сигару.

– Видишь ли ты это дивное дерево? – спросил он холодно, указывая на одно из банановых деревьев в индийском саду. – Оно гордо возносится к холодному небу, между тем как чужеземное человеческое отродье унижается до степени скотского служения. В таких случаях я не знаю жалости.

Молодая женщина стояла спиной к нему и убирала шерсть в рабочую корзинку, она не подняла даже глаз при его словах.

– Не будешь ли так добра хотя бы взглянуть на меня, – сказал он как-то строго.

В первый раз уклонился он от тона доброго товарища и заговорил как глава и повелитель, он был оскорблен.

– Недостает еще, чтобы моя жена, облекшись в сознание своего нравственного превосходства, показывала мне презрение из-за этого незаконнорожденного!

Она испугалась, как бывало дома, когда повелительный голос матери касался ее слуха. Она робко повернула к нему свое побледневшее лицо, и в эту минуту это было самое миловидное, самое девственно-чистое лицо, с которого смотрели на него большие, испуганные глаза.

Горевший гневом и досадою взгляд его тотчас же смягчился.

– Боже мой, как ты бледна, Юлиана! Ты смотришь на меня такими глазами, как Красная Шапочка на злого Волка… Неужели наши дружеские отношения уже нарушены?.. А? Мне было бы жаль, – сказал он с сожалением, пожимая плечами, как будто желая выразить свой страх за тщательно сохраняемую скуку в Шенвертском замке. – Я хочу разъяснить тебе некоторые обстоятельства, – прибавил он, пройдясь скорыми шагами по залу. – Когда дядя Гизберт после продолжительного отсутствия вернулся в свое немецкое отечество, мне было лет четырнадцать, и я обожал своего «индийского дядю», хотя никогда его не видал. Знали, что он посредством торговли в тысячу раз увеличил свою наследственную часть; из его жизни рассказывали факты, которые могли бы занять не последнее место между сказками «Тысячи и одной ночи»; но когда он еще из Бенареса распорядился покупкою Шенверта и устройством его по своему вкусу, то граждане нашей благословенной столицы буквально разинули рты… Я никогда не забуду его, этого красавца, со своеобразными манерами, гениальной головой, в которой гнездилась самая мрачная меланхолия. «Кашмирская долина» была его идолом, а за проволочной решеткой дышало существо, которое по его приказанию было перенесено из дорожной кареты на носилках в индийский домик, и те, на долю которых выпало счастье нести «бледный лотос с берегов Ганга», клялись потом, что это не женщина, а воздушная нимфа.

И теперь эта чужестранка, полуженщина, полуребенок, лежавшая там на кровати, производила то же впечатление и казалась воздушным существом, которого только металлические монисты и кольца еще удерживали на земле.

– Кроме дяди гофмаршала и придворного священника, бывшего тогда простым капелланом, немногие посещали Шенверт: гордое обращение хозяина удерживало всех, – продолжал Майнау. – Мне самому только раз выпала милость провести здесь три дня, и тут случилось со мною то же, что с любопытными женами в «Синей бороде». – Майнау весело засмеялся и стряхнул пепел с сигары. – До кровопролития, конечно, не дошло, но дядя очень просто запретил мне возвращаться сюда… Индианка за проволочной решеткой положительно вскружила мне голову. Перекрестись, Юлиана! Я должен бросить взгляд на все безумства, которые творил ради женской красоты; я кидался в воду, чтобы поймать унесенный ветром бантик, пил шампанское из бальных башмачков; отчего же мне было не перелезть через проволочную решетку Шенверта, чтобы видеть женщину, которую, как говорили, дядя Гизберт любил «до безумия»? Дверь не была заперта, а «бледный лотос» не была пленницей, но я убежден, что она не хотела быть предметом внимания безбородого племянника своего владыки и повелителя, и потому прогулки по «Кашмирской долине» мне были запрещены… Итак, с замиранием сердца и не поднимая глаз я пополз между кустами и вдруг очутился прямо пред дядей. Он не сказал мне ни слова, но сострадательно-насмешливый взгляд его до того пристыдил меня, что я, забыв всю свою юношескую гордость, торопливо обратился в бегство… В то же утро без моего ведома подана была к замковому подъезду моя дорожная карета; дядя любезно простился со смертельно пораженным юношей, его посадили в карету и отправили обратно в университет – это была холодная ванна.

Майнау, улыбаясь, подошел к окну и посмотрел на индийский сад. Сумерки сгущались, низкая тростниковая кровля индийского домика утопала среди штамбовых роз, и только на золотых куполах индийского храма отражались еще последние отблески угасавшей вечерней зари.

– Я снова увидел дядю, – продолжал он после минутного молчания, став вполоборота к Лиане, – когда приводилось в исполнение его последнее желание и доктор готовился бальзамировать его труп. Меня вызвали из университета в Шенверт на погребение… Обезображенный, лежал он на атласных одеялах; аромат кашмирских роз сменился неприятным запахом ладана; сквозь задрапированные черной материей окна не проникало пение соловьев; вместо него читались нараспев молитвы, и духовное лицо прославляло дядю за то, что он вовремя оставил свои заблуждения и возвратился на путь спасения… Неутешительный факт для этих догматов, – прервал он вдруг себя сердито, – что душа тогда лишь принимает их, когда болезни тела изнурят ее, и когда все струны нервной системы расстроены и порваны, и бедный мозг, отуманенный приближением смерти, не в состоянии работать! Да, вот таков был грустный конец этой необыкновенной, сказочной жизни, полной идеалов!

Молодая женщина все еще стояла перед рабочей корзинкой; она, сама не сознавая, что делает, несколько раз укладывала и вынимала из нее разноцветные клубки шерсти… Там, вдали, вырисовывались красивые линии полукруглого окна, у которого умер дядя Гизберт, созерцая свое индийское творение, и с этим впечатлением «заблуждения» улетела его душа, несмотря на целые облака ладана, наполнявшего его комнату… В полумраке сумерек оконная рама отражалась на паркете гигантским черным крестом, и неясно выделялась фигура говорившего Майнау, голос которого попеременно звучал то насмешкою, то гневом.

– Я знал, что в индийском домике родился ребенок, – продолжал он после минутного молчания. – Я видел его на руках у Лен – в то время это маленькое существо с меланхолическим лицом глубоко трогало меня… Завещания не было, а по моему нравственному убеждению, мальчик был первым наследником. Я это высказал – тогда мне показали записку. Дядя Гизберт умер от ужасной горловой болезни; за несколько месяцев до смерти он уже не говорил ни слова и изъяснял свои мысли письменно; таких записок много, вот здесь, – он указал на высокий письменный стол в стиле рококо, – в этих так называемых ящиках редкостей гофмаршала собраны они все до единой. В одной из таких записок он в строгих выражениях отвергал женщину в индийском домике и настоятельно требовал, чтобы мальчик был воспитан для служения церкви. Я был взбешен, да и теперь еще не могу примириться с мыслью, что даже такой человек, как он, мог тяжко страдать от змеиного лукавства женщины… Дядя и я были законными наследниками. Мы вступили во владение Шенвертом. Таким образом я сделался хозяином и индийского сада; чудный образ дяди со спокойно скрещенными руками и огненным мечом насмешливой улыбки не преграждал мне более дороги в индийский домик под тростниковой крышей, где лежал обожаемый «цветок лотоса», как сраженный мстительной рукой.

– И ты наконец мог видеть ее? – невольно вырвалось у Лианы.

Он сделал движение отвращения.

– Ты думаешь? Нет! Я исцелился навсегда! Неверной женщины я не коснусь и пальцем. А потом, – он содрогнулся, – я не могу видеть подобных больных. При виде их каждая здоровая клеточка возмущается во мне… Эта женщина не в своем уме, разбита параличом и по временам кричит так, что в ушах звенит; она уже тринадцать лет умирает. Я никогда не видал ее и, насколько могу, избегаю дороги к индийскому домику.

Лиана закрыла рабочую корзинку и позвала Лео, игравшего в камешки на площадке, усыпанной гравием. Во время рассказа Майнау Лиана чувствовала, что готова была взглянуть на него, подойти ближе и принять теплое участие в его рассказе, но вот опять вдруг проглянул его возмутительный эгоизм, и на нее повеяло ледяным дыханием. Этот человек, в гордом сознании собственных сил, старался устранить со своего пути все, что могло помешать ему вполне наслаждаться жизнью.

– Скажи папе покойной ночи, Лео! – уговаривала она мальчика, который, стремительно бросившись к ней, повис на ее руке.

Майнау поднял и поцеловал его.

– Теперь ты не будешь более спрашивать о женщине в индийском домике, Юлиана?

– Нет.

– Надеюсь тоже, что я не услышу больше оппозиционного и нежного «покойной ночи, мое милое дитя». Ты понимаешь, что я должен так поступать.

– Я очень медленно думаю, и мне нужно время, чтобы прийти к какому-нибудь выводу, – прервала она его и, слегка поклонившись, вышла вместе с Лео из зала.

– Педагог! – с досадой проворчал он сквозь зубы и повернулся к ней спиной…

«Ну, что ж, тем лучше», – подумал он, усмехнувшись, и велел подать лошадь.

Он поехал в столицу, чтобы там провести остаток вечера и ночь.

Час спустя он говорил в благородном собрании другу Рюдигеру:

– Я сделал громадный выигрыш: моя жена не поет, не рисует и не играет на рояле. Слава богу, не будет мне надоедать дилетантской навязчивостью!.. Она бывает иногда красивее, чем я сначала предполагал, но она неразговорчива и не имеет ни малейшей склонности к кокетству: она никогда не будет опасна… При этом не так ограничена, как я думал, и не так сентиментальна, но соображает очень медленно, и усвоенный в институте взгляд на вещи она сохранит на всю жизнь с упрямым постоянством людей, не одаренных фантазией, – тем лучше для меня! Ее письма ко мне я могу заранее анализировать: педантические упражнения в слоге серьезной институтки с отчетами по хозяйству – они не причинят мне бессонных ночей… Лео очень привязался к ней и учится хорошо, а дяде она, кажется, внушает уважение своим спокойствием, врожденной холодностью и трахенбергской гордостью, которую она очень кстати умеет выказывать. Через две недели я уезжаю.